Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Виталий Гладкий



Последняя жертва \"Магистра\"

ПРОЛОГ

В один из ясных осенних дней 1230 года от рождества Христова во время облавной охоты магистр ордена рыцарей Меча Готфрид фон Кельгоф неожиданно почувствовал себя настолько плохо, что потерял сознание и на полном скаку вылетел из седла. Когда подоспел его оруженосец, магистр дышал хрипло, неровно, с трудом; словно высеченное из гранита лицо его с массивным подбородком было землисто-серого цвета, на губах пузырилась кровавая пена. Магистра с большими предосторожностями положили на рыцарский плащ, закрепленный в виде носилок между коней, и поспешили в замок устроителя охоты барона Бернарда фон Репгова. Там личный лекарь магистра флорентиец Герардо пустил обеспамятевшему господину кровь, вправил вывихнутую руку и, когда тот пришел в себя, едва не насильно напоил подогретым снадобьем с отвратительным запахом. Магистру после этого стало дурно, его вырвало, что принесло ему облегчение.

– Что со мной? – спросил магистр склонившегося над ним лекаря

Флорентиец не ответил, только на миг плотно сомкнул веки. Магистр понял.

– Оставьте нас одних, – велел он собравшимся возле его ложа рыцарям; они с поклоном удалились, звеня шпорами и оружием.

– Яд… – обронил флорентиец это слово тихо, даже не пошевелив губами, так, что только магистр мог услышать.

Магистр больше ни о чем не спрашивал – ему и так все было ясно. Закрыв глаза, он задумался…

Когда Готфрид фон Кельгоф стал магистром, орден уже давно погряз в междоусобицах спесивых баронов. Былая мощь ордена Меча постепенно отходила в область преданий, и уже не один владетельный государь с вожделением посматривал на его обширные земли. Сплотив вокруг себя преданных рыцарей, Готфрид фон Кельгоф обуздал непокорных, тем самым заставив сюзеренов относиться к ордену с прежним почтением и опаской.

Только один из баронов, очень богатый и в такой же мере хитроумный, рыжий великан Бернард фон Репгов, избежал расплаты за свои деяния – быстро смекнув, что устоять перед натиском магистра он не в состоянии, явился к нему с повинной. Магистр сделал вид, что простил барона – участь опасного интригана им была давно решена, но Бернард фон Репгов пользовался чересчур большим авторитетом среди меченосцев, потому следовало повременить. А чтобы усыпить бдительность этого рыжего лиса, Готфрид фон Кельгоф принял приглашение барона поохотиться в его владениях.

Прибыл магистр к фон Репгову с очень сильным и многочисленным отрядом верных рыцарей. Рыжий барон встретил Готфрида фон Кельгофа любезно, показал оборонительные сооружения замка, посетовал на недостаточную обеспеченность провиантом – год выдался неурожайным. Такая откровенность вызывала подозрение, но даже мысленно упрекнуть в чем-то барона магистр не мог: тот был сама предупредительность и гостеприимство. Но теперь, лежа в постели, магистр, наконец, осознал коварный план фон Репгова. И мучился одним вопросом: как? Ведь всю пищу и вино, прежде, чем подать магистру, пробовал в его присутствии повар, затем оруженосец барона, и, наконец, хозяин замка… Над этим размышлял и Герардо. Поколдовав над своими склянками, он принялся макать в них птичьи перышки и наносить ими какие-то жидкости на вещи и оружие магистра. Когда очередь дошла до длинного тяжелого меча с крестообразной золотой рукоятью, в которую был вставлен огромный кроваво-красный рубин, Герардо не удержался от тихого восклицания: жидкость вдруг окрасила полированное золото в зеленый цвет

Возглас флорентийца заставил магистра открыть глаза. Присмотревшись к занятию лекаря, он только горестно вздохнул – теперь Готфрид фон Кельгоф уже не сомневался, что часы его жизни сочтены. Рыжий барон, зная привычку магистра, которая осталась еще со времен крестового похода, – перед тем, как отправиться в путь он, воткнув меч в землю, молился и целовал крест-рукоять, – видимо, приказал кому-то из слуг проникнуть ночью в опочивальню гостя и вымазать ядом рукоять меча.

– Сколько?.. – прохрипел магистр.

\"Мне осталось жить…\" – понял флорентиец недосказанное и, немного подумав, ответил по-прежнему шепотом:

– Не больше двух суток… – и добавил, склонив безнадежно голову: – Противоядия я не знаю.

– Достаточно, – с непонятным облегчением откинулся на подушку магистр. – Возьми мой перстень с печатью… И передай его оруженосцу… с приказом как можно скорее доставить сюда… ларец, который находится в моей опочивальне под плитой пола. На ней высечен крест… Коней не жалеть… Но до возвращения оруженосца – слышишь! – я должен жить. Должен!

Посланец успел вовремя: магистр был еще жив, но только снадобья неутомимого флорентийца, который двое суток не спал и ни на шаг не отходил от постели своего повелителя, поддерживали в еще недавно могучем теле угасающую на глазах искру жизни.

– Пригласи сюда… всех рыцарей и их оруженосцев… в том числе и вассалов барона… И его самого… – В радостном возбуждении магистр ощупывал небольшой ларец, украшенный резной слоновой костью.

Рыцари окружили ложе умирающего. Бернард фон Репгов, огромного роста детина с ярко-рыжими волосами до плеч, даже не пытался изобразить на своей длинной физиономии, покрытой шрамами, соболезнование и печаль. Он возвышался над всеми как непоколебимый утес, уверенный в своей силе и безнаказанности за содеянное преступление.

– Братья… – голос магистра неожиданно окреп; глаза Готфрида фон Кельгофа засверкали прежним огнем, которого так страшились его враги. – Я покидаю вас в великой скорби. Но на то воля господа нашего, который призвал меня так безвременно. Братья! Помолитесь за мою душу, когда я буду возносить смиренное покаяние всевышнему на небесах. Но в последний свой час хочу отметить достойнейшего среди рыцарей ордена Меча. Бернард фон Репгов! – магистр открыл ларец и достал оттуда перстень с большим камнем чистой воды, который сверкнул в его руках, как утренняя звезда. – Дарю тебе этот адамас [1], отвоеванный мною у сарацин. Ты – верный слуга ордена, и да простятся тебе все твои прегрешения, если на то будет соизволение господа.

Барон не поверил своим ушам: ему – и такую драгоценность?! И от кого?! От врага, который, конечно же, не заблуждается в истинных причинах поразившей его смертельной болезни. Столпившиеся вокруг фон Репгова рыцари задышали, как загнанные кони: такое богатство! За этот камень можно было купить все их владения вместе с ними в придачу. И кому?! Клятвопреступнику и убийце. Но они угрюмо молчали, глубоко спрятав свои мысли…

Магистр, в последний раз окинув угасающим взглядом меченосцев, отвернулся к флорентийцу.

– Тебе… мои сокровища… Знаешь где… Ключ у меня на груди… – одними губами произнес он, но Герардо понял и в благодарность припал к руке магистра.

– Амен… – Готфрид фон Кельгоф вдруг улыбнулся и закрыл глаза. На этот раз навсегда…

Магистра хоронили с подобающими его сану почестями и пышностью. Герардо не стал дожидаться, пока прах повелителя примет земля, и незаметно исчез.

Бернард фон Репгов, владелец уникального сокровища, перстня с алмазом, который прозвали \"Магистр\", недолго тешился подарком: через полгода после смерти Готфрида фон Кельгофа барона нашли в собственной постели с кинжалом в сердце. А перстень с \"Магистром\", который рьяно пытались найти наследники рыжего меченосца, исчез. И надолго – только спустя сорок лет он объявился у одного из князей католической церкви, который тоже кончил плохо. Затем перстень попал неведомо как к чешскому королю Пжемыслу II, у которого вместе с жизнью его отобрал граф Людовик Габсбург, потом… Впрочем, это совсем другая история. Любопытные могут прочитать \"Воспоминания кавалера де Жуанвиля\" (только не следует отождествлять его с Жаном Жуанвилем, маршалом Шампании, который написал \"Книгу Св. Людовика\"), где \"Магистру\" уделено немало страниц, а также \"Хронику\" аббата Гискара.

Орден меченосцев после кончины магистра Готфрида фон Кельгофа просуществовал недолго. Его разгромили литовцы и земгалы. А в 1237 году он был объединен с тевтонским орденом.

Говорили – и это зафиксировано в документах той эпохи, что в день смерти Бернарда фон Репгова случилось сильное землетрясение, и надгробный камень на могиле магистра ордена Меча раскололся пополам. Связывали стихийное бедствие с гневом безвременно усопшего фон Кельгофа, который покинул свое последнее пристанище, чтобы покарать убийцу, но мы позволим себе в этом усомниться.

1. СТАРИК

Он сидел у окна кухни и о чем-то сосредоточенно думал. Его выцветшие глаза были тусклы, словно присыпаны пеплом; казалось, что они смотрят внутрь, что провалились под бременем лет на дно глазниц и умерли раньше, чем живой дух, который все еще теплился в немощном теле. И только темные точки зрачков жили своей жизнью, беспокойной и торопливой, высверкивая сквозь пепельную пелену остро и зло.

Старик был одет небрежно: полосатые пижамные брюки по низу обтрепаны и не раз чинены, на серой рубахе не хватало пуговиц, наброшенный на сутулые плечи пиджак из толстого \"флотского\' сукна в пятнах. Несмотря на то, что за окном теплынь, конец лета, ему холодно – под пиджак пододета меховая безрукавка, а ноги покоились в опорках – валенках с обрезанными голенищами.

Квартира старика находилась в полуподвальном помещении, и потому через давно не мытые стекла ему была видна только обувь прохожих да кусочек киноафиши большого рекламного стенда на доме напротив. Кухонное окно забрано снаружи ржавыми прутьями, в приямке валялись окурки, обертки от мороженого, газетные лоскутки и битое стекло.

На газовой плите уже давно шипел, бормотал вскипевший чайник, но старик, погруженный в свои мысли, не замечал этого. Видно, что в молодости он был привлекательной наружности. Даже дряблая кожа с темными старческими пятнами не могла скрыть выразительности черт удлиненного лица с упрямым подбородком; лоб у старика высокий, нос аккуратный, прямой, не утративший свою форму за долгие годы, как это бывает у людей преклонного возраста; седые волосы густы, давно не стрижены, зачесаны наверх.

Вода в чайнике клокочет; позвякивая, подпрыгивает крышка. Наконец старик перевел взгляд на плиту, встал и выключил газ. Заварил чай – обстоятельно, не торопясь, со знанием дела. Пьет вприкуску с кусочками быстрорастворимого сахара, которые крошатся в руках. Старик недовольно хмурится, кряхтит, смахивает крупинки на ладонь и ссыпает в стеклянную банку из-под майонеза.

После чаепития пошел в комнату, лег, не раздеваясь, на кровать поверх одеяла. Комната просторная, с высоким, давно не беленым потолком. Старые, выцветшие обои наклеены небрежно, по углам пошли от сырости морщинами. На стене, между окнами, висели старинные часы в резном футляре орехового дерева с массивными гирями. Мебели немного: кровать, три полукресла с потертой обивкой, овальный стол светлого дерева и неуклюжий секретер ручной работы, который больше смахивал на обычный сундук, в котором в старину возили приданое невестам. Одежда на вешалке у входа прикрыта ситцевой занавеской в мелкий цветочек; там же стоял большой картонный ящик, упаковка телевизора, в котором хранилась обувь.

Старик лежал на правом боку, лицом к коврику – льняной скатерти, на которой рукой базарного халтурщика послевоенной поры были вырисованы белые лебеди посреди ультрамаринового пруда. Он не спал – глаза закрыты, но веки подергивались; дышал старик неровно, в груди похрипывало.

Неожиданно звонко бьют часы. Старик вздрогнул, поднял голову, посмотрел, щурясь, на циферблат. Встал, торопливо оделся. Некогда дорогой костюм из трико коричневого цвета стал для него чересчур просторным; пиджак он застегнул на все пуговицы. Хотел повязать галстук, но передумал – выпустил воротник рубахи наверх. Надел еще добротные черные туфли на каучуковой подошве и, прихватив палочку, семенящими шажками поспешил к выходу.

Трамвай неторопливо катил к окраине города. Старик сидел, слегка покачиваясь взад-вперед, дремал. На конечной остановке он вышел и направился к деревянной арке – входу в старый парк. Мельком посмотрев в сторону двух пожилых женщин, которые, о чем-то беседуя, сидели на скамейке у входа, пошел по посыпанной белым зернистым песком аллее вглубь парка. Видно, что старик волнуется: лицо его бледнее обычного, губы что-то пришептывают, свободной левой рукой он время от времени прикасается к груди в области сердца, судорожно мнет костюмную ткань.

Послышался собачий лай. Старик резко остановился, круто свернув в заросли, и, прячась за стволами деревьев, стал пробираться к обширной лужайке.

Трава на лужайке давно некошена, местами вытолочена. Солнце еще прячется за деревьями, и приятная прохладная тень упала голубоватыми акварельными мазками на кое-где выгоревшую зелень. У дальнего конца лужайки лежали небрежно сложенные бревна, неизвестно кем и для каких целей сюда притащенные.

На бревнах сидела старуха в очках и читала газету: По лужайке носился курчавый терьер в ошейнике,- в радостном возбуждении тявкая на каждое дерево.

Старик, с опаской посматривая в сторону пса, опустился на корточки так, что его почти полностью скрыла густая высокая трава. Долго в полной неподвижности он наблюдал за старухой. И вовсе помертвевшее лицо его застыло в гримасе ненависти, в глазах плескался холодный огонь; зрачки расширились, взрывая глазные яблоки изнутри, стали похожими на черные капли чугуна, впаянные в мутное стекло.

Старуха вдруг забеспокоилась, отложила газету в сторону, кликнула пса, поднялась на ноги. Терьер с готовностью подставил ей свою ухоженную шерсть; старуха ласково потрепала его за загривок, подтолкнула – терьер снова начал выписывать круги по лужайке. Старуха сняла очки и долго протирала их куском фланели, тревожно посматривая по сторонам.

Трудно сказать, сколькой ей было лет. В какой-то период жизни безжалостное время, оставив неизгладимые следы на лице, как бы обходит стороной свою жертву, снисходительно выжидая удобный момент, чтобы нанести последний разрушительный удар.

Еще труднее представить, как выглядела она в молодые годы. Черты ее лица время стесало грубо, безжалостное небрежно, проложив частые морщины там, где когда-то румянились круглые щеки, прилепив дряблые синеватые мешки под глазами, искривив нос так, что он стал нависать над верхней губой.

И все же старуха не выглядела немощной. Годы не согнули ее, только высушили; спина у нее прямая, руки крепкие, ноги уверенно несут тело. Ступала она размашисто, смотрела слегка исподлобья, как бы поверх очков; от ее фигуры веяло упрямством и некоторой отчужденностью.

Старуха, опять нацепив очки, стала прохаживаться по лужайке, озабоченно хмурясь. Терьер путался под ногами, и она его беззлобно поругивала. Что-то ее тревожило, даже пугало; что – она сообразить не могла, а от этого настроение у нее испортилось окончательно. Подозвала пса, взяла его на поводок и, забыв газету, торопливо пошла к выходу из парка, поминутно оглядываясь.

Старик провожал ее взглядом, пока ветки деревьев не скрыли от него высокую угловатую фигуру в темно-бордовом шерстяном платье. Хотел подняться и, охнув, завалился на траву: ноги затекли, задеревенели, стали непослушными. Сидя на земле, старик долго растирал их, морщась и покрякивая. Бормотал: \"Проклятый пес, проклятый пес…\"

Наконец встал, подошел к бревнам, где недавно сидела старуха, подобрал оставленную газету, стал рассматривать, брезгливо поджав губы. Затем с неожиданной яростью порвал газету на мелкие клочки, швырнул их на бревна и, согнувшись больше обычного, тяжело опираясь на палку, медленно побрел к парковым воротам.

2. МАЙОР ДУБРАВИН

Майор Дубравин завтракал. Раннее утро выдалось хмурым, сырым – поздняя осень. Дождь, который лил со вчерашнего вечера почти не переставая, наконец, прекратился, и густой туман опустился на город.

Из детской послышались возня и хныканье: жена собирала младшего сына в садик; старший, школьник, пока еще спал.

Дубравин напил большую чашку чаю, отхлебнул глоток, поморщился: не горячий и почему-то с запахом прелой соломы. Посмотрел на пачку, из которой взята заварка, вздохнул – грузинский… Дрова вперемешку с сенной трухой. Индийского бы… Да где достанешь – дефицит…

Нахмурился, вспомнив двухдневной давности ссору с женой: \"…Вон у Сидоркиных только птичьего молока нету! В мясном – лучший филейчик с поклоном, в молочном – домашний творожок из-под прилавка. Осенью фрукты и овощи им машинами прут. Задаром, между прочим. И кто такой Сидоркин? Кто?! Лейтенантишка! Без году неделя в ОБХСС. А ты – майор! В уголовном розыске!\" – \"Отстань, Ольга…\" – \"Ну нет уж, ты мне рот не затыкай! Концы с концами никак свести не можем! Если бы не моя мама…\" – \"Ну да, твоя мама… – подхватил Дубравин со злой иронией в голосе. – Как же… По миру пошли бы без твоей мамы\". \"Ты… ты не смеешь!\" – \"Успокойся и не кричи – детей испугаешь. А что касается Сидоркина… Так я тебе уже говорил, и не раз: совесть моя чиста, и ты ее вместе с \"левым\" филейчиком в мясорубку не старайся запихнуть. Не выйдет!\" – \"Это я… я стараюсь? Неблагодарный! Говорила мне мама…\" По лицу жены покатились крупные слезы; она осторожно, чтобы не размазать тушь с ресниц, стала промокать их носовым платком. Но ее усилия были тщетны: посмотревшись в зеркало, убедилась в этом и начала плакать навзрыд – не столько от обиды на мужа и жалости к себе, сколько из-за того, что придется снова повторить небыструю процедуру макияжа…

Тогда он ушел на работу, не позавтракав. А сегодня жене не до выяснения отношений: уезжает в очередную командировку.

По дороге на работу Дубравин мысленно возвратился к позавчерашней ссоре: \"С деньгами, конечно, туговато… Ольга права… Дети растут, расходы – тоже. Прямо пропорционально. Факт. А может?.. – Он мечтательно прищурил глаза. – Район предлагали. Еще одна звезда на погоны – раз, зарплата выше – два… Машина, отдельный кабинет… Сам себе хозяин. Уважаемый человек. Отказался… Осел. Зря – я… Периферия? Зато спокойно. Не нужно сутками мотаться, высунув язык, выискивая улики и вещественные доказательства. Нашел, изобличил, задержал, подшил бумаги в папку, сдал следствию – и по новой. И так до бесконечности. Опер… Собачья работа…\"

Причины для черной меланхолии у старшего оперативного уполномоченного ОУР майора Дубравина были веские. Последний месяц он занимался розыском вора-\"до-мушника\", который ухитрился за это время обчистить три квартиры. \"Работал\" вор быстро, дерзко: с одной из квартир управился за полчаса, пока хозяйка ходила в молочный магазин. И чисто: мало-мальски пригодных для идентификации следов не было. \"Работал\" в перчатках, первоклассными отмычками, обувь, похоже, смазывал какой-то вонючей жидкостью – служебно-розыскной пес след не брал, лишь скулил жалобно да чихал до слез. Уносил из квартир только вещи малогабаритные и ценные – золотые украшения, деньги и меха.

Что вор такой высокой \"квалификации\", конечно же, должен значиться в памяти ЭВМ Министерства внутренних дел, Дубравин ничуть не сомневался. Но за что зацепиться, чтобы узнать, кто он? Где искать его пристанище, если \"залетный\"? (Что вероятнее всего, был убежден майор: в городе с такими ловкачами ему уже давно не приходилось встречаться).

Как бы там ни было, оставалось лишь думать да гадать; розыск этого вора-\"домушника\" пока не сдвинулся с мертвой точки, и ничего, кроме неприятностей по службе, майору Дубравину не принес…

В дежурной части управления было людно: привели каких-то юнцов в вызывающе ярких импортных куртках. Среди них Дубравин заметил и девицу лет шестнадцати с пышными фиолетовыми волосами. Присмотревшись, майор только вздохнул тяжело: не было печали, да бес от своих щедрот отвалил, не поскупился; работы и так хватало, а теперь еще и эти \"обалдевшие\", наркоманы, добавились.

Посочувствовал про себя дежурному по управлению, лысоватому майору в годах: фифочка с фиолетовой гривой была дочерью одного из \"отцов\" города. Теперь майор греха не оберется, звонками изведут. А то и на \"высокий\" ковер вытащат…

Прислушался. Дежурный, которому эта компания сулила мало приятного, усталым обреченным голосом втолковывал длинновязому детине с остановившимся взглядом – читал мораль: \"…Ты же человек, личность. Понимаешь, личность\".

Дубравин больше не стал задерживаться, быстрым шагом направился к лестнице. \"Личность… \"Косяком\" заморенная… Что горохом о стенку…\" – думал со злостью.

Из-за подобных \"личностей\" в прошлом году едва не погиб один из лучших сотрудников ОУР капитан Рокотов, весельчак и умница. Пытался увещевать в городском парке таких вот добровольных сумасшедших, разгулявшихся не на шутку среди бела дня, и получил несколько ударов ножом в спину. Почти четыре месяца пролежал в больнице, врачи, можно сказать, с того света воротили. Теперь инвалид. А у самого трое детишек, мал мала меньше…

Кабинет Дубравина на втором этаже. Из мебели два письменных стола и четыре стула. По углам у входа два сейфа-близнеца, окрашенные в светло-голубой цвет. На одном из них стоит комнатный вентилятор, на другом – маленький бронзовый бюст Дзержинского. На столе коллеги Дубравина старшего лейтенанта Бронислава Белейко (кабинет на двоих) телефон, видавшая виды пишущая машинка и стопка чистой бумаги. К стене прикноплен плакат-календарь с цветной фотографией симпатичной актрисы.

Стол майора украшала настольная лампа литой бронзы, под старину, с абажуром из шелка кремового цвета. Там же два телефона – внутренний и городской, пластмассовый ящик селекторного устройства с разноцветными клавишами на панели и чугунная пепельница, голова Мефистофеля, для гостей: Дубравин не курил, а Белейко дал слово бросить. За спиной Дубравина висела план-карта города. Рядом с нею, ближе к выходу, гравюра, на которой была изображена морская баталия времен адмирала Нахимова. Окно закрыто шторами блекло-желтого цвета.

Дубравин снял куртку, подошел к окну. Раздвинул шторы, открыл форточку. Затем достал из сейфа папку, сел за стол, стал листать подшитые бумаги.

\"…Приходил старичок. Низенький. Третьего дня… Стекло мальчишки разбили. Вставил. Какой из себя? Какой… Старый. Неразговорчивый. Взял по-божески. Сделал аккуратно. Лицо? Обычное… До этого не видела\".

\"…Говорит, ошибся адресом. Из деревни приехал. Внук, говорит, живет в городе, пригласил погостить. Жалко стало – на улице холодно, дождь. Позвала чай пить. Не отказался. Посидели полчаса на кухне. Степенный такой, уважительный, сразу видно – деревенский. Поблагодарил с поклоном. Как выглядит? Сутулый. Тихий… Точнее? Извините, но…\"

Показания потерпевших. Старик… Неспроста? Или совпадение? Случайность… И как раз за два-три дня до совершения краж. Вор? В его-то годы… Сомнительно. Для таких дел нужно иметь резвые ноги. Наводчик? Допустим. Но хозяева третьей квартиры, где побывал вор-\"домушник\", о старике не вспомнили. Значит, совпадение? Как сказать…

В каждом из трех случаев вор действовал наверняка, без осечки – в обворованных квартирах живут люди с хорошим достатком. Наводчик… Притом знает микрорайон досконально. Кто? Старик? Живет где-то поблизости. А иначе откуда такие точные сведения? Проверить всех мужчин преклонного возраста в микрорайоне и окрестностях… Работенка… На участкового, увы, надежд мало – человек он новый, работает всего год.

Дубравин посмотрел на часы и заторопился: пора на оперативное совещание.

3. ОСЕННИЙ ВЕЧЕР

Старик стряпал ужин. Он не любил своей полупустой комнаты, а потому большую часть суток проводил в крохотной кухоньке. Там всегда тепло и уютно, с утра до полуночи шепчет сетевой радиоприемник. Старику безразлично, о чем шла речь, но небольшой черный ящичек заменял ему собеседника – нередко он разговаривал с ним, как с живым существом.

За окном осень, серые сумерки тоскливы и холодны; накрапывал мелкий, занудливый дождь. От окна тянуло сыростью, и старик жался поближе к плите, где шипело голубое пламя газовых горелок.

Старик был непривычно возбужден. Чувствовалось, что он кого-то ждал: вздрагивал от малейшего шороха, с надеждой смотрел на входную дверь, иногда подходил к ней, открывал, вглядывался в полумрак подъезда. Возвращаясь на кухню, сокрушенно качал головой, с тоской смотрел на будильник, вздыхал.

Сегодня он принарядился: надел выходной коричневый костюм, свежую рубаху, на ногах новые сандалеты. Волосы причесаны аккуратно, подбородок и щеки выбриты до синевы. Кухня чисто выметена, посуда помыта, расставлена по полкам; вместо будничной клеенки на кухонном столе лежала скатерть.

Наконец раздался энергичный стук, старик сорвался со стула и поспешил к двери.

В квартиру вошел молодой человек приятной внешности в модной нейлоновой куртке. Старик обнял его, неловко поцеловал в щеку. Это внук старика: невероятное, разительное сходство проглядывало в каждой черточке лица молодого человека. И только жатая вуаль, которую годы набросили налицо старика, искажала схожесть. Впечатление такое, что они братья-близнецы, и один из них небрежно, неудачно загримирован под человека преклонного возраста.

Дед и внук сели ужинать. Старик разговорился: он суетливо подсовывал внуку что получше, но тот ел неохотно, только бы не обидеть старика. По лицу гостя видно, что ему неприятна обстановка кухни – и колченогие стулья с замусоленной обивкой, и самодельные шкафчики для посуды, и неведомо когда крашенные в блекло-серый цвет панели, и даже скатерть, постиранная и накрахмаленная, но в розовых пятнах. Плохо скрытая брезгливость проскальзывала во всех его движениях, вяловатых и немного медлительных. Старик заметил это и на какое-то время умолк, замкнулся в себе.

Но одиночество, на которое он был обречен, настоятельно требовало живого общения, и плотина обиженного молчания прорвалась бурным потоком слов. Старик видел, что внук его не слушал, думал о чем-то своем, и все же говорил, говорил, говорил… Это принесло старику облегчение: его глаза влажно поблескивают, лучатся искорками, на дряблые щеки лег еле приметный румянец, который проступил сквозь кожу пятнами, как первые кусочки изображения на фотоснимке в проявочной кювете.

После ужина они пошли в комнату. Молодой человек откровенно скучал: позевывал, часто смотрел на часы, ерзал на стуле, беседу поддерживал односложными, ничего не значащими словами. Разговор постепенно увял. Старик снова начал хмуриться; возбуждение, вызванное приходом внука, спало, он почувствовал себя разбитым, усталым. Шаркая сандалиями, вышел на кухню, выпил лекарство. Держась за сердце, возвратился. На его лице явственно проступило желание поделиться с внуком чем-то сокровенным, потаенным. Но он долго колебался, испытующе глядя на молодого человека, который сидел как на иголках, мучительно стараясь придумать убедительный повод, чтобы покинуть эту угнетающую своей неухоженностью комнату, не обидев старика.

Тот предугадывает его намерения и наконец решается – подставляет стул к старинным часам, кряхтя и придерживаясь за стену, взбирается на него, открывает дверку футляра, достает из тайничка картонный коробок. Стоя на стуле, открывает его, подзывает внука. Молодой человек спешит помочь ему слезть со стула.

Холодные светлые глаза внука загорелись изнутри сапфирными блестками, он не может оторвать их от ладони старика, на которой лежит нечто такое, которое он меньше всего ожидал увидеть здесь, в этой убогой обители.

Дед и внук сели на кровать, тесно прижавшись друг к другу. Старик долго о чем-то говорил вполголоса…

Молодой человек ушел глубокой ночью. С виду он снова спокоен и уверен в себе. Но это спокойствие кажущееся – под глазами пролегли глубокие тени, черты лица заострились, стали жестче, высокий лоб прорезала поперечная складка, уголки губ опустились, от чего в его внешнем облике появилось что-то хищное, угрожающее. Коробок, который старик достал из своего тайника в футляре часов, он унес с собой.

Старик некоторое время прислушивался к затихающим шагам внука, которые в ночной тишине звучали отчетливо и гулко, затем упал ничком на кровать и надолго застыл в полной неподвижности.

Бьют часы. Старик сел, снял пиджак, затем рубаху. Его сутулые плечи неожиданно начали вздрагивать: плач, надрывный, мужской, больше похожий на предсмертный вой волка-подранка – хриплый и прерывистый – раздался в комнате. Старик плакал без слез; сухие глаза округлились, руки судорожно комкали, рвали некрепкую ткань рубахи, нижняя челюсть отвисла, обнажив желтые, выщербленные зубы.

Над городом висела темень, сырая, неподвижная…

В тот же час на городской окраине возле парка в одном из окон старого дома теплился свет. Комната, которую освещала настольная лампа с желтым абажуром, – спальня. У небольшого столика, на котором стоял ларец старинной работы с откинутой крышкой, расположилась уже знакомая нам старуха в очках и теплом байковом халате. Пришептывая, она читала письма, которые брала наугад из стопки бумаг, пожелтевших от времени. Иногда она чему-то улыбалась, кивала; от этого очки сползали на кончик крупного крючковатого носа. Старуха недовольно ворчала, водружала их обратно на переносицу и со вздохом сожаления откладывала очередной конверт, чтобы приняться за следующее письмо или открытку.

В комнате было душно, пахло благовониями: перед иконами в углу спальни висела зажженная лампадка, чадя и потрескивая взрывающимися капельками горючего масла. Комната просторная, но из-за огромной двуспальной кровати с пуховиками и неуклюжего двустворчатого шкафа казалась узкой и неуютной.

За стеной скрипнули пружины дивана – кто-то ворочался, устраиваясь поудобней. Там спала внучка старухи. Оторвавшись от чтения, старуха озабоченно прислушалась, повернув ухо к двери. Ее лицо озарилось неожиданно светлой, доброй улыбкой, которая как-то не вязалась с внешним обликом старухи: тяжелый, упрямый взгляд и выражение жесткой непримиримости, которая проглядывала в глубоких морщинах у крыльев носа.

Из спальни старуха выходила редко, в основном по утрам, когда стряпала. Если у внучки были гости, старуха запиралась на ключ и сидела тихо, как мышь, чтобы не смущать их своим присутствием. Она замкнута, очень обидчива, упряма и несговорчива. Ладила с нею только внучка. Старуха была очень богомольная, соблюдала все церковные праздники, но в церковь ходила редко…

Наконец дошла очередь и до фотографий. Их немного, почти все давние, блеклые, порыжевшие. У старухи от умиления увлажнились глаза, она вытерла их полой халата.

Один из фотоснимков старуха рассматривает дольше, чем остальные. На нем изображены двое молодых людей – широкоплечий парень в старомодном сюртуке и в рубахе со стоячим воротничком, туго стянутым бантом, и светловолосая девушка в длинном платье с рюшами; в руках у нее зонтик, на который она опиралась с кокетством и грацией, присущей юности. У старухи от волнения дрожат руки; она смотрит на фото долго, неотрывно; по ее морщинистым щекам катятся слезы.

Вдруг старуха бросила фотографию, сползла со стула, встала на колени и, повернув голову в сторону икон, начала истово молиться. Лицо ее было мертвенно-бледно, седые волосы от поклонов растрепались, очки свалились на пол, а полузакрытые глаза лихорадочно блестели…

После молитвенного экстаза старуха почувствовала себя неважно. С трудом поднялась с колен, завернула бумаги и фотографии в газету, перевязала пакет тесьмой, положила в ларец, заперла его, поставила в шкаф. Ключ от ларца запрятала в щель под подоконником – задвинула его глубоко, забила щель ватой.

Легла в постель, укуталась пуховым одеялом до подбородка, свет не потушила. Но сон не приходил, да, видно, старуха его и не ждала. Она лежала, вперив потухшие глаза в потолок, суровая и неподвижная, как изваяние из музея восковых фигур.

4. СТРАННЫЙ ВОР

Туманный, промозглый вечер. Мелкий холодный дождь размеренно шелестит по мостовой, моет голые деревья мрачного, запущенного парка. Одинокий тусклый фонарь высвечивает фасад трехэтажного дома старой постройки с лепными украшениями вокруг узких высоких окон. В подъездах, к которым ведут выщербленные асфальтированные дорожки, чернильная темень. Вдоль дорожек с обеих сторон высится густой, небрежно подстриженный живоплот. По фасаду от фундамента до крыши ползут гибкие плети дикорастущей виноградной лозы, занавешивая окна рваной бахромчатой паутиной. Улица возле дома пустынна и по-осеннему уныла.

По тротуару, над которым сомкнулись разлапистые тополя, идет человек в куртке с капюшоном. Ступает он размашисто и легко, но тихо – туфли на толстой пластиковой подошве скрадывают звуки шагов. Лица его под капюшоном не видно.

Вот человек замедляет шаг и внимательно приглядывается к дому. Такое впечатление, что он колеблется. Наконец, окинув пристальным взглядом улицу позади, сворачивает к одному из подъездов.

На лестничном марше полумрак. Только на площадке второго этажа горит электролампочка под стеклянным колпаком, покрытым пылью. Человек поднимается вверх по ступеням не спеша, словно крадучись.

На третьем этаже возле двери, на которой блестит латунная табличка с гравированной надписью \"ОЛЬХОВСКАЯ А. Э.\", он останавливается, переводит дыхание; затем достает ключ, вставляет в замочную скважину и медленно поворачивает…

Придержав защелку замка, человек осторожно закрывает дверь и, привалившись к ней спиной, облегченно вздыхает. В комнатах сонная тишь. Только бормочет холодильник на кухне да размеренно тикают часы в гостиной. Человек стоит долго – слушает. В квартире по-прежнему ни единого шороха.

Узкий луч крохотного карманного фонарика упирается в пол и, робко вздрагивая, ползет улиткой по ковровой дорожке из прихожей в гостиную. Вот светлое пятнышко уже скачет вприпрыжку, наконец оно останавливается на темной полировке громоздкого старинного буфета и гаснет. Слышны торопливые шаги и скрип выдвигаемых ящиков. Фонарик опять загорается – человек, откинув капюшон, перетряхивает содержимое буфета. Это длится довольно долго: ящиков много, а пришелец настойчив в своих поисках, и, несмотря на нервное возбуждение, владеющее им, – видно, как дрожат пальцы рук в тонких медицинских перчатках, когда луч касается их, аккуратен и последователен.

Его внимание привлекает небольшая шкатулка, украшенная лаковой миниатюрой. Едва сдерживая нетерпение, он осматривает ее, стараясь найти потайную защелку. Не находя, в раздражении хочет оторвать крышку, но шкатулка сработана добротно, не поддается. Положив фонарик, он хватает ее обеими руками, дергает, вертит в разные стороны, пыхтит от натуги – и тщетно. Зло ругнувшись про себя, вытаскивает складной нож и пытается просунуть длинное узкое лезвие между крышкой и основанием шкатулки.

Мелодично звякнув, изящный лакированный ящичек вдруг открывается: человек нечаянно нажал на шпенек, скрытый ажурной металлической оковкой. Какое-то время пришелец стоит, остолбенело уставившись на это нехитрое, как оказалось, приспособление, затем, опомнившись, нетерпеливо роется в шкатулке. Там лежат два золотых перстня, тонкая золотая цепочка, бусы из необработанного янтаря, немного денег – около сотни рублей, черепаховый гребень и пачка писем, перевязанная крест-накрест розовой ленточкой. И все.

Человек не верит. Он снова и снова копается в шкатулке, даже вытряхивает ее содержимое на ковер, устилающий пол в гостиной, простукивает деревянные стенки и дно в надежде найти тайник. Но шкатулка отзывается глухо, и он, наскоро запихнув бумаги и украшения обратно, водружает ее на прежнее место.

Человек спешит. Все чаще и чаще он бросает взгляды на наручные часы.

Две плотно прикрытые двери ведут из гостиной в смежные комнаты. В одну из них он заходит. Комната поражает пустотой и убожеством; там находится широкая металлическая кровать, выкрашенная светло-голубой краской и застеленная старым байковым одеялом; возле нее лоскутный коврик и табурет, на котором стоят безмолвный будильник и тарелка, полная окурков; пол давно не мыт, в хлебных крошках и серых хлопьях сигаретного пепла, стены голые.

Луч фонарика выхватывает небрежно сложенные в углу, у окна, ноты. С другой стороны стоит телевизор – единственная стоящая вещь в этой комнате, не считая футляра от скрипки, который лежит там же.

Человек здесь долго не задерживается, пробормотав что-то себе под нос, выходит и открывает следующую дверь.

Это тоже спальня. Один из ее углов сплошь занят иконами самых разных размеров – от крохотных, величиной в половину тетрадного листка, до внушительных, не менее полуметра высотой, сверкающих позолотой дорогих окладов. Там же тлеет вычурная серебряная лампадка. Трепетные блики скользят по мрачным изображениям святых, и кажется, что они беседуют друг с другом неслышным для человеческого уха шепотом, что они ожили – так мастерски прописаны их лики.

Пришелец испуган. Некоторое время он стоит как истукан, не в состоянии оторвать взгляд от икон. Игра света и тени действует на него угнетающе. Судя по его поведению, он немного суеверен, хотя картина, неожиданно открывшаяся его взору, может кого угодно смутить своей таинственной, поражающей воображение живостью. Воздух в комнате густой, тяжелый, с непривычным ароматом каких-то трав. От него становится трудно дышать, уши словно затыкает ватой, а голова начинает слегка кружиться.

Наконец человек стряхивает мимолетное оцепенение. Решительно шагнув вперед, он включает фонарик.

И в это время раздается скрип кроватной сетки и чей-то сиплый спросонья голос спрашивает\"

– Ада, это ты?

Человек вздрагивает, резко, словно от удара, отшатывается: фонарик вываливается из его рук, падает и гаснет.

– Кто там? – в голосе проскальзывают тревожные нотки; кто-то грузно ворочается на кровати, затем слышны шлепки босых ног.

Пришелец стоит там же, не в состоянии сдвинуться с места.

Загорается настольная лампа. В ее золотисто-желтом свете возникает рослая костистая старуха в ночной рубахе до пят, со всклоченными седыми волосами. Широко раскрыв глаза, она с испугом всматривается в бледное, как у мертвеца, лицо пришельца. Ее блеклые губы шевелятся, руки теребят рубаху.

– Владис? Осподи, это… Капитон?! Не может быть… Ты?! Не может быть! – голос старухи крепнет, она уже кричит: – Диавол, диавол! Прочь, прочь! – машет руками.

Человек наконец обретает способность двигаться: срывается с места и выскакивает в гостиную, сшибая на бегу стул, затем в прихожую. Щелкает замок, слышен топот ног по лестнице. Старуха безумными глазами смотрит ему вслед и шепчет:

– Изыди, изыди…

Оборачивается к иконам, пытается перекреститься, но рука не повинуется; лицо ее кривит нервный тик, тело бьет крупная дрожь. Она хочет шагнуть и со слабым вскриком падает на коврик.

Отступление 1. ГЛОВСК. ЗИМА 1917 ГОДА

В уездный городок Гловск январь 1917 года принес снежные бураны и два больших пожара на складах купца Вилюйского. Безутешный купчина заливал свое горе в ресторане на так называемых Выселках, где играл цыганский оркестр Тибора Мештерхази. Гулял с размахом, кричал в буйстве: \"И-эх, пропадай моя телега! По миру пойду, в монастырь! Но я их всех… на чистую воду! Воры, братоубийцы!\" Крушил зеркала, обливал шампанским невозмутимых цыган, которые давно привыкли к таким выходкам подгулявших господ, плакал пьяными слезами, уронив тяжелую голову на стол. Немного протрезвев, лез в драку с завсегдатаями ресторана, которые из-за его кулачищ стали обходить это увеселительное заведения стороной, чем наносили существенный материальный ущерб хозяину, польскому еврею Хантровичу.

Тот жаловался полицмейстеру, его превосходительство пытался лично увещевать Вилюйского, который принимал полицмейстера в отдельном кабинете все того же ресторана. Главного блюстителя порядка уездного городка после таких приемов подчиненные уводили под руки, видно, переговоры с буйствующим купчиной отнимали у него чересчур много сил. А Вилюйский продолжал кутить по-прежнему.

Его выходки и борьба со снежными заносами являлись основной темой разговоров среди почтенных мещан и захудалых дворянчиков, словно Гловск находился на необитаемом острове, напрочь отрезанный от остального мира, который захлебывался кровью братоубийственной войны, полнился злобой, пучился, как вызревающий гнойный нарыв.

Изредка на вокзал прибывали санитарные поезда, но больше поздним вечером, и пробиться к ним через двойное оцеппение городовых и жандармов не было никакой возможности. Наполнив баки водой и запасшись углем, поезда медленно уползали в метельную темень. В вагонах стенали раненые и увечные, тяжелый дух крепкого солдатского пота и лекарств у непривычного человека вышибал слезу, а за окнами безмятежно спал Гловск, и от дыма печных труб пахло живицей, ржаным хлебом и парным молоком…

В конце января, когда снег пошел на убыль и вместе с ядреным морозом в Гловск прикатило неяркое зимнее солнце, спокойствие горожан было нарушено происшествием, которое надолго взбудоражило тихое болото уездного городка, породило слухи и домыслы один нелепее другого. Случилось оно в ночь на двадцать девятое, после бала в доме Дворянского собрания, где чествовали новоиспеченного Георгиевского кавалера, поручика Сасс-Тисовского, сына престарелой княгини, двухэтажный дом которой с колоннами был одной из главных достопримечательностей Гловска.

Когда закончился бал, молодые дворянчики вместе с поручиком, который получил отпуск по ранению, отправились на Выселки в ресторан Хантровича, чтобы покутить всласть подальше от глаз родителей. Как рассказывали очевидцы, Сасс-Тисовский из-за чего-то повздорил с Вилюйским, вызвал того на дуэль, но, рассудив, что князю и Георгиевскому кавалеру негоже вступать в рыцарский поединок с плебеем, просто съездил купцу по физиономии. Разъяренный Вилюйский разломал о голову поручика стул, а бросившихся на подмогу собутыльников молодого князя гонял по ресторану до тех пор, пока они не разбежались.

Конечно же, после позорного фиаско протрезвевший поручик не пожелал оставаться в ресторане, который напоминал поле боя, и отправился домой, по дороге прикладывая к заплывшему левому глазу хрустящий снег.

Несмотря на то, что и правый глаз являл собой печальное подобие левого, Сасс-Тисовский, когда подъезжали к дому, все же смог рассмотреть человека, который забрался по приставной лестнице на второй этаж и уже открыл окно одной из комнат, намереваясь залезть внутрь. Бравый офицер принял решение незамедлительно: с криком \"Стой, стервец!\" бросился к вору, тот с перепугу свалился с лестницы в сугроб, где на него Сасс-Тисовский и навалился, пытаясь скрутить ему руки. Ошалевший извозчик в санях только крестился, наблюдая за схваткой, – храбростью он не отличался. Извозчик-то и видел, как из подворотни напротив выскочил другой человек, видимо, напарник вора, подбежал к Сасс-Тисовскому и с двух-трех шагов выпалил в него из револьвера. Затем помог своему товарищу подняться, и уже вдвоем они вышвырнули из саней извозчика и погнали лошадей вскачь.

К утру кони нашлись – сами приплелись в конюшню на Ямской, загнанные до полусмерти. А молодого князя отвезли в больницу в бессознательном состоянии, где он и провалялся почти два месяца.

Воров так и не нашли. Да и искали недолго: наступил февраль, самодержавие пало, и кому было дело до полицейских протоколов с сухим, казенным описанием событий возле особняка княгини Сасс-Тисовской. Правда, поначалу кое-кто из сыскной полиции поспешил нацепить на грудь красный бант в надежде, что их услуги понадобятся и Временному правительству. И все же прежней ретивости блюстители монархической законности не проявляли – страх за свою будущность был сильнее их бульдожьей сущности…

Стояли первые числа морозного февраля.

Звонили к заутрени. Колокол городской церкви медленно ронял на Благовещенскую площадь низкие, глуховатые звуки, которые тонули в сугробах, скатывались с крыш домов в дворики, все еще сонные и голубовато-серые от едва проклюнувшейся зари.

В особняке Сасс-Тисовской светились почти все окна: старая княгиня привыкла подниматься рано, с первыми петухами. В людской шумно, суетливо. Из кухни слышался раздраженный голос повара, который отчитывал кухарок: пора подавать княгине завтрак, а горячий шоколад еще не был готов.

По лестнице, легко и грациозно ступая маленькими ножками, в людскую спустилась горничная княгини, стройная красавица Софка. Остановилась посередине, надменно вздернула брови шнурочками – шум поутих. Мужики заторопились к выходу, а бабы поспешили занять чем-нибудь свои руки: Софка теперь в чести у княгини, вон связка ключей в руках бренчит, напоказ выставила. Бесстыдница, старую экономку во флигель выжила, в сырую комнатенку; мало ей того, что из простых служанок в горничные выбилась, – власти захотелось. Куском хлеба экономку попрекает, велит объедки ей подавать. Недавно полы мыла, а поди ж ты… Чем только взяла недоверчивую княгиню, чем улестила? Судачила дворня промеж себя, на все лады перемывала Софкины косточки, а поперек сказать что-либо боязно было: крутой и решительный нрав оказался у девки…

Хлопнула входная дверь, и в клубах морозного пара на пороге людской появился статный молодец с румянцем на всю щеку. Стряхнул снег с новенького романовского полушубка, энергично потер озябшие руки, прошел к длинному столу, на ходу ущипнув молоденькую служанку. Та ойкнула радостно, заулыбалась, потянулась к нему, да и тут же отступила назад – из кухни вышла Софка. Вслед ей топал толстомясый повар, из прибалтийских немцев, виноватой скороговоркой, от волнения еще больше, чем обычно, коверкая слова, оправдывался за то, что до сих пор не готов завтрак.

– Смотри у меня… – Софка роняла слова скупо, перед собой, не оборачиваясь. – В следующий раз пеняй сам на себя, – милостиво похлопала ладошкой по лоснящейся щеке повара. – Ладно, грешник, иди уж, не лопочи, язык сломаешь.

Повар обрадованно крутанулся на месте и поспешил обратно на кухню.

– Капитон! – Софка подошла к румяному молодцу. – Княгиня велела запрягать. Через час чтобы кони были у подъезда.

– Слушаюсь, ваша милость! – бодро рявкнул Капитон, дурачась. – Софочка… – подошел поближе, шепнул тихо, не для чужих ушей, – соскучился…

– И шкуру медвежью брось в санки, не забудь, – повысила голос Софка, бросив косой взгляд на баб – те насторожили уши; а сама вспыхнула, затрепетала, задышала часто, стояла, как свеча белого воска, под светлосерыми глазами Капитона.

Ушла, сверкнув на прощанье изумрудной зеленью из-под длинных ресниц. Капитон опустился на скамейку, сумрачно выпил кружку чаю, который принесла молоденькая служанка; хлеб с маслом есть не стал – торопился…

Княгиня завтракала в спальне. Дула, сложив блеклые губы трубочкой, на горячий шоколад, отхлебывала мелкими глоточками, причмокивая. Софка прислуживала, белкой сновала по спальне. Старуха одобрительно посматривала в ее сторону, собирала морщинки у глаз, что должно было обозначать благосклонную улыбку.

Печальный случай с сыном не повлиял на аппетит Сасс-Тисовской. Несмотря на то, что княгиня не отличалась дородностью, скорее наоборот, к старости она стала чревоугодницей. Впрочем, ее отношения с сыном оставляли желать лучшего. (У нее были еще две замужние дочери и старший сын, который жил в Швейцарии, – лечился, как поговаривали, от скуки). Даже офицерский Георгий, с которым младший сын приехал на побывку, не поколебал ее мнения: она считала его мотом и неудачником. Потому княгиня ссуживала сына деньгами скупо, требуя непременного отчета о расходах, что, конечно же, не могло нравиться бравому вояке.

– Софья! – позвала княгиня горничную, у нее получилось: \"Сшофийя\", – старуха немного шепелявила: между собой они беседовали почти всегда по-польски. – Поди сюда, милочка. Возьми и открой шкаф, – сняла с шеи серебряный ключ на цепочке и сунула в руки Софке.

Снедаемая любопытством, Софка скоренько, чтобы княгиня не передумала, отомкнула массивный шкаф у изголовья кровати. Этот шкаф, больше напоминающий сейф – под резкой дубовой обшивкой были приклепаны металлические пластины, – вызывал у горничной жгучий интерес. Но, к ее огорчению, княгиня никогда до сих пор при ней не открывала его. Всякий раз, снимая заветный ключ с шеи, она выпроваживала горничную.

Что в шкафу сокрыта какая-то тайна, Софка ничуть не сомневалась. Буйная фантазия являла ей перед сном неисчислимые сокровища, запрятанные в дубовой утробе шкафа. И еще… еще что-то, что – она сообразить не могла. Но спрятанное там НЕЧТО всякий раз, когда она оставалась в спальне одна, влекло ее к шкафу неудержимо. Софка любовно поглаживала ладонями шкаф, даже заговаривала с ним, как с живым существом, но шкаф был угрюм, неподвижен и нем.

– Там стоит шкатулка, – показала костлявым пальцем княгиня, – дай ее мне. Нет, не ту. Другую. С моим гербом…

Софка, дрожа от возбуждения, принесла шкатулку. Княгиня долго возилась с замком, который в конце концов поддался ее усилиям, сухо скрипнув. Бросив исподлобья испытующий взгляд на горничную, которая тем временем стала собирать посуду, Сасс-Тисовская помедлила некоторое время, пожевала безмолвно губами, как бы собираясь что-то сказать, но промолчала и решительно открыла крышку.

В шкатулке лежали драгоценности. Некоторые из них Софка уже видела: старуха слыла затворницей, но все же раза два в год появлялась на приемах в Дворянском собрании, нацепив на свою длинную, худую шею колье и украсив руки перстнями. Украшения не были особо ценными – Софка кое-что смыслила в этом.

Но то, что покоилось в шкатулке, поразило Софку: старуха вынула оттуда перстень с огромным бриллиантом чистой воды! Казалось, что ярче загорелась люстра под потолком, когда радужные искры брызнули от камня. Софка не могла удержать возглас восхищения.

Княгиня собрала морщины у глаз и поманила ее пальцем:

– Красиво? – спросила у девушки.

– Д-да… – только и смогла выговорить Софка, млея.

– Это свадебный подарок мужа, фамильная драгоценность, – княгиня вдруг нахмурилась. – Многие пытались завладеть им. Многие… И эти воры… Боюсь, что кому-то в городе стало известно… – Сасс-Тисовская надолго умолкла, не отрывая глаз от перстня, о чем-то сосредоточенно думала.

Софка стояла рядом, едва дыша. Безумная мысль забилась в ее голове: шея старухи, тощая, с бледной кожей в синих прожилках, была так хрупка… И так близко… Руки горничной непроизвольно дернулись, ногти впились в ладони, по телу заструился пламень…

И в это время под окнами заржала лошадь. Софка испуганно отшатнулась от кровати и нечаянно зацепила поднос с посудой, который стоял на низеньком столике. На ковер упала чашка. Софка с трудом наклонилась – не гнулись ноги, подняла ее и сказала внезапно осипшим голосом:

– Капитон… уже…

– Одеваться! – княгиня решительно отбросила одеяло, сунула ноги в отороченным мехом горностая шлепанцы и встала, перстень с бриллиантом она надела на палец…

5. СТАРЫЙ ЮВЕЛИР

Крутских Модест Савватиевич, ювелир на пенсии, круглый, как мяч, старичок, коротконогий и лысый, потирая довольно руки, бегал вокруг стола, на котором лежала шахматная доска с расставленными фигурами.

– А мы вас, милостивый сударь, вот так-с, – шах! Забежав с другой стороны, он нахмурился, почесал затылок и забормотал:

– Надо же, проглядел… Шах, значит… А мы вот слоником и прикроемся. Что вы на это скажете?

Совершив обратный рейд, Модест Савватиевич хитро улыбнулся, прищелкнул пухлыми пальцами и обратился к невидимому сопернику:

– Ах-ах-ах… Слабо, слабо… Шахматы – это мысль, наука, батенька. Да-с, наука. А вы, извиняюсь, я бы сказал… М-да… Не того… Вам мат в три хода – так, так и вот так. Вашу руку… Покорно благодарю-с…

Модест Савватиевич играл в шахматы сам с собой. Обычно к обеду он позволял себе не более трех партий, только что закончилась вторая. Вечером же, если к нему не приходил кто-нибудь из его старых приятелей, чтобы проведать, он заигрывался допоздна, получая при этом громадное удовольствие…

Крутских уже сделал ход в следующей партии, где он играл белыми фигурами, когда задребезжал звонок входной двери. Недовольно наморщив широкий, немного приплюснутый нос картошкой, он было отмахнулся, перебежал на сторону воображаемого противника и даже подержался за пешку, но затем с тяжким вздохом и большими сожалениями поставил ее обратно и покатился в прихожую, быстро перебирая ногами, обутыми в меховые носки собственного производства.

– Иду, иду! Вот я и пришел… – с такими словами он широко распахнул дверь и любезно сделал ручкой: – Про-шу-с…

– Здравствуйте, Модест Савватиевич! Извините – нежданная, непрошенная…

– Бат-тюшки! – всплеснул руками Модест Савватиевич. – Кого я вижу! Ариадна Эрнестовна… Какая радость, какая радость… Проходите, проходите… Радость-то какая… В кои-то веки сподобился вас снова узреть. Глазам не верю… Раздевайтесь. Давайте, давайте я вам помогу. Вот так-с…

Модест Савватиевич бегал вокруг актрисы Ольховской едва не вприпрыжку: помог снять пальто, стряхнул снег с песцового воротника, повесил пальто на крючок, вытащил из шкафчика совершенно новые домашние шлепанцы и даже помог их надеть, несмотря на протесты актрисы.

– Вот и хорошо, вот и ладно-то как… – приговаривал он, улыбаясь во весь рот; при этом его маленькие голубые глазки прямо-таки лучились из-под мохнатых светлых бровей. – Сюда, сюда… Вот стульчик, садитесь. Сейчас мы чайку сообразим. Нет-нет, надо-с… С морозу. Зима-то вон какая пришла – крутая, снежная. А чай у меня отменный есть, китайский, из старых запасов. Самый наивысший сорт. Храню для особо торжественных случаев. Да-с…

Пока Модест Савватиевич копошился на кухне, Ольховская с интересом осматривала его квартиру, обставленную весьма скромно: высокий комод, стол, четыре венских стула, диван; у дальнего конца комнаты – верстак с тисочками и мощной лампой, на котором лежали аккуратно сложенные инструменты и стояла закрепленная в латунной подставке огромная лупа, на полу – домотканый коврик. Стены сплошь увешаны фотографиями, кое-где дореволюционными, а также грамотами в рамочках, под стеклом.

– А вот и я… Вам покрепче? Попробуйте печенье. Сам испек. Да-с…

Ольховская пила чай с удовольствием. Может, еще и потому, что непритязательная обстановка квартиры Крутских чем-то напоминала ей собственную, и она чувствовала себя здесь как дома.

– Как здоровье Софьи Леопольдовны? Она, по-моему, с вами живет?

– Бабушка умерла… – скорбная складка перечеркнула высокий чистый лоб Ольховской – Уже больше трех недель назад.

– Что вы говорите? Софья Леопольдовна… – Крутских страдальчески сморщился. – Чудная была женщина… Характер, правда, жестковатый имела. Да разве в том ее вина? Жизнь прожила нелегкую, ох, нелегкую. Все на своих плечах вынесла. Детей сама вырастила, выпестовала, и это в такие годы… Да-с…

– Я к вам, Модест Савватиевич, как раз и пришла в связи со смертью бабушки. Она мне завещала вот это… – Ольховская развернула объемистый пакет, который принесла с собой, и поставила на стол окованный позеленевшей медью ларец красного дерева в виде домика с двускатной крышей и фигурной ручкой сверху. – Что внутри, я понятия не имею, бабушка не говорила. А открыть не могу, нет ключа, видимо, где-то затерялся. Взламывать замок не хотелось бы, да и сомневаюсь, что смогу. Вы не поможете?

– Интересно, интересно… – замурлыкал Крутских, ощупывая ларец и пробуя на вес. – Тяжеловат. Попробуем…

Он понес его к верстаку, долго копался в инструментах, что-то разыскивая, затем принялся над ним колдовать; Ольховская подошла поближе.

– Мастер, ах, какой мастер сотворил сие чудо. Золотые руки… – Модест Савватиевич был на верху блаженства, приблизив свое мясистое ухо почти вплотную к ларцу, он ввел в замочную скважину причудливо изогнутые металлические спицы и орудовал ими осторожно, едва заметными движениями.

– Ну вот и все. – Он положил инструменты на место и обратился к Ольховской: – Открывайте, если желаете. Но я бы вам не советовал, может, он содержит некие тайны, не предназначенные для чужих глаз. Поэтому лучше дома. Право слово, я не обижусь, не любопытен…

– Что вы, Модест Савватиевич, какие тайны? Большое вам спасибо… – и актриса откинула крышку ларца.

Он был заполнен до половины: старинные бусы, броши, две массивные серьги дутого золота, серебряное колечко, золотой червонец царской чеканки, несколько крохотных серебряных рюмочек, зеркальце, оправленное в серебро, стеклянный флакончик в тонкой позолоченной оплетке, необычной формы наперсток, похоже, бронзовый, четыре кофейные ложечки из серебра с золотой инкрустацией и какие-то бумаги, завернутые в газету.

– Красивые вещицы… – Ольховская знакомилась с содержимым ларца, показывая Крутских.

Но вот Ариадна Эрнестовна достала завернутый в тканевой лоскуток массивный перстень из какого-то серебристо-белого металла с едва приметным золотистым блеском; тонко прочеканенные лепестки и завитушки, сплетаясь в гнездо, охватывали большой прозрачный камень, венчающий перстень.

– Экая симпатичная безделушка… Это хрусталь, Модест Савватиевич?

Крутских не ответил, он жадно схватил перстень и бросился к верстаку. Так он долго рассматривал его через лупу, затем буквально рухнул на стул, схватившись рукой за сердце.

– Что случилось? – встревожилась Ольховская.

– Ничего, ничего… не случилось… Вы… вы знаете, что это? Что это за камень?

– Н-нет…

– Боже мой, никогда бы не подумал… Это же \"Магистр\"!

– Простите, что такое магистр?

– Бриллиант чистейшей воды! Называется \"Магистр\". Фу-у… – Крутских вытер носовым платком вспотевшую лысину. – Вот так штука…

– Бриллиант? Откуда? Такой большой…

– Огромный! И дорогой. Да ему просто нет цены!

– Сколько же он стоит? Хотя бы примерно… Модест Савватиевич, немного подумав, назвал цифру с пятью нулями. Пораженная Ольховская на некоторое время потеряла дар речи.

– И это только его стоимость по весу. А если сюда приплюсовать то, что \"Магистр\" имеет еще и большую историческую ценность… Да-с… Цены ему нет… Интересно, как он очутился у Софьи Леопольдовны? – спросил Крутских, благоговейно глядя на перстень, который держал в руках.

– Не знаю… – наконец опомнилась от изумления Ольховская. – Бабушка никогда о нем даже не упоминала.

– Но, как бы там ни было, а я поздравляю вас, Ариадна Эрнестовна, с такой ценной находкой. – Крутских церемонно склонил свою круглую голову и протянул перстень актрисе.

Ольховская взяла его с опаской, словно он был раскаленный.

– Я думаю… нужно сдать его государству… Трудно сказать, как перстень попал к бабушке… Но что он не мог принадлежать нашей семье, это точно. Бабушка жила бедно. А тут… целое состояние…

– Может быть, может быть…

Они поговорили еще немного, попили чаю. Затем Ольховская, забрав ларец, ушла. Перстень с \"Магистром\" актриса положила в сумочку – она по-прежнему поглядывала на него с опаской и непонятным томлением в груди.

Модест Савватиевич провожал ее взглядом из окна квартиры. Едва Ольховская села в такси – остановка таксомоторов находилась напротив дома, – как он тоже засобирался, озабоченно хмурясь.

Примерно через полчаса старый ювелир постучал в калитку дома на окраине города. Ему открыл высокий старик с седой щетиной на впалых щеках.

– А, это ты… Здорово, Модест. Чего барабанишь, как на пожар?

– Дело есть, Жора…

– Ну? Заходи…

Модест Савватиевич как-то бочком вкатился на подворье; хозяин дома окинул улочку внимательным взглядом, поскреб пятерней подбородок и закрыл калитку, звякнув тяжелым засовом.

6. НОВОЕ ЗАДАНИЕ

Майор Дубравин опаздывал на работу. Уже который по счету автобус он провожал тоскливым взглядом, мысленно представляя, что ему скажет новый шеф, подполковник Драч, которого назначили начальником ОУР месяц назад. Но что поделаешь, если на автобусной остановке было столпотворение, а битком набитые автобусы, с трудом преодолевая снежное месиво, почти все проходили мимо, не останавливаясь. А метель, которая кружила над городом уже четвертый день, и не думала затихать.

Наконец подошел очередной автобус, в котором было пассажиров поменьше, и Дубравина, едва не свалив с ног, затолкали в салон. Уткнувшись носом между лопаток какому-то здоровяку, майор мысленно прикидывал, что скажет в свое оправдание. Но затем только вздохнул тяжко: Драча, не в пример бывшему начальнику ОУР, который вышел на пенсию, пронять трудно. Решив, что выговор обеспечен, а от этого почему-то повеселев, Дубравин вышел из автобуса и едва не бегом припустил к пятиэтажному зданию управления

Белейко, что-то напевая себе под нос, печатал на пишущей машинке.

– Привет, – кивнул Дубравин, сбрасывая мокрую куртку.

– Здорово.

– Ну как?

– Справлялся два раза, – понял вопрос Белейко.

– Злой?

– Умгу… Рычал так, что динамик селектора трещал.

– А ты что ответил?

– Что я мог ответить? Можно было, конечно, придумать что-нибудь, да не решился – знаю, что такие фортели тебе не по нутру.

– И на том спасибо… Ладно, семь бед – один ответ. Пойду я… – Дубравин направился к выходу

– Ни пуха…

– Будет сейчас мне и пух, и перо…

Дубравин, глубоко вздохнув, как перед прыжком с вышки в воду, постучал в дверь кабинета Драча.

– Войдите!

– Здравия желаю, товарищ подполковник!

– Майор Дубравин, который теперь час? – Драч, коренастый, квадратнолицый, с уже наметившейся лысиной, смотрел на него исподлобья блекло-голубыми глазами испытующе-иронически.

– Виноват, товарищ подполковник… Извините…

– Это в какой раз вы просите извинения за подобное? Дубравин, потупившись, молчал. Майор, конечно, мог сказать, что жена уехала в командировку; и он с пяти утра готовил завтрак, затем собрал младшего сына в садик и отвел его туда. Потом зашел вместе со старшим в школу, куда вызвали запиской, чтобы в очередной раз выслушать лекцию про то, как нужно воспитывать детей, которую ему прочитала менторским тоном классная руководительница сына, юная, розовощекая особа, год назад окончившая университет. И, наконец, неувязка с транспортом из-за непогоды… Но он молчал: по натуре упрямый и неуступчивый, Дубравин считал подобные оправдания неуместными и ненужными.

– Так у нас с вами дело не пойдет. Сегодня… – Драч сделал многозначительную паузу – Сегодня ограничусь замечанием. И надеюсь, что из этого вы сделаете соответствующие выводы.

– Постараюсь, – буркнул Дубравин, не глядя на подполковника.

– Да? – Драч недовольно поджал губы, хотел еще что-то сказать, но передумал и молча показал на стул напротив.

Дубравин сел на краешек стула, держа на коленях перед собой, как щит, папки с делами, которые он захватил для доклада.

Драч покопался в ворохе бумаг на столе, нашел нужную и протянул ее майору.

– Это заявление гражданки Ольховской о пропаже драгоценностей. Ознакомьтесь и примите в работу.

– Товарищ подполковник, у меня сейчас в производстве три квартирные кражи…

– Надеюсь, вам не нужно объяснять, – перебил его Драч, – что это указание. А указания не обсуждаются, смею вам напомнить. Разберитесь и к концу дня доложите свои соображения

– Слушаюсь… Заявление Ольховской майор прочитал на ходу.

\"Что еще за \"Магистр\"? – думал он, спускаясь на второй этаж. – Бриллиант неимоверной цены… Чушь какая-то. Впервые с подобным сталкиваюсь. И где! В нашей провинции. Сокровище, место которому только в Алмазном фонде, – разозлился: – Похоже, блажь эмансипированной дамочки. Чтобы угрозыск без работы не остался…\"

– Живой? – встретил его вопросом Белейко.

– Как видишь.

– Получил?

– Так себе… Дельце вот подкинул, не соскучишься. Вроде я двужильный.

– Женя, ты не двужильный, а удачливый. Про тебя по управлению легенды ходят

– Постучи по столу.

– Уже. Что там у тебя?

– Да вот какая-то Ольховская А. Э., судя по ее заявлению, готовит мне всесоюзную славу. Для этого нужно совсем немного – бриллиант величиной с голубиное яйцо отыскать, который она, якобы, получила в наследство и который кто-то прикарманил втихаря. Каково, а?

– Постой, постой… Ольховская… Женя, ты в драмтеатре давно был?

– А что? – подозревая подвох, с недоверием посмотрел на него Дубравин.

– Ведь это наша лучшая актриса! Талант, я тебе доложу, редкий.

– Это ты успеваешь еще и по театрам шастать… – проворчал Дубравин, усаживаясь за стол. – Телефонный справочник у тебя?

– Возьми…

Дубравин полистал пухлую растрепанную книгу, нашел нужный номер, снял телефонную трубку.

– Алло! Драмтеатр? Пригласите, пожалуйста, Ольховскую. Дома? А вы не подскажете номер ее телефона? Кто звонит? Это звонят из управления… – Дубравин на миг запнулся, а затем сказал: – Культуры. Записываю… Спасибо!

– Лишние дебаты по этому поводу нам ни к чему, – ответил майор на недоумевающий взгляд Белейко. – Тем более сплетни. Если, конечно, написанное в заявлении соответствует истине…

И Дубравин опять начал накручивать телефонный диск.

– Здравствуйте! Ольховская? Вас беспокоит майор милиции Дубравин. По поводу пропажи драгоценностей… Да. Мне нужно с вами встретиться. У вас дома? Конечно… Хорошо. Я буду через час. Устраивает? Добро…

Едва Дубравин положил трубку, как тут же звякнул телефонный звонок.

– Слушаю, Дубравин. Да… Уже иду, – и к Белейко: – Спецпочта из Москвы. По-моему, то, что я просил… Минут через десять Дубравин возвратился с пакетом.