Такие ЧП в нашей профессии, разумеется, обычное дело. И подробностей мне, как водится, сообщили строгий минимум. Меня это раньше бесило. Всё понятно — чем меньше вы знаете и чем меньше людей что-то знает, тем меньше риск утечки. The need to know, необходимая информация. Но на деле, это как если бы вам предлагали выбраться из города на броневике, глядя в узкую смотровую щель впереди себя. И вокруг вы уже ничего не видите — кто там за вами едет сзади, кто залег на балконе с базукой на плече. Но это полбеды, пока хоть можно продвигаться вперед, надеясь, что пронесет. Но если, не дай бог, вы вдруг упретесь в стену, вам придется давать задний ход уже совершенно вслепую. Дурацкая ситуация, но других не бывает. А дальше — поскольку у нас из игры выйти практически невозможно — ты либо пьешь, либо становишься фаталистом. Я стал фаталистом. Ну, так мне кажется.
Так вот, нашего пропавшего курьера звали Томас Штайнер. По крайней мере, под этим именем он поселился в гостинице «Клюни» в самом сердце Латинского квартала, на пересечении бульваров Сен-Жермен и Сен-Мишель. Это было неделю назад, в четверг. Штайнер вышел на связь, но на условленную встречу не явился. Не появился он ни на запасной явке, ни в основном месте в запасное время. При этом из гостиницы он не выписался и сигнала SOS не подавал. Штайнер просто пропал.
Пропал и привезенный им контейнер — с чем-то очень ценным, раз парижская резидентура подключила к его поискам своих сотрудников. Но все они работали под прикрытием российских учреждений, и их дальнейшее использование становилось чреватым. Чреватым не столько для них: по крайней мере, половину наших людей местная контрразведка, ДСТ, наверняка давно раскрыла. Да и чем особым они рисковали — высылкой на родину? Опасности подвергался агент — человек, которого ищут одни, сразу привлекает внимание других.
Штайнер исчез в пятницу, сегодня пошла вторая неделя. С позавчерашнего дня, с тех пор, как Драган, мой нью-йоркский связник, передал мне просьбу срочно вылететь в Париж, все поиски были приостановлены. Лишь утром и вечером проверялась стена в подземном переходе у фонтана Сен-Мишель, недалеко от отеля «Клюни». Если бы Штайнер снова появился, он наклеил бы там розовую жвачку на первой плитке кафеля от пола у входа в метро. Вот эту деталь мне сообщили, поскольку именно я должен был с момента приезда проверять это место. Что было логично: фешенебельный отель «Де Бюси», в котором я остановился под своим обычным именем, находился в десяти минутах ходьбы. Но «флажка» не было ни вчера, ни сегодня утром, когда я перебирался на свою засаду в «Феникс».
Такси, в котором я ехал на встречу с Николаем, повернуло на Новый мост и высадило меня у памятника Генриху IV. Я расплатился с водителем-китайцем и потянулся на солнышке. Жест, имитирующий разморенную беспечность, позволял мне не спеша окинуть взглядом окрестности. Ехавшая за нами от площади Согласия черная «Пежо-605» с пожилым и, как я сейчас заметил, нездорово румяным господином за рулем проехала мимо, пересекла второй рукав Сены и свернула направо на набережную. И другие машины проезжали, не останавливаясь, чуть колыша плотный знойный воздух. Поправив на плече полупустую сумку с камерой и прочим снаряжением, я спустился по лестнице и шагом туриста направился к стрелке острова.
Николай — он работал под прикрытием посольства, так что, вполне вероятно, это было его настоящее имя — уже закрепился на местности. Это был ничем не примечательный лысеющий блондин лет тридцати пяти, довольно полный — такими бывают бросившие спорт атлеты. Он был в белой рубашке с короткими рукавами и мокрыми пятнами под мышками и на спине, в руке носовой платок, которым он то и дело промокал лоб и шею.
Место встречи он выбрал грамотно — на самой оконечности острова, откуда окрестности просматривались в обе стороны. На тротуаре между газоном с деревьями и круто спускающимися к грязно-серой воде каменными плитами довольно плотно сидела обычная праздная парижская публика. Группа молодых людей, по виду служащих, может быть, даже из находящегося по соседству, на набережной Ювелиров, здания криминальной полиции, расположилась на пикник на самом проходе. Они сидели на покрывале, постеленном прямо на тротуар, среди откупоренных бутылок белого вина, вскрытых банок с паштетом и разломанных на куски багетов. Багет — я почему-то вспомнил сейчас об этом — в литературной записи немых фильмов Чаплина, моем любимом чтением в детстве, в котором не было видеомагнитофонов, назывался «батон, длинный, как флейта». Парочка без особой страсти, скорее демонстративно — «в Париже так полагается», — целовалась в засос, сидя с вытянутыми ногами на самом краю спуска. Справа пристроились японцы с видеокамерами и бутылками воды в специальном мешочке через плечо, ставшие привычной частью пейзажа любой части света, где было хоть что-то, заслуживающее внимания. Слева группа латиноамериканцев довольно стройно пела под гитары и индейскую флейту. Ближе к присевшему на бортик газона Николаю старик академического вида в очках и клетчатой рубахе читал газету; еще целая стопка прессы лежала справа от него.
Лицо Николая чуть дернулось, когда он увидел меня, и я сообразил, что не снял свое фениксовское облачение — усы, брови и парик. Но Николай уже хрюкал в нос, он вообще был смешливым. Мы встречались здесь же вчера и, хотя работали вместе в первый раз, у меня он вызывал и доверие, и симпатию. В нашей профессии слишком много сухарей с мышлением ефрейтора.
— Привет! — сказал он по-русски.
Благодаря латиносам мы не рисковали, что нас услышат.
— Привет, привет! — отозвался я.
Я хлопнул его по плечу и сел на целлофановый пакет, который Николай услужливо подстелил мне под задницу. Мой новый товарищ достал два сэндвича, две банки с кока-колой и протянул мне мою долю. И тут он был прав — жующие люди привлекают меньше внимания. Но после греческого салата есть мне не хотелось. А вот банка с холодной кокой была кстати. Ее Николай, видимо, купил поблизости — она вся запотела.
Начало разговора было не просто в телеграфном стиле. Это было как запись на арабском языке, где фиксируются только согласные, а гласные подразумеваются.
— Новостей нет? — спросил я.
— А у тебя?
— Понятно.
Николай замялся:
— М-м-м… Короче, вот тебе еще паспорт.
Он протянул мне потрепанную книжицу карманного формата, между страницами которого было что-то вложено. Я, вздохнув, уставился на него:
— Отель «Клюни»?
Николай усмехнулся и слегка развел руками: куда деться?
Я раскрыл книгу — это был «Желтый пес» Сименона, по которому я когда-то, еще в Москве, учил французский. Паспорт был не новым, блекло-красного цвета — Европейский Союз. Не вынимая его из книги, я отогнул пальцем первую страницу. Испанский, фотография действительно моя, имя уже не важно.
— Говорят, больше некому, — извиняющимся тоном промычал Николай.
С тех пор, как он избавился от книги, рука его снова завладела сэндвичем, и челюсти вернулись в рабочий режим. Точно бывший спортсмен: организм привык к нагрузкам и постоянно требует энергоносителей для переработки!
Решение было логичным. Штайнер мог быть убит, а контейнер спрятан у него в номере. Но для меня останавливаться в один приезд в третьей гостинице с тремя разными паспортами было перебором. Хотя ведь в Конторе не знали, что мне совершенно нежданно представилась возможность рассчитаться с призраком прошлого.
— Хорошо. Ну, давай, приступай к подробностям.
Николай расплылся в улыбке. С неприятной частью — отправить на дело чужого вместо кого-то из своих — было покончено.
Вокруг захлопали в ладоши и засвистели: музыканты закончили песню. Аплодисменты не стихали — публика требовала продолжения концерта. Гитарист — у него были такие же смоляные волосы, как у моего парика — оглядел товарищей и взял аккорд. Мы с Николаем тоже ждали. Латиносы довольно стройно грянули следующую песню — чилийскую, революционную, я не раз слышал ее на Кубе. «El pueblo unido jamas sera vencido» — «Когда народ един, он непобедим!». Возможно, это были чилийские эмигранты, не вернувшиеся домой после ухода Пиночета. Хотя эти песни стали популярны по всей Латинской Америке.
Но Николай не отвлекался на историко-художественные ассоциации.
— Значит, смотри. Штайнер — человек очень дисциплинированный и надежный. Он — не агент, офицер. Ну, понимаешь?
— Из Мишиных, что ли?
Николай кивнул. Мишей все звали Маркуса Вольфа, начальника разведки бывшей ГДР. После падения берлинской стены и объединения Германии ненавистная Штази, естественно, была расформирована. Сам Маркус Вольф — я видел его по телевизору: рафинированный интеллигент, выросший в Москве и говоривший по-русски, как на родном языке, — едва не попал в тюрьму. Несмотря на все эти неприятности, Конторе удалось взять под контроль часть глубоко законспирированных сотрудников Штази: кто-то был внедрен в западных землях ФРГ, а кого-то даже пришлось перебросить из Европы. Этим ребятам, как правило, отступать было некуда, и все они были исключительно эффективны.
Подробности были такие.
— Откуда он приехал, — продолжал Николай, — я не знаю, и никто из наших не знает. Он должен был передать нам какой-то порошок. Какой, неизвестно, но неопасный. В чем — тоже непонятно, но, судя по количеству — около грамма, — контейнер может быть очень маленьким.
Точнее не скажешь.
— И есть шанс, что контейнер спрятан где-то в его вещах?
— Именно. Штайнер забронировал номер на десять дней. В гостинице они прокатали его кредитку, так что вопрос оплаты никого не волнует. Ночует ли он в своем номере или нет, его хватятся только в воскресенье, то есть послезавтра. Так что, если ты заселишься сегодня, у тебя две ночи и один день. Но, разумеется, сделать всё лучше поскорее. И нам, и тебе лучше!
— Известно хотя бы, в каком номере он остановился?
— В 404-м. Мы проверили: он сообщается внутренней дверью с 405-м. Так что если бы тебе удалось поселиться в 405-м…
Разумеется, это было бы гораздо проще, чем ковыряться в замке чужого номера из коридора. Николай протянул мне маленький, но увесистый нейлоновый несессер.
— Справишься?
— Там не электронные замки?
— Да нет, прошлый век.
— А вы не сообразили забронировать мне номер?
Это я так спросил, не подумав. Просто потому, что мне всё это не нравилось, и хотелось ребят из резидентуры ткнуть носом, что они что-то сделали не так. С одной стороны, забронировать мне номер действительно было несложно — ведь мой новый паспорт был у них. Но Николай только сморщил нос — он прав. Когда бронируешь, всегда остается или твой факс, или твой мейл. А если в гостинице вообще нет свободных номеров?
— Да и, сам понимаешь, именно 405-й номер всё равно было бы странно резервировать, — добавил Николай.
И тут он был прав.
Николай доел свой сэндвич, посмотрел на тот, от которого я отказался, почесал щеку, видимо, вспомнил про свой вес, и сунул сэндвич обратно в бумажный пакет. «Многие люди постоянно едят из-за стресса», — подумалось мне. В нашей профессии принято снимать напряжение алкоголем. Но, может, Николаю повезло, и он нашел способ, менее травмирующий для организма. Николай достал из пакета еще одну запотевшую баночку кока-колы и с наслаждением прокатил ею по лбу и шее.
На проезжающем мимо теплоходике с туристами девочка, держащаяся за поручень, приветливо помахала нам рукой. Мы махнули ей в ответ.
— И это всё? — уточнил я.
Я, вообще-то, имел в виду подробности, благодаря которым я должен был провести расследование исчезновения курьера. Но Николай понял меня по-своему:
— Пока всё — только проверить номер.
— А следующий шаг?
Николай улыбнулся.
— Сообщат дополнительно.
Возражать было бесполезно. Николай здесь ни при чем — передаточное звено.
— Фотография-то его хоть есть?
— Там же, в книге.
Я снова пролистнул Сименона. Фотография была на обычной бумаге, компьютерная распечатка, но приличного качества. Не знаю, каким Штайнер был разведчиком, но, по крайней мере, один его недостаток был налицо — внешность у него была запоминающейся. Это мягко сказано! Лошадиное лицо, половину которого занимала нижняя челюсть, а вторую — тонкий, приплюснутый, видимо, когда-то сломанный на ринге, нос. Зато лба практически не было вовсе — светлые волосы начинались чуть ли не от тонких, почти не различимых на снимке бровей. Глаза были маленькими, застывшими в напряженном вопрошании. В целом, Штайнер походил на тупого упрямого солдафона, который всегда действует строго по инструкции и помешать которому может только смерть.
— Теперь, как мы дальше действуем, — Николай отогнул воротничок рубашки и промокнул шею. — Ё-моё, когда эта жара кончится! Значит, если получилось попасть в его номер — не важно, найдешь контейнер или нет, — звони. Встречаемся здесь же через час, если это в нормальное время, или в бистро напротив Восточного вокзала, если это между десятью ночи и десятью утра.
— А если Штайнер вдруг объявится?
Николай улыбнулся во весь рот. Странный у нас всё-таки подобрался контингент, не важно, старой закваски люди или молодые. Человек пропал. Судя по его виду, не забыл про встречу, не запил, не уехал с красивой девушкой на Канарские острова. Лежит где-нибудь сейчас в леске под слоем извести, а то и просто в канаве, забросанный прошлогодними листьями. А этому весело! Для него это игра! Но, самое интересное, хотя в минуту опасности такой вот Николай готов будет разорвать противника зубами, да и чувство страха ему наверняка не чуждо, он в целом и к себе-то относится как к элементу игры. Все больные, все!
Николай сунул бумажный пакет с оставшимся сэндвичем и не начатой банкой коки в портфель. Потом осмотрелся и, откинувшись, ловко закинул второй пакет с пустыми баночками из-под кока-колы в ажурную зеленую урну.
— Баскетболист? — спросил я, проверяя свои догадки.
— Ага! Это потом меня укоротили на полметра! — съязвил Николай. — Нет, я водным поло занимался.
И вдруг Николай вцепился мне в локоть.
Мимо нас проплывал очередной теплоходик, на этот раз плавучий ресторан. От обедающих нас отделяло не более пятнадцати-двадцати метров, и окна, учитывая жару, были откинуты кверху. Так что сомнений быть не могло: человек, оживленно беседовавший за столиком с полной, ярко накрашенной женщиной лет пятидесяти с блеснувшими на солнце крупными золотыми серьгами, был Томас Штайнер.
4
Я снова сидел в своем номере в «Фениксе». Окно номера Метека было закрыто, видимо, горничной, так что, скорее всего, он в «Бальмораль» еще не возвращался.
Новостей о Штайнере у меня не было, и вряд ли что-то появится до завтрашнего дня. Увидев пропавшего агента, Николай умчался со скоростью стрелы, выпущенной из легендарного лука Одиссея. Он ничего мне не сказал, но предугадать его будущие действия было несложно. Я не успел дойти до памятника веселому королю Генриху Четвертому, как из подземного паркинга, визжа шинами, вылетела белая «рено-меган». Она пересекла мост и с ревом устремилась по набережной в направлении пристани, где базировались плавучие рестораны. В принципе, у Николая были все шансы оказаться там раньше теплоходика и проследить, куда направится Штайнер.
Но дальше… Только Джеймс Бонд принимал решения быстро и самостоятельно. В Конторе две общие заботы: все просчитать и прикрыть свою задницу. Шеф парижской резидентуры, наверное, сейчас отправляет в Лес срочную шифрограмму о последних событиях. В Лесу тоже сгоряча ничего предпринимать не станут. Запросят из архива досье Штайнера, начнут внимательно его изучать. Где, кто, когда мог его перевербовать? Почему ошиблись люди, подписавшие подшитые к делу характеристики? Поднимут и их досье.
Первоначальный план послать меня обыскать его номер в «Клюни» тоже подлежал пересмотру. Конечно, меня кто-то мог подстраховать с улицы, чтобы предупредить по мобильному, если Штайнер вознамерится вернуться в гостиницу во время моего визита. Но как опытный агент он наверняка принял меры, чтобы точно знать, залезали в его вещи или нет. Какой-нибудь волосок, приклеенный к дверце, который порвется или отклеится, если шкаф открывали. Или крошечный клочок бумаги, который вылетит из ящика от притока воздуха. Или промеренное с точностью до миллиметра положение одного предмета относительно другого. Все эти хитрости предугадать невозможно. Пока мы считали, что Штайнер мертв, это не имело значения. Но раз он жив, он будет точно знать, что его номер обыскивали. Нужно ли это, если его подозревают в двойной игре? Такое решение могли принять только наверху, а на это требовалось время.
Так что, на самом деле, в этой медлительности и перекладывании решения на тех, кто должен знать больше, есть свой смысл. Это я так, по злобе, прошелся насчет прикрывания собственной задницы большими и маленькими начальниками. Я-то — вольная птица и могу позволить себе действовать по обстоятельствам и собственному разумению. А в Лесу на самостоятельные действия могут решиться только уникумы вроде Эсквайра, который всё равно всех переиграет. Но, так или иначе, на принятие решения уйдет время, и я мог спокойно заняться своими делами.
Где-то приглушенно запел мой мобильный — Бах. Я тут же вспомнил, что так и не позвонил Жаку Куртену. Чертыхаясь, я бросился к сумке и отрыл телефон прежде, чем звонок прекратился. Но это была не моя ассистентка с очередным напоминанием. В трубке был неподражаемый, всегда чуть сонный, голос моей жены Джессики.
— Солнышко, а я только проснулась. У тебя всё нормально?
В Париже было почти шесть вечера, значит, в Нью-Йорке около полудня.
— Да, всё нормально, радость моя.
— Я проводила Бобби в школу, и меня сморило. Я даже разделась и легла в постель, чтобы побыстрее выспаться. Но вот, не помогло!
— Ну, тебе же не к станку!
Моя жена работает редактором в издательстве, специализирующемся на новейшей истории и всяких шпионских делах. Что, кстати, для меня очень удобно. Если я вдруг ненароком обнаружу свои познания в этой области, странные для человека, занимающегося туризмом, я всегда могу сказать, что знаю об этом благодаря профессии жены. Я действительно иногда читаю ее рукописи с познавательной целью и предусмотрительно не даю никаких советов.
Джессика, как, впрочем, множество других женщин на земле, не знает о своем муже почти ничего. То есть она, конечно, знает меня очень хорошо. Всё-таки мы вместе живем уже пятнадцатый год, вместе завтракаем и часто ужинаем, когда я в Нью-Йорке, вместе ходим в музеи, в кино и на концерты, вместе занимаемся нашим тринадцатилетним сыном Робертом; вместе, часто втроем, ездим в отпуск в экзотические места — классические уже все объезжены. Джессика знает, на какую мелочь я могу разозлиться и какое большое несчастье меня ничуть не затронет. Что надо делать, когда мне грустно, и как остановить меня, если я вдруг заведусь. Она знает меня, как любящая женщина знает человека, который ее тоже любит. И даже если бы я рассказал ей о себе всю правду, в ее знании и понимании моей сути это ничего не изменит. Кроме, конечно, лжи о моем прошлом и о моей настоящей работе. В качестве вруна она меня не знает.
Моя жена — классический продукт Ирландии и Новой Англии. От родины предков у нее рыжие волосы, покрытые веснушками нос, щеки и плечи, белая кожа, очень чувствительная к солнцу, спокойная вера католички, которой чужды показное ханжество большинства ее сограждан-протестантов, гордый и упрямый характер. Не-ирландкой ее делают отвращение к виски и пиву (Джессика в рот не берет никакого спиртного), неприятие любого насилия, даже справедливо-революционного, и отсутствие восхищения ирландскими писателями, составившими славу увядающей английской литературы, типа Оскара Уайльда, Джойса и Бернарда Шоу. От Новой Англии у Джессики спокойная аристократичность манер, элегантный стиль в одежде, интеллигентная мягкость, ироничная отстраненность от мелкого и суетного в жизни, в общем, она производит впечатление скорее европейки, чем американки. От себя самой, то есть, наверное, от детских огорчений — наследственность здесь ни при чем — у Джессики крайняя чувствительность и болезненное стремление не причинять никому беспокойства. И, как у большинства типичных американцев, в ней нет никакой чопорности, никакого высокомерия: в общении она проста, открыта и доброжелательна по отношению ко всем.
Именно эти качества позволили ей полюбить кубинского эмигранта без гражданства, лишь с грин-картой в кармане, который на момент знакомства нигде не работал, чьих родителей она никогда не видела и единственной рекомендацией которого был открытый взгляд. Это я о себе. Проблема была в том, что Джессика была из нестандартной американской семьи.
Вообще, в Штатах в порядке вещей выпускать детей в одиночное плавание, едва они закончат школу. А дальше идет только видимость теплых семейных отношений. Вот вы слышали когда-нибудь, чтобы в России дети и родители говорили друг другу на каждом шагу: «Я тебя люблю!»? Нет! И не потому что они друг друга не любят. Просто, когда это есть, зачем об этом говорить? В Штатах — да возьмите любой американский фильм! — такими признаниями обмениваются каждые десять минут. И тем, и другим — и родителям, и детям — нужно, для самих себя, подтверждение тому, чего совсем мало или нет вовсе.
У Джессики отец — Джеймс Патрик Фергюсон — профессор Гарварда. Преподает как раз ирландскую, то есть современную английскую беллетристику (может быть, аллергия Джессики на эту литературу вызвана именно этим?). Это высокий, сухой, рыжий, очень подвижный джентльмен, совсем не похожий на книжного червя. Он похож на попугая: у него такой же выдающийся горбатый нос и та же манера быстро вертеть головой. Я про себя называю его Какаду. Джиму — он предложил мне называть его просто Джим лишь лет через пять после нашего брака с Джессикой, до этого он оставался для меня мистером Фергюсоном — чуть за шестьдесят. Однако выглядит он моложе — у него только-только стали седеть виски, на рыжей голове это выглядит очень экзотично. Так вот о книжном черве, каковым он не является. Джим, помимо того, что читает лекции, ведет семинары и пишет книги, очень цепкий и хваткий бизнесмен. Он играет на бирже, продает и покупает недвижимость и знает, сколько стоит каждая пепельница или галогеновая лампа в его домах — их он тоже покупал сам!
Домов у мистера Фергюсона два, даже три. Во-первых, большая двухэтажная квартира в Кембридже с видом на залив (я ведь говорил уже, что они живут в Бостоне?). Джим терпеть не может автомобили и даже не имеет водительских прав: поэтому он купил квартиру в двадцати минутах ходьбы от университета и в любую погоду добирается туда пешком. Еще у него есть участок с двумя домами в Хайянис-Порте, в том самом городке, где находится огромное имение семейства Кеннеди. Профессорская территория намного скромнее, но, если учесть, что это одно из самых дорогих мест Америки, сам факт можно не скрывать. Какаду говорит об этом со смехом, впроброс, он вообще опытный светский лев: «Я поеду на недельку на свои земли в Хайянис-Порт. Вообще-то, конечно, это земли Кеннеди, но, к счастью, Америка никогда не была феодальной страной!»
Теперь, почему на его участке в Хайянис-Порте два дома. В одном живет его первая жена, мать Джессики. Пэгги — художница, на мой взгляд, очень неплохая. К тому же она умница, образованная, веселая, всё еще очень красивая. У нее только один недостаток: она много курит, и поэтому смех у нее — а смеется она часто — хриплый и, как некоторым кажется, звучит немного вульгарно. Мне так не кажется: когда кого-то любишь, любишь целиком.
Но вообще-то Джессика пошла в нее даже внешне. Пэгги из тех женщин, над которыми время не властно. Когда мы познакомились с Джессикой, их с матерью можно было принять — и принимали — за сестер. Так вот, с тех пор ничего не изменилось! Джессике сегодня дают тридцать-тридцать пять, а вот Пэгги как выглядела на сорок пятнадцать лет назад, так и выглядит сейчас. Эти мать с дочкой и внутренне очень похожи. Как и Джессика, Пэгги меня почему-то сразу полюбила. В момент горячих семейных дебатов по поводу нашего предполагаемого брака она не раз говорила дочери: «Имей в виду: если ты не пойдешь за Пако, я женю его на себе! Я не шучу!» Сказать вам правду? Я бы женился на ней! Я не шучу!
В момент, когда мы познакомились с Джессикой, ее родители уже были в разводе. Профессор Фергюсон влюбился в свою ученицу. В пуританской Америке роман преподавателя со студенткой автоматически положил бы конец его карьере. Но как только Линда получила диплом, он пошел на бракоразводный процесс и раздел имущества, чтобы прожить долгие-долгие годы с женщиной своей мечты.
Линда-то, по-моему, мечтает только о том, чтобы этих лет совместной жизни осталось как можно меньше. Это маленькая хищница с фарфоровым личиком. В двадцать пять ее можно было назвать хорошенькой, но в сорок ее лицо выглядит, как маска. Линду заботят только две вещи: ее физическая форма и зависть подруг. В том смысле, что ей хочется постоянно вызывать их зависть. Поэтому она два раза в неделю ходит в тренажерный зал, два раза — в плавательный бассейн и еще два — в сауну и на массаж. А остальное время проводит на приемах и вечеринках или устраивает их для нужных людей. Мне кажется, что совсем не глупый профессор Фергюсон уже давно понял, какую глупость он совершил, но еще одного развода его алчность не выдержит. «Если у вас еще остались сомнения, существует карма или нет, посмотрите на Джима!» — говорит Пэгги.
Но весь этот родительский треугольник — отдельная история для отдельной книги. Вернемся к нам с Джессикой.
Итак, Пэгги была за нас. Линда — это единственное ее доброе и разумное дело, хотя и продиктованное эгоизмом, — тоже была рада избавиться от падчерицы, которая была лишь на несколько лет моложе ее. Но отец Джессики, уже оставивший значительную часть своего состояния первой жене и понимавший, что вторая заберет всё остальное, и слышать не хотел о браке дочери с недавним эмигрантом без гроша в кармане. Он понимал: чтобы сохранить свое движимое и недвижимое имущество, ему достаточно не давать Линде поводов для развода. А дочь надо было выдать в семью, благосостояние которой навсегда исключило бы вероятность того, что когда-нибудь вдруг ей понадобится материальная поддержка.
Но пострадать мог и социальный статус профессора Гарварда. Взять в зятья парию из-за железного занавеса, чьи соотечественники сплошь и рядом попадали в газеты как разоблаченные, арестованные или убитые наркодельцы, сутенеры, наемные убийцы и мошенники! Какаду встал на дыбы: или он, или я! Однако Джессика показала свой ирландский характер и, чтобы придать необратимость своему решению, публично объявила о дне нашего венчания. Профессор, скрепя сердце и скрипя зубами, счел благоразумным отнестись к необъяснимому поведению дочери как к тяжелому заболеванию. Чтобы сохранить хорошую мину при плохой игре, он даже предложил оплатить свадебный прием. Мы, разумеется, отказались.
Мы венчались в главном католическом храме Нью-Йорка, Сейнт-Джон-зе-Дивайн. Прямо оттуда мы на спортивном «кадиллаке» Пэгги поехали в свадебное путешествие во Флориду, а Пэгги подсела в машину Джима с Линдой и отправилась в Хайянис-Порт. Им все равно было ехать в одно место! От старого дома, который после развода достался Пэгги, до нового, построенного для профессора с юной тогда женой, от силы метров тридцать.
Однако всё это давно позади. Сомнительный профессорский зять получил наследство (от Конторы), открыл собственное дело, быстро сделал его преуспевающим, не втянул его дочь в какие-либо темные авантюры, которыми живет, по его мнению, большинство латиносов, и даже не побоялся обзавестись ребенком. Надо ли об этом говорить, отпуск профессор с женой проводят исключительно через Departures Unlimited по тарифам, которыми пользуемся только мы сами, Пэгги (но она скорее домоседка) и еще разве что Элис. Короче, теперь я тоже желанный гость на День благодарения. Обычно мне и приходится резать индейку за столом, где сидят Джессика с Бобби и профессор с женами, теперешней и предыдущей.
Но это, опять же, отдельная история, как-нибудь в другой раз. Сейчас мы разговаривали по телефону с Джессикой.
— Ну, как ты развлекаешься в Париже?
Как я развлекаюсь в Париже?
— Да никак особо не развлекаюсь. Сейчас вот сижу у брата Эрве, пью кофе и листаю Мишленовский ресторанный гид, пока он где-то ходит.
С симпатичнейшим братом Эрве из Парижской консистории мы готовим постоянный тур по средневековым аббатствам Франции. Чтобы сделать его привлекательным для людей, в глазах которых религия, история, архитектура и искусство вообще лишь темы для светских разговоров в гостиных — а таких клиентов у нас большинство, — мы решили включить в программу в качестве полноценной составляющей региональные кухни. Не надо быть французом, чтобы понимать, что на горе Сен-Мишель монахи готовят утиный паштет совсем не так, как в Фонтенэ, а вот порассуждать об этом со знанием дела смогут только счастливцы, избравшие Departures Unlimited.
— Да, я знаю, я звонила тебе в гостиницу.
Кто изобрел мобильный телефон? Этому человеку надо поставить памятник. Сколько бы было разрушенных судеб, разбитых браков, разоблаченных шпионов, если бы не это гениальное изобретение! Нет, действительно, кто-нибудь знает, кто его изобрел?
У Джессики, в сущности, нет оснований сомневаться в моих чувствах к ней. Конечно, соблазны внешнего мира продолжают испытывать на мне свою силу и время от времени одерживают верх. Однако все эти короткие любовные приключения в разных концах земного шара не только не имеют последствий, но и началом своим обязаны случаю, а не умыслу. Другими словами, я ничего не ищу, хотя и не считаю возможным оскорблять жизнь, отказываясь от радостей, которые она преподносит нам в своей безграничной доброте. Не знаю, как бы отнеслась к этому Джессика, знай она и эту тайную сторону моей жизни. Правда, не знаю. Хотя… Я не говорил? Она ведь еще и очень умная — и интеллектуально, и житейски. Однако, как любая женщина, Джессика в этих вещах уязвима, и, несмотря на нашу близость, иногда на нее накатывает сомнение. Она никогда не выражает свои подозрения в словах, но я чувствую их, как если бы вдруг запотело разделяющее нас стекло.
— Может, ты всё-таки присоединишься ко мне? — немного неожиданно для себя выпалил я.
— Да? — Джессика даже издала короткий счастливый смешок. — Ты считаешь? Но ты ведь правда вернешься через день-два?
Я всё-таки хорошо знаю свою жену. Один вопрос, и облачко пролетело.
— Надеюсь. Скорее всего! Ну, прилетай поужинать!
Мы можем себе это позволить. Тем более, поскольку я работаю в туристическом бизнесе, у нас скидки буквально на всё. Но Джессике просто важно знать, что я хочу ее видеть. Я проделываю этот трюк уже не в первый раз, зная, что ей будет нелегко пристроить Бобби и нашего английского кокер-спаниеля мистера Куилпа. Но что я буду делать, если она вдруг решит всё бросить и приехать? Вот сейчас возьмет и скажет: «Да, я соскучилась, мне как-то тревожно. Давай прилечу к тебе и вместе вернемся завтра или послезавтра!» И что? М-м? И что тогда? Что делать со Штайнером, который, как выяснилось, никуда не исчезал? Я сто процентов упущу Метека — и шанс избавиться от кошмара, который преследует меня уже семнадцать лет. И, вспомнил я, с Жаком Куртеном я до сих пор так и не встретился! Как я всё это разведу?
— Нет, мой хороший! Лучше приезжай скорее домой!
Я перевел дух.
— Но смотри, если мне придется задержаться, я вернусь к этому вопросу, — предупредил я.
Мы еще поболтали с четверть часа. Но всё это время я неотрывно смотрел в окно, на тихую улочку с редкими прохожими, шагающими, как все парижане, глядя себе под ноги, чтобы не наступить на кучу собачьего дерьма. И тут я снова увидел Метека, бредущего к своему отелю. Ему повезло, его задний карман джинсов был по-прежнему оттопырен бумажником. Он даже прикупил какой-то путеводитель или книгу — утром у него в руках ничего не было.
— Джессика, — поспешно сказал я, — возвращается брат Эрве. Я тебя целую.
С братом Эрве Джессика не знакома, так что опасности, что она попросит передать ему трубку, никакой.
— Целую, — заторопилась Джессика, чтобы меня не задерживать. Я уже говорил: она очень деликатная. — Я позвоню тебе перед сном.
— Моим, — уточнил я. — Ты помнишь, что у нас шесть часов разница.
— Конечно, дорогой. Чао!
— Целую.
Я отключил телефон. Теперь всё мое внимание сосредоточилось на доме напротив. Вот Метек берет ключ у стойки, ждет лифта, поднимается к себе на второй этаж, открывает дверь, вступает в застоялый воздух комнаты, кидает путеводитель на кровать и идет открыть окно. Ну, вот сейчас! Хорошо, еще немного — сейчас! Но ничего не происходило. Прошло пять минут, десять, пятнадцать — за его окнами не было никакого движения.
Что делать? Ситуация со Штайнером, которую анализировали светлые головы в Москве, вряд ли прояснится до утра. Но догнал ли его Николай? А вдруг Штайнер что-то заподозрил? Вдруг он напал на Николая или выехал из гостиницы? Всё в любой момент могло обостриться, и тогда палочкой-выручалочкой парижской резидентуры снова стану я. Я даже не был уверен, что смогу вернуться сюда, в «Феникс». Действовать нужно было немедленно!
И тут в номере Метека распахнулись шторы, потом раскрылась рама, и в окне появилась его курчавая седеющая голова с мокрыми волосами, которые он тер полотенцем. Конечно, он сначала пошел принять душ. Метек был в хорошем настроении и насвистывал что-то неразличимое из-за шума улицы. В этот миг он представлял собой идеальную мишень — я мог бы попасть в него яблоком, конфетой, домашним тапком.
А я был не готов.
5
В Контору я попал, в общем-то, и случайно, и закономерно.
Мой отец, Мигель Таверас Сорра, был испанцем из Сарагосы, которого в четырнадцатилетнем возрасте вместе с другими детьми поверженных республиканцев вывезли в Советский Союз. Из его рассказов о родном городе мне запомнилась вытянутая пустая площадь, ограниченная с одной стороны собором, а с другой — зданиями с аркадами, под которыми прятались магазинчики и рестораны. В соборе — чудотворная статуя Девы Марии на столбе, от которой и пошло столь распространенное в испаноязычном мире женское имя Пилар, на самом деле означающее «столб». И — это больше всего поразило мое воображение — мутно-желтые воды реки, рассекающей город.
Сам я попал в Сарагосу в зрелом возрасте, разумеется, в связи с работой на Контору. Постояв на мосту над действительно желтыми водами, посетив собор, пройдясь по площади, я понял, что осмотрел всё, и остаток дня — меня должен был забрать связной на машине — провел в ресторанчике на той самой площади с видом на собор. Там я съел большую порцию паэльи с морепродуктами, черную от соуса из каракатиц, осушил два полулитровых кувшинчика терпкого белого вина и чуть не заснул, разморенный переездом из Мадрида, едой, питьем и жарким днем. Так что у меня от города моих предков воспоминания остались еще менее содержательные, чем у отца.
Могилу своего испанского деда я даже и не искал. Он был по профессии каменщиком, а по убеждениям — анархистом. Как кто-то, наверное, помнит, во времена республики анархисты были сначала соратниками коммунистов, а потом, когда сражаться за свободную Испанию приехали русские, превратились — троцкисты! — в их злейших врагов. Моему деду — его звали Хавьер — повезло: он погиб в бою против франкистов и был похоронен где-то под Севильей. Повезло и нам: людей, которые дали моему отцу кров и вторую родину, упрекнуть было не в чем.
Разговоры в семье, в которых участвовала мама или кто-то из друзей, неизменно проходили по-русски. Но когда мы с отцом оставались наедине, он всегда говорил со мной по-испански — чтобы этот язык был для меня родным. Так что в Испании меня все принимали за своего, и я мог проколоться только на незнании какой-то реалии, типа сертификата из налоговой инспекции, или сленга, например, новомодного словечка для штрафа за неправильную парковку. Но чувствовал ли я себя испанцем? Мне нравились плавающие в раскаленном воздухе оливковые рощи на склонах холмов, несмолкающий стрекот цикад, белые, больше похожие на минареты, колокольни на фоне высокого ярко-синего неба, зеленые волны Средиземного моря, приносящие на берег пахнущие йодом обрывки водорослей, обломанные ракушки и пустые клешни крабов. Однако все эти двадцать лет, которые я прожил за границей, мне снятся перелески, сменяющие друг друга за окном поезда, заросли иван-чая с зелеными и серыми ящерками, шныряющими по поваленным сосновым стволам, золотые звезды на синих куполах церквей и речные излучины с песчаными отмелями посреди темных еловых боров. Дома мы в воспоминаниях детства — в остальных местах мы лишь туристы.
Я помню свой ужас при виде религиозной процессии в свой первый приезд в Испанию. Я бродил по переулочкам в центре Валенсии, когда вдруг совсем рядом, как взрыв, раздался мерный бой барабанов. Потом сквозь него прорвались траурные стоны труб, и из-за угла показались женщины в черных одеждах с каменными скорбными лицами. Такие же застывшие, лишенные всякого выражения черты были и у мужчин в строгих костюмах, и у статуи святого, которого они несли на носилках, украшенных искусственными розами. Я оказался не на родине, а на другой планете.
Чем была Россия для моего отца? Ощущал ли он себя там инопланетянином? Мы не говорили с ним об этом, как и о множестве других вещей, которые я теперь хотел бы знать, но уже никогда не узнаю. Отец казался мне вечным, а умер слишком рано — мне едва исполнилось двадцать.
Как бы то ни было, испанец Мигель Таверас прожил всю свою сознательную жизнь в стране, на языке которой он до самой смерти говорил с легким акцентом, хотя, в остальном, как настоящий русский. Он не поменял ни своего испанского имени, ни фамилии, но на улице его принимали за армянина или вообще кавказца. И в остальном отец стал типичным советским человеком.
Он жил в детском доме в Орле и окончил школу в Ташкенте, куда детдом эвакуировали в 1941-м. Семнадцатилетним добровольцем он попросился в армию, но его направили в офицерское училище. Там обнаружились его исключительные математические способности, и отца откомандировали в школу шифровальщиков. Однако он рвался на фронт — уверенный, что Красной Армии предстоит дойти до Пиренеев и ему посчастливится освободить родной город от Франко. Отцу удалось попасть в действующую армию лишь зимой 44-го, но, к счастью, его часть закончила войну вдали от берлинской бойни, в Румынии. У отца на всю жизнь осталось ощущение, что он не вернул долг приютившей его стране, и он хотел, чтобы это сделал его сын. То есть я.
Моя мать — к счастью, она жива и здорова — русская. Она, скорее, была названной сестрой отца, чем его женой. Кем были ее родители, мы так и не знаем — они исчезли в 1938 году, когда маме было всего четыре года. Мы даже не знаем ее настоящей фамилии. Те, кто хотели стереть ее прошлое, отправили маму в детдом с документами на имя Любови Васильевны Непомнящей — обычная фамилия для сироты того времени.
Мамины воспоминания о прежней московской жизни отрывочны. Она с родителями и двумя бабушками жила в одной большой комнате в коммунальной квартире где-то на Сретенке. Ее отец, мой дед, работал инженером в Сибири, мать часто и надолго уезжала к нему, и маленькую Любу воспитывали баба Вера и баба Нюра. На самом деле, они были сестрами — одна из них была маминой мамой, а другая — тетей, но кто именно, я сейчас не помню, а, может, мама и сама не помнит. Еще один непреложный факт — у соседей напротив, через коридор, была худая трехцветная кошка Ласка, которая из своей комнаты не выходила, но мою маму иногда пускали к ней поиграть. Ласка была действительно ласковой и позволяла ребенку наряжать себя в платье из лоскутков и таскать за задние лапы. Да вот, наверное, и всё, что я знаю о маминой прежней жизни. Так что с корнями у меня плохо, дальше родителей мое генеалогическое древо не идет.
Познакомились родители так. Мама появилась в детском доме во время обеда. Она остановилась на пороге, оглядела столы с жующими детьми, потом без колебаний направилась к отцу и, отодвинув его руку, залезла к нему на колени. Кто-то из воспитателей был умным и отзывчивым человеком — к столику отца (это всё он мне рассказывал) приставили стул, посадили на него маму, и больше она от отца не отходила. Напомню, отцу было четырнадцать, а маме — четыре.
Когда отец ушел в армию, маме было уже скоро восемь — это было в Ташкенте. Их давно все считали братом и сестрой, но пути их разошлись надолго. Отца оставили служить в Румынии, отпуск ему не давали, и ему удалось демобилизоваться лишь через три года после Победы, в 1948 году. Он тут же поехал в Орел, куда вернулся детдом. Вместо заплаканного ребенка, которого он оставил в Ташкенте, к нему, сияя, бросилась в объятия бледная нескладная девушка, которая уже тогда была чуть выше его — отец был небольшого роста. Ситуация была непонятной. Удочерить ее? Отцу было 24, но маме — уже 14. Жениться — тоже невозможно, да отец об этом и не помышлял. К тому же, его как фронтовика без экзаменов приняли на математический факультет МГУ, и жить ему предстояло в общежитии.
Так что им пришлось еще три года провести порознь, встречаясь пять-шесть раз в год то в Москве, то в Орле. Но в семнадцать лет мама окончила школу, и отец забрал ее в столицу. Его как способного математика углядел КГБ, и параллельно с учебой отец вернулся к разработке шифров. Этот заработок позволил ему снять для мамы угол в большой коммуналке в Даевом переулке у интеллигентной пожилой дамы, родителям которой раньше принадлежал весь дом. Более того, начальство отца помогло оформить для нее прописку. Мама хотела стать детским врачом, и устроилась медсестрой в обычную городскую клинику.
Я видел мамины фотографии того времени — она была прелестной. Ясный взгляд, застенчивая улыбка, кокетливые завитки волос, удивительное выражение чистоты и свежести, исходящее от ее лица. Однако — я совершенно точно это понял — отец не собирался жениться на девушке, которую он всегда считал своей сестрой. Но для мамы этот вопрос никогда и не стоял — она просто знала, что так будет. И в день, когда ей исполнилось восемнадцать, мои родители расписались. Смешное выражение!
Ребенка они хотели сразу, но мешал квартирный вопрос. Сдавать комнату людям с постоянно кричащим младенцем никто не рвался, а — несмотря на расхожие представления — всесильными были вовсе не все подразделения КГБ. По крайней мере, для человека уровня моего отца власть Лубянки была весьма ограниченной, хотя он по своему характеру вряд ли и сам проявлял настойчивость. Так что прошло пять лет прежде чем в недавно полученной квартире на улице Богдана Хмельницкого 7 июня 1957 года на свет появился их первый и единственный ребенок — понятно, кто.
Ну, мой отец оказался в Конторе по очевидным причинам. Он был одновременно убежденным коммунистом и испанским патриотом. Всё, что он делал, было направлено на то — по крайней мере, так отец считал, — чтобы самый передовой общественный строй победил и у него на родине. Его не смущало, что органы, в которых он служил, в свое время стерли с лица земли родителей его жены — людям свойственно находить оправдание не только для своих собственных поступков, но и для прошлого, которое они разделяли со своей страной. Странно другое. Почему-то те самые органы не смущало, что они взяли в сотрудники иностранца, да еще и женатого на дочери врага народа. Но это факт! В России вся жизнь сплетается из необъяснимых вещей и исключений из правил.
А вот как меня туда занесло, это вопрос другой. Ну, их интерес понятен. Сын сотрудника одного из самых засекреченных управлений КГБ. Говорящий по-испански, как испанец, но воспитанный в духе советской идеологии — октябренок, пионер, комсомолец. Будущий офицер — студент военного института иностранных языков, изучающий параллельно английский и французский. А я действительно, при всей моей нелюбви к армии, провалился на экзаменах в Московский инъяз и вынужден был довольствоваться его военным младшим братом.
Однако и моя биография пятен унаследовала достаточно. Главное — родители мамы. Конечно, ее прошлое было стерто так тщательно, что даже в анкетах в графе «Были ли Вы или Ваши родственники репрессированы, сосланы или лишены гражданских прав» я писал «не были». Несомненно, что при проверке все эти факты всплывали. Так что не знаю, почему это мне не мешало. Может, к тому времени мои дед с бабушкой уже были реабилитированы, только мы об этом не знали. Или в брежневскую эпоху уже мало кто верил, что люди могут тратить свою жизнь на то, чтобы выглядеть благопристойными и лояльными гражданами, а потом при первой возможности отомстить государству за уничтоженных родственников особо изощренным и болезненным для него способом.
Но и, что касается отца, мне в анкетах приходилось врать. В пункте «Есть ли у Вас родственники за границей» я неизменно писал — на вопросы нужно было давать полные ответы — «родственников за границей не имею». Я о таковых действительно не знал, но не мог не понимать, что в семье отца было, кроме него, еще четверо детей, что у моего деда тоже были братья и сестры и так далее. Не могли не понимать этого и проверяющие товарищи. Но, повторяю, поскольку в Советском Союзе политические установки, идеологические соображения и прочие абстрактные построения существовали сами по себе, а реальная жизнь со своими законами — тоже сама по себе, побеждала поочередно то одна сторона, то другая.
Не думаю, что в те времена, когда мне еще не было двадцати, я всё это ясно осознавал. Я вообще стал взрослым — если стал — в двадцать семь лет. По крайней мере, с этого времени я себя узнаю. Всё, что я делал в более раннем возрасте, с такой же определенностью можно приписать совершенно другому человеку.
Так вот, как я попал в КГБ. Контора действовала через отца. Меня никуда не вызывали — поначалу. Просто в моей жизни появился некий сослуживец отца (который, как я позднее узнал, познакомился с ним за день до меня). Это был тихий, мягкий, молчаливый еврей лет шестидесяти, его звали Семен Маркович. В разговоре он собирал информацию не ушами, как большинство людей, а глазами. У него они были бархатные, очень внимательные, по проникающей способности не уступающие рентгеновскому лучу. Устремившись на вас однажды, эти глаза вас уже не отпускали.
Нашим излюбленным местом встреч был Чистопрудный бульвар — мы жили поблизости, в конце Маросейки, тогда улицы Богдана Хмельницкого. Мы с Семеном Марковичем гуляли по аллеям, покрытым мокрыми скользкими листьями — это было в конце сентября. Он задавал мне очередной вопрос, один из трех-четырех за полтора часа прогулки, типа: на кого из своих знакомых я хотел бы быть похожим и почему. Отвечал я достаточно односложно: жизнь моя тогда только начиналась, так что и мыслей, и воспоминаний у меня было кот наплакал. Поэтому большую часть времени мы молчали — я, испытывая от этого крайнюю неловкость, а он — совершенно естественно. Возможно, его тактика заключалась в том, что, испытывая неловкость, люди начинают заполнять молчание словами. Я этого не делал — не в силу своей искушенности, а по застенчивости. Короче, от этих прогулок у меня осталась такая картинка: я молча шагаю по аллее, опустив взгляд и ковыряя носком ботинка упавшие разлапистые листья клена, а Семен Маркович, повернув ко мне голову, высвечивает меня своими доброжелательными бархатными прожекторами.
Сейчас бы — даже не зная, что меня ждет, — я бы на их предложение ответил нет. В двадцать семь лет, когда я уже был я, я бы сказал нет. Тогда, в девятнадцать, я согласился. Для меня это был переход из одного мира в другой. Мое решение не было связано с идеологией — в душе я никогда не был миссионером, тем более тайного фронта. Оно не было продиктовано соображениями карьерного роста или материальными стимулами — хотя в те времена сотрудники КГБ считались элитой, а разведчики — элитой элиты. Для меня предложение пройти подготовку и под чужим именем навсегда переселиться за границу звучало как приглашение выйти из темной комнатушки со спертым воздухом, приехать на берег моря, с горсткой смельчаков сесть на корабль и отправиться на поиски исчезнувших миров.
Я и сегодня готов отплыть куда угодно в поисках приключений. Но сейчас я знаю, что тот корабль отправлялся в совсем другое плавание.
6
Разумеется, моя специальная подготовка теперь уже очень давняя. И даже если где-то раз в год, когда я попадал в Москву, или еще при советской власти в одну из дружественных стран, меня просили день-другой уделить новейшим достижениям в области идеальных убийств, я всегда знал, что это не про меня. А вот поди ж ты, пригодилось!
Самым простым было бы бросить Метеку в стакан кристаллик, который через два часа спровоцирует сердечный приступ, а еще через два от яда в организме и следа не останется. У меня такой возможности нет — если я расположусь с газетой за соседним столиком в ресторане или баре, он меня узнает. Кольнуть его моей шариковой ручкой, у которой, если одновременно нажать кнопку и повернуть нижнюю часть корпуса влево, вместо стержня вылезает иголочка? Вот так поравняться с ним на тротуаре, кольнуть, потом подхватить, когда он будет падать, крикнуть прохожему: «Подержите его! Наверное, сердечный приступ. Я сейчас вызову скорую». Нет, не смогу! Мне между жертвой и орудием смерти нужна дистанция.
Не знаю, использует ли еще кто-то из таких гастролеров-любителей, как я, огнестрельное оружие? Стреляю-то я отлично. Но — шум, следы пороха, гильза может потеряться, в самолете не провезешь, в кармане носить не будешь…
У меня на такой случай есть маленькая цифровая видеокамера. С виду совсем обычная, кстати, я ей же могу и снимать. Но с помощью маленькой отвертки за десять минут она превращается в арбалет с оптическим прицелом. Я представляю, как смешно это звучит сегодня: арбалет. А это именно так. Внутри камеры есть крошечный лук и тетива, которые через небольшое отверстие бесшумно выстреливают маленькую тяжелую стрелу всё с той же иголочкой на конце. Объектив и видоискатель служат оптическим прицелом, а полезная и для видеосъемки струбцина позволяет свести выстрел к простому нажатию на небольшую кнопку, выпирающую после превращения камеры в арбалет. Я опробовал это оружие года два назад на нашей базе в Подмосковье — 92 очка из ста на расстоянии двадцати метров. А здесь было от силы десять.
Я усмехнулся, вспомнив один свой приезд на спецбазу. Это сейчас, после распада Союза, всё разболталось, а до конца 80-х в Конторе всё было продумано до мелочей и соблюдалось неукоснительно.
Я имею в виду конспирацию и секретность. У меня было ощущение, что люди, с которыми нам, нелегалам, приходилось сталкиваться — инструкторы по стрельбе, по спецподготовке, по шифросвязи — просто никогда не покидали закрытую территорию. Здесь они работали, женились (о разводе или романе на стороне не могло быть и речи), рожали детей, проводили отпуск, старились и умирали. Они жили в двухэтажных домиках на четыре семьи с огородами и цветниками под окнами, их дети ходили в детский сад, потом в школу на той же территории.
Мне всегда было интересно, что с ними, с детьми, делали дальше. Выпускали ли их в большой мир, чтобы они могли избрать себе другую, менее нужную для страны, профессию, поступить в институт, жениться по собственному выбору на свободной женщине? Неужели им позволяли жить своей жизнью, не считаясь с риском для всех нелегалов, которых они могли мельком увидеть? Ну, это так, грустная шутка. Не усыпляли же их, в конце концов!
Такие же меры предосторожности принимались и со стороны нелегалов. Это сейчас люди во всем мире одеваются примерно одинаково — футболка и джинсы. А в 80-е годы мне по приезде в Москву даже выдавался штатский костюм советского покроя, чтобы я не отличался от старшего оперуполномоченного какого-нибудь Камчатского УКГБ, прибывшего на переподготовку.
Однако дураками эти люди не были. В тот приезд мне в тире выдали «макаров». Я снял его с предохранителя, передернул затвор, но потом опустил ствол, чего, видимо, делать не полагалось. Или не надо было снимать с предохранителя, или посылать первый заряд в патронник. Во всяком случае, капитан, взглянув на меня, сказал лейтенанту, который должен был сопровождать меня на позицию:
— Ты смотри, чтобы они себе ногу не прострелили!
Он так и сказал, «они». Это была вежливая форма для обозначения присутствующего человека, чьего имени он не знал и знать не должен был. А обратиться напрямую к такому неумехе капитан, видимо, счел ниже своего достоинства.
Следующая фраза, которую он сказал по моему поводу, была такая:
— Ох, ни х… себе!
И даже оторвал взгляд от своего стола с темными липкими следами от чайной кружки и ожогами от бычков по правому краю и посмотрел на меня. Это было через пятнадцать минут, когда лейтенант положил перед ним мою мишень. Я разрядил в нее два магазина: одна пуля попала в девятку, одна — на границу девятки и восьмерки, остальные лежали в яблочке, превратившемся в клочковатую дыру.
Капитан перевел взгляд на лейтенанта. Тот подбоченился, как будто это он показал такой класс стрельбы. Потом их лица расплылись в улыбке. Только что я был темной лошадкой, интеллигентом, фарфоровой статуэткой, возможно, какой-то шишкой, а они всех их не любили. Теперь я стал одним из них! Мы бы, конечно, и выпили вместе, если бы это допускалось правилами.
Мужское братство греет. Глупо, наверное, но мне до сих пор эту сцену приятно вспомнить. А тогда я пребывал в приподнятом настроении весь день. Собственно, пока не попал к Эсквайру. Тот бросил свеженький отчет о спецподготовке в папку с моим личным делом, даже не взглянув на него. Это мои аналитические справки, написанные в Москве, он читал в моем присутствии, посматривая на меня поверх скрепленных страниц и своих очков и изредка задавая вопросы. У него было свое представление о мужских играх.
…Я залез в пакет и стал выгружать прямо на постель его содержимое. Чуть повыше по тротуару, почти на углу авеню Карно и улицы генерала Ланрезака, в любое время дня и ночи можно купить себе пропитание у, как сейчас здесь модно говорить, ADC, chez l’Arabe du coin, то есть у местного араба. Возвращаясь со встречи с Николаем, я взял бутылку хорошего белого вина, «сансерр», килограмм нектаринов, и большой, полукилограммовый пакет фисташек. В сумке у меня всегда швейцарский нож со множеством бесполезнейших отверточек и крючочков, но и такими базовыми орудиями, как штопор. Стакан в этом номере за 50 евро был только один — для зубной щетки в ванной. Я вытащил щетку — новую, но которой я специально почистил зубы, чтобы на ней остались подтеки пасты — сполоснул стакан и вернулся в комнату.
«Сансерр», на мой взгляд, лучшее французское белое вино — если не считать всяких раритетов, — но пить его рекомендую всё же охлажденным. И хотя холодильник в номере был, ждать, пока вино дойдет до оптимальной температуры, мне не хотелось. Я налил себе еще стаканчик, выпил и его и снова убедился, что с таким же успехом можно было бы пить дешевый рислинг. Я открыл холодильник и сунул бутылку в морозильную камеру.
По-моему, я уже говорил, что люблю выпить. Мне больше всего нравится пиво. Но когда я попадаю в винодельческую страну — Францию, Италию или ту же Испанию, — я прохожу, как я это называю, курс винотерапии. Это не отбивает у меня желания выпить пива, но здесь главное — знать, в каком порядке это делать. Насколько мне известно, ни в английском, ни в испанском языке такое правило не сформулировано, так что я следую русскому: «Вино на пиво — диво, пиво на вино — говно».
Как известно, ничто не снимает стресс так быстро и так надежно, как алкоголь. Поэтому — вы можете прочитать это в любой книге — все разведчики пьют. И многие погорели именно из-за этого. Я тоже пользуюсь этим лекарством, но пока, как мне кажется, в разумных пределах. То есть я могу пить, а могу и не пить. Пока.
Моя теща Пэгги, которая тоже, что называется, мимо рта не пронесет, говорит о себе то же самое. Возможно даже, я просто повторяю ее слова и ее подход к этому делу. Мы с ней как-то почти уговорили за один присест литровую бутылку «текилы», пока активная часть семьи — Бобби с Джессикой и Джим с Линдой — целый день ездили на катере на Кейп-Код. Джессика наблюдает опасную тенденцию среди своих близких с равной тревогой и за меня, и за свою мать. Так что мы в тот день воспользовались отсутствием действенного контроля, устроились на террасе и, естественно, в какой-то момент вышли на эту тему.
Помню, я сказал тогда Пэгги:
— Со мной в жизни не случится трех вещей: я не покончу с собой, не сойду с ума и не сопьюсь.
Пэгги задумалась на секунду и кивнула:
— Я тоже ни за что не откажусь от той, кто я есть. Даже понимая всю свою малость и ничтожность.
Я уже говорил, мне с Пэгги легко и хорошо. В каком-то смысле намного проще, чем с Джессикой. Потому что с Джессикой мы спим вместе. Вывод: у нас с Пэгги никогда ничего подобного не будет, хотя, я уверен, эта мысль Джессику иногда посещала. Если честно, она изредка посещает и меня — на Пэгги и сейчас, в ее пятьдесят три, оборачиваются двое мужчин из трех. Посещает ли эта мысль Пэгги, я не знаю — по крайней мере, она ни разу не выдала себя ни двусмысленным взглядом, ни паузой, ни чем-нибудь еще. Надеюсь, и я себя не выдал.
За этими трогательными человечными воспоминаниями я подготовил свой арбалет к бою. Я закрепил струбцину на раме окна, что позволяло передвигать прицел по горизонтали, а потом плечом зафиксировать нужное положение. У струбцины был еще шарнир, благодаря которому камеру можно было перемещать по вертикали. Повозившись пару минут, я навел прицел на занавеску, мечущуюся под порывами ветра. По моим подсчетам, где-то на уровне груди — попасть в голову было бы намного сложнее, да и яд всё равно действует мгновенно, как только попадает в кровь, хоть с мизинца ноги.
Эти расчеты заставили меня вдруг увидеть ситуацию со стороны. Я что, в самом деле собирался убить этого человека? Я поднял голову туда, где на расстоянии двух вытянутых рук за мной наблюдал наблюдающий, и он понял — и я вслед за ним, — что действительно собирался.
7
Есть вещи, которые вы не записываете, потому что знаете, что их вы не забудете никогда. Есть события, воспоминания о которых, вы уверены, не сотрутся и не потускнеют, сколько бы вам ни было суждено прожить.
Увы, это не так. Самый яркий сон, пружиной поднявший вас среди ночи, не сохранится до утра и полностью сотрется из сознания через несколько дней — поэтому дома у меня в тумбочке у кровати лежит наготове блокнот с ручкой. Вот и тот день, который я уже давно стараюсь не оживлять в своей памяти, отказывается предстать во всей своей полноте.
Это как немое кино. Память моя не зафиксировала не только шум проезжающих машин, голоса прохожих, чириканье птиц, музыку из чьего-то открытого окна и прочие вещи, на которые мы не обращаем внимания, но и грохот выстрелов, которые я тогда не мог не слышать. Вся та сцена на Рыбацкой пристани как будто была снята на кинокамеру без звука.
К тому времени — это случилось в 1984 году, 27 января, в день рождения Моцарта — мы прожили в Сан-Франциско уже пару лет. Мы — это я, моя жена Роза (на самом деле ее звали Рита) и наши двойнята, родившиеся в Москве, но названные уже в виду предстоящей работы Карлито и Кончита.
Но сначала про Риту. Мы познакомились в клубе испанской общины наискосок от «Детского мира», на улице Жданова — после очередной русской революции она снова называется как и до первой, по-моему, Рождественка. Это было в промежуток между второй и третьей, на Новый, 1976-й год. Я тогда учился на втором курсе своего военного инъяза, Рита — на четвертом в МГУ, тоже на филфаке. Она была старше меня на два года.
Я не могу сказать, что Рита была писаной красавицей. У нее были красивые волосы — это да: густые, прямые, тяжелой волной падавшие ей на плечи и спину. Красивые глаза — карие, лучащиеся, глубокие. Пухлые нежные губы — я ненавижу людей с маленьким ртом. Нос прямой, кожа смуглая, глубокая ямочка на левой щеке, когда она улыбалась. Нет, я не прав, она была восхитительной! Просто ее нужно было заметить, но потом уже глаз не отвести. И ей тогда был двадцать один год.
Конец декабря в тот год был теплым, улицы покрылись черной скользкой кашей. Но 31 числа с наступлением темноты вдруг пошел снег. Он падал пушистыми хлопьями, которые за пару часов превратили мрачные проходы в городском лабиринте в идиллию с новогодней открытки. Чокнувшись после боя курантов с родителями, я около часа ночи подъехал на такси к испанскому клубу, где собиралась в основном молодежь. Большие снежные пушинки продолжали медленно падать с неба — эта деталь важна.
Мы с Ритой и раньше несколько раз пересекались там по разным поводам — чаще всего это был показ фильмов на испанском языке. Однако хотя мы и знали друг друга в лицо, формально мы даже не были знакомы.
В ту новогоднюю ночь в клубе был организован фуршет (мы все скинулись заранее), а потом танцы под рок-группу студентов инъяза, которые пели латиноамериканские и испанские песни. Случилось так, что мы с Ритой одновременно подошли к столу с закусками. На ней было черное платье, которое спереди завязывалось на шее черной же тесемкой. К тесемке были привязаны два шарика, красный и синий. Они были надуты обычным воздухом, так что тянулись не кверху, а, наоборот, к полу. Рита потом от них избавилась, но в тот момент они были заброшены на спину, чтобы не мешали. Эта деталь тоже имеет значение.
Я сказал ей: «С Новым годом!», она сказала мне: «С Новым годом!», и мы оба стали думать, что положить себе на тарелку.
Я до сих пор помню, там были соленые помидоры — зеленые, с розовыми бочками, очень аппетитные, но крупные. Я хотел взять, но их осталось всего три-четыре на целую ораву, и они были действительно слишком большие для одного. Я отвлекся на что-то другое, а когда снова переместил свой взгляд на тарелку, на ней лежала половинка помидора. Я посмотрел на соседнюю тарелку с такой же половинкой, потом поднял взгляд на Риту.
— Хочется попробовать, а для одной много! — сказала Рита, улыбаясь и привычным жестом отбрасывая за плечо тяжелую волну волос.
Мы познакомились — мы все там говорили по-испански, выпили шампанского, потом еще и еще. Мы даже потанцевали с ней пару раз, а потом она исчезла. Так бывает: музыка, грохот, хлопушки, конфетти, народу было много, все выпили… Я отвлекся, и ее уже не было. Я обошел все комнаты — Рита уехала, не попрощавшись.
А дальше — вы скажете, что я это выдумал — произошла совершенно необъяснимая вещь. Хотя, на самом деле, закономерная. Мне приснился сон. Я шел по летнему лугу с Кончей — это дочь отцовского друга, с которой мы вместе росли. Она тоже гуляла на той вечеринке и, как выяснилось, была нашей общей знакомой. Мы шли с ней под руку просто как друзья, как оно и было. А сзади, шагах в семи-восьми, под руку с моим однокурсником Мигелем, который тоже встречал Новый год с нами, шла Рита. Они тоже были просто друзьями. На самом деле, невидимый луч связывал нас с Ритой.
Мы шли так по траве, из которой кое-где торчали высокие, мне до пояса, жесткие, почерневшие побеги. Я не знаю, какое это растение, но оно реально существует. У него маленькие, как у укропа, семена, каждое прикреплено снизу к большой разлапистой, как шар, пушинке (вы уже поняли, в них превратились вчерашние огромные снежинки). Я взял готовый отлететь от стебля пушистый комочек, легонько подкинул его в воздух и подул на него, чтобы он полетел к Рите. Ветерок подхватил пушинку, Рита поймала ее и улыбнулась мне. Я послал ей еще один такой привет — и она снова поймала пушинку и улыбнулась. Я шел с Кончей, она — с Мигелем, но мы их не замечали, и они нас, похоже, тоже. Мы были только вдвоем.
Я к тому времени — мне в наступившем году должно было исполниться девятнадцать — уже прочел (по-испански) обе теории сновидений: и Фрейда, и Юнга. Хотя я сразу сделался юнгианцем, оба великих старца утверждали, что человек, который вам приснился, проникает тем самым в ваше подсознание. То есть приобретает над вами реальную власть. Власть Риты оказалась настолько сильной, что я бросился разыскивать ее на следующее же утро.
Это оказалось не сложно. Сделав пару звонков — испанский мир в Москве был тесен, — я узнал, где она собиралась продолжать праздник. Еще один звонок — меня с радостью пригласили присоединиться к этой компании. Увидев меня, Рита кивнула в знак приветствия, но осталась сидеть на диване. А я пошел прямо к ней, позвал ее на лестничную площадку покурить и сходу рассказал свой сон.
Рита долго молчала. Из квартиры на площадку вышло еще несколько человек, но поняв, что у нас разговор, побежали курить на улицу — это всё происходило на первом этаже.
— Я тоже расскажу тебе свой сон, — решившись, сказала Рита. — Ты (у меня сердце подскочило к горлу)… Ты стоял на балконе «Детского мира». Там почему-то были балконы, хотя я не уверена, есть ли они на самом деле. Ты взял воздушный шарик и бросил его мне. А я стояла внизу и поймала его. А ты уже бросил мне еще один шарик, и я снова стою и жду, пока он упадет мне в руки. И ты кидаешь мне шарики еще и еще, и они уже не помещаются у меня в руках, а я всё пытаюсь их ловить. И смеюсь все время — я счастлива, как ребенок!
Через полгода, летом, мы поженились.
А в сентябре появился Семен Маркович, и начались наши тягомотные прогулки вокруг Чистых прудов. И как-то сразу стало ясно, что планы Конторы распространяются не только на меня, но и на Риту.
У Риты испанцами были оба родителя. Они были одногодками, познакомились на корабле, который вез их из Барселоны, попали в один детский дом, в общем, не расставались. Оба работали переводчиками в испанском издании газеты «Московские новости», и Рита подрабатывала там корректором. Ее испанский был несравненно лучше моего, и вообще она была толковее и бойчее. На самом деле, мне кажется, она представляла для Конторы больший интерес, чем я.
Наступил октябрь, и мы с Ритой — уже оба — пару раз съездили в Лес (так прозвали новую штаб-квартиру внешней разведки, построенную за кольцевой дорогой). Разговоры пока шли обтекаемо: мы понимали, что нас хотят, и думали, хотим ли мы, а там, видимо, считали, что мы подходим, но не были уверены, справимся ли. Но потом наступил момент, когда нам предложили принять решение.
Рита уже была беременна, ее постоянно тошнило. Мы с ней жили в одной из комнат нашей квартиры на Богдана Хмельницкого, где слышимость была такая, что для серьезных разговоров мы выходили на улицу. На те же Чистые пруды. Так что для меня Контора связана не с Лубянкой и не с Лесом, а именно с этим невинным бульваром в центре Москвы.
К тому времени мы с Ритой уже много проговорили всего и про режим, и про реальный социализм, Прагу 68 года, «Доктора Живаго» и Солженицына. Предложение Конторы переселиться за границу в качестве нелегалов означало, в какой-то степени, освобождение от всего этого. Но одновременно и переход на сторону людей с одинаковыми старыми лицами, чьи фотографии носили на демонстрациях и вывешивали на общественных зданиях. Так что, отказываясь от предложения, мы соглашались продолжать несложную, достаточно безбедную, но монотонную серую жизнь, которую своим отказом мы могли еще и подпортить. Согласившись, мы отказывались от себя или шли на компромисс. По сути дела, это был выбор между тем, чтобы быть честными по отношению к Конторе и к режиму или быть честными по отношению к себе. Положение было безвыходным.
Рита была умнее меня — хотя она так не считала.
— Забудь про то, о чем мы думали и говорили до сих пор, — сказала она, когда мы вышли к пруду. — Просто спроси свое сердце…
Рита фыркнула — это прозвучало пафосно, но всё же повторила:
— Спроси свое сердце — не голову, только сердце. Абстрактно — независимо от того, что там придется делать. Ты хочешь уехать или ты хочешь остаться здесь?
— Я хочу…
Я всё равно задумался. Сердцу тоже были нужны слова.
— Я хочу оттолкнуться от этого берега, а там — куда вынесет!
Рита кивнула и отбросила волосы с плеч на спину:
— Тогда мы должны придумать, как, несмотря ни на что, нам оставаться порядочными людьми. Из любой ситуации есть достойный выход. Мы должны его найти!
— Для начала давай договоримся, чего мы не будем делать, — развил ее мысль я. Мне нужно было только дать правильное направление, дальше я уже тоже соображал. — Мы не будем предавать себя.
— Именно. Мы не сделаем ничего, что идет вразрез с нашими представлениями о добре и зле, как бы этого ни хотела Контора.
Рита первая стала говорить «Контора». Отец говорил «моя работа»: «На моей работе хотят…», «На моей работе это не понравится»… Семен Маркович говорил «Служба». Мы с Ритой говорили «Контора»: она сама по себе, мы сами по себе.
— Из-за нас никто не умрет, и мы будем стараться, чтобы никто не попал в тюрьму, — продолжала Рита. — Мы не сделаем ничего, что принесет зло другим ради выгоды этих людей в Кремле. Мы будем делать только то, что будет хорошо для всех.
— Коммунизм неизбежен, — процитировал я ходячую шутку. — Но ты уверена, что это хорошо для всех?
— Мы не будем ничего делать только для этого. Есть вечная Россия и ее интересы. Через двести лет кому будет важно, во имя чего в середине XX века укреплялось государство? Была Российская империя, потом СССР, потом, может быть, будет еще что-то совсем другое. Ведь правда, если бы не разведка, у нас не было бы атомной бомбы. Были бы мы слабее, Америка могла бы напасть на нас. И тогда не было бы не только Союза, но, может быть, и вообще всего мира.
— Точно! — я понял, что это снимало все противоречия. — Мы будем действовать в интересах вечной России, как часть поколения, которое унаследовало на время ее судьбу. И это должно быть в интересах всех.
Рита, шагавшая рядом с кислым лицом — ее всё время тошнило, — вдруг расхохоталась.
— Мы с тобой, как Герцен и Огарев.
Мы обнялись, смеясь. Мы понимали, что были наивны, но даже не предполагали, в какой степени.
8
Следующие почти полтора года мы прожили в подмосковной Балашихе, в большой двухэтажной даче за глухим зеленым забором. Дача примыкала к территории Лесной школы, где учились разведчики, которые должны были работать под прикрытием. Мы иногда ходили туда на занятия в разные спецкабинеты и пользовались их библиотекой, но в принципе нас старались не светить. И я, и Рита готовились на равных, и в нашей группе вначале был еще только один человек. Это был наш сверстник по имени Лешка Кудинов, который просил звать его на французский манер Алекси. Странный человек для Конторы — эстет, денди и лоботряс, но очень обаятельный и способный.
Потом к нам присоединился Ромка Ляхов. Еще более странный — большой, некрасивый, с высоким голосом кастрата. Хотя он потом женился… Ну, не знаю. Эта особенность его натуры меня не касалась и никогда не интересовала. Ромка был, как сейчас бы сказали, ходячим компьютером. Он не только помнил всё, что когда-нибудь прочел, но и очень умело манипулировал этими данными. У меня самого аналитические способности средние, но достаточные для того, чтобы понять, кто чего стоит. Так вот, как аналитик из людей, которых я знаю, Ромка был на голову выше всех. Кроме, разумеется, Эсквайра, но подстать ему. Ляхова даже много раз пытались сманить в Аналитическое управление, но он не соглашался. Ромка тоже хотел уехать: подальше и на подольше.
В сущности, ближе Лешки и Ромки у меня друзей и не было. Странно, мы провели вместе полтора года, а с Ромкой и того меньше — год. Но то ли оттого, что мы жили коммуной, то ли потому что на нас уже падала тень от опасностей, которые нас ожидали в будущем, мы чувствовали себя частью целого. Не случайно же говорят, пошел бы я с тем или другим в разведку или нет!
Нас и вправду судьба сводила потом по работе: с Лешкой мы участвовали в общей операции в Лондоне, а с Ромкой — в Германии. Потом, уже после смерти Риты. Но действия в боевой обстановке к нашему взаимному доверию ничего нового не добавили: мы уже всё знали друг о друге со времен Балашихи.
Лешка, которого забросили на оседание в Лондон, во время той злополучной операции засыпался. С тех пор он работает в Лесу, время от времени выезжая за границу на разовые операции под прикрытием, то есть уже с российским паспортом, хотя и на чужое имя. Так что мы с ним видимся где-то раз в год то в Москве, то в самых неожиданных местах. А Ромка, внедренный под видом еврейского эмигранта в Германию, вышел в отставку и перебрался в Израиль. Это темная история. В Конторе подозревают, что его перевербовал Моссад. В это плохо верится только нам двоим: мне и Лешке Кудинову. Почему? Читай выше.
Кроме нас троих, на даче жила еще одна супружеская чета, но ее с тем же успехом могла заменить пара роботов, один из которых водил бы машину и помогал второму, который умел готовить, стирать, гладить и убирать комнаты. От роботов у Василия и Анны — так они представились, и так мы их неизменно называли — была неукоснительность, молчаливость и отсутствие какого-либо стремления к человеческим контактам. В доме они были заметны не больше, чем стоячая деревянная вешалка в холле или консоль в каминной гостиной, напоминавшие о царственной роскоши советских 50-х. Говорили, что на нашей даче раньше жил председатель КГБ Меркулов, лишенный этой привилегии одновременно с жизнью — скорее, даже раньше.
По поводу планов Конторы относительно меня и Риты первое предположение сделал Лешка. У нас были свои ритуалы: мы, тогда еще втроем, часами пили вечерний чай в гостиной под огромным оранжевым абажуром с бахромой тех же благословенных номенклатурных 50-х годов.
— Вам добавили по два часа английского? — своим привычным барским тоном осведомился Алекси. — Получается теперь, по четыре часа в день, да?
Он обмакнул овсяное печенье в чай, пошевелил им, чтобы ускорить процесс, и отделил губами намокшую часть.
— Вас, друзья мои, готовят не на Латинскую Америку, а на Штаты!
Мы с Ритой в ужасе завращали глазами по всем углам. Это помещение, как и все остальные, наверняка прослушивалось.
— Ай! — отмахнулся Лешка и повысил голос для подслушивающих. — Ребята, это у меня не случайно вырвалось. Я себя контролирую.
Мы на время забыли об этом разговоре. В марте 77-го Рита родила близняшек, мальчика и девочку. Поскольку жить нам всем предстояло за границей, мы представили на утверждение начальства имена, которые мы хотели бы им дать: Карлито и Кончита. И наш выбор был одобрен.
— Видишь? — напомнила Рита Лешке за очередным вечерним чаем. — Если бы ты был прав насчет Штатов, нам порекомендовали бы назвать их Чарли и Конни.
Алекси осклабился:
— В Нью-Йорке даже надписи в метро на английском и испанском.
Небоскребы Манхеттена он тогда, конечно, видел только в кино, но его тоже готовили основательно.
Лето того года я помню плохо: у отца обнаружили опухоль в легком, и он сгорел за два месяца. А осенью мы узнали, что нас посылают на Кубу.
Нам разрешили сказать об этом и Лешке, и Ромке — он тогда уже жил с нами на даче. В Конторе планировалось, что нам, хотя и заброшенным в разные страны, возможно, придется работать вместе. И раз так, доверие между нами было важнее, чем конспирация.
— Вас хотят заслать в Штаты под видом кубинцев, — заключил Лешка.
— Это очевидно, — подхватил своим высоким голосом Ромка. — Мы же с кубинцами не работаем друг против друга.
Мы с Ритой опять судорожно замотали головой в сторону вентиляционной решетки, за которой, как мы полагали, и был установлен микрофон.
— А что такого? — нимало не смутясь, продолжал Лешка. — Пусть все знают, какие у нас с Ромкой незаурядные аналитические способности.
Мы тогда решили, что Лешка просто не хотел признать свое поражение. Однако люди, которые прослушивали наши разговоры, могли бы забеспокоиться. Их стажер никак не мог быть в курсе операции, которая разрабатывалась Конторой вместе с кубинцами в строжайшем секрете. Мир знает о ней как об операции «Мариэль».
Мариэль — это порт на Кубе, километров 80 к западу от Гаваны. Наш первый куратор Некрасов возил нас туда однажды на прогулку. Тогда это была военная база, сейчас — не знаю. Мариэль — идеальная гавань, как и Гавана (о чем и говорит имя этого города). Это как бутыль с «кьянти»: глубокая бухта, вся застроенная причалами, которую узкий, как горлышко бутылки, естественный пролив соединяет с морем. Именно отсюда 21 апреля 1980 года отправились во Флориду первые две яхты с кубинскими эмигрантами.
Суть была вовсе не в том, что, как заявил Фидель Кастро, строительство социализма — свободное дело свободных людей. И даже не в том, что он предложил всем желающим — главным образом, кубинцам, живущим в США, — приехать на своих судах и вывезти с Кубы, кого захотят. Лидер массимо, так тогда называли Фиделя, послал янки отравленный подарок — среди ста с лишним тысяч человек, уехавших в Штаты за несколько месяцев, были тысячи уголовников, отсидевших больше половины срока. А среди этих тысяч бывших заключенных были люди, для которых такой, совершенно официальный, переход на Запад был идеальным способом внедрения. Даже мне пришлось провести последние три месяца перед отправкой не в закрытой зоне нашей военной базы в Валле Гранде, а в общей камере тюрьмы города Сантьяго, в которой Фидель сидел за двадцать лет до меня. Разумеется, по всем бумагам я был недоучившимся студентом Гаванского университета, схлопотавшим пять лет за распространение антикоммунистических листовок.
Наш отъезд из Мариэля — это произошло в начале мая 1980 года — был одним из самых трогательных моментов моей жизни. Не из-за нас — мы с Розой (я к тому времени уже забыл, что она Рита) всего лишь выполняли очередной этап операции. Из-за той смеси радости и горя, которая, как облако, накрыла причал. В нашу прогулочную моторную яхту, пришедшую из Майями-Бич, набилось человек сорок. Практически без вещей — у большинства был лишь целлофановый пакет со сменой белья и едой на дорогу. Семьями, как мы, уезжали очень немногие. Основная масса отъезжающих были сыновьями, дочерьми, братьями, отцами — чьи матери, сестры, дочери, сыновья по той или иной причине должны были остаться на причале. И к радости, что через несколько часов — до Ки-Уэст, первой точке на земле США, всего 180 километров — их близкие окажутся в свободной и благополучной стране, примешивался страх видеть их в последний раз.
Это, конечно, лучше, чем гражданская война. Как кто-нибудь скажет, лучше проливать слезы, чем кровь. Но когда нашу яхту багром оттолкнули от причала и она, попыхивая сизым выхлопом через отверстие в борту, начала медленно разворачиваться, мы с Розой обнялись и заплакали.
Это была не наша страна, мы не оставляли близких. Нас, из предосторожности, даже никто не провожал до причала. Мы не боялись будущего — мы были уверены, что в Штатах всё будет хорошо. Мы плакали, потому что в эту минуту мы были ими — теми людьми, стоящими в два ряда вдоль всего причала. Никто из них не рыдал, не кричал, не бился в истерике. Они просто стояли и смотрели, как отчаливает яхта. Смотрели, вцепившись друг другу в руку или в плечо, кусая губы и не утирая слезы, бежавшие по щекам.
Карлито и Кончите тогда уже исполнилось три. Они до этого мирно стояли, уцепившись за подол Розиного платья. Но когда мы обнялись, они заревели в голос и потянулись к нам. Мы взяли их на руки: место Карлито было у Розы (Эдипов комплекс), Кончиты — у меня (комплекс Электры это называется?). Свободной рукой мы стали махать этим людям на причале, среди которых не было ни одного знакомого лица.
Потом Роза посмотрела на меня и улыбнулась сквозь слезы. Я знал, почему: нам повезло, мы-то были вместе.
9
В Штатах произошел один эпизод, который навсегда определил мое отношение к этой стране. Так что, мне кажется, о нем стоит рассказать подробно.
Во Флориде нас поселили в небольшой мотель — США к наплыву беженцев были не готовы. И уже через пару недель — мы только что получили грин-кард, одновременно вид на жительство и право на работу, — меня снова вызвали в иммиграционную службу. Было ясно, что мне хотят предложить работу. О Рите — пардон, Розе, — речь как-то не шла, может быть, из-за того, что у нас были маленькие дети.
Мы, конечно, обрадовались, хотя тогда это показалось нам само собой разумеющимся. Мы считали, что всё-таки представляли собой особый случай. Во-первых, мы были одними из первых кубинских эмигрантов за почти двадцать лет. Во-вторых, у нас не было родственников, а по прибытии три четверти наших попутчиков разобрали по домам. В-третьих, хотя официально я и вышел из тюрьмы, я числился бывшим политзаключенным, что здесь считалось дополнительным признаком добропорядочности. Наконец, я эмигрировал с женой и двумя маленькими детьми.
Мы обрадовались повестке, но я даже еще не успел понять к тому времени, нравится мне в Америке или нет. Мне предстояло узнать это в ближайшие двадцать четыре часа.
Шестиэтажное здание иммиграционной службы, окруженное разлапистыми пальмами — после Кубы они у нас восторга уже не вызывали, — находилось на широком городском проспекте. По другую сторону его начинался пляж. Мы сели на автобус, который ходил каждые два часа, и к 9.00 я отправился на свою встречу, а Роза и дети пошли купаться.
Инспекторы принимали посетителей за стойкой, их было трое. Пожилой, очень смуглый мексиканец с пышными усами. Белая женщина лет тридцати пяти в очках, очень некрасивая и бесформенная, похожая на беременную белую мышь. И небольшого роста пуэрториканец лет сорока, который гонял во рту зубочистку. Он освободился первым, и, хотя мне инстинктивно не нравятся люди с зубочистками во рту, я двинулся к нему.
— В очередь! — не вынимая зубочистку, рявкнул пуэрториканец. — Начинайте приучаться к порядку!
Тут я понял, что делал смуглый парень, который торчал в полном одиночестве прямо в центре зала. На нем была мятая майка, волосы были закрыты косынкой с изображением американского флага. Парень был здесь уже не впервые, поэтому знал, что ждать надо на почтительном расстоянии. Он стоял в расхлябанной, почти вызывающей позе, плечи у него были покрыты татуировками. Я потом, пока стоял за ним, успел их рассмотреть: на одном плече был краб, на другом — красавица, прикрывшая лицо веером, так что виден оставался только один кокетливый глаз. При малейшем движении оба образца изящного искусства оживали: краб шевелил клешнями, а красавица начинала обмахиваться веером. Говорю же, это были настоящие музейные экспонаты!
— За мной будешь, братишка! — сказал ценитель живописи. — Кубинец?
Я кивнул.
— Они нас тут за людей не считают! — громко, чтобы все слышали, заявил парень. — Я хожу сюда уже месяц. Всё, что мне предлагают — это собирать их пакеты с мусором или убирать их объедки со столов. Не знаю, зачем надо было менять одну тюрягу на другую?
Я чувствовал себя неловко. Все трое инспекторов оторвались от своих бумаг и смотрели на нас: мексиканец с мягким неодобрением, пуэрториканец — с откровенной враждебностью. Если бы у него был пистолет и такое право, он бы уже уложил нас на каменные плиты и сейчас застегивал наручники. Про белую мышь я не понял — стекла ее очков отсвечивали, и глаз видно не было.
Вступать в дискуссию я не хотел, просто молча встал в очередь. Теперь освободился мексиканец, и тот парень вразвалочку двинулся к нему. «Только бы мне досталась женщина!» — подумал я. Но та занималась пожилой, глуховатой гречанкой, которая пришла с сыном. Ей приходилось всё не только переводить, но еще и кричать по три раза. А пуэрториканец — мне всегда везет на такие вещи — уже быстренько спровадил своего посетителя и теперь ожидающе смотрел на меня.
Я подошел и назвал свое имя (меня уже тогда звали, как и сейчас — Пако Аррайя). Инспектор сделал вид, что не разобрал его, попросил мою грин-кард и положил ее на стол перед собой. Потом достал из крутящегося стеллажа мое досье, вынул анкету с фотографией и начал ее изучать. Очень скоро он ухмыльнулся и ловко перекинул зубочистку из одного уголка рта в другой.
— Вы освободились из тюрьмы в Сантьяго? — и через паузу добавил. — Сэр!