Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ничего. Ты… рисуй, я только волосы поправлю.

— Не надо поправлять. Ты должна слушаться. Я лучше знаю. Так сиди.

— Хорошо, — и, помолчав, завела снова: — Спасибо. Ты меня спас… Как это тебе в голову пришло? Я ведь могла бы сойти тут с ума…

— Я же обещал. Разве не помнишь? Нет, сюда смотри, а не в угол. Так. Теперь вот ты и разговаривать стала…

— Да. Можно сказать, все прошло.

— А если бы не прошло… я бы его убил. Не смей улыбаться сейчас, женщина! Сиди… еще немного.

— Да. Только убивать… никого не надо было бы. Никто не виноват. Я — больше всех.

— Вздор. Бабья чушь. То никто, то ты больше всех. Убил бы обоих или покалечил сучьих гадов.

— Бог им судья, Гутан, — смиренно отвечала эта проклятая ведьма. — Артем — подневольный, а тот… Квапаль… Если б я сама не придумала все это… Сейчас даже смешно. И легче. Я знаю, что Симон не восстал из мертвых, и это нормально, а не так… навыворот.

— Ладно. Много-то не болтай. Хорошо, что хорошо кончается. Вот… так. Славный будет зеленый колер.

— Покажешь?

— Покажу, покажу, не ерзай. Мы с тобой на этом будем квиты. Ведь не думал, что железки эти да проводочки заработают.

— Не льсти мне так. Рисовал же статуи в музее.

Оран хмыкнул.

— Пальцам чхать на статуи. Я за эти три дня (три дня! Боги, боги…) их как свои стал чувствовать. Живое тело, вот что им нужно, статуи — тьфу, для школяров. А все-таки, знаешь…

— Что? Устал?

— Да. Нет еще привычки. До самого плеча работаю… Хэ… Ну, пожалуй… вот так. Уф! На сегодня шабаш.

Послышались стуки, бульканье, запахло скипидаром. Я уже пришел в себя. Да… черт с ними. Они пешки, могут творить, что заблагорассудится. А у меня главные ходы еще впереди, пан или пропал, и не они — моя забота. Так я себе внушал, потихоньку разворачиваясь на пятке.

— Ну, так. Посмотришь утром. Сейчас свет не тот. Слезай.

Свет в зеркале запрыгал. Катерина потянулась, зевнула.

— Замучил меня совсем. Давай, я тебе помогу. Господи, как ты их носишь… разъемы какие-то…

Свет качнулся и погас. То, что нужно. Но слышно теперь было намного отчетливей.

— A-а… О. Нет. Нет, Гутан. Не надо.

— Ну, ты вот! Я ж тебе говорил… Как это — не надо? А вчера?

— Я… сама не знаю. Вчера… Сегодня… Ох… Давай… подождем. Когда это все закончится, хорошо?

Даже если б я ослеп и оглох — ничего бы не изменилось. Я уткнулся лицом в камень и все равно видел, как этот рыжий обезьян мусолит цур-палками своими ее груди, бородой своей поганит ее живот.

— Да черт ли его… когда закончится. И чего ждать? Свадьбу играть, что ли? — между этими фразами ойлянин делал промежутки, красноречивые, как порез во все горло. От Катерины осталась только тьма, тьма и слабые вздохи.

— Ну, ну? Плачешь? Плачь, это ничего.

— Нет. Не плачу.

— Ну, и не плачь. Тут же все… как божий день. Ох, какая ты… Красавица моя… Лапушка… Как же такую только малевать… одно мученье, ну, ты хоть помоги, ведь это ж грех… так обходиться, поможешь, милая? Ах, ну, хоть вот так, славная моя…



Мне бы ворваться к ним туда, расшвырять к дьяволу, порвать на куски… Но тот, по другую сторону струны, только кривил моей же болью рот, но не позволил сделать ни шагу. Что бы там у них ни было — оно оказалось скоротечно. В глубокой тьме и тишине я сдвинулся, чтобы поползти тенью мимо, мимо, — и тут со скрежетом очнулись гиревые часы императорского кузена, и страшно, тягуче пробили два удара.



Моя дверь подалась не сразу, что-то упало под ноги, я не стал смотреть. В каморке по-прежнему воздух висел топором; я не мог нашарить сумку с тайником, включил свет.

Рисунки. Пачка рисунков Орана. Я подобран их, сложил стопочкой и уже потянул за края: порвать на хрен, к Змеиной Матери…

Но почта моя была включена! Открыта, выпотрошена, как есть пуста!

Под дисплеем имелась записочка: «Приду на рассвете».



Все. Можно было никуда не спешить. О-ой, дурья башка!



Непреклонный Декан, волосатый доктор, похотливый мазила, беспощадная ведьма, — обступили кругом, не давали дышать. Я сглотнул с усилием; заболело горло.



Рисунки снова рассыпались. Усевшись на коврике, я бессмысленно их перекладывал, покуда один вдруг не отозвался, как толчок в подреберье. Этот, а за ним — я рылся в пачке, — да, и еще, всего три… нет, больше! Отовсюду, с каждого помятого, грязного листка Перо вываливалось наружу, вспарывало бумагу. Закружилась голова. Зажмурясь, я пережидал верчение; полегчало — снова стал смотреть — что же оно?

На самом деле их оказалось всего два, как сразу и увидел. Остальные просто вызывали головокружение спиральным полетом кувшинов и статуй. А те, что с Пером… Я не мог от них оторваться. Потерянный, вращающийся, наизнанку вывернутый и ограбленный… между странных рисунков и пустой почты сидел как перст один.

Оно было камнем. Нет, неточно. Казалось, нет — оказалось, делало вид, что оно — камень, основание под уродливой статуэткой купца. Купчик с мешком денег, с толстым пузом, как божок всего хорошего… и ровный черный параллелепипед под ним. А вокруг — какие-то кровавые танцы, веера, трупно-синие вспышки в желтую кадмовую крапинку, и крылья, крылья. Оперенные им.

Теперь я уже никого вокруг не чуял. Пустота, как будто мир умер. Тишина, как будто звуки завязли. Даже тараканов нет. Только Перо. Вот оно, для смерти, из смерти сделанное — а как же иначе, и оно меня ждет. Я свой шанс уйти упустил. Снова на привязи… я даже удивился, что не вижу струну, потому что ощущал ее намного живее, чем прежде.

Вставать не хотелось. Вообще шевелиться не было желания. Скоро придется слишком много двигаться, пожалуй. Я подтащил сумку, залез на ощупь в боковой карман. Черный флакончик невинно улегся в ладонь. Вот тоже… Вытащил пробку, понюхал — никакого особого запаха. Боги мои, что за глупость, что за идиотский театр: сижу на полу, в окружении призраков и страшных картинок, с глотком отравы наготове… растакой вот себе Ромео! Хорошо бы это был яд. Только не как в кино, а настоящий: стоп сердце, стоп мышцы — никакого дыхания, никакой смертной муки. Устал я, не до муки мне!

Рассказывать — долго. А так — даже не секунда дела: вынул пробку, зажал горлышко в зубах, высосал полглотка чего-то безвкусного, как вода.

Тут я, пожалуй, снова закурю. Без сигаретки не подобраться, слов не найти. Не то чтобы я уж совсем ничего не помнил. Если сейчас поверну руку, вот так — то белесые следы от порезов будут хорошо видны… Но подробностей не ждите. Я очнулся почти на том же месте… только не сидя, а лежа ничком на полу. Сокрушенный и телом, и духом — однако живой тем не менее.

Сколько времени прошло? Как и что именно случилось? Спросите чего полегче. Я и тогда-то не мог вспомнить отчетливее, чем сейчас. Значит, правда то, что я могу рассказать. Как уплотнился воздух, а стены истончились, каменная толща расступалась с сухим хрустом… Кто-то был там еще, чьи-то металлические глаза со звоном катились по терракотовым плиткам. Кого-то я просто убрал с дороги, отодвинул — ладонь глубоко вошла в грудную клетку. Ребра ведь не крепче камня… Кто-то вышел из игры насовсем. Не Декан, разумеется, этот явится с рассветом. Может, он и есть страшный Индрик Василевс. Может, и нет. Это и для меня уже не имело ни смысла, ни значения.

Перо я оттуда взял, оно было со мной.

Оно притянуло меня сюда, в точку неизбежного возврата, где я должен был стеречь его до прихода хозяина. Упасть разбитым носом в половик, уставиться на черный ящичек величиной с коробку для карандашей. Но лежать было противно, одолевала тошнота. Изрезанные руки пекло огнем. Я выбрался в коридор, по стенке добрался до Кузиных удобств. От воды полегчало, предплечья обернул бумажными полотенцами с изречениями святых инков. Я наматывал желтую бумагу в три слоя, в пять слоев, и все равно тут же проступали пятна.

Путаные мысли во что-то пытались выстроиться. Надо вернуться к себе. Надо держаться Пера и просто необходимо его увидеть. В нем остаток всего, что есть… Столько оно у меня забрало, неужели ничем не поможет?

На пороге ноги ослабли, я осел на пол.

Футляр с Пером был убран на стол; единственную табуретку занимала, кутаясь в индейское одеяло, Катерина.

Я не заговорил бы с нею, если б даже хотел: не было сил шевелить губами, думать слова. Да я и не хотел. Я сильно испугался. Это должен был — мог бы уже быть Декан, а она… Откуда взялась в крепко спящем мире? Зачем пришла? Оставалась бы там…

— Артем.

Я прикрыл глаза. Отсюда было не дотянуться до стола. Перо…

— Ты… прости меня, Артем, все так плохо оказалось…

Не понять было, о чем она говорит. Прости? Плохо оказалось? Больно было смотреть на нее, что-то случилось, да, верно, но ведь и вообще было больно… На остатках действия бойцовского зелья слышал я, как шуршат колеса наемного автомобиля. Декан не опаздывает. И не задерживается. Перо!

Я собрал и сложил все, что мог, в усилии раскрыть рот:

— Помоги.

— Что?

— Открой.

Катерина посмотрела на футляр. Взяла его совершенно бестрепетно, что-то тронула ногтем, как открывают они косметичку.

Крышка отделилась.

Перо было там.

Я сам, сидящий мешком на полу, среди мятых рисунков, ладони запачканы кровью… Катерина, повязаная через плечо аймарской циновкой, глаза очень большие на бледном лице… Перо Эммануила, кусок великой ночи в черном каменном ложе, источающий гибель и мяту, — между нами. Клянусь, я видел, как оно сверкало чернотой в уже сереющем воздухе, — от него блики тьмы ложились на скулы Катерины.

Она сделала то, чего я не смог. Протянула руку и вынула лезвие. Вид у нее был весьма задумчивый.

Тут-то и вошел Декан.

Он явился забрать Перо и, по всем вероятиям, избавиться от меня. Но сейчас, и ни мгновением раньше или позже, — не мог сделать ни того, ни другого. Перо было вынуто, вот-вот оно увидит солнечный свет, а это ему — что крови попробовать, оно ошалеет и удержать его будет нельзя… Сообразив это, Лелюк принялся действовать вдохновенно. Он пристально уставился на Катерину и самым мягким, самым ласковым и отеческим голосом изрек:

— Это не ваш нож, жрица. Что вы будете с ним делать?

Катерина посмотрела на Декана равнодушно: немолодой лысый дядька, безоружный и нестрашный. Ей, повидавшей демонов…

— Я не жрица, — голос у нее отдавал в хрипотцу. — Но и не ваш это нож. Я думаю так.

— Осторожнее, — Декан почти незаметно приближался. Он мог схватить Катерину, выкрутить ей руку, сломать пальцы. Он мог все, что только позволило бы отнять Перо, затолкать его обратно во тьму до срока. Я следил за ним: пожалуй, на бросок под ноги сил еще найду…

— Осторожнее, — повторил Декан, как заклинатель на базаре. — Вы можете не только порезаться. Это очень опасная вещь. Дайте его мне, я спрячу. Не надо смотреть на него, дайте мне.

Он только на самый малый миг отвел взгляд от лица Катерины: посмотреть в окно за ее плечом. Небо поблекло.

— Я вам расскажу, — он помаленьку оттеснял ее спиной к окну, — этот нож древнее городов и башен. Он вас сведет с ума. Вы не сможете им пользоваться. Отдайте его.

Катерина опустила руку с Пером. Декан замер. Я видел это, я изготовился, как мог. И еще я видел струны, нити и ниточки, мерцающую сеть в основе нашего мира. Что бы другое так застилало мне глаза, превращало человеческие фигуры в резные шахматные, оплетенные белесым сиянием?

Оттуда острой флейтой прорезался голос Катерины:

— Я не знаю, о чем вы. По-моему, это вещь Артема. Артем, держи.

На пелене густеющей светлой паутины — жирный мазок черного. Солнечный луч выстрелил поверх крыши напротив и поймал лезвие тьмы в падении. Оно отразило режущий стальной блик.

Связи поползли в стороны, пружины и струны лопались; разворачивая лепестки, как невиданный цветок, прореху заполнила перемена миров — и с ней пришла темнота.

* * *

«…знаешь, Юрика, я почувствовала себя в этой поездке так странно… Может быть, просто давно не была здесь, успела войти в другой возраст, что ли. Это сильно заметно на фоне очень старых городов. Стояла себе на одном из мостов, и вода рябила внизу, и вдруг такое чувство: то ли я не здесь, то ли это не старый добрый Амстердам… А потом еще раз это пришло, причем там, где уж никак не ожидала… на той улочке художников, где можно купить горшок из ржавой глины, а можно — свой портрет маслом. Я прошлась мимо них, хотелось вспомнить, как это было. Вроде бы я твердо знаю: несколько дней подряд приходила на эскизы. Художник — наполовину индонезиец. Сидела на огромном камне, и ветер дул с моря, я мерзла… На третий день увидела не карандашные наброски, а вот это… самое… Зеленое и наготу с огнем.

Сейчас все там такое же, как было, и камень на месте, и тот же полукофейный мастер возле пристроился, но только картины у него теперь совсем другие… слащавые какие-то натюрморты, чепуха. Скажешь, поменял стиль? Маловероятно, однако может быть… Тут дело в другом, в ощущении… Я остановилась возле него, смотрела… Пустота. Нет, здесь этого со мной быть не могло. Или — не здесь, или — не я, или мастер не тот. И стало мне не просто грустно, а, знаешь, как-то даже жутко. Как будто был кусок жизни и не был в то же время…

Ну, да это ничего. Просто фантазии, годы-то идут. Но Амстердам по-прежнему прекрасен, и тюльпаны безумно хороши. Я привезу тебе луковицы и десяток роскошных фотографий. Они надежные, не подводят».

Донецк,

Ясиноватая, Донецкая обл.,

Украина

Дэн Шорин

А все-таки она вертится

— У нас проблемы.

Творец возник перед Гавриилом в образе атлетически сложенного мужчины лет тридцати. Сказать, что архангел удивился — не сказать ровным счетом ничего. В последний раз Творец лично посещал Гавриила на Земле более пятнадцати веков назад, в связи с известной заварушкой в Палестине. Гораздо чаще просто поступал вызов, и архангелу самому приходилось отправляться на небеса, чтобы получить очередное задание.

— Проблемы, Господи? — Гавриил попытался представить себе такую глобальную катастрофу, чтобы Сам Творец посчитал ее достойной Своего непосредственного участия. В голову не приходило ничего путного.

— Проблемы… — Творец поморщился.

Они находились в богато обставленном замке, несущем на себе легко узнаваемый отпечаток позднего ренессанса. Гавриил пододвинул Богу свой любимый стул, а сам уселся напротив на корточки.

— Происки сатаны?

— Ты что? Сатана всего лишь падший ангел. И воображение его ограничено рамками, свойственными для любого из ангелов. Нет, источником наших проблем служит один человек.

— Всего лишь один человек, Господи? — изумился Гавриил.

— «Всего лишь один человек» открыл этот мир для греха. И «всего лишь один человек» вернул миру надежду, взойдя на крест.

— Но это же был Ты, Господи!

— В тот момент Мои возможности не шибко отличались от возможностей простого смертного…

— Так кто же этот человек, который готов потрясти основы миропорядка? — Гавриил внимательно посмотрел на Бога.

— Вот-вот, это ты точно заметил. Потрясти основы миропорядка… — Творец прищурился. — Его зовут Галилео Галилей.

— Этот полуслепой итальянец? — изумился Гавриил. — Он еще вроде бы изобрел телескоп…

— Не изобрел… Он просто догадался направить голландскую зрительную трубу на небо. И увидел там планеты.

— Ну да, я их каждый раз вижу, когда пролетаю мимо небесных сфер, — немного подумав, произнес Гавриил. — Луна, Меркурий, Венера, Солнце, Марс, Юпитер…

— А вот этот итальянец решил, что Земля вертится вокруг Солнца, — Творец вздохнул. — А еще вокруг собственной оси.

— Бывает, — Гавриил красноречиво поднес руку к виску. — К тому же идея далеко не нова. Был поляк Коперник, был печально известный итальянец Бруно. Нам даже не надо прилагать никаких усилий, обычные люди гораздо умнее всех этих теоретиков.

— Знаешь, Гавриил, иногда вполне предсказуемые человеческие поступки дают абсолютно непредсказуемый результат… Результат, способный привести в движение такие фундаментальные законы природы, о которых даже ты не имеешь ни малейшего представления.

— Мы можем этому как-то помешать, Господи?

Творец внимательно посмотрел на архангела.

— Мы можем попытаться. Но после Голгофы очень многое зависит от самого человека. От его умения победить самого себя. Хотя… попробуй, Гавриил. Твоя нынешняя миссия в том, чтобы Галилей отрекся от своих взглядов.

— Как скажешь, Гос… — Гавриил осекся. Творца рядом уже не было.

* * *

Телескоп стоял на крыше небольшого домика ученого в Падуе. Гавриил про себя отметил, что «Светлейшая республика Венеция», на территории которой располагалась Падуя, порождала немало философов — именно здесь в первый год нового семнадцатого века был арестован Джордано Бруно. Впрочем, корни всего лежали в Ренессансе — концепция, задуманная Творцом для того, чтобы обновить застоявшуюся богословскую мысль, принесла кучу неожиданных побочных эффектов. Смеркалось. Гавриил аккуратно постучал по блестящему медному набалдашнику.

У Галилео не было прислуги, поэтому дверь открыл сам семидесятилетний ученый. Гавриил представился усталым путником, и Галилео сразу же предложил свое гостеприимство. За ужином разговор зашел об устроении мира.

— Я полагаю коперникову систему на порядок превосходящей систему птолемееву, — Галилео говорил тихо, но убежденно. — Движение планет по деферентам и эпициклам, постулированное Клавдием Птолемеем, не дает достаточной точности в математических расчетах.

— А можно чуть поподробнее? Что это такое — деференты и эпициклы? — спросил ученого Гавриил. — Уж простите мне мою безграмотность.

— Ничего, меня вот тоже по молодости из Пизанского университета за неуспеваемость отчислили. Правда, я там изучал медицину. Деференты — это окружности, по которым, согласно Птолемею, вращаются вокруг Земли Солнце и Луна. Для вычисления небесного положения светил деферентов достаточно. А вот для планет они не дают достаточной точности. Поэтому Птолемей считал, что в данном случае по деференту движется не сама планета, а центр другой окружности несколько меньших размеров — эпицикл. По этому эпициклу движется центр следующего эпицикла и так далее… По последнему из эпициклов движется сама планета.

— Вполне разумно, — Гавриил бросил взгляд на Галилео. — Я бы назвал это методом последовательных приближений.

— Ерунда! — Галилео чуть не перевернул тарелку. — Этот метод нужен лишь для того, чтобы притянуть за уши морально устаревшую Аристотелеву теорию к современным научным данным. Просто некоторые ученые настолько консервативны, что не видят дальше собственного носа.

— Как я понимаю, теория Коперника бездоказательна, — робко заметил Гавриил.

— Ерунда! — еще раз воскликнул Галилео. — Хотите, я вам покажу эти доказательства?

Они поднялись на крышу. На хлипком треножнике стояла длинная труба.

— Это и есть телескоп? — спросил Гавриил у Галилео.

— На самом деле, это всего лишь голландская зрительная труба, изобретенная еще в прошлом веке. Я просто первым догадался посмотреть через нее на небо. Не хотите взглянуть?

Гавриил посмотрел в телескоп. Неровно обработанные линзы давали мутную картинку, из-за чего небесных сфер, удерживающих планеты на орбитах, видно не было.

— Ну и где же доказательства? — спросил Гавриил разочарованно. — Я вижу всего лишь статичную картинку, а для создания схемы устроения мира нужно наблюдать за небом годы и годы. И потом, я очень сильно подозреваю, что полученные наблюдения будут сочетаться как с птолемеевой, так и с коперниковой системами.

— Смотрите сюда! — Галилео направил телескоп на Юпитер. — Что вы видите?

— Полагаю, это Юпитер, — Гавриил озадаченно посмотрел на ученого.

— А вокруг Юпитера что вы видите?

— Планеты, — ответил ученому Гавриил.

— Ну вот! — от радости Галилео даже захлопал в ладоши. — Эти микропланеты — я называю их спутниками — движутся вокруг Юпитера. Вот вам и модель мироустройства. Точно так же все планеты движутся вокруг Солнца.

— Пардон, а вокруг Луны какие-нибудь планеты движутся?

— Нет, а что? — Галилео озадаченно посмотрел на Гавриила.

— А вот вам и доказательство, что вокруг планет другие планеты двигаться могут, а вокруг светил — нет.

— Но Луна — это не светило! — возмущенно произнес ученый.

В этот момент Гавриил понял, что с фанатиками спорить бесполезно.

* * *

В инквизицию Гавриил явился в парадном облике. Огненный меч, четыре крыла и горящий взгляд. Инквизитор встретил Гавриила по-деловому: уже через несколько минут, немного отойдя от шока, он догадался спросить, что привело Гавриила в их ведомство.

— Галилео Галилей, — просто ответил архангел.

— По нему уже давно дыба плачет, — признал правоту архангела инквизитор, — вот только есть одна проблема. Галилей известный ученый и старый друг папы Урбана VIII. К тому же его постулаты напрямую не противоречат ни Библии, ни исследованиям нашего ведущего теолога кардинала Беллармина…

— Зато они противоречат Истине! — заявил Гавриил. — Как вы пропустили его последний труд «Dialogo sopra i due massimi sistemi del mondo ptolemaico e copernicano»?!

— Во-первых, эту работу одобрил римский папа. Во-вторых, в предисловии сказано, что этот труд доказывает ошибочность коперниковой системы.

— Этот труд доказывает только невнимательность некоторых инквизиторов, — Гавриил уперся взглядом в переносицу собеседника. — Вам предстоит исправить положение.

— Хорошо, — лицо инквизитора покрылось потом. — Как Господу будет угодно. Мы сожжем Галилея.

— Ни в коем случае, — Гавриил принял прежнее невозмутимое выражение лица. — Вы не должны Галилео и пальцем тронуть. Нужно сделать так, чтобы он сам отрекся от ереси.

* * *

— Я, Галилео Галилей, полностью отрекаюсь от системы мироустройства по Копернику, поскольку придуманная им система ошибочна по сути и противоречит Священному Писанию. Достаточно просто обладать здравым рассудком, чтобы понять, что Земля не может вертеться, как ей захочется, иначе все люди и звери и прочие твари улетят в пустоту.

Гавриил с Творцом незримо находились в зале суда и внимательно наблюдали за процессом. Семидесятилетний ученый выглядел совершенно сломленным. Галилео стоял на коленях и смотрел в землю.

— Система Коперника есть величайшая ересь, с которой я, как добрый католик, никак не могу согласиться, — продолжил он после паузы.

Инквизиторы о чем-то посовещались. Впрочем, исход этого совещания Гавриилу был очевиден — архангел сам придумывал для старика наказание.

— Ученый Галилео Галилей приговаривается к пожизненному заключению и обязуется впредь никогда не утверждать ничего, что могло бы вызвать подозрения в ереси. С учетом искреннего раскаяния, тюремное заключение заменяется Галилею на пожизненный домашний арест.

И тут Галилей поднял глаза. Взгляд его был прикован к тому месту, где находился Творец. И хотя ученый не мог видеть Бога, Галилей отчетливо прошептал: «А все-таки она вертится».

В этот миг в духовном, невидимом человеческому взгляду, мире воцарился хаос. Медленно, с почти ощутимым скрипом Земля начала набирать обороты. Гавриил даже не заметил, как со своего законного места в центре вселенной Земля, увлекая за собой Луну, сместилась в точку между орбитами Марса и Венеры, а Солнце по-хозяйски утвердилось в центре мироздания.

— Господь, что происходит? — в панике спросил архангел Творца.

— Это действует человеческая вера, Гавриил, — печально ответил Бог. — Именно верой человек силен, именно вера способна двигать горы и даже планеты. Галилей очень сильно верил в свою правоту, и его вера стала действием.

— Что же теперь будет, Господи?

— Ничего особенного. Коперник выдумал жизнеспособную схему, мир даже не заметит, что что-то изменилось, — Творец тяжело вздохнул. — Я боюсь другого. Вдруг кто-то из людей сумеет так же сильно поверить, что Бога не существует.

Тула, Россия

Татьяна Томах

Удержать ветер

Утром, как обычно, мама Ирр принесла ему молока. Горячего, сладкого, с пушистыми пенками — как он любил. Он пил медленно, жмурясь от удовольствия и осторожно придерживая пальцами скользкую кружку. Мама Ирр расстраивалась, когда он обливался. А огорчать ее было нельзя. Потому что тогда самому становилось грустно, холодно и одиноко. И стыдно.

Держать кружку так, как мама Ирр, он пока не умел. Подрастет — научится. Приоткрыв один глаз, он осторожно покосился на маму Ирр — не сердится, что он еще до сих пор не научился? Нет, улыбается.

— Вкусно, Малыш? — спросила — как обычно, принимая у него из рук опустевшую чашку. Увидела, как он торопливо закивал и погладила его по голове. Малыш опять зажмурился и даже затаил дыхание — прикосновения мамы Ирр были вкуснее самого лучшего утреннего молока.

— Теперь будем рисовать? — предложила мама Ирр. Конечно! Она еще спрашивает! Малыш даже засмеялся от удовольствия и полез к ней на колени — обниматься. Утро начиналось замечательно. Вкусное молоко; мама Ирр не сердится и позволяет посидеть у себя на коленях; а потом еще — рисовать.

Для рисования мама Ирр приносила волшебные карандаши. У каждого — свой цвет, нажмешь пальцами посильнее — цвет получается ярче. Цветные линии пересекаются, запутываются, комкаются в невнятные клубки. Это у Малыша. А у мамы Ирр из этих линий получаются настоящие фигурки. Когда Малыш вырастет, он тоже так научится. Наверное.

Сегодня мама Ирр не показывала ему, как рисовать. Даже карандаш в его пальцах не поправляла. Просто сидела рядом и смотрела. И Малышу вдруг показалось, что под ее внимательным взглядом у него начинает получаться. Не так хорошо, как у мамы Ирр, а чуть-чуть…

Он так увлекся, что даже не заметил, как подошел дядя Леман. Дядя Леман темный и страшный, на Малыша смотрит всегда строго, как будто сердится, и почти никогда с ним не разговаривает. Рука дяди Лемана опустилась на плечо Малыша — Малыш вздрогнул, испугался, и красная линия от карандаша сразу же изогнулась не так, как надо, — испортила весь рисунок. Малыш попробовал ее зачеркнуть — получилось еще хуже, тогда он потихоньку стал поправлять ее пальцем, хотя мама Ирр всегда это запрещала — потому что так ничего не получается. Но теперь мама Ирр была занята — разговаривала, и на рисунок Малыша даже не смотрела.

Странно, когда мама Ирр разговаривает с Малышом, он ее понимает, а когда она начинает говорить с дядей Леманом — только некоторые слова знакомые. Вот как сейчас — понятно только, что про него, Малыша, говорят.

* * *

— Нам пора, Ира. Результаты эксперимента зафиксированы. Его нужно возвращать. Ты говорила, что тебе нужно еще одно утро. Утро закончилось.

— Да, конечно. Ему… Малышу будет трудно — там?

— Не думаю. Он просто вернется — туда, где должен быть. И где он бы находился, если бы не мы.

— Возможно, мы не должны были…

— Этичность подобных экспериментов над низшими существами уже обсуждалась. Это необходимая цена для развития науки — а значит, и для нашего дальнейшего развития.

— Я думаю, ему будет трудно… там. — Она вздохнула. Положила ладонь на лохматую головку, улыбнулась в ясные, вопросительно взглянувшие на нее глаза Малыша. — Рисуй, Малыш, рисуй, — обратилась она к нему.

— Ему было трудно здесь, Ира. Мы взяли новорожденного звереныша…

— Не называй его зверенышем.

— А как? Ну да, есть теория, что у нас с ним общие предки. Но кому как не тебе, Ира, знать, что если мы с твоим Малышом и родственники — то очень дальние. Его воспитали отдельно от сородичей. Ты учила его, как учила бы собственного ребенка.

— Малыш старался…

— Он остался таким же, как они. И, поверь мне, он будет рад встрече со своими соплеменниками. Что? Ну что, Ира? Ты хотела оставить его у себя — в качестве домашнего любимца?! По-твоему, это более этично?

— Он старался. Может быть, когда-нибудь…

— Не обманывай сама себя. Он никогда не научится разговаривать — не понимать твои отдельные слова, а полноценно разговаривать. Он никогда не научится рисовать — сколько бы ты ни показывала ему, как это делается. Определенный уровень развития, выше которого ему и его сородичам никогда не подняться — в каких бы условиях они ни были воспитаны. Да, он старался. Я знаю. Он хороший, привязчивый, сообразительный — звереныш.

— Дай мне еще немного времени попрощаться с ним. Пожалуйста. Он очень любит слушать музыку. Позволь мне поиграть ему. Немного.

* * *

Плохой дядя Леман расстроил маму Ирр и ушел. Малыш попробовал утешить ее — прижался к ее колену, погладил по безвольно опущенной теплой руке. Когда у мамы Ирр были такие грустные глаза, ему самому становилось плохо — даже начинало немного подташнивать.

— Хочешь музыку, Малыш? — спросила мама Ирр, перехватывая его ладонь своими тонкими пальцами. Хотел ли он музыки? Еще бы! Когда он станет взрослым, он научится делать музыку и ветер так же, как мама Ирр. Ну, почти так же.

Он попросил разрешения самому принести волшебный круг. Мама Ирр — сегодня она такая добрая — позволила. Волшебный круг был еще более скользкий, чем кружка с молоком, и Малыш нес его еще более осторожно — на напряженных пальцах, опасаясь уронить и сломать.

А потом было то, что ему нравилось больше всего. То, что он представлял себе по вечерам, пытаясь заснуть в пустой и темной комнате. Он боялся оставаться один в темноте. Может быть, он боялся не темноты и не одиночества, а только того, что уходила мама Ирр. Может быть — хотя он даже и не думал об этом — он боялся того, что мама Ирр больше не вернется. И ему придется остаться наедине с этим холодным, страшным, чужим миром, похожим на дядю Лемана. По вечерам этот страх становился особенно силен, и только одно-единственное воспоминание помогало Малышу справиться с ним. Воспоминание о том, как мама Ирр делает ветер.

Тонкие белые пальцы мамы Ирр дотронулись до волшебного круга, погладили его — легонько, так, как иногда гладили голову Малыша. Ростки золотистого ветра вспыхнули под ее руками и, вздрагивая, неуверенно потянулись вверх. Пальцы мамы Ирр засветились теплым и желтым. Сначала — самые кончики, осторожно постукивавшие по волшебному кругу, а потом — ладони целиком — тогда, когда набирающие силу и цвет ветви ветра взлетели выше, рассыпая вокруг ворох разноцветных искр. Малыш ахнул от восторга. Ветер толкался в уши, покалывал кожу, щекотал в ноздрях и сыпал в протянутые руки Малыша горсти вкусного разноцветного света. А потом подхватил Малыша и закружил — так, что не стало больше видно и слышно ничего, кроме нежного ласкового сияния. Мама Ирр умела превращать ветер в музыку.

* * *

Она обернулась — перед тем как уйти совсем — и посмотрела на Малыша, который ее уже не видел.

— Интересно, — спросила она — то ли сама у себя, то ли у того, кто стоял рядом с ней, — есть ли еще что-то, что мы не знаем о них?

— Вряд ли что-то существенное, — отозвался ее спутник.

— Ты уверен, что его нельзя было научить полноценно разговаривать. А знаешь, ведь он научил меня новым словам.

— Каким, интересно?

— Например, «волшебный». Когда он чего-то не может понять, он называет это «волшебным».

* * *

— Ты кто такой, дылда?

— Новенький, да?

Малыш испуганно отступил назад, покачнулся. Стоять было неудобно. Под ногами было неровно. Дышать тоже было неудобно — ноздри щипало, от воздуха во рту было горько. Перед ним топтались двое Малышей. Это было странно — то, что бывают еще Малыши кроме него. Такие же неуклюжие, лохматые и одетые почти так же, как он сам. Он растеряно заозирался вокруг — и с ужасом обнаружил неподалеку еще очень много Малышей. Больших не было — сначала ему было показалось, что есть — но потом оказалось, что это тоже Малыш, только вытянутый в высоту. Потому что этот высокий Малыш был тоже лохматым и одетым.

— Ты откуда взялся, дылда?

— Он из облака взялся. Белое прозрачное, пых — а потом он взялся.

— Ты опять придумал, Кирюшка. Иди отсюда со своими пришельцами. Иди-иди. — Маленький темно-лохматый Малыш толкнул светлоголового Малыша. Но тот не ушел, отступил — и опять подошел, сияя любопытными серыми глазами. Малыши разговаривали странно — открывали рот и пытались делать ветер. Но ветер не получался, вылетал бледными цветными пятнами, толкался в уши, гудел — и падал к ногам грязными обрывками. Мама Ирр огорчалась, когда Малыш попробовал так неправильно разговаривать. Мама Ирр! Малыш обернулся кругом — и долго звал ее, громко и отчаянно. А потом даже, кажется, забылся — и позвал ее неправильно. Так, как разговаривали чужие Малыши.

— Он маму потерял. Ты маму потерял, длинный? Ты че, немой?

— Он дух. Слышь, Колька, мы счас в шамана играли — и духа вызвали, да?

— Иди отсюда, Кирюшка. Иди со своими шаманами. — Темно-лохматый Малыш опять толкнул светлоголового, тот махнул руками — и Малыш вдруг увидел, как в его руке мелькнул волшебный круг. Мама Ирр! — опять вспомнил он. Я позову маму Ирр — и она меня услышит. «Дай, дай, пожалуйста», — попросил он у светлоголового, протягивая раскрытую ладонь.

— На, не жалко, — удивленно ответил тот.

— Ты че? Ты как — разговариваешь с ним, что ли? — темно-лохматый дернул за одежду светлоголового.

— Это бубен. С ним в шаманов можно играть, — объяснил Малышу светлоголовый, протягивая волшебный круг. Пальцы светлоголового были такие же, как у Малыша, — короткие, корявые, с жесткими пластинками ногтей. Не то что у мамы Ирр.

Малыш сразу понял, что это не волшебный круг — как только дотронулся до него. Его пальцы задрожали, и ему захотелось расплакаться. Он зажмурился, представляя, что у него в руках волшебный круг, а не этот… бубен — как сказал светлоголовый. А еще — что он умеет делать ветер и превращать его в музыку — как мама Ирр.

— Гля, Кирюшка — как это? Как это он, а? — Темноволосый Колька толкнул приятеля в бок. Тот не отозвался. Они оба, не отрывая глаз, смотрели на пальцы незнакомого мальчика, с волшебной легкостью скользящие по поверхности маленького игрушечного бубна. Пальцы, кончики которых сияли золотистым светом — ярче и ярче, по мере того как укреплялась и оживала музыка, — рождение которой казалось совершенно невозможным на этом грубом инструменте.

Малыш стоял, зажмурив глаза, и пытался удержать в своих маленьких неумелых руках ветер и бубен.

Мама Ирр услышит его музыку — и вернется. Малыш представлял, как открывает глаза — и просыпается в своей комнате. Сначала темно и страшно, а потом стены начинают светлеть, потому что входит мама Ирр. С кружкой горячего молока, как всегда по утрам. Кружка послушно плывет впереди, а мама Ирр только направляет ее кончиком пальца и улыбается Малышу. Когда Малыш вырастет, он тоже так научится. Он станет таким же тонким и высоким, как мама Ирр. У него будет гладкая голова и волшебные длинные пальцы — по семь на каждой руке; без уродливых ногтей. Такими легко рисовать живые разноцветные фигурки и удерживать скользкий волшебный круг. И превращать ветер в музыку.

Руки Малыша устали. Чужой круг и набирающий силу ветер вырывались из пальцев. Но Малыш не выпускал. Пытался удержать. Детский пластмассовый бубен и ветер, рожденный волшебными пальцами мамы Ирр. Удержать… удержать как можно дольше…

Санкт-Петербург, Россия

Константин Якименко

Абсолютное счастье

Открывается дверь — ну, вы знаете, символ начала новой жизни: по ту сторону остается все плохое, все, от чего хочется избавиться, отделаться и не вспоминать о нем больше, а по эту… что? Ну конечно же! — абсолютное счастье — так говорят. Сегодня моя дверь зеленая, как волны на поросшей водорослями реке поздним летом. Почему? Не все ли равно — может быть, мне просто так захотелось. И вот волны разбегаются в стороны, и в мой кабинет входит поэт.

На поэте — истрепанные нестираные джинсы и мятая бесцветная рубаха. Его волосы — цвета болотной грязи — длинные, непричесанные; виноватые серые глаза уткнулись в пол. Вчера он читал свое последнее творение девушке в сиреневых очках до тех пор, пока она не спросила: неужели он серьезно относится ко всей этой чепухе? Неужели, спросила она, ему нравится жить — вот так, перебиваясь чем ни попадя от случая к случаю, вместо того чтобы (как все нормальные люди в наше время!) подумать о будущем, устроиться на приличную работу и зарабатывать деньги (опять эти банальные, навязшие в зубах нравоучения…), деньги, а не жалкие гроши — а он предпочитает писать свои стишки: да, это забавно (забавно! — сказала она), но разве так трудно понять, что Пушкина из него все равно не выйдет, и даже Лермонтова, а в наше время (вот, снова!)… А потом он порвал перед ее лицом листок с только что прочитанным, и она хихикнула: рукописи не горят, да? — а он повернулся и пошел вон, уверенный: навсегда… И вот, день сегодняшний — и поэт здесь, в моем кабинете, явился за тем же, за чем приходили многие до него… за тем же, или?..

Он нерешительно шагает внутрь; отводит назад дверь и старательно прижимает ее; делает еще шаг, так и не поднимая глаз, будто его не интересует, кто перед ним, — но тут я говорю:

— Проходи. Присаживайся.

Да, теперь поэт видит меня, зато я будто бы оставляю его без внимания: конечно же, я занят, как всегда, и разные мелкие людишки — они в некоторой степени интересуют меня, но чтобы тратить на них много времени… так должен думать он, и он думает, но не только об этом, а еще и, например, о том, что, как обычно, забыл причесаться… Но все-таки плавно опускается на стул, будто боится, что тот не выдержит его (его! это тщедушное вместилище беспокойных мыслей!), но глаза снова уткнулись в пол, в загадочный сумрак под столом, где изредка пробежит таракан — городской хозяин вечности. Однако время идет, и, чтобы зря не терять его, традиционным вступлением я вырываю гостя из небытия:

— Я заберу твою жизнь, — так я говорю сегодня и точно так же говорю всегда.

В этот миг все и начинается — всегда, но не сегодня. Мы встречаемся, поэт и я; он полон усталости и тоскливой скуки: ну когда же, когда? — но не страха, его как раз и нет. Вчера здесь сидел крутой; в новом, отливающем синевой костюме, прилизанный — куда там поэту! — он занял тот же стул (вот вам и справедливость: некоторые так любят всюду ее искать!). У пришедшего было множество вопросов: кто я такой, чем занимаюсь и по какому, собственно, праву нахожусь в данном помещении; где и как зарегистрирована моя фирма и кто, черта лысого, разрешил мне это и, кроме того… Но прежде, чем из нетерпеливой глотки вырвался хоть звук, я произнес ту самую фразу — и крутой чуть вздрогнул: да, он привык обеими ногами ощущать под собой твердый камень реальности, однако сейчас камень дал трещину. Потом он попросил меня повторить — глупый, не в моих привычках озвучивать одну и ту же мысль дважды — и я сказал: «Не надо объяснять мне, зачем — как тебе кажется — ты пришел сюда. Ко мне приходят лишь за одним — ты знаешь, ведь ты читал объявления и видел вывеску».

«Меня не интересуют твои желания, — говорил я еще, — вернее, то, что ты думаешь о них; меня не интересуют подробности — я знаю их сам; ты здесь: этого достаточно. Ты пришел получить то, что хочешь — на самом деле хочешь, — и ты это получишь. Но взамен я заберу твою жизнь».

Крутой сказал, чтобы я прекратил издеваться, а его пальцы уже невольно нащупывали рукоять — и я улыбнулся. «Подумай сам, — произнес я мягко, — если ты сейчас это сделаешь, и если не промажешь, мои мозги будут на столе — классное зрелище, тебе всегда такое нравилось, разве нет? Их можно собрать, выплеснуть на сковороду и тут же поджарить — о, уверяю, ты не ошибаешься, это действительно вкусно! А потом тебе останется лишь сидеть и ждать, пока сюда не войдут двое или трое; они сгребут тебя в охапку и уволокут сам знаешь куда, где никто не станет с тобой церемониться, потому что доказательства, как говорится, на лице!»

Я держал его, как кобра мышь, но у крутого еще были силы, много нерастраченной энергии — и вот он, резво вскочив, вырвал из кармана мобилу и стал в спешке набирать номер — три раза, потому что дважды ошибся в одной цифре. Только через десять секунд он все понял и теперь, зачем-то продолжая вертеть пальцами бесполезный аппарат, глядел на меня широкими глазами, одинокими, как два острова посреди Тихого океана. И я, буравя острова аж до недр земных — но при этом само спокойствие! — сказал: «Ну, садись же», — но крутой бросился к двери, алой, как насытившийся плотью адский костер; схватил ее за ручку, сжал, насилуя толстыми пальцами — разумеется, безуспешно: дверь, путь в один конец, этот символ… вы еще помните, да? А потом он кричал, что когда уйдет отсюда, то обратится в кое-какие органы, а я — ну просто журчание ручейка — проговорил: «Ты наконец сядешь на место, чтобы я мог спокойно сделать дело?»

Мы снова встретились, и крутой — кстати или не совсем — вспомнил здорового азиата (которому так и не отомстил!), сломавшего ему ребро три года назад; а я сказал: «Не сомневайся: ты выйдешь отсюда бесконечно счастливым, — и, когда он окончательно ощутил себя чужаком в чужой земле, добавил: — Но ведь ничто в этой жизни не дается даром, не так ли?»

Крутой орал; он матерился через слово и называл имена. Эти имена должны испугать меня, считал он — ну, они ведь испугали владельца банка (кстати, за два квартала отсюда) — а ведь кто такой банкир и кто такой я? Да, правда, если подумать: кто такой я? А я только лишь глядел на него: вот еще одна минута напрасно потраченного времени — из таких минут можно сложить годы полноценной жизни, но где же они теперь? Затем я осведомился, закончил ли он уже; но крутой будто не слышал. Я откровенно заскучал; встал и повернулся к нему спиной: ну и что ты сделаешь? Он замолк на полуслове: блаженная тишина, наконец-то! «Когда сядешь на стул, дай мне знать», — сказал я, а крутой вдруг вежливо поинтересовался, кто у нас крыша, и если он конкретно не прав, то почему бы не сказать об этом прямо? И я ответил: «Ты можешь еще час торчать здесь; можешь торчать два и три, и больше; можешь грузить меня своей ерундой, одновременно трахая в мыслях новую молоденькую продавщицу из соседнего магазина; но пойми — не притворяйся глупее, чем ты есть, здесь все равно нет зеркала — пойми, что какой бы ты ни был крутой и сколько бы ни задолжал твоему боссу владелец той лавчонки, ты все равно сядешь на этот стул. Нет, ты ни в чем не виноват, и вообще — какая, к япона матери, вина? Просто потому, что ты здесь. И больше никаких объяснений».

Может быть, его доконала именно «продавщица». Впрочем, какая разница? То, что должно случиться — случается; звучит банально, но как еще об этом сказать?

За день до крутого здесь была трусиха — она воображала, что слишком толстая и поэтому никто никогда ее не полюбит. Трусиха носила узкие юбки, немилосердно затягивая талию; думала, что косметики обязательно должно быть много, и превращала себя в неправдоподобную подружку Барби. В понедельник она опять не пошла с однокурсниками в кафе, потому что (о, ужас!) они обязательно будут смеяться над ней. Глупые люди, которым неведомо, что нет более жесткого критика, чем внутренний — они, чтобы оправдать одну глупость, совершают следующую; а потом — еще одну, чтобы оправдать эту; и так — до самого конца… И вот, одна из великого множества неудовлетворенных дур, — она была тут; она сидела на стуле и, когда я пообещал забрать у нее жизнь, мне показалось, что сейчас она так и упадет — назад, вместе со стулом; чего доброго, помрет от инфаркта — но тогда ее жизнь, увы, достанется не мне.

Задавленное собственным страхом, истерзанное выдуманным совершенством создание — трусиха не упала, нет. Она сидела, здесь и не здесь, осторожно выглядывая из тесной одежды; ее рот подергивался, словно пытаясь озвучить вопрос, который она пока еще не осознала: зачем? «Зачем я тут и зачем я живу так, как живу», — но это где-то в глубине, очень глубоко, а снаружи — лишь страх и желание — все-таки — жить; и еще (внутренний самоконтроль, куда же без него!): только бы не заплакать, иначе потечет тушь. А потом я сказал, что она выйдет отсюда счастливой — ее рот раскрылся и больше не закрывался, и ей уже было все равно — не важно что, лишь бы поскорее и — ради всего святого! — без боли. Я заверил ее, что больно не будет, и в ответ — на Марианской впадине души — слабо и лениво шевельнулась мысль: а что, если быть толстой — не самое худшее в жизни? Но — страх! — трусиха не могла произнести ни слова, не могла издать ни звука: стоит заговорить, и она не выдержит, слезы рухнут водопадом, а тогда… нет, нельзя! И она молчала, ожидая моих приготовлений, — а я только глядел в беспомощные карие глазенки и вытряхивал из них последние остатки сопротивления, так и не нашедшего пути наружу.

Еще раньше ко мне приходили двое: идиот и стерва. Стерва прочитала объявление в газете, а идиоту было все равно — вернее, нет, не то чтобы все равно, но он так привык убеждать себя в этом, что уже перестал понимать, чего хочет на самом деле. Конечно, он ненавидел ее — всякий раз, когда она требовала от него признания в любви, а такое случалось не меньше десяти раз на день. И конечно, ему было проще верить, что, отвечая «люблю, дорогая, ну что за вопрос?», он говорит правду; зачем напрягать мозги рассуждениями над такими сложными темами: она (факт!) его жена, вот и все; она может ходить со своим красавчиком в оперу, ну и что: когда понадобятся деньги, никуда не денется — прибежит к мужу. Деньги — идиот так привык к ним, что уже давно не считал их наличие благом: они просто есть, их не может не быть, и ничего такого особенного, обычно думал он. Стерва была умна — достаточно умна для того, чтобы понимать все и не спешить делиться выводами с другими. Была ли она счастлива? Наивный вопрос: а чего бы она вообще оказалась здесь?

Осино-желтая дверь; они вошли в нее друг за дружкой, но я сказал, что принимаю только по одному. Осталась, разумеется, стерва — могло ли быть иначе? Она важно прошествовала вглубь кабинета, развалилась на стуле, будто в дорогом кресле… о, да ведь она уже оценивала меня как потенциальный сексуальный объект! Не скажу, что я был против, но мне ведь нужно от людей совсем другое. Я сказал то, что говорю обычно: про жизнь, которую заберу у нее, — и она заметила, что я, должно быть, оговорился (не она ослышалась, нет, ну что вы — я оговорился! только так).

«Ты уйдешь отсюда счастливой, — сказал я, — но за это отдашь мне жизнь».

Проще простого, верно?

«То есть вы собираетесь меня убить?»

«Не в том смысле, какой ты вкладываешь в это слово, — объяснял я. — Да, твоя жизнь останется у меня, но, когда ты выйдешь из кабинета, ты будешь счастлива. Всегда. До конца своих дней. Может показаться, что это — парадокс, но ведь, если на то пошло, и сама жизнь человеческая, сам факт существования вашего на Земле — тоже парадокс, который так просто не объяснишь с научной точки зрения. Разве нет?»

Стерва потребовала не держать ее за дурочку: она не верит в мистику и всякое такое. Она настаивает, чтобы я сначала объяснил ей, что собираюсь сделать, а если ей это не понравится — она повернется и уйдет, и я еще должен буду сказать ей огромное спасибо, если она не станет подавать на мою организацию в суд. О, я слушал терпеливо, я не перебивал этот неудержимый поток негодования. А когда он иссяк, сказал, что ей всего лишь надо никуда не двигаться с места. Если она будет спокойно сидеть на стуле, сказал я, то все пройдет быстро и безболезненно, она даже ничего не почувствует.

Ну, естественно, стерва вскочила. Она дергала дверь и барабанила по ней — а ведь говорила, что не дурочка! — она орала, чтобы ее выпустили, хотя я сказал, что за пределами комнаты никто ничего не услышит. Люди, они слишком часто не хотят принимать то, с чем можно только смириться… Принимать? — нет, она не думала об этом; она не думала вообще — лишь тратила силы и тратила время, свое и мое; эмоции расплескивались вокруг, некоторые взрывались, вспыхивали, как сверхновые, — и гасились бесчувственной толщью стен. Но наконец стерва повернулась — и я сказал, что если у нее (почти наверняка, да, так объяснял когда-то врач с наполовину поседевшей бородой; хотя ведь на самом деле — еще не факт) не будет детей — это, конечно, повод делать с жизнью окружающих все, что захочется; но вот вопрос: почему от таких действий она не становится счастливее? И непонятная опустошенность, и дикие желания хватать что попадется под руку, бить стекла и — даже — подняться на крышу и швырнуть оттуда что-нибудь потяжелее, например (вот если бы еще кто-то его туда дотащил!) телевизор, и посмотреть, как он будет лететь с такой верхотуры, и… Мы встретились: так происходит с каждым, и каждый раз я думаю: что увижу внутри? Но там — уже почти ничего: вначале обычная усталость, а затем — падение вглубь себя, как можно глубже, только бы прочь от того, чего не может быть, потому что не может быть никогда.

И вот та, которая минуту назад готова была загрызть меня живьем, оперлась о стену, чтобы не рухнуть на пол, и я сказал — шелест крыла голубки, — что ей правда не будет больно. А она, чуть пошатываясь, все стояла и стояла, не видя ни меня, ни моего скромного конторского стола, ни книжных полок справа — та, которая хотела меня растерзать; и все же она знала, зачем (или даже так: за чем) пришла сюда. Я подошел и взял ее под руку; стерва безропотно дала отвести себя, усадить на стул — тот самый! — а потом…

Всего одна минута — и она вышла прочь: труп, который дышит. Идиот поспешил поинтересоваться: ну как? — и когда она, ну просто воплощенный ангел, ответила, что все замечательно, спасибо, дорогой — то даже в его разжижившихся мозгах шевельнулось: так не бывает! Но — инерция: что бы он ни думал, однако тоже хотел (ну а кто, скажите мне, не хочет стать счастливым?) — и вошел. С идиотом было проще — так ведь сними всегда проще: нормальный человек по крайней мере старается воспринимать все как есть, идиот же видит лишь то, что укладывается в его куцую модель мира; прочее проходит мимо с клеймом: «невозможно». Забрать жизнь? — невозможно, просто фигура речи; и потом, она ведь вышла отсюда!

«И я в самом деле буду счастлив, да?» — «Что там счастлив, ты будешь абсолютно счастлив — так же, как и твоя жена теперь, ты увидел и понял это, разве нет?» — и микробы сомнения, только-только зародившись, подыхают под натиском иммунитета, воспитанного исковерканной истиной «деньги есть — ума не надо». Уговоры и убеждения — все лишнее: клиент готов, он жаждет, горит желанием — и сполна получает то, что хочет.

Они ушли, эти двое — бывший идиот и бывшая стерва, а ныне — ходячие мертвецы. Они вернулись домой, довольные собой и всем, что их окружает. Время идет — и скоро знакомые заговорят: что-то изменилось. Вежливые скажут: ну надо же, просто идеальная пара! — кто не привык церемониться со словами, заявит, что они куда-то сдвинулись по фазе. А потом идиот, послушавшись случайного совета, снимет деньги со счета и положит в другой банк; банк прогорит, неудачливый бизнесмен потеряет большую часть того, на что опиралось его самомнение, — однако пожмет плечами и скажет: подумаешь, велика беда! А после у них (вот и верь этим врачам!) будет ребенок, даже двое. И когда старшее чадо научится говорить, ему будут покупать все, что оно попросит; а еще позже лучшая — в прошлом — подруга стервы скажет ей, что не стала бы разрешать своим детям гулять в «таких местах», но та только отмахнется: нашим крошкам интересно, ну и пусть. И даже после того, как детки (о, разве можно их винить, ну что они могут понимать в таком возрасте?) наведут на дом грабителей, стерва, лишившаяся камешков и кучи зеленых, лениво откликнется: ну, подумаешь, с кем не случается? Потом идиот потеряет должность, а вслед за ней и работу; он примется искать новую — не очень-то старательно — а тем временем денежный запас будет неотвратимо иссякать, и они, снова по чьему-то не слишком мудрому совету, заложат квартиру. Конечно же, их надуют, они потеряют все и окажутся на улице; младшая дочка подхватит грипп, затем воспаление легких и умрет за несколько дней; старший сын найдет себе место в притоне среди наркоманов и будет потерян для родителей, для общества и для себя самого. Двое мертвецов — в прошлом состоятельные люди, ныне бомжи — скажут, что даже и в такой жизни можно найти хорошие стороны. Они будут ходить по городу, вяло прося милостыню и не жалуясь на то, что дают мало; они устроят себе лежбище под скамейкой в парке, где будут проводить ночи, упоенные друг другом и замечательнейшей штукой под названием «жизнь». И, наконец, отравившись какой-то дрянью на городской свалке, лежа среди экскрементов цивилизации, эти двое поцелуются в последний раз, по-прежнему убежденные: во всем мире нет никого счастливее их…

Толстая мертвая трусиха; она покинула кабинет в слезах — конечно же, это были слезырадости, и ее нисколько не интересовало, что штукатурка на лице течет вместе с ними. Она вернулась домой в восхитительном экстазе, и мама всерьез задумалась: а не пристрастилась ли доченька к какой-нибудь травке? На следующий день трусиха пропустила институт и до самой ночи (невероятно!) бродила по улицам, наслаждаясь всей гаммой красок и звуков. Вскоре она перестанет учиться — нет, первое время она еще будет заглядывать в книги, но все эти длинные сложносочиненные и сложноподчиненные предложения — их так долго читать и куда быстрее забыть! Она завалит сессию; ее со скрипом протащат на второй курс, но через полгода она вылетит совсем — радостная и свободная. Мать отчитает ее по полной, отец добавит ремнем — и трусиха согласится с каждым их словом; она даст кучу обещаний быть отныне прилежной и порядочной — но не сдержит ни одного, забыв о них на следующий же день. Она будет часто наведываться к знакомым в общагу, где вскоре потеряет девственность — просто чтобы узнать, «как это»; и она найдет, что «это» очень и очень здорово; чрезмерная полнота больше не будет ее беспокоить, и в конце концов она перестанет следить за внешностью (и правда, зачем тратить время на такую ерунду, если и без того в жизни есть столько суперских вещей?) Глупая трусиха, она будет есть все, что хочется, и спать с каждым, кому не покажется противной; скоро родители узнают о ее похождениях, отец снова и снова будет бить ее — но и от этого, кажется, неживая девушка получит только наслаждение. Отчаявшиеся предки найдут последний выход из столь запущенной ситуации — выдадут трусиху замуж; муж окажется алкоголиком и вдобавок садистом (ну а какому нормальному человеку нужна такая жена?). Каждый вечер он будет насиловать ее под взвизги отечественной попсы — и, как вы думаете: кто испытает большее удовольствие? Он будет хлестать ее плетью, а она — томно охать и рассказывать о том, как любит его. По пьяни он разобьет ей лицо, и, сплевывая кровь вместе с осколками зубов, сама захмелевшая — но вовсе не от алкоголя, — мертвячка-трусиха исторгнет: «Мамочки мои, как я счастлива!» В конце концов муж расшибет ей голову о ребро батареи; к слову, потом он попадет под суд, где его признают невменяемым и отправят в психушку, — но речь у нас совсем не об этом дуроломе, ведь так?

Крутой, который решил, что пришел ко мне совсем по другому поводу — вот глупый! — его труп вышел отсюда, прибыл к боссу и радостно сообщил тому, что здесь все схвачено до них и ничего поиметь с моей шарашки не удастся. Босс удивился, конечно, — но не стал заморачиваться на этом: были дела поважнее и актуальнее; крутой получил новое задание. Скоро он получит еще несколько, одного плана: собрать дань с подконтрольных точек. Трижды он все провалит: когда ему скажут, что денег сейчас нет, он мило улыбнется: ладно, никаких проблем! — повернется и уйдет. Босс сделает ему внушение: раскис ты что-то, нельзя так, надо быть жестче, особенно в нынешние времена; крутой охотно и радостно выслушает все, однако начальник, наблюдая за его дурновато-американоидной улыбочкой, сообразит: непорядок. Крутому предложат отдохнуть (на самом деле его решат отстранить совсем — но кто же ему об этом скажет?). Он выйдет на улицу, не зная, что уже выброшен за борт — обрадованный и безгранично довольный мертвец; он будет проходить через скверик, когда десятилетний пацан случайно залепит ему в задницу шариком из игрушечного пистолета. Мальчик извинится, крутой скажет: «Пустяки» — а затем вытащит из кармана настоящую пушку и покажет молодому поколению, как надо стрелять. Когда бабка на скамейке напротив клюнет носом — будто задремала, ничего особенного на взгляд со стороны, — он переживет адреналиновый оргазм куда посильнее, чем при сексе, и ему страшно понравится. Счастливый как никогда прежде, он успеет выстрелить две обоймы, прежде чем его возьмут; группа захвата проведет его к машине по парковой тропе, которую отныне назовут Дорогой Смерти, — а крутой, исходя слюнями, будет рассказывать им о своей любви ко всему миру. Ему дадут пожизненное, но счастье его не продлится долго: боссу не нужны лишние свидетели, тем более — такие. Скоро в камере найдут тело, повешенное на клочках собственной одежды; разбираться не станут — разве что для видимости, — но тот, кто это сделал, никогда не забудет два пронзительно глубоких, будто с иконы, глаза и последнее умиротворенное «спасибо…».

И так — изо дня в день: ко мне приходят люди, а уходят довольные трупы, продолжающие питаться и портить воздух. Вечером я спускаюсь в подвал; там темно и душно, потолок весь в паутине, а в углу, сразу за вторым шкафом, крысы прогрызли нору — мелкие глупости, в общем-то, но иногда эстетическое начало говорит во мне, что важно поддерживать правильный антураж. Здесь, в прозрачных сосудах, все те, кто решил с моей помощью осуществить мечты о счастье; кто верил, что счастье — в куче денег; в большой любви; во власти над другими; в новых впечатлениях; в том, чтобы стать лучше, чем ты есть; в том, чтобы сделать лучше мир; в том, чтобы доказать противникам, насколько они неправы, — или еще в какой-нибудь ерунде; те, кто не понимал, что в действительности все куда проще. Я разговариваю с ними. От стервы пока еще невозможно добиться ничего, кроме «пошел на х… маньяк-садист!», «верни меня назад, сволочь!» и «я не собираюсь терпеть это паскудство!», но через несколько дней или, может быть, недель она успокоится; мне некуда спешить. Идиот застыл в ступоре, но когда-нибудь эго неизбежно ему надоест, и я узнаю, скрывается ли за его внешней тупостью хотя бы пара-тройка стоящих мыслей. Трусиха пялится на все глазами-линзами и старательно шарахается от каждого движения. Крутой требует объяснений — и получает их в виде сакраментального «здесь вопросы задаю я». Со временем они станут полноценными членами моего избранного общества, пока же я оставляю их без внимания. У меня есть собеседники поинтереснее — те, кто давно привык к такому существованию; я могу сразиться с кем-нибудь в шахматы — или выслушать сюжет невероятного авантюрного романа; могу обсудить предполагаемые судьбы мира, человечества и Вселенной — или судьбу вполне конкретного слесаря Лени Пасечкина; всякая тема интересна по-своему — и потом, ведь в каждом человеке дремлет творческое начало, разве нет? Творчество, плодами которого пользуется лишь один — да, пускай это несправедливо, но с чего вдруг я должен быть справедливым?

И вот — поэт: он на стуле напротив, и, когда я сообщаю, что заберу его жизнь, он поднимает глаза — редкое сочетание робости с уверенностью — и спрашивает:

— Значит, абсолютное счастье — это смерть?

Он, конечно, далеко не Пушкин и отнюдь не Лермонтов; размер в его стихах хромает не на одну долю, ритм вечно норовит сделать шаг вперед, а затем два назад. Такую поэзию не напечатают ни в одном журнале, и он не получит за нее ни копейки; исполнителям популярных песен, может быть, плевать на скачки размера, но разве им нужна подобная муть? — нет, они хотят тексты, навязчивая бессмысленность которых в своей простоте доступна каждому. Самое большее, на что может рассчитывать поэт — стать своим в рок-тусовке, где со временем подсядет на наркотики; в стихах прибавится иллюзорных глубин, в которые он, может быть, поверит и сам. Или — страничка в Интернете и сомнительная популярность в узких кругах; но для начала неплохо хотя бы научиться отличать компьютер от телевизора. О да, из него получится замечательный собеседник (еще бы!) — мне даже не придется ждать, как это бывает с большинством, пока поэт смирится с тем, что… Но он спросил меня, и я отвечаю:

— Нет, неверно. И все же, когда ты выйдешь отсюда через минуту или две, ты будешь мертв. И будешь счастлив.

— Лучше через минуту, — говорит он. — Хотелось бы побыстрее.

— И тебя не пугает смерть? — зачем-то спрашиваю я, будто еще не понял.

И тогда поэт, чуть прищурившись (с легкой издевкой — так ему кажется), выдает:

— А вы не могли бы сделать все молча?

Пустота, думает он. Пустота жизни — вот что страшнее смерти. Пустота, когда вдруг понимаешь: ты устал просто оттого, что существуешь. Пустота, когда не ждешь от жизни ничего, потому что все новое кажется одинаково серым. Пустота, когда то, что нужно тебе, не нужно больше никому — а то, что нужно кому-то, совершенно не нужно тебе.

А я думаю: если у него, поэта — пустота, то что же тогда у всех прочих? И еще: разве есть на Земле хоть один живой человек, который на самом деле знает, что такое пустота?

В бесконечность первый раз: встреча, и… Его мертвое тело выйдет из кабинета, довольное и радостное, как все они. Нет, он не помирится с девушкой в сиреневых очках, но не станет печалиться из-за этого; да и вовсе не будет о ней вспоминать. Зато вскоре он познакомится с другой (нет, не совсем точно: она познакомится с ним, так правильнее), которая найдет в нем свой идеал — плевать на душу, все это глупые выдумки неудачников: идеал в смысле внешних данных, не более. Она — дизайнер интерьеров с именем; поэта она тоже подберет под интерьер, по форме и цвету, и он займет место в ее комнате среди других предметов мебели. Она — независимая женщина, сделавшая карьеру, а он… кто? Никто, в сущности: на работу он так и не устроится и в конце концов оставит эти никчемные попытки… поэт? Разве что в прошлом: сам не живой более, за несколько месяцев он не родит ни одной новой строчки. И все же по-своему она будет любить его. Часто выходя вместе в свет, они не раз услышат о том, как подходят друг другу — конечно же, в этом она будет видеть только свою заслугу. Любительница путешествий, она объездит весь мир: Мексика, Индия, Австралия, Центральная Африка — о Европе можно не говорить, там она посетит каждую страну и почти каждый более-менее известный город. Поэт — искренний глупыш, как наивный подросток всюду последует за ней (так захочет она — и разве он может поступить вопреки своему счастью?), получая массу впечатлений, одной пятой которых достаточно, чтобы воплотиться в шедевр. Его жена будет восхищаться местными красотами, а он — неизменно вторить ей; не раз он ощутит безумный телячий восторг — но ни одна из увиденных красот не откликнется в его душе (душе? полноте, о чем это я?) хоть какой-нибудь махонькой, плохонькой рифмой. Они будут вместе долго… так и хочется добавить: долго и счастливо, и умрут в один день! Последнее вряд ли верно — ведь он умрет здесь и сейчас, — но остальное… да, пусть поэт будет для нее вещью — может, немного более дорогой, чем зеркальный столик или двуспальная кровать в очередных апартаментах («дорогой» — не то слово: кровать определенно обошлась ей в большую сумму), зато он — вещь незаменимая, выбранная единожды и всегда находящаяся на своем месте: всегда под рукой, всегда готовая помочь и, главное, ни на что не жалующаяся — хотя, как и всякая вещь постепенно приходит в негодность, но разве бывает иначе? Кажется, со временем эта бизнес-леди полюбит его по-настоящему — или нет: скорее, просто привыкнет… а такая ли уж большая разница? Ведь они правда будут счастливы, он и она… она, разумеется, не настолько, как он — только куда уж ей понять? Счастье и любовь (любовь?) будут переполнять его, о да, но…

Такое странное маленькое «но»: поэт — юный старик, вообразивший, что уже открыл для себя смысл жизни и смерти, — пришел ко мне не за счастьем. Да, у него проблемы с рифмами и ритмами — пускай: это техника, которую можно развить и отточить, однако — мысли: сейчас они переполняют его безразмерный мозг, ищут выход и рождают вопросы — вопросы, на которые я не обязан отвечать, но которых не могу не слышать.

Я спрашиваю сам: что ты знаешь о пустоте? — но он молчит, а взгляд снова становится виноватым. И тогда я говорю… повышаю голос — и резко выплевываю:

— Пошел вон!

Удивленный, поэт смотрит: ему не понять почему тот, кому в силу положения надлежит завлекать людей, вдруг вот так, вроде бы без явных причин, дает от ворот поворот… Он вспыхивает:

— А если я хочу умереть?!

— Тем более — убирайся, — произношу устало — и тут мы снова встречаемся, а я думаю: лучше бы ты ушел поскорее, пока у меня не закончился приступ проклятой меланхолии… ну, или как это еще назвать? И пока я не решил, что ради новой интересной личности в моем собрании могу стерпеть некоторые вещи.

Но я вижу, как поэт гаснет, глядя — не на меня даже — в меня. И, кажется (почему — кажется? так и есть), именно сейчас он узнает о жизни что-то, чего не мог знать раньше. Что-то по-настоящему новое; ответ на незаданный вопрос.

Потом я беру его за руку, стаскиваю со стула и волоку к двери; нет, он не сопротивляется — он просто обвис, как мешок тряпья; как бездыханный труп, которым чуть было не стал. Я открываю дверь и выталкиваю его, и поэт едва не падает на грязный линолеум; успевает опереться на безжизненно-серую стену; встает, поднимает глаза…