Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ирена Брежна


Этот небольшой роман обладает большой силой.
Вы найдете в нем боль и протест, черный юмор и поэзию.
Но главное — любовь к людям.
HANNOVERSCHE ALLGEMEINE



Книга рекомендована для обязательного чтения!
И это чтение принесет вам очень много пользы.
Bayerisches Fernsehen, LeseZeichen



Героиня стремится к примирению со своей новой родиной, но оставляет за собой очень важное право — право на непохожесть.
Это неотъемлемое право человека в современном мире.
Schweizerische Depeschenagent



Тем, кто до сих пор не понял разницу между ассимиляцией и интеграцией, надо прочитать «Неблагодарную чужестранку».
Fifty Fill



Живая и убедительная книга.
Die Press


Неблагодарная чужестранка

Оставив родину в привычной глазу тьме, мы приближались к светящейся чужбине.

— Как много света! — воскликнула мама, словно в доказательство того, что нас ждет светлое будущее.

Уличные фонари не тлели бледно-оранжевым, как у нас, а ослепляли наподобие прожекторов. Мама была преисполнена эмиграционного воодушевления и не замечала сонма комаров, жучков и ночных мотыльков, роившихся вокруг фонарной лампы, приникавших к ней, бившихся крылышками и лапками за жизнь и, наконец, сгоравших в безжалостном огне и падавших на чистую мостовую. Тот же яркий свет чужбины поглощал и мерцание звезд.

В казарме нас допрашивал капитан, лишенный всяких языковых способностей. Он едва картавил «р», не мог выговорить ни «ж», ни «дж», ни мягких «ль», «ть», «нь», ни «уо» и настолько неправильно расставлял ударения, что я даже не узнала свою фамилию. Записав ее в анкете, он убрал все диакритические крылышки и домики:

— Эта чепуха вам здесь не понадобится.

Еще он убрал мое округлое женское окончание, дав мне фамилию отца и брата. Те молча сидели, пока меня калечили. Зачем мне эта куцая мужская фамилия? Я дрожала от холода.

Капитан удовлетворенно откинулся на спинку стула:

— Вы бежали к нам, потому что у нас свобода самовыражения?

Это длинное слово было нам неизвестно. Что нам нужно было выразить, чтобы он дал нам постели и шерстяные одеяла? Говорить то, что думаешь, значит сеять раздор, быть одиночкой, а то и сидеть в одиночке.

Капитан тщетно прождал нашего самовыражения, потом спросил подозрительно низким голосом:

— А вера у вас какая?

Я боялась, что родители готовы на пакт с дьяволом, готовы призывать Бога, но они оставались безбожниками и молчали.

Тут капитан обратился ко мне:

— Во что ты веришь, девочка?

— В лучший мир.

— Значит, ты попала по адресу. Добро пожаловать!

Подмигнув мне, он скрепил мою судьбу звучной печатью. Худощавая дама повела нас длинными коридорами. На меня она посматривала полным сочувствия взглядом. Я искала несчастного, к которому относится взгляд, и не находила его. Неужели эта дама без макияжа и начеса жалела меня?! Я ощупала себя, все было на месте. Тут я почувствовала, как ковыляет моя душа, устремляясь к уготованной койке беженца. Как ее сковало. Нам выдали одеяла из грубой, размеченной квадратами шерсти. Спортивный зал полнился сидевшими на раскладушках соотечественниками. Я пыталась найти в их глазах то, что им не давали выразить, но отыскивала лишь ослепших ночных мотыльков. Когда кто-то вспомнил оккупационные анекдоты, во мне встрепенулся, но тут же угас в слезах подавленный смех. Я плакала над последним анекдотом нашей диктатуры. Теперь нам предстояло жить в демократии и без анекдотов. Соотечественники обсуждали неведомые страны, прикидывали, где лучше. Так и не притронувшись к сложенным одеялам, мы снова отправились в путь.

Нелепо в нашей истории было то, что мы подверглись нападению лучших друзей и, убегая от войск союзников, очутились во вражеской стране. Еще до полуночи мы приехали в какой-то город. В кишевшей беженцами гостинице получили собственный номер. Блюда мы могли заказывать только самые дешевые, но мы не огорчались — самые дорогие наверняка были столь же пресными на вкус. Национальные блюда наших бабушек считались здесь нездоровой пищей. Тут ели твердый сыр, обсуждать который не полагалось.

— Чтобы не получилось, как с той вороной из басни, — учили нас на языковых курсах.

Там я познакомилась с соотечественницей Марой. С завистью смотрела на ее набитый ватой бюстгальтер. И, как верная подруга, Мара украла такой же для меня. После курсов мы примеривались к платьям, что болтались на улице, словно брошенные на произвол чужестранки. Серьезные подтянутые дамы в мятых матерчатых брюках и без всяких украшений — как моя новая мужская фамилия — спешили мимо мини-юбок из блестящей тафты и золотистых бархатных пиджачков, не удостаивая их взглядом.

Мара говорила:

— Это не женщины. Иначе они скупили бы тут все шмотки. Как грустно, что они никому не нужны.

После того как Мара опозорила наш народ, я написала ей в колонию для малолетних: «Дорогая Мара, как несправедливо, что в сезон скидок тебя нет рядом. У мини-юбок теперь красные ценники, похожие на красные заплаканные глаза».

Вернулась Мара не через три года, а через три недели. В судах был сезон скидок на наказания.

* * *

Руководительница переводческой службы поучает международную армию языковых поденщиков:

— Передавать, но не вдаваться.

Она не подвешена между континентами, не знает, с каким грохотом сталкиваются тектонические плиты культур. Перед каждым заданием я увещеваю себя: «Не увлекайся, пусть берег будет берегом, не строй из себя мост, всегда готовый к услугам, иначе тебя растопчут и сломают. Будь языковым паромом. Перевози пассажиров, ссаживай и стирай из памяти их лица».

Но на паромщице все равно остаются следы обоих берегов. Я перевожу с трех языков. Когда поступает заказ, я сажусь на велосипед и под жужжание колес ломаю голову над тем, из какой страны прибудут мои нынешние пассажиры. Люблю то мгновенье, когда при виде человека проявляется его язык. Часто мне удается угадать язык за несколько секунд до этого. По пропорциям рта угадываю, какие звуки сформировали его. Потом приветствую человека, а приветствие подразумевает и язык. Языки — это живые существа. Они живут среди нас: слоняются без дела, пританцовывают, гремят, спотыкаются, лепечут. Мы кормим и одеваем их, отчего языки становятся сытыми или вышедшими из моды, голодающими или стильными. С головной болью у меня появляется повышенная чувствительность к звукам. Резкий, возбужденный голос раскалывает мой мозг пополам, я крепко сжимаю веки от боли. В целебных водах ласковых интонаций я купаюсь и выздоравливаю.



Беременная сидит с мужем в зале ожидания гинекологической клиники; я узнаю эту пару по потерянности. Подхожу с широкой улыбкой, но на их лицах сразу отражается напряжение. Там, откуда они прибыли, в общественных местах не принято улыбаться. Если улыбаешься, значит, тебе что-то нужно. Когда беременная забирается в гинекологическое кресло, а медсестра с помощью специального прибора охватывает ее живот черными лентами, женщина скованна. День за днем беременная не идет у меня из головы, так и стоит перед глазами, что бы я ни делала. Думаю, поймет ли она, когда во время схваток ее будут понукать: «Тужьтесь, тужьтесь». Стараюсь успокоить себя: конечно, когда акушерка грубо прикрикнет «Тужьтесь!», роженица ее и без перевода поймет. Тут мне чудится крик, и сильно выпирающий живот быстро опадает. Звонит телефон. Мне надо срочно бежать в родильный зал.

Акушерка заявляет:

— Матка раскрылась уже на восемь сантиметров.

И выпроваживает меня за дверь. У этой толстой двери женщина-врач бегло интересуется у мужа:

— В семье были уродцы, двойняшки или тройняшки?

— Нет.

— Диабет? Проблемы с сердцем?

— Нет-нет.

Наркотики она не принимает? А со спиртным как? Курит? Есть ли склонность к депрессии?

— С ней все в порядке, — громко заверяет муж.

У меня затемнение, я умолкаю. Открывшаяся матка лишила меня речи. С небольшими промежутками до нас доносятся какие-mo совиные крики. Вдруг они умолкают, потом слышатся тихое похныкивание.

Я бросаюсь мужу на шею:

— Она родила!

Он воздевает руки к небу:

— Да вознаградит вас Господь!

Он вытаскивает из рюкзака арбуз и протягивает его мне. Лицо мужа сверкает как огонь, щеки округляются, словно кто-то накачивает их веселящим газом, этим летним вечером они раздуваются вместо живота. В родильном зале на тележке черно-красными холмами густеет плацента, голая молодая мать лежит тихо и недвижно, широкий живот, голова повернута набок. Новорожденный открывает глаза.

Я забываю все языки и, добравшись до дома, съедаю арбуз.

* * *

Мы очутились в дореволюционном прошлом. Лозунги на стенах не призывали к противостоянию слоев общества, а склоняли лечь на матрас с несколькими слоями пены. С виду серьезный мужчина, заявлявший с плаката: «Мы заботимся о вас», умалчивал, что за его заботу придется раскошелиться. Улыбчивая домохозяйка предлагала: «Лучшее для вас», призывая встать на колени и полировать кухонный пол.

Мара возмущалась:

— Неужели мы бросили родину ради свободы выбора между чистящими средствами?

Здесь не было народных масс, в которых можно было раствориться, как на демонстрациях в честь заводского пролетариата. Лишь двое длинноволосых парней с до ужаса серьезными лицами держали транспарант «Право на лень». Мы с Марой отправились туда, где привыкли видеть шумные толпы. Но в кинозале наткнулись на немногочисленных мужчин. Видно, раз женщины в этой стране не имели права голоса, значит, и в кино их не пускали. Сам фильм, впрочем, никакого отношения к политике не имел: две подруги пили кофе и ели торт вместе с мужчиной. Как только они принялись снимать бюстгальтеры, зрители подсели к нам поближе. А когда дело дошло до научно-фантастической сцены расстегивания мужских штанов, мы выбежали на улицу.

Мара заявила:

— На чай с тортом нас теперь ни за что не заманишь.

Однако с личной жизнью нам доводилось сталкиваться лишь на уличных плакатах. Местное население не предлагало чужакам воспользоваться правом на лень в собственных гостиных. Зато открывало двери в почтенное здание, объединявшее в себе черты верховного суда, естественно-научного музея и железнодорожного вокзала. Здесь на нескольких этажах под стеклянным куполом выставлялись вещи с едва заметными ценниками. В этих вещах было мало проку, но много цвета. Они производились из всех мыслимых материалов и по-царски красовались в лучах подсветки. Их вывели из некой пра-вещи путем селекции. Сколько видов и гибридов получилось благодаря мутации! А у нас, как при сотворении мира, был один хлеб, одна помада, одна мать, одна партия, одни рыбные консервы и крайне редко встречались одни нейлоновые колготки.

По отношению к вещам было бы жестоко выбрать одну и пренебречь другой. С легким головокружением я вышла на улицу, села на скамейку и принялась мысленно ощипывать венок своих желаний, пока не осталось одно-единственное. Тогда я притворилась слепой, снова зашла внутрь, но вещи, хоть я и старалась их не замечать, все равно взывали ко мне. Здесь только слепоглухонемой мог ходить за покупками. Незадолго до закрытия магазина я надела-таки на себя широкий пояс. А остаток денег отдала бомжу, сидевшему на краю тротуара. Его бороде не хватало расчески, его собака свернулась у пустой тарелки калачиком, мертвой вещью, пусть и без ценника. Если бы бездомные были сделаны из пестрой гладкой пластмассы, то с них бы сдули пылинки и, привесив ценник, хранили бы как зеницу ока до самой распродажи. Их беда состояла в том, что они еще жили и не блестели.

Мара сказала, что где-то можно заглянуть внутрь домов: есть такие витрины, где женщины сидят, как вещи, в нижнем белье с рюшами и в туфлях на высоких каблуках. Мужчины не освобождают их, а только берут напрокат. Попользуются и посадят на место. И женщины не бегут, они уже стали вещами, неподвижными вещами. А поскольку вещи при демократии составляли большинство, то и власть была у них: люди служили им и высоко ценили их числом 9,99 и его вариациями. Нулей, как и бездомных, они побаивались. Нули здесь становились бездомными.

* * *

Она сидит одна, на чужбине, в комнате с плачущей дочерью, почти не ходит с ней гулять. Ей стыдно за орущего ребенка.

— Вы обрадовались, увидев дочь после родов? — спросила невролог.

— Я испытала облегчение.

— Нервничали во время беременности?

Пациентка плачет. Врач просит прощения за вопрос о прошлом. Мой голос плавно журчит на обоих языках, я стараюсь смотреть собеседницам в глаза, поворачиваю голову то вправо, то влево. Визуальный контакт — часть профессии. А в этот день еще и часть анамнеза. Дело в том, что двухлетняя девочка ни разу так и не одарила мать долгим счастливым взглядом.

Если во время войны были оккупанты, то теперь, после войны, их место заняли собственные коллаборационисты: поутру они врываются в дом, уводят людей, а потом продают семьям искалеченные трупы. Она редко видела мужа, дома он не ночевал, а скрывался в лесу или у родственников. Но однажды, когда она была на третьем месяце беременности, они схватили его и выпустили только за выкуп, равный стоимости десяти овец. Что с ним вытворяли в пыточных камерах, она не знает и по сей день. После этого муж стал другим человеком. И хотел одного — уехать.

Ночью они пересекли границу с контрабандистами, проехали мимо инфракрасных камер. Живот сводило от страха, плод жался к брюшной стенке. В приюте для беженцев беременная упала в обморок. Лежа ночью в больничной палате посреди бескрайней чужбины, она чувствовала вселенское одиночество. Давление зашкаливало. Время родов еще не пришло, но врачи сказали, что ребенка надо избавить от такого давления.

Муж встречается с соотечественниками, спорит о политике, ходит на языковые курсы. Она остается в комнате одна с ребенком. Жаркий и влажный воздух, даже днем она открывает жалюзи лишь наполовину. Сама она никогда не кричала, даже под бомбами. Терять рассудок непозволительно. Ее дочь оглашает мир сдавленными материнскими криками, говорит криками, а не словами. Мать нема, она вспоминает покинутую страну, ее мысли утекают туда, как в пробоину. Дочь неспособна охватить широту мира, ее выносили в жестких границах страха. У нее суженный взгляд на мир.

— Расстройство аутистического спектра, — несколько недель спустя констатирует невролог.

Глаза отца стекленеют, шея уходит в плечи, руки обвисают плетьми. На лбу и в подмышках выступает пот. Голова не понимает, что значит «аутизм», но тело чувствует и цепенеет. Потом он разражается словесным потоком. Новая беда напоминает ему старую: когда его увели и били по голове мешком с песком, пока он не подписал, что выполнит любой приказ, даже убьет. Он сдался, целиком ушел в себя, как и сейчас. Один глаз у него не видит, а в голове стоит шум. Страх еще тоже не изжит. Он чувствует, что сама жизнь покарала его, не унимается, клянет двухкомнатную квартиру на запруженной машинами улице и собес, принуждающий его искать работу.

— Я ничему не обучен, была война. А здешний язык не укладывается у меня в голове.

Дочка колотит деревяшкой об пол, бушует, корчит гримасы и скрежещет зубами. Меня она не видит, я — слишком большая деревяшка, не способная вместиться в ее мысли. Она избирательна и терпелива, скрупулезно изучает детали и вряд ли когда-нибудь обрадуется пышному приходу весны.

— Она не слушается. Может, мы ее избаловали? — вздыхает мать и, боясь, что они покажутся плохими родителями, пренебрегающими своими обязанностями, добавляет: — Мы с ней строго, мы ее шлепаем. Тогда она успокаивается.

— Потому что это язык тела, — поясняет врач.

— Во всем педиатр виноват. Я же спрашивала его, хватает ли ей молока. Он отмахнулся. А дочка вся криком от голода изошла.

Врач степенно цедит:

— Голод не является причиной аутизма.

Тут вмешивается отец:

— Вы мне про голод не рассказывайте. От голода не поумнеешь.

В стране, где едва закончилась война, рождается много детей с отклонениями. Их сразу выбрасывают на помойку, других прячут по домам. Чересчур много аномалий. Сопутствующие издержки. Ребенок-инвалид позорит честь семьи. Но никак не порочит чести преступников.

Мать поднимает дочку высоко в воздух:

— Тебе бы в конференц-залах покричать, вот там бы послушали.

* * *

Мы вселяемся в новостройку на краю города. Родителям дали работу на двенадцатом этаже фирмы по производству химических красителей. Мать рада, что благодаря ей мир станет красочней. С первой получки она отправляется со мной за мебелью. Хозяин частного дома заводит нас в свой подвал и, сразу называя цены, предлагает доброкачественное старье, но мама лишь покачивает головой да цокает языком. Чем лучше он к нам присматривается, тем грустнее становится. Потом, словно собираясь порадовать себя, опускает цены. Настолько, что матери остается только кивать. Этому человеку стыдно перед нами за свой домик и мир, в котором он живет, стыдно, что он никак не может воспрепятствовать несправедливостям, творящимся у нас на родине, и бесконечно стыдно за то, что мама радуется приобретению его мебели. Несмотря на крайнюю степень своего возбуждения, он соблюдает приличия и не унижает нас смешными ценами. Я и не знала, что бывает столь благородный стыд, приветствующий нас на чужбине среди мещанского хлама. Не обошлось и без подарка, присущего торжественным приемам. Когда я осведомилась о цене красного шерстяного коврика, хозяин с необычайной нежностью поднял его с пола и заявил:

— Он твой.

Не последовало ни вздоха, ни смачного поцелуя в лоб. Так я поняла, что добрые чувства здесь скрываются и маскируются, как партизаны. Вечером я легла на коврик и разрыдалась. С тех пор слезы навещали меня раз в неделю, я открывала им дверь и впускала переночевать. В одну из таких ночей я поняла, что богата. У меня было кое-что, чего не было у стыдливого хозяина дома: трагическая судьба. С ней не было хлопот по продаже, по набиванию цены. Трагическая судьба — незыблемое имущество. А те, кого одолевали только мелкие невзгоды, и волновались по всяким мелочам.

Никаких проблем с продовольствием не предвиделось, стиральных машин, автомобилей и чистящих средств было в избытке, и мама пришла к выводу, что мы счастливы.

— Что с тобой, Несмеяна, улыбнись хоть разок, — говорила она мне.

Утратив широкую защитную оболочку родины, я закуталась в жалость к самой себе, ожесточилась к непривычному окружающему миру. Почувствовала себя вещью, которую мама поставила в чужой дом, несовершеннолетней невестой, отброшенной на сто лет назад, насильно выданной замуж за страну, похожую на строгого старика. Мне полагалось любить и уважать его, навеки связать с ним свою жизнь. Меня предали в лучших человеческих чувствах. Мама не выставила передо мной сотню принцев, не спросила:

— Кто из них тебе по сердцу?

Или:

— Ты вообще-то собираешься замуж?

Она решительно заявила:

— Здесь никто никого не принуждает.

Моя страна осталась для меня утраченным родным языком, хихиканьем с подружками, неразрывной душевной связью, влекущим вдаль теплым течением. У меня были жабры, и вдруг меня выбросили на берег, я слышала, как росли легкие, и каждый вдох причинял боль. Брат по-прежнему продолжал меня колотить, не обращая внимания на более гуманное общество. Я переехала.

Мир раскололся на «я» и «чужой край». Я называла его «мужем». Взглянув на «мужа», я видела то, чего не видел он. Его лицо было не круглым и полным, как луна, а вытянутым и жестким, как пшеничное зернышко. Глаза мои не отдыхали на нем. Он был занят прорастанием, созреванием, ждал завтрашнего, и послезавтрашнего, и послепослезавтрашнего урожая. Каким было это лицо во сне? Мне хотелось погладить его и разгладить, но оно внушало страх. Из его слов сразу рождались дела. Идеи не парили в воздухе на манер воздушных шаров, а схватывались на лету и включались в планы. Время, место, порядок действий, предусмотрительность. Чтобы стать здесь своей, мне пришлось бы уподобить «мужа» землякам, которые любят рассказывать анекдоты и сны, а не действовать. Но сделать это было так же непросто, как сдвинуть с места снежные вершины, маячившие на горизонте в ясные дни.

* * *

На двор въезжает автозак с затемненными стеклами. Я поднимаюсь по ступеням, в зале ожидания листаю глянцевые журналы, единственные хранители цвета в этом помещении, и до появления самодовольного полицейского бегло просматриваю историю убийства.

— Что это за случай?

— Организованная преступность. Они приезжают сюда воровать. А у нас не магазин самообслуживания.

Молодой подсудимый, покачиваясь, входит в комнату, закатывает глаза, дрожит и закрывает впалую грудь курткой из овчины.

— У меня ломка. Меня отпустят?

Адвокат вперился в документы широко открытыми голубыми глазами. Его каштановые локоны поднимаются от возмущения.

— Кража трех бутылок одеколона не может являться законным основанием для удержания вас в тюрьме.

— Я больше здесь не вынесу, у меня озноб, давление подскочило, уже двое суток я без наркотика.

— Как часто вы его принимаете?

— Раз в четыре-пять часов, здесь грязный героин, действует недолго. На родине он такой чистый. Одного грамма хватает на две недели.

Звучит патриотично, лицо подсудимого проясняется.

После удара гонга мы входим в зал суда.

— Я прошу суд и вашу страну о прощении. Меня ввели в заблуждение. Я больше не буду воровать. Честное слово.

Я украшаю его речь, добавляю «высокоуважаемый суд» и «вашу замечательную страну». Дойдя до «честного слова», умолкаю от сочувствия. Однако чужеродный пафос вызывает лишь подозрение. Только адвокат благосклонно вслушивается в звуки чужого языка и произносит пламенную защитительную речь.

В переводческом договоре написано, что мы обязуемся добросовестно передавать сказанное. За умышленное искажение смысла предусмотрено лишение свободы сроком на несколько лет. Нам надлежит быть пунктуальными и выглядеть ухоженно. Но я в таких растрепанных чувствах, что мне не до причесанных норм. Судьба другого человека уносит меня в открытое море, окрепший ветер рвет чувства и мысли.

В коридоре подсудимый просит разрешения покурить.

— Не такие уж мы изверги, — отзывается полицейский и закуривает вместе с ним.

— Ненавижу дилеров, — признается молодой человек. — Сядет на вокзале и начнет облизываться. Это значит: у меня есть кокаин. Шею бы ему свернул.

— Это ваша навязчивая идея, только и всего, — лечу его я.

— Да, надо иметь сильную волю, но наркотики ее уничтожают. Раньше я занимался боксом, весил сто килограммов. Если сегодня меня не выпустят, то впереди жуткая ночь без наркотиков. Многие задыхаются собственным языком.

Подсудимый говорит о наркотиках с ненавистью и уважением. Они ему друг и враг, отец и мать, рай и ад, вся жизнь. В самом себе он не обнаружил ничего, кроме тела, которому поставляет губительное зелье. Говорить он предпочитает о героическом перенесении пагубных эффектов.

— Проблема в том, что он себя ненавидит. В этом суть, а не в тюрьме или освобождении. Да и с чего бы ему любить себя? — рассеянно спрашиваю я, но адвокат нетерпеливо понукает меня только переводить.

— Вы попросили убежища на том основании, что в вашей стране война. Какую войну вы имеете в виду?

— Хуже всего, что там находится героиновый завод, — говорит подсудимый и продолжает курить с закрытыми глазами, пока не раздается звонок.

— Четыре недели предварительного заключения и последующая депортация.

Судья старается зачитать приговор беспристрастно. Полицейский оживает и уводит заключенного.

— Вы посадили его только потому, что он иностранец, так из людей делают преступников. У любого человека есть право делать со своим телом то, что хочется, — возмущается адвокат.

У адвоката такой вид, словно ему только что дали пощечину. Локоны снова ложатся, закрывая уши.

Судья сокрушенно произносит:

— Я не мог его отпустить. Ему нужен героин, и вскоре он снова окажется на скамье подсудимых.

* * *

Мое имя больше не принадлежало мне. Выговаривали его с трудом, запинаясь, и звучало оно фальшиво. Постоянный повод чувствовать себя не в своей тарелке. Моя манера изъясняться на новом языке тоже была подозрительно обрывиста. Каждая ошибка походила на разверстую дыру. А здесь ценили гладкие отношения, любые дыры тщательно бетонировались.

Учитель открывал манящие перспективы:

— Приспосабливайся. Представляешь, идешь ты по улице, а все думают, что ты отсюда.

Но я-то знала: мой лунный лик все равно меня выдаст. Да и вообще, не хотелось мне тут задерживаться и прорастать, как пшеничное зернышко.

Луга огораживала проволока под напряжением, коровы паслись за табличками «Частная собственность». У нас же поля необозримо простирались до полосы отчуждения. Здешние пруды принадлежали не всем, даже рыбки оказывались в частном владении. Где здесь было добежать до солнца и докричаться до потери несчастного сознания? Чувства, выходящие за рамки, вызывали подозрение в желании покуситься на собственность. Сказку о горшочке, который все варил и варил кашу, пока та не залила кухонный пол, не вытекла из дому и не растеклась по всей стране, здесь никто не знал. Местным нравились ужасные истории о несправедливостях нашего режима, на их глаза едва не наворачивались слезы. Им хотелось обнять меня, но такого они себе не позволяли. Тело было частной собственностью за незримым железным занавесом.

Мара говорила:

— Прежде чем осмелиться потрепать тебя за щеку, им надо сначала запросить официальную бумагу.

Хотелось развеять чары колдовства, я первой шла на контакт, но меня держали на расстоянии:

— Как тебе тяжело жилось, бедняжка, зато у нас тебе хорошо.

И протягивали руку на прощанье.

Ни одна стиральная машинка не могла так чисто отстирать мое прежнее «я», чтобы дать мне незапятнанную репутацию. От меня ждали благодарности за право жить здесь. Причем своевременной. Только кого мне надо было своевременно благодарить за то, что в этом лучшем мире мне было так плохо? Дом — это там, где можно побрюзжать, а у меня не было дома.

Рано утром, перед школой, я разносила газеты, бросала их у порогов вилл и напевала что-то под пение тележки, в такт моей первой работы. Мне надлежало наклоняться, осторожно класть газеты на порожек, шагать тихо, одеваться неброско, ведь я стояла на нижней ступеньке социальной лестницы, и выходить из роли нельзя было ни при каких обстоятельствах, ведь они, эти обстоятельства, выдержали проверку веками, предупреждал меня начальник. Он сам смеялся над своими ретроградскими словами и сожалел о том, что мир таков. А я по-прежнему ходила позади тележки с распущенными волосами, отчего на столе у начальника скапливалось все больше жалоб от владельцев вилл.

— Или вы соберете волосы, или мне придется отобрать у вас работу.

Я так и не собралась. Мои волосы ниспадали на плечи водопадом, они были густыми и вьющимися, по утрам я расчесывала их у окна. Им надлежало пленять взгляды. Но кто-то подобрал на дворе несколько моих локонов, обернул их в туалетную бумагу и засунул сие послание в почтовый ящик. Они не были владением, они были грязью, которую надлежит смывать в туалет. К посланию не прилагалось ни слова. Но само оно говорило за себя достаточно веско. Вокруг царило убийственное спокойствие, и черным цветом отливали крепко-накрепко завязанные мешки для мусора. Я уже видела себя в них. Опавшая листва тоже причислялась к грязи. Шумные машины-пылесосы реяли над ней хищниками и втягивали в себя ее шуршащую нежность.

Находясь в состоянии непрерывной ранимости, я то и дело была готова расплакаться. Мало-мальский поступок окружающих выбивал меня из колеи. Мне не хотелось ничего, кроме как вырваться из подметенной пустоты, где мне все время на что-то указывали, и возвратиться на усыпанные мусором пешеходные улочки родного города. Дом был там, где сохранялись следы жизни. На чужбине их вонь напоминала о родине и свободе.

* * *

По бледности кожи и рыхлости форм я понимаю, что девушка уже не первую неделю в тюрьме. В неподвижном теле ярится ураган мыслей. Ее бьет озноб, а глаза блестят, как вода в колодце. Она уже выплакалась. И не понимает своей вины, мысли наталкиваются на незримую грань. С утра до вечера она убирала чужие дома, всегда оставаясь прилежной и послушной. Когда приятель попросил ее перевезти в другую страну какой-то пакетик, она согласилась по чистой душевной доброте. Наклонившись, она разводит руками, словно распахивает душу. Денег она за эти услуги не брала, любит помогать и не умеет отказывать, тем более своему приятелю, который был с ней так добр.

В детстве она жила в нищете, а этот человек помог ей уехать за границу, купил те джинсы, которые она хотела, даже на цену не посмотрел. Таких людей она раньше не встречала, культурный, пусть и замкнутый незнакомец. Она его так и не раскусила. Когда три месяца назад в квартиру ворвались полицейские, ей стало известно, что она — невеста наркобарона. Они нацелили на нее снятые с предохранителей винтовки, в то время как приятель уже был за семью горами. Она сидит на простеньком стульчике для подсудимых и трет друг о друга вспотевшие ладони.

— Я с удовольствием помогу вам. Только скажите, что вам нужно.

Она преподносит себя судье. Но он ничего от нее не хочет и осуждает ее на дополнительные восемь недель предварительного заключения.

Служащая полиции надевает ей наручники, и женщина-адвокат интересуется:

— Как вам живется в тюрьме?

Заключенная корчит гримасу.

— С убийцей я ничего общего иметь не хочу. А что мне остается делать: смотреть телевизор, смотреть телевизор.

— Вы еще любите своего приятеля?

Заключенная машет рукой, как-то чересчур быстро.

— Я из-за него все потеряла: квартиру, работу, пусть даже черную и нелегальную, а теперь он еще наверняка будет мне мстить.

Она ежится. Адвокат задумчиво произносит:

— Мне еще ни разу не доводилось защищать женщину, которая действовала бы самостоятельно. За любым женским преступлением обязательно скрывается мужчина.

— Быть слабой — это тоже преступление, — говорю я. — Не протестовать, не пытаться вырваться, потому что так удобно. Оставаться послушной невеждой, подчиняясь страху, и не найти в себе сил уйти от неправильных людей.



Я хорошо знаю край, откуда он приехал. Мы обмениваемся фамилиями и названиями местечек, будто находимся на встрече родственников. Меня снова уносит течением. Я буйно жестикулирую, не обращая внимания на то, что в этой стране жестикуляция — признак неадаптированности и непредсказуемости. Адвокат пытается вытащить меня из водоворота на свой плот — деревенеет, говорит рублеными фразами, выкидывая одну юридическую формулу за другой.

Чем больше вокруг стен и правил, тем сильнее мне хочется свободы. Тюрьма — это замызганный монастырь, в котором витают сумасбродные мечтания. Прошлое осужденного уже не вызывает вопросов. Начнется ли теперь новая жизнь? Час, в который мы собрались из-за совершенного им когда-то преступления, и камера, куда не заглядывает солнце, должны быть напоены светом. Ради этого я пришла сюда, а переводческая деятельность — лишь повод.

— У меня для вас не самая плохая новость, — провозглашает адвокат, следуя местной традиции сознательного преуменьшения. — Сегодня вас выпустят на свободу.

Заключенный медленно расправляет плечи, разжимает кулаки и ловко прячет визитную карточку адвоката в носок, когда в камеру заходят двое охранников. Быстрота действий свидетельствует о том, что в тюрьмах он уже пообвыкся. Он нахваливает тюремную еду: по воскресеньям дают шницель и мороженое на десерт. С ним вежливо обращаются, его все устраивает, но у него чешутся кулаки. Здесь все словно из ваты, его лишают всякой возможности принимать решения. На прощание он вытягивается во весь рост и, приложив руку к сердцу, окидывает нас жалостливым взглядом — так, словно его покидают отец и мать.

— Он действительно невиновен? — спрашиваю я адвоката.

— За ним числится десяток преступлений по всему континенту, но доказать ничего не удается.

Охранник в голубой форме широкой матросской походкой шествует по длинному коридору и подводит нас с адвокатом к тюремному администратору. Та желает нам хорошего дня, словно выпускает на сушу пассажиров, совершивших воскресную прогулку на пароходе.

* * *

По любознательности местные не уступали справочному бюро:

— Когда ты приехала, где живешь, когда и куда собираешься?

Некоторые наизусть знали график движения поездов и автобусов. Вскоре я прослыла неблагонадежной, неспособной запомнить часы работы иммиграционной полиции. Кто у нас знал, когда мы приедем и куда движемся? Время мы тратили на болтовню. Я строила из себя очаровательного вундеркинда-остряка, отчего у местных вздымались брови. Чур, никаких подтекстов, это несерьезно. Учитель объяснял, как надо разговаривать: «Укажите, о чем вы хотите говорить, сколько это займет времени, и не сбивайтесь с выбранной темы. Тогда ваш собеседник будет чувствовать себя уверенно». Но с уверенностью можно было утверждать лишь одно: мне было невыносимо скучно. Учитель следовал образцу, неторопливо рассказывая о том, что будет на уроке, и шаг за шагом выполняя свой план. А мне так хотелось неожиданностей, так нравилось это слово, которым отрицалась томительная данность, что я прерывала урок внезапными предложениями.

Учитель исключал их:

— В мои планы это не входит.

Глядя вдаль, не обращая внимания на то, что творилось вблизи, я пускалась в самые пространные рассуждения.

— Секундочку, все по порядку, — прерывал мой наставник и разбивал водопад на ручейки.

С удовлетворением заявляя, что так ему легче меня понять.

Я спешила на все вечеринки, стремясь излить свою душу. Но праздники были прямым продолжением работы. В приглашениях указывалось не только время начала, но и предпочтительное время окончания вечеринки. Разговоры велись о разрешениях на строительство, выборах председателя суда по гражданским делам и возросших отчислениях в больничную кассу, а Клэрли, Френели и Лизели молча стояли рядом, как позабытые зонтики, — да и что им было делать, если даже грамматика овеществляла их. Я же приехала сюда не для того, чтобы молчать. И толерантные гости отводили мне толику времени, но историям моим не удивлялись, а на все предлагали практические решения. Им хотелось разрешить эту проблему, а мне — лишь поведать о ней.

Приход в гости без предупреждения приравнивался к акту агрессии. И о нем лучше было уведомлять заранее: «Через три недели я совершу на вас набег», так грозились собирающиеся с визитом. Набегов иных форм не предполагалось. Хозяева ожидали строгого соблюдения намеченных сроков. Да и на детских праздниках все было расписано заранее, и маленьких гостей долго готовили к тому, что им предстоит увидеть. Выдержать запланированный праздник было нелегко для всех его участников. Причем когда гости расходились по домам, он еще не заканчивался. Наконец-то дело доходило до эмоциональных излишеств: находясь на почтительном расстоянии, гости в закрытых конвертах рассылали друг другу типовые благодарственные открытки с восклицательными знаками.

Лишенная всяческого представления о том, что готовит день грядущий, я не могла участвовать в излюбленной народной забаве: угадывать, какая температура будет завтра в горах, а какая — под фабричной трубой на северо-западе, и сбудется ли озвученный прогноз. После чего у двери частенько появлялся зонт. Я говорила о той погоде, которая только что согрела или увлажнила кожу, с чувством интимной нежности. А здесь чудес не происходило: солнце ничем не отличалось от налогового консультанта, совершавшего свой путь по раз и навсегда заданному маршруту. Письма приходили с не меньшей пунктуальностью, чем спрогнозированный дождь, а почтальон был сродни синоптику. Добрые и худые вести проходили через его руки, и у этого народного героя никогда не возникало желания рассеять грозовую тучу, обратив в ничто какое-нибудь пухленькое письмецо. Счета по пути не испарялись, и плательщики не прогорали. Пестуемая веками дисциплина чувствовалась повсюду. Жаль только, что ни кондуктору, ни почтальону не приходило в голову перекинуться с вами каким-нибудь нефункциональным словечком.

Дар рассказчика вообще не относился к достоинствам здешних обитателей. Для талантливого рассказчика точность фактов не так важна. И о каких трагедиях стоило бы повествовать? В революционный год несколько людей сели на трамвайные рельсы, не обратив внимания на служащих, которым пришлось идти на работу пешком. Когда же они потом с гордостью рассказывали, как блокировали движение общественного транспорта, то ничего не выдумывали о покалеченных и убитых, нет, они не готовы были поступиться правдой ради эффекта. Поэтому им можно было доверять. Всегда. Они не высовывались. Даже в любви. В поездах соответствующее предупреждение приводилось на четырех языках. Говорящие на диалектах избегали грубого «я люблю тебя». Выражением высшего чувства оказывалась фраза «мне с тобой легко», употреблявшаяся и по отношению к мюсли.

* * *

— Она — танцорка, — насмешливо заявляет медсестра. — Подождите ее здесь.

Я узнаю ее по походке, она семенит на высоких каблуках, покачивая бедрами. Бесхитростно рассказывает мне свою историю, надутые губки и ласковый голосок. Каждую ночь до четырех утра это золотце шепчется у барной стойки с мужчинами, подыскивающими себе после работы нимфетку.

— Должны ли вы с ними спать?

— Нет-нет. Мы танцуем и раздеваемся. В перерывах предлагаем мужчинам выпить. Сама я то и дело выливаю спиртное, не могу много пить.

— А отказаться не можете?

— Тогда меня уволят.

Она вздрагивает. В двадцать пять лет ей кажется, что это лишь побочные эффекты ее шикарной судьбы. Уж лучше раздеваться в обеспеченной стране, чем дома сидеть на кассе супермаркета за нищенскую зарплату, терпеть домогательства начальства и быстро стареть. Предъявив мне письменное доказательство своей счастливой жизни, истрепанный договор «танцовщицы кабаре», она ждет от меня знаков признания. Потом спешно приводит аргументы. Отец у нее умер, а мать сократили с оружейного завода. Широко раскрыв глаза, она убеждает:

— Вы же знаете, что сейчас кризис, а у меня четырехлетняя дочь.

— Ваша мать знает, чем вы здесь занимаетесь?

— Мама знает, что я танцую.

Глагол «танцевать» почти не сходит с ее уст, так она привыкает к новой жизни. Танцы — это искусство, признанная профессия, а искусство требует жертв:

— Мне и килограмма нельзя набрать.

Она стала телом и утратила язык. Да и надо ли разговаривать в баре с подвыпившими мужчинами? Ее словарный запас сводится к приветствию «чао», которым она встречает всех, даже врачей. Когда интимная близость становится ремеслом, грань между личным и общественным стирается. Ее рассказ еще не окончен. Теперь настало время хеппи-энда.

— Я познакомилась с мужчиной, со здешним мужчиной. Он хочет жениться на мне.

Эти слова она выпаливает с возбуждением старателя, нашедшего золотую жилу. Потянувшись, она еле слышно выдыхает:

— Вот теперь и думаю, стоит ли мне оставить все в прошлом?

Ждет, что соотечественница, тоже покинувшая родину, отвергнет сей риторический вопрос: конечно-конечно, бегом бегите. Я молчу.

Гинеколог пролистала карту с отсутствующим взглядом:

— При многочисленных сексуальных связях надо пользоваться презервативами. Анализы на СПИД и гепатит С отрицательные, не подтвердилось и подозрение о венерической болезни. Но в матке мы нашли измененные клетки.

Центр ее женственности подвергся изменению.

— Живот раздулся и бурчит. Неужели я снова беременна?

Тест на беременность результатов не дает, и это окрыляет девушку. Отвращение на лице доктора сменяется печалью. Недавно у пациентки случился выкидыш, когда она возвращалась домой в отпуск по заоблачным высотам. Счастливая случайность, потому что на аборт она бы не решилась. Все-таки она не безнравственна, настаивает девушка. Разговор об облеченных в презервативы членах и контрацептивных кремах длится вечность, переводить скучно. Девушка решает вставить внутриматочную спираль и собирается просить импресарио оплатить эту процедуру.

Я допускаю непроизвольную оговорку:

— Репрессарио.

* * *

Я была слишком юной для этой взрослой и рассудительной страны. Мои попытки вызвать ее безоглядную любовь так ни к чему и не привели. Словно молодая мать, что отдаляется от стареющего супруга и вкладывает всю страсть в сына, я возлагала надежды на преодолевающее границы чутье подрастающего поколения. Преисполнюсь этого чутья, прижмусь к мягонькому тельцу, сольюсь воедино с человечеством. Дети еще близки дикой природе, с ними я могу быть свободной и непринужденной, могу сбросить тяжелый культурный корсет. Однако младенцы были частью семейного имущества, в чужие руки их не давали. Имена у них были длинные, как у сановников, к которым непременно полагалось обращаться на «вы». Родители общались с ними вежливо, соблюдали форму, официально лобызая их перед сном. Если даже с собственными младенцами они ведут себя, словно с иностранными дипломатами, как же они примут меня? С маленькими существами никто не заигрывал — это было бы слишком затруднительно. Запреты повторялись медленно и серьезно:

— Я же сказал тебе, так нельзя.

Мне верилось, что родители тут же снимут запрет, развеют обстановку веселым смехом: «Да ладно, бери, тебе все можно». Обнимут блаженное дитя, покачают его, и блаженство перейдет на меня. Но они были верны своему слову и никогда не снимали запретов. Они упорно апеллировали к разуму, готовили потомков к знакомому им поверхностному миру. О том, что за ним есть еще тысячи миров, а под ним — тысячи смыслов, тысячи блаженств, они умалчивали. Это было предательством, против которого я бунтовала. Когда же я нарушала их правила, они думали, что мне не хватает разума. Они начинали просвещать, но я обрывала их:

— Я знаю.

Они раскрыли передо мной двери в лучший из миров, а неблагодарная чужестранка высмеивала их мировоззрение.

В песочнице они поучали своих отпрысков:

— Это не твое ведерко, верни его. Играй со своим ведерком, я же тебе его купила.

Стоило ребенку прижать ведерко к груди, как сразу слышалась похвала:

— Молодец, учится отличать свое от чужого.

Я научилась бороться с эгоизмом, делиться, всегда быть готовой помочь другим, вникать в чужие проблемы, считать чужое горе своим. Но здесь, стоило мне вмешаться в чужие дела, и я встречала не понимание, а отпор:

— Не твое дело, тебя не касается.

— Все, что происходит, касается и меня.

Тут я получала странный ответ:

— Наслаждайся своей жизнью.

Как же дико это звучало! Никакие блага не могли превзойти по важности героическую борьбу за общее благо человечества. Как мелочно было бы посвящать себя обустройству личной жизни! Забиваться в свой домик мне не хотелось, я готовилась к великим делам. Что в нашей диктатуре было постыдным, подсудным преступлением, вдруг превращалось в достижение демократии.

— Я индивидуалист, я не такой, как все, — говорила в один голос вся страна.

Я тоже отличалась от них, но по-другому: я упала с луны. У нас все было доступно, даже двери общественных туалетов — и те не закрывались. Мы были единым неделимым организмом. И меня от него ампутировали. Маленький пальчик замер в космической невесомости. Когда я принималась говорить о наболевшем, мне давали понять, что лишь я виновата в своей неуживчивости. Но я сопротивлялась и отказывалась видеть счастье в принудительном браке с чужой страной. Мне было знакомо лишь всеобъемлющее счастье, и другого я не искала.

Одноклассница подрабатывала по субботам в супермаркете.

— Но у тебя же богатые родители.

Она была поражена моим непониманием.

— Они-то — да, а я — нет. Мне надо учиться зарабатывать самой.

Ей не хотелось, чтобы ее по-прежнему непедагогично и расточительно обеспечивали. Не повезло с родителями, думала я, а она гордилась своей самостоятельностью.

* * *

Семья прячется в раздутые бежевые ветровки, защищающие от холода и якобы смягчающие столкновения. Если прикоснуться к курткам, то от дутой защиты останется лишь испещренная складками оболочка. Однако снаружи ни холода, ни столкновения этим людям не угрожают. Бледность отца оттеняется темными кругами под глазами. Лицо матери, напротив, ровно, мимика не украшает этой пустыни. Растрепанные волосы свисают, как жухлая трава из горной расщелины. На ее теле не видно никаких выпуклостей, и душа тоже расшиблась в лепешку. Холодная немая скульптура. Девочка и мальчик обматывают друг друга канатом, катаются по полу, с криком бегают по конторе семейного терапевта. Им кажется, будто, кроме них, в этой пустоте никого нет. На происходящее вокруг они не обращают внимания. Семья из четырех человек — бледная, инфантильная и неуклюжая альпинистская связка, у всех одинаковые белокурые волосы средней длины. Вожаков нет. Единственным целенаправленным движением стал переезд в новую страну.

Мое тело напрягается, норовя избавиться от наброшенных на меня незримых пут. Видно, внутрисемейное настроение перекинулось и на меня. Терапевт тоже занимает сдержанную позицию и печальным голосом констатирует, что детсадовской воспитательнице пришлось прибегнуть к помощи государства. Подозревают побои или инцест? Нет. Просто воспитательница недовольна постоянными опозданиями, она высылала предупреждения, приглашала родителей в сад, они не пришли. Мы сидим за столом в стране, где о человеке судят по тому, как он относится ко времени. На родине этой семьи время смывает своим течением все подряд. Договоренности меняются, вовлекаясь в водоворот импровизации, робкие планы на будущее развариваются в кашу.

В их квартире дети тоже носятся повсюду, хватают с пола кубик, колесо или рельсы и бросают где ни попадя. Части игрушек, которые можно было бы собрать, если бы нашлась инструкция. Радость и любознательность съехали отсюда, оставив по себе кучу мусора. Мать обеспокоена только непонятными денежными проблемами.

— Ходите на языковые курсы?

— Дорого.

— В частный садик отдать детей не хотите?

— На какие шиши?

Депрессия, говорит терапевт, — это самообман, придающий страхам чересчур много значения. Денежные проблемы — звучит серьезно. Но это лишь блеф. Женщина бормочет, что муж может потерять работу, ей страшно. Как мужчину она его уже потеряла, он перенес свой матрас в детскую, и теперь на нем валяются детали конструктора. Она же осталась в спальне с опущенными жалюзи, дети туда зайти не отваживаются. Когда женщина рассеянно бродит по квартире, мы видим, к чему приводят всепоглощающие страхи. Ссохшееся тело несколько лет назад дважды полнело, по выступающим ребрам текло молоко. Мы проникаемся духом дома: ни улыбок, ни легкомыслия. Нас ничем не угощают, даже стаканом воды, страх — негостеприимный хозяин. Им движет корысть. Я — не что иное, как переводоавтомат, а терапевт — устройство для нахождения смысла жизни.

Дети не замечают гостей, продолжая шумно гоняться друг за другом. От отчаяния неисчерпаемая энергия растрачивается зазря. На шее у девочки нашли следы удушения. Кто преступник? Халатность. Дети примеряли на себя роли собаки и хозяина, альпинистский канат стал поводком, пока мать все так же лежала в своей комнате. Она могла бы лежать и посреди разбросанного лего. Дети подняли бы и снова бросили ее.

Опоздания в детский сад — это все-таки серьезный признак. Мать не встает по утрам, чтобы вовремя выпроводить детей из дому. Висит на канатах и мешает остальной группе подниматься. Теперь заговорил отец. Он работает программистом в другом городе, каждый день ездит туда-сюда, перевожу я.

Он поправляет меня:

— Курсирую. Курсирую изо дня в день.

Уже поднаторел в языке. Произнося эти слова, отец расправляет плечи. Его призвание — курсировать между двумя мирами, между двумя городами курсирует вся его жизнь, его свободное общество составляют случайные спутники. По дороге созревает решение. В глубине глаз вспыхивает огонек.

— Я уволился.

Он вырастает над собой и над семейными заботами.

— Сказал начальнику, что несчастлив.

Женщина каменеет, так, словно смертельно ранена. А мужчина сдавленно смеется, предъявляя ее фобиям оскал с правильным прикусом.

Дети внезапно застывают. Натянув шапки на уши и застегнув куртки, они прижимаются лицом к матовому стеклу входной двери. Готовые идти дальше.

* * *

Я убегала на природу, она-то примет меня без всяких обиняков. По пути к вершине мои спутники разыскивали таблички, дабы знать, что можно, а что нельзя.

Не находя их, они терялись. Можно ли им свернуть с тропинки и пройти по скошенному лугу, искупаться в пруду? Четких правил не было, и они терялись. В непроходимых зарослях они мрачнели, а мои чувства пробуждались. Наконец-то, вот и запрещающий знак — отповедь, вымахавшая вверх и обведенная красивым красным кругом, словно девушка-красавица. С четким черным шрифтом. Они с ликованием прочли ее мне.

Из опыта нашей диктатуры я знала, как бороться с раболепием — считать власть врагом. Местные же сами с удовольствием поддерживали существующий порядок и собственным примером показывали, что здесь не авторитарное государство, а свободные граждане.

— Хоть бы стряслось какое-нибудь землетрясение и похоронило бы под собой все их таблички, — шептала я Маре.

— Здесь предсказуемы даже землетрясения, — отрезвляла она меня.

И тем не менее многим хотелось послать бога правил ко всем чертям, хотя бы раз. Летом люди отправлялись в неухоженные страны, повышали голос, вели себя неприлично, не обращали внимания на запреты, тратили больше, чем запланировали, а потом смиренно возвращались, в ужасе от самих себя, и поучали меня с еще большим пристрастием. В душе они оставались страстными наставниками трудновоспитуемых.

На заднем дворе появилась оголодавшая кошка. Кто бы пожалел ей еды? На следующий день она снова пришла ко мне и замяукала. Спустя несколько дней соседи вызвали меня на разговор. Как я посмела приучить чужую кошку питаться здесь?

— Всем известно: сперва кошечка, а потом полчище беспризорных котяр.

— Но где же вы видите полчища?