Виталий Гладкий
Месть обреченного
Городок был патриархальным, чистым и в эти весенние дни благоухающим, как пасхальный кулич. Маленькая церквушка с позолоченным куполом, которая стояла в центре, на возвышенности, издали казалась игрушечной.
Такими же игрушечными были и дома, большей частью построенные до революции. Они словно сошли с картинок журналов, где рассказывалось о быте и нравах купеческого сословия.
Война не дошла до городка и в укладе обывателей мало что поменялось. По вечерам во дворах дымились самовары, а хозяйки накрывали столы – чтобы почаевничать. Благо на дворе стояла солнечная погода, и цветущие яблони выплескивали за заборы предместий белоснежную пену соцветий.
Чистый, прозрачный воздух трепетал, напоенный парами просыпающейся от зимней спячки земли, и черные холсты вспаханных вокруг городка полей отливали у горизонта морской синью. А дальние леса, особенно в предвечерье, когда солнце собиралось на покой, казались неведомыми островами, куда плыл мой парусник.
Мы квартировали у дальней родственницы моей жены Ольги, одинокой старушки Евдокии. Она доживала свой век в небольшом домике на городской окраине и была несказанно рада нашему появлению.
Несмотря на то, что война не коснулась городка своим огненным крылом, она забрала у Евдокии Ивановны мужа и двух сыновей. Осталась только дочь, но она жила в большом городе и приезжала погостить раз иди два раза в год на полторы недели.
Евдокия Ивановна была невысокого роста, сухонькая, живая, и очень любила поговорить. Когда на нее находил такой стих, ее можно было заслушаться.
Я был не большим любителем слушать разные житейские истории, но Евдокия Ивановна умела рассказывать интересно и складно, а потому вскоре я знал всю подноготную и ближних, и дальних соседей, а также хронологию городских событий начиная со времен НЭПа.
Несмотря на общительный характер, жила она замкнуто и выходила в люди только по двум причинам – или в магазин за продуктами, или в церковь по праздникам. Такие моменты она считала праздниками, а потому и одевалась соответственно – во все лучшее.
Невольная замкнутость Евдокии Ивановны объяснялась просто: вокруг ее дома высились недавно построенные двух и трехэтажные хоромы \"новых русских\", облюбовавших этот район из-за расположенной рядом зоны отдыха – лесопаркового массива и глубокого озера с кристально чистой водой.
С \"новыми русскими\" у Евдокии Ивановны отношения не сложились. Скорее всего потому, что один из новоявленных нуворишей пожелал купить ее домик, чтобы отгрохать на его месте дачу.
Евдокия Ивановна отказалась от выгодного предложения наотрез. Из-за чего ей пришлось выдержать настоящую осаду.
Но она не сдалась и со временем ее оставили в покое. Евдокия Ивановна аргументировала свой отказ единственной причиной: \"Здесь я родилась, здесь я и умру\".
Жили мы с Ольгой в перестроенной под жилье бане, сложенной из окоренных сосновых бревен. Несмотря на крохотные размеры, мне нравилось наше жилище. Нам вполне хватало двух комнатушек, одна из которых служила и кухней, и столовой, и спальней сына Андрейки.
Больше всего меня привлекал тонкий, еле уловимый запах живицы, источаемый стенами, особенно когда в плите зажигался огонь и язычки разгорающегося пламени время от времени выталкивали через неплотно прикрытую печную дверку ароматный дым.
В такие минуты я садился на низенькую скамейку и, глядя на огненный танец над поленьями, жадно дышал и не мог надышаться горячим, кружившим голову воздухом полной свободы и умиротворения.
Баню переоборудовал я.
Судя по моим успехам, во мне пропадал талант строителя – я с такой любовью и прилежанием тесал, строгал и пилил, что сам диву давался. Даже печь отремонтировал, несмотря на то, что до этого никогда не держал в руках мастерок.
Впрочем, на это были и иные, очень веские причины – мне вовсе не хотелось привлекать к своей семье излишнего внимания посторонних людей. Кто знает, какой длинный язык у печника, которого хотела пригласить Евдокия Ивановна…
Евдокия Ивановна после отказа поселиться вместе с ней в доме некоторое время дулась, но затем смирилась, и вечерами приходила чаевничать, с видимым удовольствием обихаживая Андрейку, который не слезал с ее коленей.
Наверное, ей, как и мне, нравился живой огонь – дом Евдокии Ивановны отапливался газом, – и она, сидя возле плиты, прямо лучилась от блаженства.
Но если днем из-за многочисленных хозяйских хлопот я как-то оттаивал, забывался, то по вечерам, а еще больше длинными ночами я начинал ощущать бесконечное одиночество.
И это при том, что рядом были и Ольгушка, и сынишка.
Временами они казались мне чужими, непонятными, будто я свалился на Луну и попал в общество инопланетян.
Терзаемый бессонницей, я бесшумно вставал и, усевшись в углу на стул, откуда была видна постель Андрейки – раскладушка на кухне, часами сидел в полной неподвижности, глядя на безмятежные лица спящих жены и сына, освещенные неверным, колеблющимся светом уличного фонаря, проникающим через дочиста вымытые стекла крохотных окон.
Трудно сказать, что я чувствовал в эти бесконечно медленные, временами застывающие, как капли воска на оплывающей свече, минуты. Я просто растворялся в бесконечности, которая уносила меня в немыслимые дали.
Я сидел, словно каменный истукан, едва дыша и не меняя позы, пока не начинал брезжить рассвет, и первый уличный шум не разрушал призрачный хрустальный колпак одиночества, отгораживающий меня от остального мира.
Иногда меня посещали видения, особенно в зимние ночи, когда за стенами выла и бесилась вьюга. Это были очень неприятные моменты…
Мой хрустальный \"колпак\" вдруг мутнел, деформировался, и в образовавшиеся щели начинала вползать черная вязкая масса.
Она постепенно заволакивала стены, и когда сквозь грязные разводы я уже не мог видеть лиц жены и сына, раздавался чей-то злобный хохот, после чего эта черная патока вспыхивала, и вереницы призраков с беззвучными криками начинали роиться среди языков адского пламени.
Я видел их разверстые рты, я видел, что гримасы боли искажают их лица, некоторых даже узнавал… И от этого мне становилось так страшно, как никогда в жизни: это были те, на кого я получал \"заказы\"…
Ольге я рассказал все. (Или почти все – кое о чем говорить даже язык не поворачивался).
Я рассказал ей в тот самый день, когда освободил ее и сына Андрейку из комфортабельного заточения на даче моего босса Тимохи, который таким образом держал меня на коротком поводке, чтобы я безропотно продолжал убивать по заказам.
На позаимствованной из гаража Тимохи машине я с помощью теперь уже моего приятеля Волкодава, диверсанта-ликвидатора ГРУ, беспрепятственно миновал все спецназовские посты и поехал куда глаза глядят.
Мы остановились отдохнуть где-то в лесу… и я выложил все, как на духу.
Она просто окаменела. Посмотрев ей в глаза, я невольно содрогнулся – они были пусты до прозрачности и безжизненны.
Я ожидал рыданий, истерики, обидных – вполне заслуженных! – слов. Но в ответ на мои откровения я получил лишь отчужденность и холодность, будто ее сердце превратилось в ледышку.
Я не стал выяснять отношений.
Внутренне я был готов и к худшему, а потому, когда завел мотор, чтобы двигаться дальше, и Ольга безропотно уселась на заднее сиденье, в душе едва не возликовал: значит, у меня еще оставался шанс замолить грехи перед ней – пусть призрачный, единственный, но все-таки шанс…
Первые дни нашей совместной жизни на квартире у Евдокии Ивановны превратились для нас обоих в чудовищную пытку. Мы не играли в молчанку, но те немногие слова и фразы, которыми нам поневоле приходилось обмениваться, давались с большим трудом.
Не знаю, как Ольгушка, но я кипел. Временами мне хотелось уйти из города и где-нибудь в лесной глуши вставить ствол пистолета в рот и нажать на спуск – чтобы лесное зверье и кости мои растаскало в разные стороны.
Но моя решительность таяла, едва взгляд останавливался на Андрейке. Он за короткий срок настолько привязался ко мне, что даже, укладываясь спать, просил меня посидеть у изголовья.
Сын везде и всюду следовал за мной едва не по пятам, а когда я что-либо мастерил, он, прикусив нижнюю губу, с важным и сосредоточенным видом помогал мне, иногда попадая маленьким молоточком не по гвоздю, а по пальцам.
Но, на удивление, он не плакал, только морщился и засовывал ушибленный палец в рот, чтобы спустя некоторое время снова с удивительным упрямством приняться за свое.
Он вообще отличался какой-то недетской серьезностью и сосредоточенностью. И большой физической силой, что для его возраста было необычно.
Лишенный общества сверстников, Андрейка сам придумывал игры и мог часами сооружать из камешков, щепок и проволоки фантастические здания, которые затем населял кузнечиками, жуками, бабочками, а однажды умудрился заточить в построенную башню даже лягушку, чем вызвал немалый переполох у Евдокии Ивановны.
Иногда на него нападало созерцательное настроение.
Он, будучи цепким, как обезбяна, взбирался по приставной лестнице на старый голубиный насест – крохотную площадку с перильцами – и, усевшись там, свесив ноги, подолгу пристально разглядывал и быстро меняющие формы облака, и их отражение в озерной воде, и зализанные временем холмы у горизонта, и сине-фиолетовые лесные дали.
В такие минуты лучше было бы его не окликать – он все равно ничего не слышал, углубленный в свои мечтания.
Квохчущая, как наседка над выводком, Евдокия Ивановна, утратившая надежду отвадить Андрейку от этого, опасного с ее точки зрения, времяпрепровождения, заставила меня наносить к насесту сена, чтобы в случае падения он не расшибся. Теперь сын в осутствие взрослых не слазил на землю по лестнице, а спрыгивал.
Хорошо, что этого не видела Евдокия Ивановна…
Долго я не осмеливался даже спать рядом с Ольгушкой. Видимо, и она этого не хотела. Кровать в нашем жилище была только одна, а потому я устроил себе под окном ложе из досок и старого тюфяка, найденного на чердаке.
Когда приходила ночь, я часами сиживал на завалинке, чтобы дать жене возможность спокойно уснуть.
Но, как бы поздно я ни укладывался на свою спартанскую постель, все равно чувствовал, что жена бодрствует, скукожившись под одеялом и стараясь не дышать.
Я не знал, что и думать. Иногда мне хотелось упасть перед нею на колени и закричать на весь белый свет: ну прости меня, я ведь не совсем конченый человек, и в моей душе не только тьма и мусор!
Но едва она переступала порог, как меня замыкало, и я, опустив глаза, мямлил что-то не очень вразумительное и спешил заняться какой-либо работой.
Так шли дни, недели, месяцы…
Несмотря на натянутые отношения с женой, я понемногу оттаивал, оживал, постепенно вытравливая из сознания свою ущербность.
Порой мне даже начинало казаться, что тот, другой, наемный убийца по кличке Ерш, существует только в моем воспаленном воображении, что он порождение кошмарных снов, где реальность трудно отличить от вымысла.
В такие моменты я начинал дышать полной грудью. Мне чудилось, что вокруг все цветет и благоухает, я без причины улыбался, правда, с трудом, будто у меня заржавели скулы.
Жизнь становилась немыслимо прекрасной, она возводила из воздуха волшебные замки, до которых можно было дотронуться рукой…
Но первый же сильный порыв ветра, подозрительный шорох за забором или в саду вмиг разрушали иллюзию счастья и умиротворенности, и я чувствовал, как мышцы вновь наливаются злобной, беспощадной мощью, готовой вырваться наружу, чтобы крушить и уничтожать…
Все произошло настолько просто и естественно, что сейчас, мысленно оглядываясь назад, я понимаю – иначе и быть не могло.
Наверное, это сближение стало возможным из-за весны, помимо нашей воли вскружившей головы хмельными от запахов цветущей сирени вечерами.
Но, вероятнее всего, объяснение счастливой концовки моих и Ольгушкиных терзаний лежало, что называется, на виду – оно таилось до поры до времени в наших исстрадавшихся от одиночества душах.
Однажды поздним вечером, когда Андрейка уже спал, а я, как обычно, помогал Ольгушке устраивать свою импровизированную постель, наши руки неожиданно соприкоснулись… и она упала в мои объятия, заливаясь слезами.
Не скрою – я тоже не мог удержать слезы, которые хлынули бурно и стремительно, как вешние воды, прорвавшие плотину…
За всю ночь мы не сказали друг другу ни слова. И не уснули ни на миг.
Мы любили друг друга, мы безумствовали так, словно эта ночь была последней в нашей жизни.
А когда забрезжил рассвет и первые петухи разбудили сонную тишь окраины, мы, не сговариваясь, встали, вышли во двор и, тесно прильнув друг к другу, просидели на завалинке до самого восхода, попрежнему молча, переполненные счастьем до краев…
Опер
Дело разваливалось на глазах.
Потеющий, словно он находился не в зале областного суда, а в сауне, прокурор не обвинял, а мямлил нечто жалкое и постыдное. Был он невзрачен, хлипок в кости и носил большие роговые очки, в которых походил на старого ощипанного сыча.
Когда адвокат подсудимых, наглый, самоуверенный хмырь в серой тройке, резко и безапелляционно отвергал даже очевидное, прокурор нервно листал подшивки с документами, что-то пришептывал при этом, а затем, сняв очки, недоуменно пожимал плечами и в который раз с обреченным видом говорил: \"Да-с, здесь, пожалуй… кхм… не совсем ясно. Недоработка следствия…\"
– Какого черта! – кипел рядом Слава Баранкин. – Он что, сбрендил?! Какие недоработки, Серега? Там железный фактаж, комар носа не подточит. – Помолчи…
Я уже перегорел, и весь этот фарс с судом мне был до лампочки. – Не прикидывайся недалеким, Слава. – Что ты хочешь этим сказать? – За все заплачено, дружище. Нас в очередной раз умыли. Пора бы уже и привыкнуть.
– А эта… бельдюга хитровыдерганная – она-то что?! – не унимался Баранкин, кивая на судью, женщину в годах с оранжево-фиолетовой \"химкой\" на голове. – Если уж дело, как трындит адвокат, шито белыми нитками, тогда почему она не вернула его на доследование? Или опыта не хватает?
– Чего-чего, а опыта ей не занимать.
– Тогда в чем дело?
– По-моему, семейная жизнь напрочь перепахала твои мозги. Вы оторвались от нынешних реалий, товарищ старший лейтенант. А напрасно. Это чревато.
– При чем здесь моя семейная жизнь? – возмутился Баранкин. – Это я так, к слову… – Что значит – к слову? – не унимался разозлившийся Баранкин. – Не кипятись… – Ну, знаешь ли!..
– Ладно, объясню. Видишь ли, Слава, у судьи двое детей, муж-инвалид, внуки, зарплата копеечная… – Ну и что? – перебил меня Баранкин. – Все мы так живем. – Кстати, ей даже пистолет не положен по штату… – На кой хрен такой грымзе пистолет? От нее в темном переулке будут шарахаться и без оружия. – Поди скажи ей об этом лично… – Я нехотя ухмыльнулся. – И сказал бы! Она комплиментов никак не заслуживает.
– Старость, Слава, – это больше состояние души, нежели тела. Скажем так – до определенного возрастного порога. – Ты это к чему? – Баранкин смотрел на меня с подозрением, ожидая подвоха.
– А все к тому же. Она столько насмотрелась за свою судейскую жизнь всякого дерьма, что просто сожгла себе душу.
– Ладно, пусть так. Но каким боком можно приставить ее несчастную загубленную душу к этому процессу?
– Представь себе весы: на одной чаше – благополучие семьи, даже не материальное, а больше физического плана, заключающееся в элементарном для любого человека инстинкте самосохранения, а на другой – неумолимый долг перед законом. Представил? – Представил, – буркнул Славка. – А теперь посмотри в зал. – Смотрю… – опять недовольно пробубнил Баранкин. – Видишь вон ту волчью стаю в кожанках? – Ну…
– Конечно, видишь. Я в этом не сомневался. Как ты думаешь, сколько судья получила телефонных звонков с намеками, некими предложениями и даже угрозами? – Немало, – неохотно ответил Славка.
– То-то. И она точно знает, что в данном случае это не просто треп. Так в какую сторону склонится стрелка весов Фемиды?
Баранкин встрепенулся и со злостью сказал:
– Волков бояться – в лес не ходить. На кой ляд тогда она нацепила на плечи судейскую мантию? Пусть уступит место другим.
– Легко сказать… Ей до пенсии остался год, а возможно, и меньше. Куда она пойдет? В уборщицы? – В адвокаты. Вон как тот сукин сын. Баранкин пожирал глазами защитника подсудимых. – У него денег – куры не клюют, – сказал он не без зависти.
– В адвокатуре таких море и маленький океан. Не протолпишься, ноги отдавят. А ей уже за пятьдесят. – Будет сидеть дома на средствах, накопленных за годы судейства. – Ты считаешь, что у нас судьи – сплошь взяточники? – Я готов подписаться под твоим мнением, – ехидно сказал Славка. – Точно?
– Слушай, Серега, ты достал меня с этой крашеной выдрой! Какое мне дело до ее личной жизни?
– Так вот, дружище, я уверен, что среди судей, как и среди ментов, есть люди и толковые, и порядочные. – Открыл Америку… – криво ухмыльнулся Баранкин. – Скорее, убеждаю сам себя. Это если честно. – Вот, вот… И я об этом. – Но мы-то с тобой взяток не берем? – Нет. Нам просто не дают.
– Шутки шутками, а правда такова, что не все в нашей системе продажные. И я готов свое мнение отстаивать где угодно и перед кем угодно. – Идеалист… – Согласен. Таким уж я уродился. – А! – Славка махнул рукой. Мы умолкли. Разбирательство шло своим чредом и приближалось к бесславному финалу. – Хреново. Все хреново… – после минутного раздумья изрек Баранкин. И надулся, как сыч..
– Еще как хреново, Слава… Ведь именно мы с тобой брали этих четверых, мы с тобой целых полтора года шли по следу, считая трупы, которые они оставляли. Три заказных убийства, из них два доказаны почти на сто процентов. – И все коту под хвост, – вклинился в мою речь Баранкин.
– Верно. Все наши усилия оказались напрасными. В прежние времена только за хранение нарезного оружия они схлопотали бы пятак. А мы выгребли из их убежища целый арсенал. – Мудаки мы с тобой, Серега…
Бледный от злости Баранкин кровожадно смотрел вслед бандитам, освобожденным из-под стражи в зале суда.
– Нужно было грохнуть их прямо там, на хазе, и дело с концом, – сказал он с ненавистью. – Вооруженное сопротивление при аресте. Собственно, так оно и было на самом деле. И пусть потом попробовал бы кто-нибудь кинуть камень в наш огород.
– Это точно… Но, знаешь ли, мне почему-то совсем не хочется быть палачом. Даже таких подонков. Ты сейчас говоришь – нужно было грохнуть… – Да, нужно было!
– Тогда почему не нажал на спусковой крючок, когда на тебя шли с ножом? А момент был очень серьезный. Молчишь? То-то… Я пытался казаться спокойным, но внутри у меня все кипело.
– К сожалению, мы сильны задним умом, – сказал я больше себе, нежели Баранкину. – И что совсем уж плохо – страдаем от чрезмерного человеколюбия. – Да уж… – проворчал Славка. – Увы, нас так воспитали…
– Хорошо воспитали. Только жаль, что времена круто изменились. Тогда менты и преступники в основном играли в игру под названием \"Сыщики и воры\", а теперь мы с ними стали кровными врагами. Раньше опер был лицом неприкасаемым – за редким исключением. Это когда попадался какой-нибудь придурок, у которого происходил сдвиг по фазе. А нынче самая дешевая мелкая сявка, босота, чуть что, хватает ствол и стреляет, не раздумывая. – А все потому, что отменили смертную казнь. – Не знаю. Не уверен. Думаю, дело в другом. – В чем именно? – В смещении нравственных ориентиров. – Только не надо заумных речей!
– Ну, не хочешь слушать – не слушай. Все легче. Я ведь не нанялся читать тебе курс общеобразовательных лекций. – Нет, ты все-таки скажи!
– Если желаешь… – Я пожал плечами. – Раньше тому самому вору, сявке, хватало червонца, чтобы с корешами зайти в пивную. Потому он на большее и не претендовал. И о \"мокром\" деле даже боялся думать. А сейчас с десятью рублями можно сходить разве что в платный туалет. Чтобы посетить кабак, нужно как минимум сто баксов. Где и как он их отыщет? Кошельки рядовых граждан сплошь и рядом практически пусты. Вот и выходит, что ворам для более-менее сносной жизни нужно \"бомбить\" квартиры состоятельных граждан, угонять престижные иномарки или брать на гоп-стоп. Причем, обязательно имея ствол. Иначе можно здорово нарваться, так как многие, следую веяниям времени, вооружились. А оружие, сам знаешь, имеет подлую привычку стрелять, в основном неожиданно и часто без всяких мотивов.
– Я так понимаю, ты записался в защитники ворья разных мастей, – с сарказмом сказал Баранкин. – Это что-то новое…
– Неправильно понимаешь. Никого я не защищаю. Просто констатирую факты. Не нами заведено, что кто-то живет честным трудом, а кто-то жульничает, и не нам такое положение вещей менять. Это просто не в наших силах. Каждый зарабатывает, как умеет. Умные люди говорят, что наши способности и недостатки закреплены на генном уровне. А против природы не попрешь. Но гораздо лучше быть вором, чем убийцей… как эти. – Я кивком указал на металлическую клетку, где сидели подсудимые.
– И все равно я не могу тебя понять… – начал было Славка.
Но я решительно встал и сказал ему:
– Давай наши прения перенесем куда-нибудь в иное место и на другое время. С меня сегодня хватит заумных разговоров и речей. Все, я сваливаю. Рекомендую последовать моему примеру. Нам тут делать нечего. Все и так ясно.
– Пожалуй, ты прав…
Мы пошли к выходу, провожаемые недобрыми взглядами подсудимых.
Ничего, козлы, подумал я, еще не вечер… Я не успокоюсь, пока не упрячу вас за решетку. А повезет – еще дальше.
Туда, откуда никто не возвращался…
Небо над городом было чистое и голубое как косынка юной девственницы. Где-то ворковали голуби, возле урны на тротуаре озабоченно чирикали воробьи, подбирая хлебные крошки, из хлебного киоска доносился умопомрачительно аппетитный запах свежеиспеченного хлеба.
\"… Вроде – все как всегда: то же небо – опять голубое, тот же лес, тот же воздух и та же вода, только он не вернулся из боя…\", – вспомнил я слова из песни Володи Высоцкого.
Да, Славка, свой бой мы сегодня проиграли…
\"Пойду-ка напьюсь! – решил я, проследив взглядом за Баранкиным, который, понурив голову, медленно шел на автостоянку, где были припаркованы его \"Жигули\" – подарок тестя. – Ненавижу эту подлую ментовскую работу, ненавижу свой кабинет, это здание, и это небо тоже… И вообще – пошло оно все на хрен!\"
Жорж Сандульский пополнел, раздался в заднице, но в его влажных выпуклых глазищах по-прежнему таились настороженность, подозрительность и глубоко спрятанный страх.
Теперь он был владельцем самого престижного и дорогого в городе ресторана \"Клипер\". – За мной пришел? – насмешливо поинтересовался Жорж.
Он неслышно появившись из-за декоративной перегородки, возле которой я сидел на мягком диванчике.
– А что, пора? – Шутник вы, гражданин начальник…
Он сел напротив и закурил.
Со своей смуглой физиономией он мог быть похож на кого угодно. Его принимали и за грека, и за ассирийца, и за турка, и за азербайджанца, и даже за цыгана.
На самом деле мама у Жоржа была еврейка, а папа… Ну, скажем так, – адвокат, как однажды выразился известный российский политик, рассказывая о своей родословной. Или примерно так – у политиков всегда семь пятниц на недели, и чтобы понять то, что они говорят, лучше заткнуть уши и следить за мимикой. Только она и выдает их истинные намерения и устремления. Чай, не актеры. А если и актеры, то неважные.
Жоржа рос без отца, который был неизвестно кто и неизвестно где. Сандульского в основном воспитывала бабушка, дочь богатого ювелира. В свое время богатого. То есть, до революции.
Правда, поговаривали люди, что старушка тоже имела неплохой гешефт со своей основной работы. А трудилась она в мединституте на кафедре стоматологии. И была, между прочим, лучшим зубопротезистом города и имела звание кандидата медицинских наук.
Как бы там ни было, но Сандульский не просто рос, а еще и катался как сыр в масле. Если имелось тогда где-нибудь на базе или под прилавком птичье молоко, можно было не сомневаться, что Жорж вкушал его утром и вечером. Притом, вместе с гогелем-могелем.
Мы учились в одном классе. И в армию нас забрали в один день. Я знал, что Жорж не испытывает никакого желания надеть на себя солдатские керзачи.
Но тогда мы воевали в Афгане, и отмазаться от призыва могли только сынки высокопоставленных военачальников и партийных боссов, и то с большим трудом.
К сожалению – теперь я точно знаю, что к сожалению – в год окончания школы ни мне, ни Жоржу не удалось поступить в институт. Тогда студентам дневного отделения военкомат предоставлял отсрочки.
Я не попал в ВУЗ только по причине своей легкомысленности. Мне почему-то думалось, что готовиться к вступительным экзаменам в институт можно и на пляже.
Как оказалось, я ошибался…
У Жоржа была иная история. Его бабка решила, что он обязательно должен пойти по ее стопам и стать врачом.
Но у юного Сандульского явно преобладали гены его прадеда. Он мечтал поступить в торговый институт.
Пока Жорж препирался с властной бабкой на сей предмет, поезд, как говорится, ушел, оставив на перроне несостоявшееся светило стоматологии. Бабку он в конце концов уломал, но сдать документы в торговый институт не успел.
В Афгане он тоже побывал, но совсем в ином качестве, нежели я. Жорж прилетал туда на несколько дней со штабным начальством из Москвы.
Каким-то хитрым образом Сандульский сумел устроиться то ли шифровальщиком, то ли еще каким-то ценным армейским кадром, которому путь на передовую заказан. Но медальку за Афган он все-таки ухитрился получить.
Наверное, в этом вопросе Жорж поскромничал. Со своими связями он мог бы претендовать и на большее.
Я знавал одного проходимца, который не нюхал не только пороха, но и солдатских портянок. И тем не менее он сумел отхватить серьезный орден за свои \"подвиги\" в Афганистане и три медали.
В настоящее время этот сукин сын отирается в обществе воинов-интернационалистов, притом на главных ролях, и время от времени рвет на груди тельняшку, рассказывая доверчивым телезрителям о том, как он сражался против душманов. – У нас, между прочим, сейчас обед, – сказад Сандульский с явным подтекстом. – Не похоже. Я окинул взглядом пустой зал.
– Спецобслуживание, – самодовольно ухмыльнулся Жорж. – Иностранная делегация. Прибудет с минуты на минуту. – Понятно… Я поднялся.
– С нашим кувшинным рылом да в калашный ряд… Покеда.
Я сделал вид, что собираюсь уходить.
– Э-э, старик! Постой. Ты что, обиделся?
– С какой стати? Нынче на милицию не брешет разве что бродячий пес из подворотни. – Ну зачем же так…
Сандульский покраснел от волнения и заискивающе заглянул мне в глаза.
– Ты ведь зашел перекусить? Так в чем вопрос – идем со мной, у меня есть прелестный уголок подальше от нескромных взглядов.
И я пошел.
Я понял, что Жорж здорово испугался…
Как ни неприятно иметь дело с ментами, особенно торговому люду, но еще хуже попасть к ним в немилость. Эту истину Сандульский усвоил крепко.
А я пошел с ним потому, что хотел пусть на несколько часов выбросить из головы не только все еще свежие сцены из зала суда, но и весь тот хлам, который накопился за последний год работы над \"мокрыми\" делами.
Я был по горло сыт и \"демократией\", и \"новым мышлением\", и нашим \"народным капитализмом\", расплодившим такую пропасть бандитов и жулья всех мастей и расцветок, что впору сесть где-нибудь на вершине горы и завыть на луну.
Уж кто-кто, а я знал, что среди ментов немало настоящих профессионалов, готовых за державу горло перегрызть всем этим подонкам и новоявленным нуворишам. Вот только никто не давал команду \"фас\".
Да и кто ее даст? Те, что сидят в мягких начальственных креслах? Как бы не так. В этом случае многие из них пошли бы по этапу.
А кто себе враг?
Я медленно наливался под завязку весьма недурным армянским коньяком, как я понял, из старых запасов Сандульского. Я пил, но почему-то не пьянел, а тупел.
Есть мне не хотелось, и я больше налегал на дольки лимона в сахаре и маслины.
Помещение, куда привел меня Жорж, оказалось небольшим банкетным залом, отделанным карельской березой.
Под потолком висела чешская люстра, и в ее хрустальных подвесках весело роились мириады светлячков, выловленные из пламени шикарного, отделанного мрамором, камина.
Вытянув ноги к огню, я блаженствовал, словно сытый кот на завалинке. – Балдеешь?
Жорж переоделся. Вместо темно-бордового – клубного – пиджака, в котором он меня встретил, теперь на нем красовались черный фрак с цветком в петлице и белая рубаха с бабочкой. – Очки втираешь? – ответил я вопросом на вопрос. И с ухмылкой кивнул на его сногсшибательную фрачную пару.
– Не без того, – согласился он, присаживаясь. – Нужно держать марку.
– Фирма веников не вяжет… Выпьешь?
Сандульский снял бабочку, сунул ее в карман и согласно кивнул:
– Плесни чуток. Уже можно.
– Накормил акул капитализма?
– По самое некуда.
– Судя по интерьеру, навар у тебя приличный. Деньги в чулок складываешь или держишь в банке? – Ага, в стеклянной… Жорж со злостью тыкал вилкой в тарелку, пытаясь наколоть маринованный гриб.
– Понятно. Значит, качаешь за бугор.
– Намекаешь?
– Так ведь уже полгорода толпится в приемной ОВИРа.
– А что я в Израиле забыл?
– Ну как же – историческая родина… – Чушь собачья!
Сандульский выматерился, как портовый грузчик.
– У меня здесь жили и померли все деды-прадеды, я тут описал все заборы в детстве, как щенок на первой прогулке, я могу поговорить с каждым камнем в городе… и он меня поймет! А там? Что меня ждет там?
– Реки из кока-колы, шоколадные кораблики и берега из гамбургеров.
– Чушь собачья! Не ерничай. Там я буду всего лишь безгласой песчинкой, пылью, принесенной ветром пустыни, одним из многих скитальцев, до ломоты в скулах растягивающих рот перед телекамерой, чтобы изобразить как он счастлив в \"земле обетованной\".
– А ты, оказывается, поэт.
– Нет, я всего лишь жид. В меру жадный, в меру хитрый, в меру образованный. Не более. Те, кто считает себя евреями, давно смайнали. Без всякой поэзии. – Зато теперь они наконец определились с национальностью. – Не понял… – И между прочим, радуются этому до потери штанов. – Сергей, кончай говорить загадками!
– Какие тут загадки… Дело в том, что местные евреи считают наших эмигрантов русскими. Без всяких оговорок. Что многим твоим соплеменникам очень даже импонирует. Как это ни странно. – Ай!..
Сандульский сделал характерный жест правой рукой, что могло значить и негодование, и раздражение. – Говорят, ты \"мерс\" прикупил… Я решил сменить больную для Сандульского тему. – Это кто такой всезнающий?
Жорж подозрительно прищурился, не донеся до рта вилку с насаженной шпротиной. – Есть люди… – ответил я неопределенно.
И отхлебнул из высокого стакана пузырящейся минералки.
– А все же?
– Сторожук. – Кто-о!? Сандульский вдруг побледнел.
– Сторожук… Ах, мать твою… – Он горестно вздохнул.
Мы в полном молчании выпили по рюмке.
Бледное лицо Сандульского пошло красными пятнами, а в глазах появилось выражение безысходности.
И я, и Жорж знали Сторожука достаточно хорошо. Он был в чине майора и работал заместителем начальника РОВД того района, где находился \"Клипер\".
В областном управлении внутренних дел имелись сведения, что Сторожук подмял под себя одну из самых свирепых банд рэкетиров и теперь пожинал плоды этого, несколько странного – если не сказать больше – сотрудничества, совершенно немыслимого еще пять лет назад.
Но сведения сведениями, а фактов у нас не было, и пока задания на \"разработку\" Сторожука наше начальство дать не решалось.
Похоже, у майора в верхах была своя рука, притом весьма солидная.
О связях Сторожука с уголовниками, естественно, знал и Сандульский.
– Дурак… – наконец нарушил молчание Жорж. – Жить красиво захотелось…
– Это ты о себе?
– Ну, а о ком же?
– Не рви волосы на голове раньше времени. Я не думаю, что ты рискнул начать такое солидное дело без \"крыши\".
– Со Сторожуком может конфликтовать только умственно недоразвитый.
– Значит, жди наезда. – Лучше бы ты сюда не приходил… Сандульский посмотрел на меня с ненавистью.
– Тебе больше нравится поза страуса: голову в песок – и трава не расти?
– Так спокойней.
– Не всегда. В таком варианте могут случиться неприятные приключения.
– Что ты имеешь ввиду?
– Это не я, а кто-то другой может иметь тебя ввиду. Береги задницу, Жорж.
– Не учи меня жить! – От жизни не спрячешься, Жорж. – А я и не прячусь.
– Кстати, я не думаю, что данные о твоем валютном счете в банке являются для определенных личностей тайной за семью печатями… – Разве это деньги? Жалкие гроши.
– Ну, не совсем жалкие. И даже не гроши, а центы и доллары. Не нужно прибедняться, Жорж. – К чему этот разговор? – А все к тому же… Я откупорил вторую бутылку.
– Налить? – Спрашиваешь…
Сандульский схватился за рюмку, как утопающий за соломинку. – Классный коньяк, – сказал я с удовлетворением.
– Нормальный, – хмуро ответил Жорж.
Мягкая, горячая волна хлынула в жилы и начала подниматься к голове, вызывая эйфорию. Что было совсем некстати. – Давно такого не пробовал, – признался я честно.
Я отхлебнул глоток, и как дегустатор покатал капельку на кончике языка.
– Сейчас на прилавках одни суррогаты, – сказал я с неизбывной мужской тоской по хорошим спиртным напиткам.
И, вспомнив, что мне пришлось пить месяц назад, невольно вздрогнул. По-моему, это был не коньяк, а смесь антифриза и машинного масла с мочой ишака. – Не наводи тень на плетень, – грубо сказал Жорж.
Он смотрел на меня угрюмо, с недобрым прищуром.
– К черту коньяк. Сергей, что ты от меня хочешь? – спросил Сандульский немного погодя.
– Сдай Сторожука. Он у тебя все равно появится. – В своем ли ты уме, мент?! Жоржа будто ударило током. Он даже скособочился.
– Да стоит мне только заикнуться на его счет, и я покойник, – сказал он изменившимся голосом. – В вашей \"конторе\" стукачей Сторожука валом. А за те деньги, что он им платит, они и дерьмо будут жевать с огромной радостью. Не говоря уже обо всем остальном.
– Ты будешь иметь дело только со мной. А меня ты знаешь. – Знаю. А потому допивай и убирайся.
Сандульский встал. – Я тебя не видел, и ты мне ничего не предлагал, – сказал он резко.
– Как хочешь. Только потом не говори, что тебя никто не предупреждал. Сколько я должен?
– Нисколько. Я угощаю. – Угостишь как-нибудь в другой раз…
Я бросил деньги на стол и направился к двери. – Сдачи не надо. Покеда. И подумай над моими словами. Хорошо подумай.
– Угрожаешь? – Предостерегаю. И поверь – не без оснований. – Да пошел ты!..
– Я пойду. А ты все-таки пораскинь мозгами как следует. Иначе влезешь в грязь по уши, и тогда не только я буду не в состоянии тебе помочь, но и вся, как говорится, королевская рать. Смекай, Жорж.
– Нужна мне твоя помощь, как корове седло! – НужНу седНу-ну…
Я шел по городу, не замечая никого и ничего вокруг. Несмотря на хмельную приподнятость, на душе было мерзопакостно.
Какого черта! Это все моя сучья ментовская сущность, которая словно неизлечимая болезнь поразила душу и мозги!
Единственный раз за добрых полгода вырвался, чтобы расслабиться… и все равно не утерпел, начал раскидывать свои сети.
Экая все-таки ты сволочь, Ведерников…
Киллер
Будь проклят день, когда я родился! Ну почему, почему вся моя жизнь – сундук, доверху наполненный страданиями, жестокостью и грязью?!
У других было детство, пусть и не очень обеспеченное, а иногда полуголодное и холодное, как у некоторых моих школьных приятелей, но их согревала любовь родителей.
А я и этого был лишен.
Мать относилась ко мне совершенно безразлично. Уже потом, когда я подрос и начал кое-что понимать, соседи по коммуналке со злорадством говорили, что она считает меня обузой. И даже хотела сделать аборт, но ушла в очередной запой, а когда очнулась, было поздно.
Я родился слабым, недоношенным. Меня кормила вся наша коммуналка, так как мать где-то пропадала сутками.
Гораздо позже, когда мне стукнуло шестнадцать, я наконец сообразил, что соседи подкармливали меня вовсе не из человеколюбия, а по причине совершенно прозаической: если бы я загнулся, их затаскали бы по различным инстанциям.
А кое-кому из нашей коммунальной шарашки очень не хотелось привлекать к себе пристальное внимание правоохранительных органов…
Конечно, мне доставались объедки, но я и тому был рад. Я вечно ходил голодным, а потому жевал все подряд – и съедобное, и не очень.
Не знаю, как я дорос до пятилетнего возраста, когда стал кое-что понимать и запоминать. Самым приятным воспоминанием моего детства была кошка Мурка – породистая красавица, пушистая и толстая как матрац. Сосед подарил ее свой жене по случаю какого-то праздника.
Мурку кормили как на убой. Притом исключительно деликатесами. Соседка работала в продовольственном магазине, заведующей отделом, и носила домой дефицитные продукты сумками.
Я быстро смекнул своим крохотным детским умишком, что напал на поистине золотое дно.
У Мурки на коммунальной кухне был свой угол. Там всегда стояла плошка с кипяченой (только кипяченой!) водой и миска размером с небольшой тазик.
Соседка, положив в миску кусок колбасы весом в полкилограмма или другую, не менее аппетитную снедь, удалялась в свою обитель, состоящую из двух комнат и обширного балкона. Я в это время сидел, затаившись на кухонных антресолях, куда запихивали всякий хлам.
Едва щелкал замок, я слетал, словно на крыльях, вниз, пинал недоумевающую Мурку, которая не очень спешила приступить к трапезе, так как редко была голодна, хватал колбасу и снова забирался на антресоли.
Быстро съев свою добычу, я снова замирал, ожидая продолжения пиршества. И обычно никогда не обманывался в своих предчувствиях.
Оскорбленная Мурка, опомнившись, начинала орать, как сумасшедшая, и царапать входную дверь в \"апартаменты\" своих хозяев, требуя добавки. И получала ее.
Во время второго \"налета\" я поступал по-справедливости – делил обед Мурки пополам. Кошка недовольно шипела, даже пыталась меня оцарапать, но потом смирялась со своей участью и, схватив доставшийся ей кусок, забивалась на всякий случай под кухонный шкаф, откуда никто не мог ее достать.
А потом косяками пошли мужики. Раньше мать стеснялась соседей и так называемые \"гости\" в нашей квартире бывали редко.
Но с течением времени она опустилась настолько, что ей все стало безразличным. Пьянки продолжались сутками: одни уходили, приходили другие, третьи…
Я большей частью просиживал на кухне, где у меня, как и в Мурки, был свой угол – за громадным кухонным шкафом.
Это диковинное чудище поражало размерами. Шкаф остался от репрессированных жильцов. Он был посвоему красив и прочен, даже монументален: изготовлен из мореного дуба, притом хорошим мастером, украшен резьбой и деревянными скульптурками – виноградными гроздьями, дубовыми листьями и фигурками ангелов. Ценная вещь.
Наверное, на этот шкаф в свое время многие глаз положили. Его не конфисковали только по одной причине: он не проходил через двери.
Похоже, когда-то в нашей коммуналке дверные проемы были гораздо шире и выше. Это еще при буржуях. А потом советская власть решила, что шикарная двустворчатая дверь для рабочего класса не подходят по статусу. И поставила нам обычную, топорно сработанную, с кривыми филенками, которая изнутри закрывалась на большой крюк – как в свинарнике.
За шкафом было тепло и уютно. Я притащил туда табурет, который нашел на помойке, застелил его рваным ватником, а угол на высоту своего роста оббил грубошерстным солдатским одеялом. Оно было ничейным, я нашел его на антресолях.
В углу я чаще всего и спал, скукожившись на табурете. Мать обо мне вспоминала только тогда, когда хотела сдать пустые бутылки, а ей с глубокого похмелья идти было невмоготу.
Однако горше всего было мне, когда пьяные забулдыги, посещавшие нашу квартиру, пытались учить меня уму-разуму. От их \"наставлений\" меня тянуло на рвоту.
А если учесть амбрэ, которое исходило от гнилых зубов и проспиртованных насквозь утроб псевдопапаш и подзаборных \"педагогов\", то и вовсе было понятно мое стремление пореже бывать дома.
Но то происходило позже, когда я подрос…
В одиннадцать лет я не выдержал такой жизни и убежал из дому. Наверное, я так и остался бы бездомным бродягой, чтобы потом сразу с улицы попасть на тюремные нары. Но мне повезло: я почему-то решил бежать осенью.
Холода меня, непривычного к кочевой жизни бомжей, так достали, что в конце концов, совсем отчаявшись, я прибился к детскому дому. На мою удачу, меня приняли и даже не особо интересовались, кто я, откуда и есть ли у меня родители.
Я думал, что мать будет меня искать, а потому назвался чужим именем. Но она, похоже, и не заметила моего отсутствия. А может, все-таки поняла, что я ударился в бега, однако лишь вздохнула с облегчением.
В детдоме тоже жилось не сладко. И не только мне, а практически всем воспитанникам. Но даже жизнь впроголодь, среди жестокостей и пошлости, поначалу показалась мне раем по сравнению с нашей коммуналкой.
У меня была личная кровать! У меня была добротная одежда и даже зимнее пальто! И наконец, я мог учиться.
Дома с учебой у меня не ладилось. И не потому, что я ленился или был тупым. Отнюдь. Просто мне негде было заниматься: в комнате постоянно стоял пьяный галдеж, а на кухне или соседки выясняли отношения, или кто-нибудь из них затевал большую стирку.