Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В одном городке мне повстречались крестьянки, выгнанные солдатней из своих деревень. Международные организации подарили им ношеную одежду. Крестьянки рассказывали, как оскорбил их этот жест усталого доброжелательства. Они потеряли свои дома, а теперь их вынуждали лишиться своей женской пракожи — сшитых ими народных платьев. Они разозлились и хотели выбросить чужую идентичность, но потом разрезали дареную одежду на полоски, трех- и четырехугольники и, сшив из кусков шерсти, шелка, кружева и хлопчатобумажной ткани пестрые одеяла, стали ими укрываться. Смогли принять тепло самодельных лоскутных одеял и согреться под ними на чужбине. Гордые крестьянки показали мне, как создается новая идентичность. Она дарит покров, хотя и не облегает кожу. Ее надо сначала разрезать на куски, а потом самостоятельно сшить из них нечто новое. Совместное шитье, архаическое женское занятие, образует идентичность. Там, где мир срастается, где общности продолжают плести пестрый покров, я вплетаю свои нити.

В какой-то момент она все-таки провалилась в тревожное забытье, и ей приснился сон, поразивший ее необычайной четкостью образов, хотя и несколько фрагментарных, потому не все их удалось вспомнить после пробуждения.

Я всматриваюсь в даль и переворачиваю эмигрантские страдания с ног на голову, требую своего права на чужеродность, стилизую чужеродность как форму бытия, каждый раз придумываю себя заново, заново приживаюсь. В поездах я общаюсь с людьми из разных культур. Вместе мы составляем целое семейство. И мне кажется, будто глухо стучащий поезд — это швейная машинка, сшивающая разорванный мир.

Она якобы очутилась в детской. Это не ее детская в Риме, потому что мебель другая, а из окна видны деревья и берег реки. Во сне она сидит за столом и видит свою руку, которая что-то рисует. На рисунке мужчина и женщина. Женщина опирается на стол, мужчина стоит позади нее. Несмотря на то, что рисунок детский, по нему нетрудно понять, чем они занимаются. Вдруг распахивается дверь слева, и в комнату входит усатый человек. Она с гордостью показывает ему рисунок. Человек смотрит и начинает дико возмущаться. Слов она не слышит, видно лишь, как шевелятся губы и как лицо его багровеет от гнева, когда он размахивает листком у нее перед глазами. Затем он рвет рисунок в мелкие клочья, хватает ее за руку и тащит в чулан. Морин хорошо запомнила черты его лица: они маячили перед глазами, даже когда его поглотила темнота, после того как закрылась дверь чулана.

Прошли годы с тех пор, как меня вынесло на берег этой страны посреди памятной тьмы. Я становлюсь старше, а страна молодеет и пестреет. Мы едим за столом, и я рассказываю сотрапезникам истории людей, собранные мною во время странствий. Чтобы меня слушали, я научилась придавать им сжатую форму. Наш общий стол из года в год становится все многоязычней. Чужеродность как сказочная каша расползается по всей стране, всем континентам. Но стоит мне приглядеться, и я вижу, что каждая чужеродность особенна. Для этого явления придется отыскать новые понятия и образы. Такова задача завтрашних и послезавтрашних поколений.

Морин проснулась вся в поту и в такой же тьме.

Бывает, я закрываю глаза и слышу языки, мешанину из непонятных языковых обрывков, детские голоса, смех взрослых. И проникаюсь блаженством лишь от того, что слушаю, не разбирая содержания, знаю о близости человечества, сей вселенской случайности, и улавливаю его звуки. Изгнание подарило мне это радио, и я кручу ручку настройки. Становится все громче и слышнее.

Она в манхэттенской квартире матери, на последнем этаже темного кирпичного здания, на Парк-авеню, 80, неподалеку от Центрального вокзала. Она предпочла бы остановиться в квартире отца, в центре города, но было ясно, что в таком состоянии без женской помощи ей не обойтись.

* * *

Поэтому после операции она, скрепя сердце, согласилась поселиться в доме Мэри Энн Левалье. Несмотря на то, что мать явно переживала за нее, Морин решила не обольщаться насчет их отношений, сводившихся к немногим дежурным словам. Высокомерие, помноженное на нетерпимость. Безусловно, между ними существовала атавистическая, генетическая связь, но дружбе в ней не было места.

Здесь бросается в глаза пустота — нет незакрепленных предметов, которыми пациенты могли бы навредить себе или бросить в голову психиатру. На поясе у служащих — связка ключей, они открывают двери без предупреждения и, едва переступив через порог, снова поворачивают ключ в замке. Окна заблокированы и приоткрыты лишь на щелочку, несмотря на жару. В закрытом психиатрическом отделении кажется, будто сами надзиратели страдают боязнью открытых пространств. Словно повсюду поджидает опасность, укрощаемая решетками и медикаментами. Здесь обитают два вида людей. И они не смешиваются. Ключи есть только у здоровых, ключи к выздоровлению. Звяканье ключей — единственный звук, то и дело прерываемый приглушенным криком. В это жуткое место привозят беженцев, которые оказывают сопротивление при высылке.

Сквозь двойные стекла до нее долетал приглушенный шум Нью-Йорка. Этот город она знала почти так же хорошо, как Рим. В этих двух городах, среди миллионов людей она однажды встретила человека, которому наконец-то удалось ее узнать и понять. Она всю жизнь находилась на перепутье двух миров, но не принадлежала ни одному из них. Посредником для нее мог стать тот единственный, кто испытывал такие же чувства. Тот, кого музыка возносила в небо, но он был вынужден оставаться на земле. Тот, кто раскрыл ей обманы тьмы и стал в этой тьме непреложной истиной.

Единственный живой в этих стенах — привезенный самоубийца, испытывающий желание умереть. Он расставляет ноги, вытягивает руки к небу, сцепляет их за головой, глубоко наклоняется — в здешних широтах такое дозволено только при гимнастических упражнениях. Психиатр и санитар оцепенело изучают чужестранца. Тот пустился в приключения, не задумываясь о последствиях: боролся с оружием в руках, зачал семерых детей, тайно снабжал хлебом повстанцев, спустившихся с гор в его деревню. На него донесли, ему грозили пытки, он продал свой хутор, проехал с семьей через несколько стран и попросил об убежище в местном приюте. Когда пришло постановление о высылке в третье государство, в приют ворвались полицейские. В здравом уме и твердой памяти он надел на шею пояс и показал судьбе язык. Ему это помогло. Высылку отложили, а его отправили в психиатрическое отделение.

Один-единственный на свете.

— Вы поступите так опять? — спрашивает психиатр.

А теперь…

— Только если меня снова вышвырнут. Самоубийство — грех перед Господом.

С тех пор, как она очнулась в клинике «Джемелли» после всего пережитого, жизнь ее стала быстрой чередой одноцветных ощущений. Темнота, застлавшая ей глаза вместе с бинтами, вынудила остальные органы чувств острее воспринимать все, что делается вокруг. Перелет из Рима в Нью-Йорк тоже был серией обрывочных ощущений, без той связующей нити, которую дают лишь зрительные образы, составляя костяк наших воспоминаний.

Психиатр — чудеснейший молодой человек в зауженной рубашке с блестящими змеями на груди. Густая прядь волос падает на его утонченное лицо, в тесных брюках он ловко кладет ногу на ногу. В нем игриво все, кроме слов:

— Вы считаете себя душевнобольным?

Только теперь, когда лишилась зрения, Морин осознала его определяющую роль в жизни. Перемещения стали ревом моторов и турбин самолета, шумом и запахами улиц. А люди теперь тоже состояли из голосов и запахов. Иногда – из телесных контактов, благодаря которым она все еще чувствовала себя человеческим существом. В кромешной, безграничной тьме по-прежнему раскачивалась, посверкивая, серьга Арбена Галани, и окровавленное тело Коннора медленно падало в пыль.

И все это время Морин мысленно ни на минуту не прекращала выть.

— Нет, хотя я душевно травмирован войной, как и весь мой народ.

Голос хирурга, профессора Уильяма Роско, был лишь еще одним звуком, временно наложившимся на ее беззвучный вой. Низкий, приятный, внушающий уверенность, с мягким акцентом, который она не смогла определить, но в нем не было ничего похожего на сухое нью-йоркское стаккато. Она чувствовала его присутствие у своей кровати, вдыхая запахи крахмального халата и чистого бритья.

— Мы не видим причины удерживать вас.

– Мисс Мартини, операция относительно проста, и послеоперационный период обычно не бывает длительным. Мы введем вам новую роговицу и при помощи стволовых клеток попытаемся избежать возможного отторжения, связанного с вашим генетическим своеобразием. Надеюсь, уже через несколько дней мы сможем снять повязку, а в том, что вы будете видеть, я почти уверен. Правда, впоследствии вам придется перенести еще две легкие операции по введению стволовых клеток, чтобы окончательно укрепить новую роговицу. После этой операции вам надо будет какое-то время носить темные очки, но это лишь придаст загадочность вашему очарованию. Я все понятно изложил, или вам нужны какие-либо пояснения?

Психиатр смотрит безжалостно и подпирает рукой подбородок, как изголодавшиеся по любви в баре для голубых. Самоубийце не нужна свобода, психиатрическая лечебница — надежное укрытие, непроходимый лес. Он молит об охранном свидетельстве, которое мог бы предъявить полицейским, магической формуле невменяемости. Но обворожительный психиатр выгоняет его со своего участка без подарка.

– Нет, все понятно.

– Не волнуйтесь. Как я уже сказал, через неделю вы будете видеть.

Боец устраивает прощальный ритуал:

Морин ответила оптимизмом на оптимизм:

— Я приехал сюда не завоевывать вашу страну, а ради дружбы. Да воздаст вам за все Господь. Простите, если невольно нарушил ваши порядки.

– Конечно, буду.

Общие места из его культуры, но санитар растроган и стыдится своей негостеприимной страны, хочет приютить семерых детей. Психиатр холодно и элегантно встает. Поединок двух мужчин окончен. У мачо-бойца здесь слабые позиции, он вживается в роль жертвы. Потерпев поражение, он ищет поддержки у меня. Я стряхиваю его. Он выпущен на одинокую, опасную дорогу к свободе, в собственную жизнь.

Конечно, буду. Не потому что хочу, а потому что обязана. Мне во что бы то ни стало надо увидеть лицо под дулом пистолета…

Во время столкновения мне кажется, будто одной рукой я держу бойца-чужестранца, другой — местного голубого: два варианта аутсайдерства, объединенные моим третьим. Я играю в пинг-понг языками, культурами, чужеродностью, принимаю подачу и отбиваю ее, с опытом, бесстрашием и легкостью — принимаю свою эмигрантскую судьбу с ее долгосрочным помилованием.

Операция стала для нее просто скрипом каталки, запахом антисептика, голосами в операционной, залитой светом (его она ощущала как тепло), уколом иглы в вену и рыхлым небытием. Анестезия означала лишь переход из тьмы в еще более глубокую тьму, в которой можно было позволить себе роскошь ни о чем не думать.

Благоприобретенную подвижность я передаю вновь прибывшим, как выстоявшая ветеранка, каждая уязвленная клетка моего тела несет в себе преимущество знания.

Из наркоза ее вывели голоса и руки отца и матери. А также сдержанно-эксклюзивный материнский запах.

* * *

Морин представила себе, как мать, элегантная, холеная, сидит на краю кровати. Смесь аристократизма и самоконтроля. Прежде она бы назвала это холодностью, но в нынешних обстоятельствах можно быть к ней поснисходительней. И все же Морин хотелось, чтобы материнские чувства хотя бы раз нарушили безупречную симметрию складок ее фуляра.

Настает день, когда Мары больше нет рядом. Она разбилась в мчавшейся и перевернувшейся красной машине. В окровавленных волосах блестели осколки стекла. Водитель, местный поэт в черной кожаной куртке, выжил и написал стих о прекрасной мертвой Маре. Мне в наследство достались Марины платья, ее любимое я надела на похороны.

Она не стала включать приемник, который ей оставили на тумбочке, чтобы не было скучно. Во-первых, чтобы мать и горничная не знали, что она проснулась, а во-вторых, и главным образом, чтоб ненароком не попасть на программу, где какой-нибудь диджей воспевает музыку и жизнь Коннора Слейва. Она слышала, что в Карнеги-Холле собираются устроить грандиозное действо – создать с помощью компьютерной графики трехмерную фигуру, виртуальный образ Коннора, который будет двигаться по сцене в такт с музыкантами из плоти и крови.

* * *

На такое истязание Морин никогда бы не согласилась.

Сегодня в приют приехали мать и дочь. Им скоро на допрос. Осведомившись об их вере и не дождавшись ответа, служащий укоризненно смотрит на меня, будто я что-то неправильно перевела.

Увидеть на сцене его призрачный силуэт, марионетку, двигающуюся по воле машины, и в то же время испытать непреодолимое желание выбежать на сцену, обнять его, запустить руки в его кудри, заранее зная, что обнимет один только воздух.

— Вера-то есть у каждого, — говорит он и поворачивается к дочери. — Во что ты веришь, девочка?

Жжение в глазах прошло, и Морин захотела в туалет. Естественная человеческая потребность позволила ощутить себя живой. Она даже не подумала звать мать и говорливую горничную Эстреллу с ее латиноамериканским акцентом и постоянными вкраплениями испанских слов.

Стремление к независимости – еще одно свидетельство жизни. Она помнила эту комнату еще с тех пор, когда ей не приходилось во всем полагаться на чутье летучей мыши.

— В лучший мир.

Она встала с постели и, вытянув вперед руки, легкими, сторожкими шагами направилась в ванную. На ощупь обогнула столик и кресло, шаря пальцами по гладкой поверхности стены, наткнулась на лакированную дверь. Нащупала ручку и повернула ее. Толкнула дверь и вошла. Один неверный шаг – и внезапно…

— Значит, ты попала по адресу. Добро пожаловать!



…подо мной свет и женское лицо, вымазанное синей краской. Мы лежим на полу, вокруг все белое, если не считать разбросанных цветовых пятен. Я лежу на ней и чувствую, как мой орган (не думала, что у меня он есть) движется в ней, горячей и влажной, и вижу, что это синюшное лицо постепенно расплывается перед глазами. Я вижу ее, но голоса не слышу. Она испускает беззвучный стон, в ноздри мне ударяет дымный запах оргазма, я тут же вскакиваю, с удивлением сжимаю в руках мужское естество, кроплю спермой белое пространство, попадаюсь в капкан мощного, бездонного, неведомого мне наслаждения и…

…стою перед зеркалом, смотрю на свое лицо, залитое кровью тысячи ран. Оно является мне из блестящей обрамленной глубины, уходящей в иное измерение. Глядя на движущиеся губы, я нацеливаю палец, как пистолет, в собственное отражение и…

…направляюсь к двери в глубине огромной, залитой светом комнаты и открываю ее в полумрак лестничной площадки, откуда на меня неумолимо надвигается…



Морин очнулась на коленях, руки прижаты к вискам, вокруг полная тьма. Внутри опустошенность, как после кошмара или оргазма. Испытанный пароксизм наслаждения казался реальным, правда, с тем отличием, что она пережила его в мужском обличье. Рука, сжимавшая пенис, была ее рукой, и струя семенной жидкости также была исторгнута из части тела, которой у нее не было и быть не могло.

Она подалась вперед, пока не коснулась лихорадочно горящим лбом успокаивающей прохлады мраморного пола.

Не может быть. Быть не может…