Сокол, № 1, 1991
Литературно-художественный журнал
приключений и фантастики
Дорогие читатели!
Перед Вами первый номер нового литературно-художественного журнала приключений и фантастики «Сокол». Изображение атакующего сокола — древнего символа русских княжеских родов — отличительный знак нашего журнала. Запомните его. Под этим знаком Вы всегда найдете и прочтете нечто захватывающе интересное.
Любители приключенческой и фантастической литературы, возможно, обратят внимание на некоторую схожесть «Сокола» с журналом феноменальной популярности «Искатель». В этом нет ничего удивительного, поскольку главным редактором «Сокола» стал писатель Владимир Рыбин, долгие годы работавший редактором «Искателя» и принесший сюда его традиции.
Первое время наш журнал будет распространяться только в розницу, главным образом через сеть магазинов военной книжной торговли.
Заявки на него можно посылать по адресу: 107078, Москва, ул. Садово-Спасская, д. 3, магазин «Военная книга».
В 1991 году «Сокол» будет выходить ежеквартально. В дальнейшем периодичность увеличится.
Редколлегия
Владимир Рыбин
Золото храма
В недвижном морозном воздухе стояла над плавательным бассейном стена пара. Наверху пар сбивался в кучи, грудился громадными куполами. Солнце искрилось на тех куполах, и перед оторопевшими людьми вставало видение Храма.
Ефим не сразу увидел это чудо. Заболтавшись в метро с давним своим приятелем Гошкой Саватеевым, он вышел с другого конца станции Кропоткинская, — не прямо к бассейну, как собирался, а на площадь. Спохватился уже у выхода, но идти назад было далеко, да и бросать пятак только для того, чтобы пройти станцию, ему не хотелось. Решил перебежать улицу поверху, заторопился, но не смог сразу пробиться сквозь толпу у выхода. Люди, обычно спешившие, сегодня почему-то застревали в дверях. Ефим все же протолкался на улицу и направился налево, к переходу, и вдруг остановился, пораженный видением. Люди молча стояли вокруг Ефима, какая-то старушка торопливо крестилась и бормотала неслышное.
— Никакого чуда нет, — сказал за его спиной надтреснутый голос. — Сегодня взорвали-то, вот и пожалуйста.
Оглянувшись, он увидел старика в шапке с опущенными ушами. Глаза у старика были разные: левый — зеленоватый, искрящийся, со слезинкой, правый — широко раскрытый, немигающий, с черным зрачком, похожим на объектив фотоаппарата.
— Да, да, молодой человек. Как раз сегодня это и было. Ровно полвека прошло. Юбилей.
— Чего? — буркнул Ефим.
— А ты не знаешь — чего? Что тут раньше-то было?
— Церковь какая-то.
— Какая-то!.. Стыдитесь, молодой человек. Пора уж стыдиться содеянного.
— Чего я-то?!
— Забыли, вот чего. А оно не забывается. Хотели адово купалище сотворить на этом месте, а оно, вишь, и из ада видения подымаются, напоминают…
— А, вспомнил, — обрадовался Ефим. — Храм Христа назывался.
— Храм Христа Спасителя. Да-с, молодой человек, символ российский. А символ разве уничтожишь? Говорили, будто бы, взрывая Храм, боролись с религией. А религиозное в людях этим только усилили. А вот памятника, великого памятника, не стало. Значит, не с «опиумом» расправлялись, а с памятью народной. В честь победы над Наполеоном построен храм-то, на народные деньги, да-с…
Ефим вспомнил вдруг, что торопится: в бассейн только опоздай ко времени, все лучшие ящики в раздевалке позаймут. Что-то с ним сегодня неладное творилось: в метро заболтался и тут. Он еще глянул на облако над бассейном и ничего такого, что поразило его вначале, не увидел. День выдался морозный, да солнечный, да безветренный, вот пар-то и скапливается. И уж непонятно было, чего все вылупились на этот пар?
— Это ведь какими глазами глядеть, — сказал старик, будто читал его мысли. — В спешке-то разве что увидишь? Всё бегом, бегом. В беготне да спешке половину России проглядели.
— Да уж… — Ефим хотел сказать что-нибудь поехиднее насчет дурного правого глаза старика, да вдруг подумал, что он у него, наверное, искусственный, стеклянный, и промолчал.
И опять старик удивил.
— Конечно, — сказал он, — обижать-то мы все горазды. Только и знаем, что обижаем друг друга. А может, человек-то, которого ты ругмя ругаешь, и есть тот самый, кто тебе нужен.
— Тороплюсь я…
— Торопись не торопись — вперед себя не успеешь. К тому же купаться сегодня — грех…
— А-а! — Ефим отмахнулся и побежал через улицу. Услышал сзади:
— Потом потолкуем…
Хотел оглянуться да опять махнул рукой: надо было спешить.
Работал Ефим слесарем-водопроводчиком тут, неподалеку от бассейна, можно сказать, в соседних домах, и считал, что не пользоваться таким соседством — вот это уж действительно был бы грех. Заявок на разные ремонты было множество — всего не переделаешь. А раз так, то можно и оторваться на часок: одним починенным краном больше, одним меньше, — что от того менялось?
В раздевалке, к его удивлению, было полно свободных ящиков. Мелькнула мысль насчет сегодняшнего греха, о котором говорил старик, — неужто потому и народу мало? — да не верилось в такую щепетильность москвичей, с рождения обалдевающих от спешки. Везде им надо успеть: на работу, домой, в бассейн, в магазин, — и никуда-то они не успевают, и потому давным-давно не видят ничего перед собой, кроме ими же выдуманных целей. И сам Ефим был не лучше других, да только работа, или, как он любил выражаться, специфика работы у него была такая, что он имел время даже и посидеть с дружками или в одиночку, подумать-порассуждать.
А сегодня он и в самом деле торопился: через час в подвальчик, где было его рабочее место с верстаком, тисками и прочим, должен был заявиться дружок, тот самый Гошка Саватеев, и принести все необходимое для философской беседы. Хорошо после бассейна, после баньки-то! Только опаздывать никак нельзя было, не из тех Гошка, кто мог долго ждать, когда все с собой, откупорит, не задумается.
Раздевался он поспешно, будто подгоняли, в душевую зашел на миг, только чтобы натянуть плавки да резиновую шапочку, и так же торопливо сбежал по ступеням в теплую, как в ванне, воду. Вода Ефиму не понравилась сразу. Пахло от нее сегодня особенно остро хлоркой и еще чем-то. Он плыл по пустынной дорожке, справа и слева обозначенной красно-белыми поплавками, и все принюхивался. Решил, что# пахнет не иначе, как мочой, и почти перестал дышать, и как можно выше поднял голову. Над водой стлался густой пар, в этом пару ничего не было видно.
По соседней дорожке навстречу проплыл толстый дядька с вытаращенными глазами, брызги от него летели во все стороны, и Ефим отвернулся, чтобы не попало на лицо. Доплыв до кафельной стенки, он, как обычно, высунулся из воды по пояс и сразу почувствовал, как же силен мороз. Даже здесь, под шапкой пара, он ощутимо хватал за плечи. Вспомнил: на термометре у входа в бассейн было ниже тридцати. Сразу же почувствовал, что озябла голова. Обычно голова согревалась частым подныриванием, но сегодня подныривать не хотелось. Он закрыл голову ладонью и вдруг ни с того, ни с сего затосковал. Было такое ощущение, будто он потерял что-то очень для себя дорогое или забыл что-то важное. Огляделся. Недвижная поверхность воды мертво поблескивала, и никого вокруг не было, и никаких звуков не доносилось ниоткуда, будто все, кто пришел купаться, уплыли, внезапно поразбежались. Только за сетчатым заграждением маячила одинокая черная фигура. Зевак там, за сеткой, всегда было много, и Ефим обычно не обращал на них внимания. А теперь присмотрелся и, к удивлению своему, узнал старика, того самого, что приставал к нему у метро.
Купаться Ефиму совсем расхотелось. По такой же пустынной дорожке он проплыл обратно, вылез и хорошенько вымылся под душем. Время теперь у него было, и он не торопился. Неспешно оделся, вышел в салон-чик, где в креслах всегда отдыхали распаренные, расслабленные купальщики, и первое, что увидел — сверлящий, немигающий глаз старика. Этого уж он и вовсе не ожидал и в растерянности застрял посередине салона. Ему показалось, что если сейчас пойдет к выходу, то старик тоже встанет и пойдет следом, и это будет черт те что.
Старик поднял руку в неснятой вязаной перчатке и толстым пальцем поманил Ефима, показал на кресло рядом.
— Вот прилип, — тихо выругался Ефим и пошел было к двери. Но вместо этого очутился перед тем самым пустым креслом и сел.
— Сегодня, мил человек, о делах забудь, — сказал старик. — Работа есть.
Очень это удивило его. Для работы подают заявки в домоуправление, в крайних случаях прибегают к нему в подвал. Но это когда подлинный потоп. А тут ни заявки, ни потопа, судя по спокойствию старика. Дай волю, начнут на улице ловить, заездят. Жильцов-то вон сколько, у каждого краны, а он, слесарь, один на всех, сам себя не пожалеешь, никто не пожалеет. Чтобы раз навсегда поставить назойливого старикашку на место, сказал с выражением:
— Работа не волк. Слыхал? Не откладывай на завтра то, что можешь сделать послезавтра.
И захохотал, довольный. Тоска, так внезапно схватившая его в бассейне, отпустила, и он чувствовал себя вполне на уровне, как всегда было в предвкушении.
— Не позорь москвичей. На нас смотрят, — сказал старик, посмотрев почему-то вверх.
Ефим тоже посмотрел вверх. Потолок как потолок, давно не беленный, с потеками по углам. Посмотрел по сторонам. В салончике, можно сказать, совсем было пусто, лишь несколько человек, красные после душа, сидели в креслах поодаль, остывали перед тем, как выскочить на мороз.
— Ты чего, ругаться меня позвал? Подавай заявку, как положено, тогда и приходи.
— С бутылкой? — невинным голосом спросил старик.
— Как положено.
— Да у тебя уже есть одна. Нераспечатанная «Российская» в закутке-то.
— Чего?! — Он даже подскочил, до того это было странно слышать. Бутылка, которую он берег на крайний случай, конечно, была. Но вот закуток — это его, Ефимова, тайна. За трубой, что у стены, пустое пространство, а там, в самом углу, — ниша, которую ниоткуда не видно. Посветить фонариком — пространство и пространство, но если подлезть под трубу да проползти в угол, сбоку обнаружатся ступеньки и этакая комнатка — в рост можно выпрямиться. И дверца там маленькая, жестью обитая. Ржавая насквозь дверца, запертая на большущий замок, каких теперь и нет нигде. У кого ключ от того замка, Ефим не знал, но… слесарь он или не слесарь? Было дело, поинтересовался, что за дверью. А там какой-то ход, крысиное царство, — вспоминать противно. Дома-то старые, от царя Гороха стоят, может, кому-то подземный ход и нужен был. Может, какой-нибудь граф от своей старой графини по тому ходу к девкам бегал?..
Ефим покосился на старика: не тот ли граф объявился? На графа старик никак не походил, больно плюгавенький, и глаз опять же… Почему искусственный глаз должен быть признаком простолюдина? Об этом Ефим не задумывался. Решил: не иначе домоуправ бывший, потому и знает про закуток. Объяснив таким образом загадку, Ефим потерял к старику интерес, мысли его снова вернулись к Гошке, который скоро должен уже явиться. Он нахлобучил шапку на непросохшие волосы и встал.
— Не торопись, — сказал старик. — Не придет твой приятель, в милиции он.
— Как в милиции? Ты почем знаешь?
— Они всё знают. — Старик показал на потолок, и Ефим тоже посмотрел на потолок и в растерянности плюхнулся обратно в кресло.
— Чего в милиции-то?
— Без очереди полез. А в очереди такие же алчущие. В общем, слово за слово… Что ты Гошку своего не знаешь?
Ефиму показалось, что в голове у него не мозги, а ржавые шестеренки, еле проворачиваются. Никак не связывалось совсем разное: Гошка, уехавший у него на глазах, старик, заговоривший с ним там же, у метро, тот же старик здесь, в бассейне… Когда он успел все разузнать-то? И вообще, откуда он про Гошку знает? Врет! Берет на понта? Но ведь знает же про закуток да про загашник в виде бутылки «Российской»…
— И про чемодан знаю, — спокойненько сказал старик.
Снова Ефим чуть не подскочил. Чемодан, спрятанный в том же закутке, был его «золотым дном», в нем лежали дефицитные краны, прокладки разные, все то, что, как он уверял измаявшихся жильцов, надо доставать на вес золота. Ну и платили соответственно. А достать ему — только под трубу подлезть. Такую тайну выдать — всех заработков лишиться. На одну жэковскую зарплату «Российских» разве накупишься? Не-е, уходить от старика никак нельзя, надо все разузнать-разведать.
— Чего мы тут сидим-то? — сказал он. — Пошли в мой кабинет, там все и обсудим.
Шестеренки в голове забегали как надо, и он быстренько сообразил, что, если уж старик в подвале бывал, значит, секретиться нечего. А там вдвоем с Гошкой они как-нибудь расколют его. Чего-то ведь хочет старик. Или кем-то послан? Может, дружинник? Староват, правда, для дружинника, ну да черт ее разберет, милицию. В любом случае лаской-то лучше…
— Я и сам хотел тебе это предложить, ну да в гости не навязываются.
— Пойдем, пойдем. Душевно поговорить с человеком — милое дело.
— И то верно. Как не порадеть человеку. На золоте ведь сидит человек, а и не знает.
Будто закадычные друзья, поддерживая в дверях друг друга, они вывалились на улицу и пошли вдоль сетчатого ограждения бассейна, за которым был плотный непроглядный туман, поднялись по скользкой лестнице на улицу. Здесь мороз был особенно сух и хваток, и они заторопились, почти побежали, оступаясь на ледяных неубранных колдобинах тротуара.
— Ничего, — говорил Ефим, — потерпим. А там тепло, прямо рай тама…
Уже когда были возле дома, вдруг догнали, оглушили его последние слова старика — «на золоте сидит», и он, перестав глядеть под ноги, чуть не грохнулся на ледышки. Но старик оказался шустрым — удержал.
Отпирая дверь своего «кабинета», Ефим все думал о золоте. Успокоился лишь, когда пришла мысль, что речь не иначе, как о том же дефиците в чемодане, который тоже, что твое золото.
В подвале было, как всегда, тихо, тепло, уютно, Ефим зажег свет, скинул пальто, чинно повесил его на плечики, а потом на крюк теплотрассы, погрел руки о трубу и забегал из угла в угол, не зная, чего теперь делать. Пришел бы Гошка, принес, что надо, — вопросов бы не было, с этим делом все отработано до автоматизма.
— Да не придет он, — сказал старик. — Я же говорил: в милицию попал, в вытрезвитель.
— За что в вытрезвитель?! — изумился Ефим. — Трезвый же, в метро с ним ехали. Ну может, самую малость был.
— Вот-вот, малости-то и хватило.
— Ты почем знаешь? — опять спросил Ефим. Ничуть его не испугала непонятная проницательность старика, только встревожила.
— Знаю, раз говорю. Так что доставай свою, не жмись.
Доставать бутылку Ефиму не хотелось. По опыту знал: такие вот гости пустыми не приходят. Пускай сперва свое выставляет, — карман-то вон оттопырился. Спросил, чтобы пока переменить разговор:
— Ты про какое золото говорил? Ну когда сюда шли?
Подождал ответа, не дождался и засуетился.
— А вот чайку поставлю.
Достал большущий кипятильник, сунул его в чайник, стоявший на верстаке, включил. Вынул из ящика стаканы, не больно чистые, принялся протирать их клочком газеты.
— Раздевайся, коли пришел, тепло тут.
Но старик раздеваться не стал, только расстегнулся. И достал из кармана пальто две пачки печенья да кулек конфет «Золотой ключик».
— Ну ладно, — расстроился Ефим. И снова спросил: — Ты про чего говорил-то, когда шли?
— Зацепило? — блеснул старик живым глазом. И погрозил пальцем: — А ты, я вижу, не простой.
— А кто простой? Простые нынче только в музеях за стеклами стоят.
— Раньше люди лучше были, что ли?
— Конечно, лучше, — удивился Ефим непониманию столь очевидного. — Раньше по подвалам не надо было прятаться. И по червонцу за бутылку с нашего брата не драли.
Старик сморщился, и Ефим подумал — заплачет.
— Только-то? Измельчал человек, бутылке молится. На таком-то месте. Святое это место, ты хоть знаешь? Все равно, что Голгофа, символ мученичества.
— Ты про церковь?
— Не церковь, а Храм, сколько тебе говорить? Памятник мирового значения.
— Чего ж его сломали, если мирового?
— Именно поэтому. Все ведь русское ломали. И храмы, и традиции, и культуру.
— Кто?
— Будто не знаешь? Впрочем, откуда тебе знать? Память-то вон как вышибали — лозунгами, да страхом, да водкой…
— Зар-разы! Я бы!..
— Ладно хвастать.
— Не веришь? Чего это ты мне не веришь?!
— Мы же чай пьем, — усмехнулся старик.
— Ну и что?
— А кричишь, как после чекушки.
— И то верно. — Ефиму стало смешно. Чего разошелся с чаю?
— А ведь могу поверить. Знаешь когда? Вот если ты достанешь эту самую из заначки да об угол ее.
— Чего?! — заорал Ефим. И вдруг вскочил, полез под трубу, достал бутылку «Российской», подержал, погладил.
— Жалко?
— Чего жалко?!
— Тогда бей.
Ефим оглядел углы и никакой ему не понравился.
— Она-то чем виновата, — сказал, ставя бутылку на стол. — Люди делали, старались.
— Жалко, значит.
— Мне?! Да если захочу, у меня их десяток будет на каждый день. Слесаря нынче на вес золота.
— Золота. Ты хоть видел когда золото?
Ефим насторожился. Сам заговорил, опять… Неторопливо подлил в стаканы чаю, ответил почти спокойно:
— Чего его видеть? На бабах вон да в ювелирке.
— Бирюльки, — засмеялся старик. — Ты вон давеча купался, а знаешь ли, что на том месте его пуды были?
— Уж и пуды…
— Вот те крест!
Старик размашисто перекрестился, и Ефим подумал, что он, видно, из тех, кто молится. А потому говорить с ним — только время терять. Мозги у молельщиков набекрень — в этом он не раз убеждался, не поймешь, о чем и говорят. Но он не решился выставить старика за дверь, сославшись, как обычно, на загруженность работой. Больно много знал старик — про закуток, про заначку и вообще. Спросил:
— Где оно там было, золото?
— А везде. С одних куполов Храма золота содрали больше двадцати пудов.
— Потому его, видать, и сломали, — догадался Ефим. — Кому-то золотишко понадобилось.
— Не исключено. Грабили Россию по-всякому. Но Храм Христа Спасителя еще и символом был. Символом вечной России. В царском Манифесте так и было сказано: «Да простоит сей Храм многие века и да курится в нем перед святым престолом Божьим кадило благодарности до позднейших годов…»
— Во как! А долго ли простоял?
— А он и теперь стоит. В памяти народной.
— Память забывается.
— В соборной памяти. Ее чем больше гнуть, тем она крепче. Христа распяли, думали — уничтожили, а он по всему миру церквами выставился, тысячекратно воскрес. Так и Храм. Придет час, и людям будет стыдно не восстановить его. И вновь построят. И вознесут на пьедестал как памятник крестному пути русского народа.
— Ты-то почем знаешь?
— Знаю.
— А хоть видел его?
— Видел.
— И как рушили?
— Тоже видел. И вот сколько лет забыть не могу. Так-то стоял и стоял. Много тогда в Москве храмов было, я в них и не захаживал. А после декабрьского того дня тридцать первого года — как раз сегодня половина века — ни о чем другом думать не могу. И все жальче и жальче, аж до слез…
— За это и выпить не грех. Давай, дед, помянем. — Ефим потянулся к бутылке, но рука его сама собой свернула к чайнику, чему он несказанно удивился. — А ты расскажи. Давай, дед, слушать я умею.
— Я знаю, что умеешь.
— Ты — как Сонька моя, жена то ись. Тоже все наперед знала. Знала да сбежала. А я ничего не знал, с того и запил. Я ведь чуть инженером не стал, Сонька меня в вечерний институт со страшной силой перла. А как ушла — все. И хорошо, что не стал. Инженеров — пруд пруди, а слесарей поискать…
Он все говорил и говорил, выговаривался, а старик сидел, закрыв глаза, прислонившись спиной к теплой трубе, то ли слушал, то ли спал. И Ефим вдруг почувствовал, как слипаются глаза, в сон потянуло с чаю-то. С водки, бывало, на весь день разговоров, а с чаю с непривычки разморило, потянуло тяжелую голову к верстаку. Подумалось, что бутылку надо бы убрать со стола, а то как бы старик не увел ее, но подумалось вскользь, будто не о своем. И закрутилась перед глазами метель, заплясала, заискрилась в лучах низкого, холодного, замороженного солнца…
* * *
Набережная дрогнула под ногами, и громада Храма, высившаяся за мостом на том берегу реки, словно вдруг накинула на себя плащ, вся разом укуталась плотной серо-багровой пеленой пыли. В толпе заголосили:
— Антихристы! Погоди, зачтется!
Климов оглянулся, но не нашел вопившего: все рты были разинуты в крике, все махали руками, возмущались. До сих пор толпа, собравшаяся на Софийской набережной, помалкивала, словно ждала, не могла дождаться эффектного зрелища, а когда оно, это зрелище, пришло, люди вдруг завозмущались содеянным.
Он и сам не мог уразуметь, зачем это понадобилось — взрывать. Говорят, нужно место для строительства Дворца Советов. Дворец, конечно, дело серьезное, но мало ли развалюх в Москве, которые того гляди сами упадут, — сноси, Москва только обрадуется. А Храм века простоит. Церковь? Церковь, когда в ней попы поют, зазывают, а без попов — просто здание. Мало ли для чего можно его приспособить.
Вчера, уже получив это задание — потолкаться в толпе, посмотреть да послушать, Климов ходил на Берсеневскую набережную, что как раз за рекой от Храма. Мороз был с вечера, затягивал полынью. А Храм стоял на другом берегу, белый над белым заснеженным склоном, обезглавленный, словно присевший, но все огромный. Чего ни делали с Храмом, а он все не умалялся. Ободрали купола, обнажили решетки, а будто прибавили сказочности. Покрытые инеем, эти решетки походили на невесомое кружево…
— Так вам и надо! — выделился из общего гула тонкий голос. — Сами хотели свобод. Вот она — свобода! Ломай — не жалко!..
И снова Климов не углядел кричавшего. Вроде бы тот вон дядя в мохнатой шапке. Или тот, с клюкой, в старомодной чиновной шинелишке? А может, и вовсе баба — голос тонкий, не понять чей.
А облако за мостом все багровело, пучилось, вздымаясь выше и выше, будто Храм вырастал в своем новом одеянии до самых туч, низко обложивших Москву в этот день.
Пыль уж долетела до Софийской набережной, где гомонила толпа, запахло строительным мусором, припорошило снежную белизну. Часы на Кремле ударили четверть первого, спокойно этак, будто ничего не происходило вокруг. И золоченые орлы все так же бесстрастно сидели на остриях башен, словно нахохлившиеся курицы.
Толпа вдруг начала затихать. Климов оглядел людей, стараясь понять причину такого поведения, и по повернутым в одну сторону головам догадался оглянуться. Сквозь пелену оседающей пыли ясно прорисовывались контуры стен, колоколен. Храм стоял на своем месте. Целый.
— Слава тебе, Господи! — закричали в толпе и словно разорвали напряженную тишину. Люди зашумели, закрестились. Кто-то озорно по-мальчишечьи засвистел, сунув пальцы в рот, и не понять было, то ли это от восторга, что Храм цел, то ли от злости на взрывников, не сумевших порешить разом.
«Что же получается? — с беспокойством подумал Климов. — Так нельзя. Люди и впрямь решат: Господь заступился. Разговоров будет по Москве!..»
Только что жалевший Храм, теперь он хотел, чтобы тот поскорей рухнул. Но уж ясно было: не рухнет. Хоть и потрепал его динамит, однако не уронил. Только обрушил барабан центрального купола.
Климов нырнул в ближайшую калитку, потрусил через двор к другому его краю, где за сараюшкой присмотрел подходящий уголок. И когда уж бежал, понял, что в самое время собрался, еще бы немного — и не донес бы то, что вот уже битый час держал в себе.
За сараюшкой было тихо и вроде даже тепло. Гул толпы почему-то был тут приглушен до отдаленного гомона, а ледяной ветер, донимавший на набережной, не долетал сюда. Облегчившись, Климов еще постоял в затишке, прислонившись к забору, покурил. Ноги в ботинках совсем застыли, и он потопал ими, поприседал. С блаженством несказанным представил себе, как вернется в свою теплую «буржуйскую», как он ее называл, комнату, полученную недавно в новом доме, да скинет эти одеревеневшие ботинки, да пройдет босиком по теплому крашеному полу…
За углом заскрипел снег: двое подходили к сараю, как видно, за тем же делом, что и он. Климов хотел выйти, да раздумал: зачем людей смущать? Решил подождать, пока уйдут.
— Черт бы их побрал, — услышал он хриплый простуженный голос. — Рвануть как следует не могут. Теперь когда дорушат?! Глядишь, кто другой золотишко надыбает.
— А может, его и нет, золотишка-то?
— Есть. Сколько золота с куполов содрали, знаешь? Больше двадцати пудов. Вот столько же и внизу зарыто.
Грохот очередного взрыва пошатнул сараюшку. Климов выглянул, но увидел только бегущие к калитке две фигуры — длинную, в черной шинели, и другую, в коротком полушубке с меховой оторочкой. На обоих были шапки-ушанки с опущенными ушами. Длинный, в шинели, как показалось Климову, прихрамывал на бегу. Он выждал, чтобы не выдать себя, и когда обе фигуры скрылись за калиткой, побежал следом. Но сколько ни смотрел в толпу, так и не высмотрел этих двоих, сгинули, будто и не были.
За рекой снова стояло облако пыли. Когда оно опало, Климов опять увидел Храм на своем месте. Теперь он был основательно порушен. Уцелели два противоположных пилона, и Храм стоял на них, словно человек с растопыренными ногами. Эти вросшие в землю ноги-опоры напомнили недавно виденную картинку, называлась, кажется, «Расстрел комиссара». Так же вот ноги колесом. В него стреляют, а он стоит. По всем правилам должен бы упасть, а стоит. Мертвый стоит. Страшно!
В толпе выли бабы. Такой вой он слышал только раз, когда в шестнадцатом году провожали воинский эшелон на фронт. Мальчишкой Климов вертелся тогда на вокзале. Но потом долго не любил вокзал и не ходил туда.
Кто-то цыкал на баб, кто-то орал на того, кто цыкал, там и тут вскидывались гневные монологи, вспыхивали ссоры и затухали быстро. Раздражение копилось в толпе. Страх наказания за выкрики в пользу «религиозного опиума» — каждому в каждом виделся слухач — был подобен клапану, который люди все туже завинчивали в самих себе, и боялись «сорвать резьбу», и боялись того, что рвалось наружу, душило, останавливало сердце.
Задание Климов получил от своего дружка и соседа по комнате Петра Маринина, работающего в милиции, — потоптаться да послушать, что будут говорить. Согласился он неохотно, но сейчас задание-то и выручало, отвлекало от слезных спазм, душивших и его тоже. Да еще подслушанный разговор о золоте под Храмом, заставлявший вглядываться в толпу. Если бы не это, то и он, наверное, ревел бы в открытую, как вон тот дядька с бородой, стоявший на морозе без шапки, с совсем оледеневшими космами, сосульками спадавшими на меховой воротник.
— Ничего не будет на энтом месте! Пусто будет тута до скончания века! — полузадушенно голосила какая-то баба, не монашка, не чиновничья женка, по виду вполне работница.
— Построят, — глухо, но твердо ответствовал мужик без шапки. — Вот изыдет сатана, и снова Храм построят.
— Да разве такой-то опять сделаешь?!
— Дворец Советов тута будет! — закричал рядом стоявший мальчишка, радостный уже оттого, что он вот знает, а другие не знают.
— Не будет, — твердо сказал дядька.
— Будет! — еще громче закричал мальчишка. — Учительница говорила.
И снова что-то сказал дядька, и снова закричал мальчишка, чего за общим шумом Климов не разобрал. Он думал о том, что это, наверное, и есть как раз то, что следует доложить вечером Петру Маринину, но у Климова сейчас не было никакого желания присматриваться к людям, запоминать приметы. Вот тех двоих он запомнил. Да что толку — сгинули.
Он долго толкался среди людей, все не уходивших с набережной, заглядывал во дворы, в переулки — длинного мужика в черной шинели и другого, в полушубке, нигде не было. Совсем закоченел, хотел уж уходить, да по Большому Каменному мосту не пропускали, а топать через Москворецкий, вокруг Кремля, на свою Собачью площадку, где жил, — по морозу-то окочуришься.
И вдруг он увидел, как там, на остовах недобитого Храма, вспенились новые взрывы. И увидел, как рухнул голубой забор, огораживавший место, и как по ту сторону, на Чертолье, раскоряченной вороной вспорхнула жестяная крыша дома. А затем долетел звон стекол и то ли сдвоенный, то ли строенный удар. Куполом поднялась густая рыжая пелена, но сквозь нее было видно, как валились оставшиеся опоры. Дрогнула промерзшая набережная, и то ли вздох, то ли стон повис в воздухе. Снова заголосили бабы, рассерженным ульем загудели мужики, засуетились какие-то типчики в толпе — карманники либо слухачи.
А вскоре побежали с той стороны реки на мост рабочие, собирать каменные осколки. Еще погодя прозвенел знакомый трамвай помер восемнадцать, к нему бросились остервеневшие от мороза да от всего увиденного люди, гроздьями повисли на нем со всех сторон. Трамвай некоторое время сердито звенел, требуя освободить подножки, потом медленно пополз на мост. Климов, которому не нашлось, за что ухватиться, побежал через мост, стараясь согреться. Добежав до середины, пошел шагом и все смотрел влево, туда, где еще утром был Храм, а теперь лежал огромный, дымящий пылью холм. Было такое ощущение, будто ему, Климову, выдернули зуб и он все щупал языком пустое место, не веря, что оно так навсегда и останется пустым. Глаз никак не мог привыкнуть к громадному пространству, за которым прежде казавшиеся маленькими дома теперь будто приподнялись на цыпочки.
Смотреть на все это не хотелось. Раньше даже ободранный Храм заставлял оборачиваться, а на пустоту да на одинаковые-то дома чего было глядеть? И Климов заспешил, чтобы поскорей уйти от всего этого, забыть. Он бежал через мост, затем по Антипьевскому переулку, по Гоголевскому бульвару, по замороженным Арбатским переулкам и все не мог убежать от холодной пустоты, возникшей где-то в нем самом, сдавливавшей, мешавшей вдохнуть полной грудью. Так же суетно и нервно он взбежал по темной деревянной лестнице на второй этаж своего дома, быстро прошел по длиннющему коридору с дверями направо и налево, как в тюрьме, отпер свою дверь и остановился посреди комнаты, стараясь отдышаться.
Дома было тепло и тихо. Раздевшись да согревшись, он успокоился. Все было в комнате свое, привычное: койка налево, койка направо, стол меж коек у самого окна, вешалки на стенах, на вешалках нехитрое барахлишко его, Климова, и Петра Маринина, у входа еще один стол с дверцами, в котором, когда было что, лежала еда.
Сейчас в столе ничего не было, и Климов начал одеваться, чтобы сбегать в магазин, отоварить карточки. Но как раз пришел Петр в своей милицейской форме, с красивыми усиками, как всегда, уверенный в себе, принес полбуханки хлеба да сала шматок.
— Видел? — спросил с порога. — Ну как рвануло?
— Лучше бы не видеть.
— Вот тебе раз. А я поручился. Так и сказал: друг у меня мечтает в милиции служить, выполнит любое задание.
— Да я выполнил. Чего там выполнять-то? Намерзся только.
— Тогда ставь чай. Расскажешь.
Климов побежал на общую кухню разжигать примус, а сам все думал, что повезло ему с соседом, может, и впрямь словечко замолвит. Работал Климов на строительстве метро на самой боевой должности — куда пошлют. Работал недавно, но и этого хватило, чтобы убедиться: в пролетарском государстве всякий труд в почете. И года не прошло, как получил он эту вот комнату и счел себя самым счастливым человеком в мире. Иные-то, сам видел, целыми семьями в таких комнатушках живут, а то и по несколько семей, отгородившись занавесками. С детьми живут и старыми родителями, ночью в уборную выйти — друг через друга перешагивают. А он один, как фон-барон. Правда, вскорости подселили милиционера. Испугался поначалу, думал: все, выживет милиционер. Но тот оказался парнем что надо, даже вот похлопотать обещал.
Мучаясь с чадящим непослушным примусом, Климов почему-то ничуть сегодня не злился на примус. Временами, правда, находило: будто морозным ветром обдавало, и мелькали несуразные мысли, что вот если бы не ломали Храм, а отдали людям под жилье, разгородили бы. поставили «буржуйки»… Но мысли эти отскакивали от него, не то, что там, на набережной. Подумалось даже: чего ж теперь, сломали и сломали, скоро забудется.
— Не забудется, — сказал кто-то за его спиной. Обернулся — никого. Выглянул в коридор, думая, что это Петро прячется да куражится, но Петра не было. И вообще никого не было в коридоре, что удивляло: при стольких-то дверях да чтобы никто не выглянул?
Решил — почудилось. Доразжег примус, дождался, когда чайник вскипит и побежал по коридору. Запнулся о сундук, которые тут, в коридоре, стояли у каждой двери, чуть не обварился кипятком. Но как-то вывернулся, даже не расплескал. Будто поддержал кто. Довольный, влетел в комнату и ахнул: на столе рядом с нарезанным хлебом да салом стояла бутылка «Рыковки».
— Морозище-то, — объяснил Петро. — Как знал, что ты намерзнешься, отогреться надо.
Отогрелись они быстро, и разговор получился короткий. Услышав о тех двоих, что говорили про золото, Петро задумался и больше ни о чем не расспрашивал. Потом вскочил.
— Пойдем. Дядька у меня есть, дядя Миша. Все про Храм знает.
Пока добрались до Хохловской площади, где жил этот самый дядя, вконец промерзли. Сперва прождали на остановке «Аннушку», пока сообразили, что она не ходит — дорога-то ее по Бульварному кольцу да по набережным, как раз вокруг Храма. Пришлось бежать до Никитской площади и там втискиваться в переполненный двадцать третий. В трамвайной давке пот лился градом, а понизу гулял мороз, и ноги совсем окоченели. Под конец уж молили, чтобы хоть дядька-то оказался дома, иначе назад не доехать.
Им повезло: дядька в тот день совсем не выходил, не желая слышать даже разговоров об уничтожении Храма. Вначале, узнав, зачем к нему явился племянник, он замахал руками. Но Петро не зря был милиционером, мог, как сам выражался, даже телеграфный столб уговорить. И уговорил дядьку. Только прежде пришлось выслушать от него монолог, какой не дай бог слышать никому, кроме родственников.
— Варварство! — кричал дядя Миша. — Не тобой сделано, не тебе и ломать! Татары и те церкви не рушили, обдирали, было, но специально-то не ломали. Бога боялись. Чужой бог-то, он ведь тоже бог. А с богами шутки плохи…
— Ты же неверующий, — вставил Петро.
— Верующий. Теперь все верующие. Поверили, что сатана пришел, а раз он есть, то есть и бог. Вон в монастырях-то, в Донском, в Новодевичьем, в Симоновском, антирелигиозные музеи устроили, а рядом в церквах — служба. Думали: раз власть, так перетянет. Может, и перетянула бы, будь поумней. А они взяли да совсем позакрывали церкви. И чего доказали? Что не справиться с религией одной-то властью, что сильней вера, вот чего доказали.
— Ну ты уж прям, дядь Миш…
— А Храм-то, Храм…
Он заплакал. Так-таки взял и заплакал, засморкался, вытирая и нос, и глаза, и все лицо свое с морщинами, но не больно-то и старое, как казалось Климову. Лет пятьдесят человеку, может, под шестьдесят. И не очень-то жизнь его трепала — гладенькое лицо, с розовинкой. И руки чистенькие, чиновничьи. Петро говорил дорогой, что дома он строил, да, видно, не своими руками строил, а больше указывал. Архитектор называется. Это надо еще разобраться, что он наархитектурил в своей жизни. И не будь он дядей Петру, так бы и подумал: из бывших буржуев. Вон и комната большущая, на одного-то, книжки кругом, до самого потолка.
— А чего Храм? — сказал Петро. — Дворец будут строить на этом месте.
— Дворец?! — Дядя Миша громко высморкался и спрятал платок в карман с таким видом, будто хотел сказать: нате, мол, вам, еще реветь, мол. — Дворец? А как же «Мир хижинам, война дворцам»? Пролетарии, а кому-то и дворец понадобился?
— Ленину.
— Ленину? Громадина в четыреста с лишним метров? В три раза выше пирамиды Хеопса! А наверху семидесятипятиметровый Ленин! Очень это по-пролетарски, ничего не скажешь.
— Так ведь… памятник вождю мировой революции.
— Памятники ставятся мертвым, но они нужны живым. Хорошенькое равенство, если выражается такими памятниками! Хороши идеалы революции!..
— Дядя Миша! — строго сказал Петро и оглянулся на Климова. — Ты хоть всем-то такое не говори.
— А я всем-то и не говорю, давно понял — без толку. Только тебе.
— Мы же с тобой не одни.
— Вон как! Уж и друзьям не доверяете. Что дальше-то будет, господа-товарищи?
— Да не о том я…
— О том, о том… Ну ладно, говори, чего пришел.
— Про Храм вот…
— Так нет же его.
— Все равно, расскажи.
— Ага, теперь интересно стало. Стоял, никому не нужен, а теперь понадобился?
Он достал с полки большую толстую книгу, бросил на стол.
— Нате, любуйтесь, что порушили.
И отошел в угол, и все бурчал сердито:
— Собор Парижской Богоматери! Можно ли представить, чтоб динамитом?.. Кёльнский собор!.. Да там бы всенародный бунт. А мы терпим. Господи, да где же предел терпению-то русскому?!.
В книжке были сплошь картинки. Сколько ходил Климов вокруг Храма, пока он стоял, а красоты такой, как на картинках, не видел. Или так поободрали его? Или глаз у него невидящий? Комната своя поистине дворцом казалась, поскольку своя. А Храм чужой, чего на чужое рот разевать?..
Потом, вспоминая это потрясение от красоты картинок, он не раз обзывал себя свиньей. Это свинья, кроме своего корыта, ничего видеть не умеет. А человеку на то и дух дан, чтобы всякой красоте радоваться. «Всей божественной красоте, — говорил он потом, — а не той только, которую нынче, сей момент сожрать да испоганить можно».
…Широкие, во весь размах набережной, ступени вели от реки. Снизу прежде всего поражали главы, особенно центральная, похожая на шлем древнего витязя, непомерно огромная, ослепительно сияющая золотом в густой голубизне неба. Когда идешь по ступеням, все больше запрокидывается золотая глава и все выше вздымается белокаменная громада Храма с колокольнями по углам, со стрельчатыми вертикалями окон, с гладкими строгими порталами без отвлекающего фасадного декора, увенчанными горками закомар и кокошников. Он поражал размерами, этот Храм, потрясал величием, и стоявшая справа старая церковь Похвалы Богородицы подчеркивала своей малостью грандиозность Храма. Главного Храма России, в архитектуре которого словно бы переплелись пласты истории, от византийских традиций до божественной российской соборности…
Дядя Миша не подходил к столу, где они листали альбом, но словно бы все видел, говорил сердито:
— Об эклектичности долдонят, о грузных пропорциях, ампирной готике. Будто не ведают, что Русь всесветна, а Храм — ее символ. И ведь как выворачивают! Когда построили, многие тогда накинулись на него: слишком велик, мол, мешает глядеть памятники старины. Сам Стасов ругался. А теперь на тех критиков ссылаются, дескать, многие говорили о малой художественности Храма. А теперь памятники старины ломами да динамитом. Чтобы построить соразмерное? Это Дворец-то соразмерность? Вот небось Стасов-то и все те критики в гробах ворочаются…
— Дядя Миша, — сказал Петр. — Ты все-таки думай, что говоришь.
— Я думаю, думаю. Мозги набекрень, до чего издумался. О Москве ли заботы у нынешних? О народе ли?..
— Дядя Миша! — прикрикнул Петр и даже ладонью по столу лупанул. — Я все-таки большевик.
— А-а, большевики!..
Дядя еще хотел что-то сказать, но передумал, махнул рукой и вышел, хлопнув дверью.
А они пошли листать дальше, и опять у Климова было ощущение, будто прежде был слепым. И вот теперь будто впервые вступал он в Храм через приоткрытые врата и жмурился от золотого блеска бесчисленных массивных рам, окладов, лепных фигур на стенах. Солнечные лучи пронизывали гулкое пространство, играли на окладах икон, лепных украшениях, на зеркально отполированных панелях стен из малахита, порфира, мраморов самых разных цветов, оттенков, рисунков. Огромные, в три человеческих роста, фигуры Сергия Радонежского, Осляби и Пересвета, картины большие и малые, росписи, и повсюду вырезанные на мраморе и бронзе надписи — имена тех, кто пал за Родину в 1812 году.
Мраморы мозаичного пола блестели, искрились отраженными огнями — ступил на этот пол и заробел. А впереди, по ту сторону безмерной пустоты, — алтарь в виде целой церкви с куполом, навершием-луковицей, большим крестом и многими малыми крестами, с резными царскими вратами, снизу доверху сияющий позолотой, изукрашенный иконами да росписями, замысловатой резьбой…
Скрипнула дверь, вошел дядя Миша с покрасневшими натертыми подглазьями, встал у косяка.
— Как теперь глядеть этот альбом? Продать бы, да ведь рука не поднимется.
— Ладно, дядь Миш, чего уж, — сказал Петро и пощипал свой короткий ус. — Скажи лучше, где тут про золото написано?
— Весь Храм — золото.
— Я про настоящее золото. Где его зарыли?
— Золото не зарывают, а возносят. На куполах было золото, тридцать пудов.
— Тридцать?! А внизу сколько же?
— Где внизу?
— Ну под Храмом. — Он искоса глянул на Климова. — Вспоминай, дядь Миш, а то ведь уворуют.
— Да не знаю я ни про какой низ.
— Может, чертеж поглядеть? Ну низ этот?
— Цокольную часть?
— Во-во, фундамент. Не кошелек же потерянный, пуды лежат, должно быть место обозначено.
— С чего ты взял?
— Говорят, — уклонился Петро и опять искоса глянул на Климова, словно спрашивая: не наврал ли?
Климов отвернулся, поглядел в окно, изукрашенное белыми метелками мороза, перевел взгляд на лепной потолок, потом на книги. И вдруг в простенке между шкафами увидел стоявшего во весь рост Петра. Странно было, будто не он только что сидел за столом, похлопывал ладонью по альбому и выпытывал своего дядю. А теперь, казалось, только что вошел и с интересом озирался какими-то незнакомыми, страшными, абсолютно черными глазами без зрачков.
— Ты, дядь Миш, давай пошевели мозгами, дело серьезное.
Климов вздрогнул, потому что голос был оттуда, из-за стола, и увидел Петра на своем месте. Опять глянул в простенок, но там никого не было. Почему-то вдруг захотелось перекреститься. Подумал, что это уже черт-те что, если видения начались. То голос какой-то слышал, а теперь вот чудится…
— Да не знаю я никакого золота.
— А чертежи-то, чертежи.
— Тут вам, ребятки, не повезло. Боюсь, не найдете вы чертежей, украли их.
— Как украли? Когда?!
— Лет десять как. На «Теремок» тогда нападение было.
И начал дядя Миша рассказывать…
* * *
— Ну и чего? — спросил Ефим.
Он поднял голову от верстака, передернулся после сна, с интересом глянул на старика. Тот потягивал чай из стакана, уставив на слесаря пристальный зрачок стеклянного глаза. Была какая-то жуть в этом зрачке, будто наганом нацелились.
— Надо же, сморило. К бутылке не притрагивался, а сморило. Ты чего-то рассказывал или мне привиделось?
— Рассказывал. Про Храм.
— Красивый, видать, был?
— Ты Исаакиевский собор в Ленинграде знаешь?
— Знаю. На экскурсию ездили еще в школе.
— Почти такой же. Высота Исаакия — сто один метр, Храма — сто два.
Ефим выругался и задумался. И старик молчал, всматриваясь своим дурным глазом куда-то в угол. И никто не приходил за слесарем, не стучался. Тихо было в подвале, только вода булькала в трубе да где-то, не понять и где, скреблась мышь.
— Наделали делов, напортачили, мать вашу так, — снова выругался Ефим. — Неужто никто не разъяснил? Зачем взрывать-то? Туристам бы показывали, деньгу гребли.
— Не думали тогда ни о каких туристах. Сами себе короли были, строили счастливое будущее, на зависть миру.