Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джузеппе Д\'Агата

Загадка да Винчи, или В начале было тело

Смерть, будь со мной безжалостна… Франсуа Вийон
Смерть и жизнь — во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его. Царь Соломон
I

Это было так давно, что если я назову вам год, то вы и прочие развращенные люди, охотно обращающиеся к непристойным мыслям, представите себе тех двух человек, ублажающих друг друга в тени райских деревьев…


С.: Не двух человек, учитель, а человека и женщину, ведь, кажется, так все было…{1}


Двух человек, я вам говорю, прижимающихся друг к другу, слившихся телами… И я не позволю вам смеяться, работайте, не отвлекаясь, лентяи. Я спрашиваю себя, за какие грехи я должен ради денег, ради жалких грошей обучать трех непочтительных болтунов? Почему я вынужден преподавать им рисунок и даже живопись? Итак, был 1469 год, восемнадцатый год моей жизни, и я находился в самом сердце Франции.

В сердце, в котором текла не кровь, а вода. Дождь тогда шел дни напролет, ливень был подобен потопу, каре небесной. Только бездельники крестьяне могли радоваться этому наводнению, утверждая, что оно полезно посевам. Но им лишь бы ничего не делать. А земля разбухла так, будто она погибала от водянки.

Мне мерещилось, что от нее остались только маленькие пятна грязи кирпичного цвета, по которым я ехал на своем осле. Вокруг не было ничего, кроме стены серого дождя, и время от времени мне представлялось, что это путешествие ведет меня в небытие, если представить, что небытие имеет форму, материю, объем.


А.: Но, учитель, это нетрудно сделать, ведь его форма — разум, который о нем думает.



В.: Друг мой, природа небытия — не разум, но сама мысль.



С.: А из чего она состоит? Из воздуха?


Чем рассуждать о разуме, ты бы лучше позаботился о том, чтобы изобразить, как подобает по правилам искусства, оболочку, в которую он заключен. Ты рисуешь череп, в котором уместится разве что мозг мыши.


В.: Или муравья.



С.: Ну уж, муравья, ты скажешь тоже. Мозг муравья! Если ты раздавишь муравью голову, то из нее вытечет только капля сероватой жидкости. Я сам это видел.


Подними эту линию, сделай ее выше, череп — это купол, сынок. В тот день я сгорал от злости, потому что не мог запечатлеть пейзаж, который был у меня перед глазами, такой чувственный, такой сладостный. Я изо всех сил старался запомнить его, и мне хотелось выровнять грубую стену дождя и написать на ней фреску, перенеся на нее очертания всех вещей, которые представали передо мной во время всего этого путешествия.


А.: Очертания или сами предметы? А какие вы бы взяли краски?


Я умолял свою память растянуться и вобрать все это, схватить, обнять. Я говорил себе, что рано или поздно мы с ослом доберемся до сухого места и тогда я хотя бы на бумаге изображу этот вселенский потоп. Ведь я Леонардо да Винчи,[1] а не жалкий Ной,[2] не умевший рисовать и потому послушный воле своего Бога.

Что вы смотрите на меня так удивленно? Разве вы еще не знаете, что робеют перед природой только те, кому неведомо искусство рисунка? Их слабость рождается из страха осквернить, изуродовать святыню.


В.: Значит, мы, богохульники, занимаемся нечестивым делом?



С.: Да, ведь рисовать ты не умеешь.


Мой плащ так намок, что стал тяжелым, как свинец.


С.: Но огонь растопляет свинец.



В.: И испаряет воду.



А.: И тогда становится сухо.


Я мечтал о большом костре, чтобы хоть немного согреться и посушить вещи. Я думал о том, что бы сказал мой осел, послушайся я хозяина постоялого двора в Орлеане и останься там ночевать среди крестьян с узловатыми ступнями. Я гнил бы там с завсегдатаями, которые в дождь заполняют таверны и, не зная чем заняться, набивают желудки прогорклым салом, а потом спят с грязными и толстыми женщинами. Вы не знаете, как пропитывает все вонь совокуплений и какая она стойкая, особенно в сырую погоду.

Так мы хотя бы не тухнем, говорил я ослу, мы хорошо вымыты и от нас не воняет: ты пахнешь сеном и чистым стойлом, я — свежей, гладкой и чистой плотью, которую питает молодая пульсирующая кровь.


В.: Учитель, ваша плоть не изменилась.



С.: Я даже задаюсь вопросом, не цвета ли она молока?


Льстецы. Я говорил ослу, что если дорога кажется бесконечной, то, значит, она действительно длинная, что ты создан, мой ослик, чтобы идти, а я — чтобы сидеть у тебя на спине, и поэтому ее форма так подходит для того, чтобы ехать верхом.


А.: Думаю, спины львов и тигров столь же удобны. Они тоже ездовые животные?



В.: Нет, они слишком малы ростом для этого.


Осел, если бы у тебя в голове было нечто большее, чем обычная сообразительность животного, ты мог бы, пока идешь, закрывать глаза и представлять горящий очаг и рассказывать самому себе разные веселые истории. Хотя с тех пор как решил стать взрослым, я, по правде говоря, тоже их себе не рассказываю.

Все фабулы историй, которые людям нравится друг другу рассказывать, придумали в древности. Вы меня слушаете?

Когда ты ловишь что-то руками в глубоком колодце памяти, то на самом деле просто начинаешь фантазировать. А воображение может без конца играть сюжетами, и они становятся от этого все приятнее и увлекательнее. Но для чего? Для глупого и пустого удовольствия присочинить и приврать?


В.: Но, учитель…



С.: Но именно для этого и нужны истории.


Это бессмысленно и бесполезно, потому что ни на йоту не увеличивает знания.

Только новое или старое, но проверенное наукой, говорю я вам! То есть только то, что основано на опыте. Запомнили?


А.: Да.


Непосредственный наблюдатель даже может ощутить, как постепенно или внезапно, случайным или естественным образом изменяется такая ускользающая субстанция, как чувство. О чем я говорил?


С.: Признаться честно, Я не понимаю, что вы хотите сказать. Ваша речь подобна осколку темного стекла.


Верно, новые сведения приводят ум в движение и помогают составить правильное представление о явлениях.

Вам, может быть, кажется, что мы способны обуздать буйство фантазии?

Это, конечно, не так.

А все, что мы не можем подчинить себе, вредит познанию и служит лишь развлечению. И, что хуже всего, заставляет нас терять время.

Я попробовал создать числовую теорию цветов. Я пронумеровал цвета по порядку, от самых светлых до самых темных, потому что последние могут поглотить первые, но не наоборот.


В.: Совершенно верно, учитель.


Подожди, не все так просто. Черный, таким образом, имеет самый большой номер, и ты бы поместил его на вершине иерархии, не так ли? Ведь это абсолютная темнота, заключающая в себе, согласно логике чисел, все цвета.

Но на практике, и это я вам говорю, все не так. Серый находится где-то в середине шкалы, что, в сущности, не соответствует его свойствам, а синий и красный, смешанные вместе, дают число, значительно превышающее черный, хотя получившийся цвет всегда будет светлее него. Дорогие мои, вам прекрасно известно, что существует огромная разница между неразведенным пигментом и краской, нанесенной на поверхность картины, не говоря уж об оттенках, полутонах и светотени.

К счастью, формы совсем другое дело. А почему?

Потому что они выводимы из геометрии.

Вот дверь, через которую до́лжно проникать в живопись, делая ее равновеликой науке, правильной и точной, как математика.


А.: Поэтому живопись — важнее всех искусств.


Я доказываю это в обширном трактате, который сейчас сочиняю.


С.: Но как вы преобразовали вашу теорию цветов и чисел?



В.: А что случилось потом, в тот дождливый день?


Внезапно стемнело, и я не понимал, было ли это из-за тумана, поднявшегося от земли, или из-за навалившихся сумерек.

Теперь мне никак нельзя было потерять полосу грязи, которая служила дорогой. Воистину французы не имеют понятия о нормальных дорогах.

Бурж был где-то поблизости.

Осел остановился, переступая на месте.


С.: Пританцовывая?


Потом замер.

Этот осел был очень умным животным, и я его хорошо понимал. Его не нужно было погонять, уговаривать, угрожать ему; если он останавливался, у него на это всегда была причина, притом важная не только для него, но и для меня, и в конце концов я всегда ее узнавал, если у меня хватало терпения подождать и подумать.

Остановившись, он дал мне понять, что дорога привела нас к развилке. Мы были на перекрестке.

И в какой же стороне Бурж?

У кого спросить?

Тут мог помочь, пожалуй, только черт.


А.: И что было дальше?



В.: Что до меня, то я в дьявола верю.


И в самом деле, из чернеющей стены дождя проступили две фигуры. Два существа в капюшонах.


С.: Два черта?


Так как они были верхом на ослах, то скорее напоминали кентавров. Они продвигались вперед, пересекая дорогу, по которой ехал я. И по их невозмутимому виду было понятно, что они знают, куда держат путь.

Я быстро поравнялся с ними и спросил ближнего ко мне, в какой стороне Бурж.

И хотя, конечно, эти путники были самые обыкновенные люди, он не ответил мне и даже не шевельнулся, а так и продолжал сидеть согнувшись и с опущенной на грудь головой, которая отбивала такт дорожной тряске.


В.: Он был мертвый?



А.: Может быть, он спал?


Другой замедлил ход и повернулся ко мне. Я приблизился и спросил, не едут ли они тоже в Бурж. Мне показалось, что он ответил «да», и тогда я попросил разрешения ехать вместе с ними: я опасался разбойников, которые подкарауливают одиноких путников на окраинах городов. Вероятно, мои спутники боялись того же.

Ответа я не получил. Но из-под капюшона на меня с подозрением покосились глаза. Мне нужно было пробудить доверие в этом человеке.


А.: И что вы сделали?


Я сказал: «Ну и погодка же, черт побери!»

Так, а почему вы перестали работать, я вас спрашиваю? Это что такое, скажи-ка: рука или лягушачья лапка?


А.: Извините, учитель.



С.: И правда очень похоже на лягушачью лапку. Разве ты не видишь? Прямо Царевна-лягушка.



В.: А я закончил то, что вы велели сделать, учитель, и, если вам угодно, вы можете дать мне другое задание.


Дай я погляжу.


В.: Кажется, вам не нравится…


Это, должно быть, сосны, стена и дорога, которые ты скопировал с моего рисунка?


А.: Я вижу здесь только какие-то грязные пятна.



С.: Видать, ты не особенно старался. Это вообще трудно назвать живописью…


Хватит, здесь могу судить только я. Сынок, я не понимаю… Я только и делаю, что повторяю вам одно и то же, и мне уже до тошноты надоело говорить это: изображайте то, что́ вы видите и ка́к вы видите. Пока ты делаешь рисунок, это еще на что-то похоже, но когда берешься за краски…


В.: Я пишу так, как вижу.



С.: Более глупого оправдания мне никогда не приходилось слышать.


Сынок, посмотри на эти сосны, дорогу, стену. Ты видишь, какие четкие, уверенные, точные контуры, совсем как настоящие, хотя в природе никто не обводит их углем.


В.: Да, я вижу, но все же чувствую, что не мог бы передать этот пейзаж лучше.


Не говори глупостей, ради бога: у тебя такие же глаза, как у меня, и рука не хуже. Ты халтуришь, оттого что ленишься, а в живописи преуспевает только усердный.

Я сожгу это убожество, это надругательство над искусством.

Вот так. И скажу об этом твоему отцу.

Что такое? Ты плачешь?

Вот, возьми, возьми, вот тебе чистая доска, но только обещай, что впредь будешь стараться и следовать моим советам. К тому дню, когда ты выйдешь за двери этой мастерской, ты должен будешь овладеть этим искусством так, чтобы не позорить мои седины.


В.: Но я учусь живописи всего-навсего для развлечения.


Это меня не интересует. Едем дальше.


С.: Куда едем? Ай, извините меня, учитель, я лишь хотел пошутить.


Итак, мой попутчик выглядел довольно молодо, капюшон скрывал копну длинных волос, из которых торчал большой нос картошкой.

Как фаллос из густых лобковых волос.

Глядя на склоненную голову другого, могло показаться, что он спит, пока его осел неотступно следовал за своим собратом, прокладывавшим путь.

Я сказал своему спутнику…


А.: Тому, у которого нос был похож на член?


…да, я сказал ему, что еду из Орлеана, и добавил, что меня всю дорогу преследует дождь. Это было и так понятно, но я хотел как-нибудь вызвать его на разговор. И это мне удалось, хотя в ответ он пробормотал только одно слово.

Всего одно.

Иностранец? — спросил он.

Конечно, он понял, что я приезжий, по моему акценту, хотя тогда я свободно и быстро говорил по-французски.

Флорентиец, — сказал я и назвал свое имя.

Его имя было Фирмино.


В.: Как у шута.


Трико Фирмино Гийом Парижский.[3]

Я не преминул сказать, что Париж прекраснейший из городов, что я проезжал его две недели назад, был очарован и горюю о том, что был вынужден его покинуть. К тому же этот город — обитель учености.


С.: Хочу съездить туда в следующем году. Говорят, что там красавиц не счесть.


Фирмино пожал плечами, потому что, судя по всему, не разделял моего мнения. В этот момент его товарищ издал глухой звук, вышедший откуда-то из глубин тела.

Это была ужасная отрыжка. Я обернулся.

Фирмино! Кто этот зануда? Что ему надо? — спросил он раздраженным тоном и, снова схватившись за живот, скорчился от боли. Я хорошо помню, как он причитал и сквозь стиснутые зубы поносил Богоматерь.

Не обращайте на него внимания, учитель, — мягко ответил Фирмино. — Потерпите, погоняйте осла, мы уже почти добрались.

А нельзя было найти какой-нибудь город получше этой грязной дыры?

Учитель, за небольшие деньги у нас там будет крыша над головой, очаг и еда.


А.: Кто был этот наставник с отвратительным характером?



В.: Подожди, в свое время ты все узнаешь, как того требует искусство рассказывать истории, не правда ли, учитель?


Когда дорога стала лучше и ослы больше не увязали в грязи, а стали, хотя и редко, цокать по старой брусчатке, я снова осмелился говорить и признался Фирмино в своей безудержной любознательности в отношении природы и характеров. Я сказал, мне очень нравится беседовать, но что я не страдаю любопытством, свойственным женщинам, и не задаю вопросов ни к месту.

Я объяснил, что возвращаюсь в Италию, во Флоренцию, в город, где я живу. Я ездил в Париж, чтобы увидеть его своими глазами, но не только. Я намеревался изучить там новую живописную технику, в которой используются особые краски. Пигменты для них извлекают из самых разнообразных материалов и смешивают со специальным клеем. Его изобрел некий Гамелен, живущий как раз в Париже.


В.: Ответьте по совести, маэстро, сколько техник и теорий живописи вы изучили и опробовали?



А.: В Париже есть хорошие художники? Столь же превосходные, как наши?



С.: И как делается этот клей Гамелена?


Я наполнил им целый вьюк. Его формула держалась в секрете, как и вся алхимия, но я был уверен, что однажды обязательно открою ее. И, сидя у слухового окна на чердаке, где я тогда жил и занимался, я мечтал о том, как напишу с ним такие картины, что мои соученики и даже сам Бенчи[4] и маэстро Андреа,[5] в то время пользовавшиеся большой славой, останутся ни с чем.

Вы знаете, как завистливы и ревнивы наши коллеги, но мне наплевать на это, я иду своей дорогой, и мне не нравится слышать всякую болтовню. Поэтому я и приехал в Милан, в котором не было этого хамства, пока им правил Лудовико.[6]

Я продолжал свои попытки любым способом заинтересовать Фирмино и открыл ему, что я исследую возможность изображать предметы с помощью красок, сделанных из пигментов, которые получены из самих предметов.

Понимаете?

Растереть травинки в пасту, которой потом написать луга, хотя бы на дальнем плане, замешать кашицу из шерстяных волокон, чтобы изобразить ткань, и так далее. Если писать так «натурально», то получится натурально настолько, насколько вообще возможно.


В.: Я бы хотел попробовать.


Не перебивай. Фирмино меня спрашивает: а как быть с мясом?

Даже с мясом можно это проделать, высушить его и просолить, мясо мыши, или кошки, или собаки.

Но мясо животного не может стать человеческим, и всякая мертвая плоть не похожа на живую, и я думаю, что ты спятил, или что ты просто дурак, или что ты смеешься надо мной, — сказал Фирмино. По правде сказать, я придумал эту теорию на ходу.


В.: Но о ней стоит поразмыслить. Мне кажется…



С.: Рисуй-ка лучше как положено, как Господь нам велит.



А.: Расскажите скорее, учитель, использовали ли вы клей Гамелена и действительно ли он творит чудеса?


От него одна грязь.

И тем не менее, сохраняя серьезный вид, я ответил Фирмино, что, даже если эта теория, в которую я верю, и ошибочна, я все равно своими опытами вношу вклад в дело науки.

Но что общего у живописи и науки?

Как раз этого вопроса я и ждал. «Обе, находясь в тесной связи друг с другом, приводят от опыта к знанию. Я настаиваю на том, что живопись — естественная наука, дорогой мой Фирмино, она самый могучий инструмент для постижения истины…» Тут он оборвал меня на полуслове:

Оставим это, у меня вовсе нет желания слушать твою ученую болтовню. Нахальный школяр, если ты хочешь и дальше ехать с нами, то закрой рот, потому что ты мешаешь моему учителю размышлять о серьезных вещах.


С.: Какой хам! Я бы дальше с ними не поехал.


Шел дождь, и было темно. Я боялся, что его наставник сейчас усугубит оскорбления каким-нибудь ругательством или криком и тогда меня точно прогонят, но он, вероятно из-за жестокой боли в животе, не обращал ни на что внимания.

Я, понизив голос, извинился перед Фирмино и сказал, что не хотел его раздражать, что я всего-навсего рассчитывал развлечь его и себя беседой, чтобы развеять скуку, пока мы едем, так как мы не имели возможности даже разглядывать окрестности.

Извини меня за любопытство, но скажи мне, кто этот человек, который едет вместе с тобой и которого ты называешь «маэстро». Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что он болен.

Фирмино заговорил шепотом.

Это человек особенного таланта.

Хорошо, а как его зовут?

Франсуа Вийон.[7]

Никогда не слышал это имя.

Потому что ты невежда, а он великий поэт.


С.: Мы тоже его не знаем.


Я лишь обыкновенный художник, Фирмино, — сказал я с наигранной скромностью, чтобы выведать что-нибудь еще, — простой ремесленник, и к тому же чужестранец. Ты сказал, что он поэт? Это первый поэт, встретившийся на моем пути. Извини, но я думал, что поэты обычно живут на широкую ногу и путешествуют на лошади, на настоящей лошади, а иногда и в собственном экипаже. Я знаю, что в моей стране у поэтов всегда есть деньги, и они ходят в нарядных одеждах, и все это они получают за свои стихи, но, может быть, здесь все иначе.

Фирмино спокойно заметил мне, что хотя я трещу без умолку, но совершенно ничего не смыслю. Разве мне неизвестно, что существованием правит Фортуна? И что иногда справедливость и удача ходят разными дорогами?

Возможно, ты прав. (Слушайте меня внимательно, чтобы потом не переспрашивать.) Однако все же всегда необходимо ее испытывать, противоречить тому, что ты называешь Фортуной, или Судьбой, или Роком и что я бы назвал — если ты позволишь — Провидением.

Друг мой, о человеке, который сейчас предстал перед тобой в таком плачевном состоянии, никак нельзя сказать, что он плывет по течению, как утопленник по реке.

Он как-никак Мэтр Искусств в Сорбонне.


А.: Это Парижский университет.


Честно признаться, я почувствовал укол зависти и восхищение. Мой осел замедлил шаг, а мой интерес к этому человеку только возрастал.

Фирмино объяснил мне, что, в отличие от других поэтов, Франсуа не пресмыкается перед хозяином, который платит. Он предпочел жить свободно и честно, в добре и во зле, в справедливости и жестокости, и даже в грехе и пороке, и, послушайте меня, из этого существования он извлекает материал для своих стихов. Они подлинны и правдивы, как ни у одного из поэтов в этом мире.

Его речь убедительна и очень интересна, но я перебиваю его и говорю, что я тоже считаю все в мире прекрасным и что неправильно делать различие на достойные и недостойные предметы.


А.: Все, что природа делает доступным нашему глазу, может быть изображено, не так ли, учитель?


Браво! Но Фирмино сказал совсем другое. Ты ограничиваешься только тем, что тебе случается наблюдать, как зрителю в театре или прохожему, в то время как мой наставник проникает в суть вещей, и живет ими, и претворяет их в искусство, и воплощается в нем сам. Для него нет препятствий.

Как вам это? Впечатляет?


С.: Конечно, но…



В.: Трудно сказать, нужно поразмыслить об этом.



А.: Нет, я полагаю, что не следует смешивать жизнь и искусство. Оно может помутнеть, испачкаться. Глаз не видит того, что находится к нему очень близко.


Я тоже так думаю. Поэтому, подумав над его словами, я спросил Фирмино, чего достиг его учитель таким путем.

Он проник в глубины преисподней и даже глубже, — ответил тот. Потом помолчал и добавил: На твоем месте я бы перекрестился.

Я не осмеливался продолжать расспросы после таких устрашающих намеков и вернулся к тому, с чего начался разговор, то есть к самому поэту. Он был у меня перед глазами, а когда я вижу то, о чем рассуждаю, это всегда придает мне уверенности.

Итак, это был поэт. Один из тех напыщенных и велеречивых субъектов, которые забавляются тем, что соединяют слова изощренными рифмами, строя вычурные фразы, фаршируя их глупыми и избитыми идеями и добавляя ко всему этому бессчетное количество абсурдных метафор. Но все это я только подумал, а вслух спросил, куда они едут.

Мы направляемся в Невер, в Бургундию,[8] — ответил Фирмино.

А разве Бургундия сейчас не воюет с войсками Лудовика?

Именно поэтому нам туда и нужно, мы хотим развеяться. Во Франции мыслящему человеку нечем дышать, ты должен был бы это знать.

Мне это и в голову никогда не приходило, и тем более я никогда не думал, что легким мыслящих людей нужен какой-то особый воздух. Политика не мой конек; я люблю науку; тот, в ком живет дух исследователя, должен держаться подальше от этих дрязг. Поэтому знаете, что я сказал Фирмино? Что я предоставляю заниматься управлением тем, кто считает, что должен, может или умеет это делать, а что до меня, то, если власть мне не по душе, я снимаюсь с места и отправляюсь в другие края.


В.: И что он вам ответил?


Он сказал: «Превосходная теория! К тому же очень смелая».

Дорогой Фирмино, если бы всякий мог так поступать, если б это вообще было возможно, неразумное правление не длилось бы долго. Представь, вообрази себе монархов и тиранов, которым со дня на день грозит остаться вовсе без подданных!

Он не удержался от смеха.

А Франсуа громко потребовал пить. Я сказал ему, что достаточно лишь запрокинуть голову и открыть рот, чтобы напиться.

Однако вода его нимало не привлекала.

Фирмино остановил осла и протянул Франсуа бурдюк. Тот жадно прильнул к нему губами, а потом удовлетворенно рыгнул.

Наконец сквозь дождь тут и там уже можно было разглядеть лачуги и контуры стены Буржа на фоне угрюмого неба.

Мы стали ехать медленнее, и мой осел издал неблагозвучный крик, в котором явно слышалась радость.

Перед западными воротами города на высокой виселице болтались повешенные.



Ты жив, прохожий. Погляди на нас.
Тебя мы ждем не первую неделю.
Гляди — мы выставлены напоказ.
Нас было пятеро. Мы жить хотели.
И нас повесили. Мы почернели.
Мы жили, как и ты. Нас больше нет.
Не вздумай осуждать — безумны люди.
Мы ничего не возразим в ответ.
Взглянул и помолись, а Бог рассудит.
Дожди нас били, ветер тряс и тряс,
Нас солнце жгло, белили нас метели.
Летали вороны — у нас нет глаз.
Мы не посмотрим. Мы бы посмотрели.
Ты посмотри — от глаз остались щели.
Развеет ветер нас. Исчезнет след.
Ты осторожней нас живи. Пусть будет
Твой путь другим. Но помни наш совет:
Взглянул и помолись, а Бог рассудит{2}.



Они наверху, Вийон: они висят на веревке. И мы пять веков спустя привязаны за горло к нашему поколению. Как и они когда-то, мы тоже недавно беззаботно веселились, праздновали с друзьями конец рабочей недели в каком-нибудь баре. Но, еще не дожив до зрелости, почувствовали в себе признаки разложения, сладковатый запах гнили, которым пропитаны все наши сверстники. Мы были слишком молоды, пока шла война,[9] а теперь уже поздно: мы стареем, а мир, как мы того хотели, преображается, сбрасывая старую кожу. Хотя, может быть, нам это только кажется. Тем хуже.

Мы художники с бледными лицами и такими же бледными именами, растратившие себя впустую. Таких людей нет смысла вешать, потому что они уже приговорены, — мы сами себя уничтожим, не дожив до седых волос: окончательно погрузимся во мрак меланхолии и неврозов, который уже носим в себе, и доживем свой век как водоросли.

Извини меня, Вийон, что я бубню всякую чушь и тревожу твою память. Дворники не успевают за этим ливнем. Похоже, конца ему нет; через стекло по-прежнему ничего не разглядеть, как чуть раньше, когда мы ели и разговаривали о нашей теории. Ты знаешь, она очень увлекала меня после войны, но сейчас я не хочу о ней говорить, потому что каждое слово все больше ее обесценивает.

В таких случаях единственный способ спасти что-то важное — это не давать определений, стараться не называть вещи своими именами, и не давать характеристики: красиво или уродливо, велико или мало, близко или далеко, — и, главное, не говорить о цвете. Поэтому я, за исключением случаев, когда моя профессия к этому вынуждает, избегаю цвета. Даже черный и белый меня теперь раздражают.

Я делал вид, что слушаю их, но на самом деле смотрел в залитое дождем окно, потому что мне было скучно, когда они говорили о том, что скоро снова начнется жизнь, наши картины наполнятся смыслом и мы опять будем нужны публике. Пока мы ели, я размышлял о двух своих идеях, связанных со «спасением человечества». Одна из них касается моего личного спасения и представляет собой не более чем обычное бегство от проблем. Другая имеет антропологический размах и является долгосрочным планом, и тем не менее она основательнее и серьезнее того, что предлагают они, либеральнее их проекта, я назову вещи своими именами, революции. В основе моей концепции — тайна природы, имя которой «рак», и это тоже одно из запрещенных к употреблению слов. Ужас, предубеждения и преувеличения, связанные с этим словом, лишь слабое отражение силы, с которой смертоносные ножницы разрезают, вторгаются в драгоценную целостность человеческого тела. Этот удивительный механизм не имеет себе равных.