Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Энрико Вила-Матас

Такая вот странная жизнь

Пауле дe Парма
В любви бывает два типа постоянства: один порождается нашей трусостью, страхом перед одиночеством или же ощущением опасности; другой – тем, что мы гордимся собственным постоянством. Мануэль да Кунья. «Шпион с улицы Лиссабон»
Я проснулся в тот приятный час, когда сон еще бродит где-то поблизости, но день уже проглянул; и мне сразу открылась картина замечательная и невероятная: наш сын Бруно сидит на кровати, на нашей кровати, рядом со спящей матерью, и молча, во все глаза смотрит вверх – на стеклянные подвески люстры, – смотрит и время от времени как-то очень деловито посмеивается.

А я привык к тому, что сын почти никогда не поднимает глаз от пола, и поэтому мне не удалось сдержать крик изумления, или даже паники, который и разбудил Кармину. Наверное, именно в тот миг у меня мелькнуло предчувствие, что начинающийся день запомнится мне на всю жизнь. Потому что уже через минуту я стал свидетелем не менее странной реакции Кармины: она сразу же попыталась все поставить с ног на голову и, причесывая Бруно на прямой пробор, упрекнула меня в том, что я ненавижу, да-да, именно ненавижу нашего сына. Ее реакция была совершенно необычной, и, повторяю, мне следовало тогда же сообразить, что день начинается слишком странно: ведь в глубине души и она тоже ненавидела Бруно, поэтому ее упрек прозвучал нелепо и, пожалуй, даже цинично. Никогда прежде она не упрекала меня за то, что я с досадой и тревогой наблюдаю за поведением нашего ненормального ребенка, нашего несчастного сына с пустым взглядом.

Раньше меня, понятное дело, не мог не волновать вопрос, что именно Бруно с таким упорством разглядывает на полу, но, когда я, проснувшись, увидел, что он впервые за всю свою жизнь как завороженный смотрит вверх, это оказалось еще хуже. Необычная реакция Кармины окончательно выбила меня из колеи, поэтому я решил ничего ей не отвечать. Мне оставалось просто ждать, пока они уйдут из дома, и я знал, что при этом на лицах у них, у бедных, застынет сердитая утренняя гримаса; я же в тот час, в отличие от жены и сына, обычно предавался мечтам и с наслаждением наблюдал – вернее, подглядывал – за рождением нового дня. Кармина спешила на работу, в администрацию Музея науки, где ее ждала куча дел, а Бруно шел на встречу с «сеньоритой сопровождающей», которая отводила его – вместе с другими детьми, жившими поблизости, – в школу, и там он либо принимался громко рассказывать небылицы, либо с упорством – иногда в буквальном смысле идиотским – сверлил взглядом пол.

Они ушли и оставили меня в покое, так что в восемь утра я, как всегда, уже точил карандаши и одновременно оттачивал замысел статьи для газеты – а статьи я писал каждый день, вкладывая в это дело всю душу и получая от работы колоссальное удовольствие, потому что в текстах такого рода я без зазрения совести все выдумывал из головы, и они писались быстро, минут за тридцать, с лихвой вознаграждая меня за жертвы, приносимые во имя тех строгих законов социального реализма, которым я следовал, когда работал над своей трилогией о жизни обитателей нашей улицы Дурбан, очень реалистическими романами про окружающих меня людей – обиженных судьбой и неприкаянных с улицы Дурбан, униженных и оскорбленных, – короче, про тех, кто внизу.[1]

Покончив со статьей, я, как всегда, испытал чувство легкой грусти, той грусти, что посещает нас под конец удавшихся праздников жизни; затем я решил заняться своей трилогией, но тут на меня внезапно накатил приступ лени. Я уже давно возился с четвертой главой второго тома и в этой главе слегка увяз: там появился персонаж по имени Висенте Гедес, парикмахер с улицы Дурбан, на глазах у которого машина сбила жену и сына; но Висенте Гедес был человеком очень замкнутым, и я все последние дни пытался разузнать какие-нибудь подробности из его трагической жизни, но так ничего и не разузнал и, совершенно отчаявшись, даже начал склоняться к недостойной мысли: а что, если взять да и выдумать всю его жизнь… Висенте Гедес никак не желал приоткрывать мне свой внутренний мир, не желал рассказывать о случившихся с ним несчастьях; и своим молчанием, вернее своей скрытностью, он вымотал мне всю душу, а ведь за последние дни я не раз подкатывался к нему, ради чего регулярно навещал парикмахерскую – под одним и тем же предлогом, что, дескать, у меня сломалась бритва и мне все недосуг купить новую.

Итак, до половины двенадцатого я описывал жизнь Висенте Гедеса – по большей части эту жизнь придумывая. Обычно я работал над трилогией до полудня, потом делал первый перерыв – спускался вниз за почтой, потом шел за газетами в киоск, который находился в самом конце улицы Дурбан. Но в тот день, едва коснувшись дверной ручки, я заметил, что кто-то подсунул под дверь письмо. Удивленный и заинтригованный – и с куда большим интересом, чем минуту назад, когда тщетно силился удержать перед глазами загадочное лицо парикмахера и его суровую гримасу, похожую на судорогу боли, – я нагнулся, поднял нежданное письмо, и тут изумление мое возросло стократ: я узнал так хорошо мне знакомый округлый почерк Роситы.

В своем коротком и безжалостном послании она сообщала, что вечером непременно явится в зал на улице Верди на мою лекцию «О мифической структуре героя», и что это будет наша последняя встреча перед пяти– или даже шестилетней разлукой, и что, раз я наотрез отказываюсь бросить все и бежать с ней, она решила уехать со своим мужем-аптекарем – они откроют новую аптеку где-нибудь подальше от Барселоны. Кончалось письмо так: «Все это я уже говорила тебе, но повторю еще раз. Как было бы чудесно уехать вместе! Но ты трус и предпочитаешь и дальше оставаться с Карминой и этим ужасным мальчишкой. Что ж, твоя воля. Я приду на твою лекцию, потому что обещала, но едва ты закончишь пудрить нам мозги дурацкими рассуждениями о мифической структуре героя – фу, чушь какая! – я исчезну – будь уверен! – из твоей жизни, как сделала это пять лет назад, и ты, дорогой пустомеля, снова не увидишь меня лет пять, а то и шесть. Плохо тебе будет без меня, понимаешь, плохо, и каждый твой день будет похож на нынешний, вернее, на нынешнее утро. Только вообрази себе такую картину: я сейчас стою за твоей дверью, а ты об этом даже не подозреваешь и увидеть меня не можешь. Мы совсем рядом – и в то же время страшно далеки друг от друга».

Когда в моей жизни случается что-нибудь очень важное, первая моя реакция всегда бывает совершенно идиотской и абсурдной. И тот день, тот зимний день, не стал исключением. Прочитав письмо, я снова нагнулся – как последний кретин, как лунатик, – и хотел подобрать с пола хлебную крошку, но так и не подобрал, вспомнив на полпути, что крошка осталась там с эпохи динозавров, с той поры, когда сутки насчитывали двадцать три часа. Несколько секунд, которые показались мне вечностью, я простоял в этой нелепой позе, совершенно обалдевший, так и не коснувшись рукой ни пола, ни доисторических времен, потом наконец вернулся к реальности, к трагической реальности того зимнего дня.

Росита решила меня бросить, и в серьезности ее намерений можно не сомневаться. И мне будет очень трудно пережить разлуку, потому что после ее внезапного и нечаянного возвращения я возмечтал о том, что отныне мы будем видеться постоянно, что она, как и прежде, будет моей любовницей, а я, как и прежде, буду тайком подглядывать за ней, потому что в былые дни она мне это позволяла: когда мы находили тайный приют в нашей гостинице, на меня накатывало лихорадочное возбуждение, и я смотрел на нее; она зажигала мне сигарету и с улыбкой поглаживала мой огромный нос – а этот нос, надо признаться, всю жизнь доставлял мне кучу неприятностей: из-за него меня называют Сирано, и мне это обидно, – но она очень ласково поглаживала мой нос, приговаривая: «Ах ты чертов вуайерист!»

Но сегодняшнее решительное письмо, разумеется, рушило все мои планы, и я знал: теперь никакая сила не способна удержать ее; одно утешение, хотя, конечно, и грустное: меня она бросала не как остальных мужчин, то есть не навсегда, а всего на пять-шесть долгих-предолгих лет, почти на целую вечность. И я ничего не мог с этим поделать. Даже если отыщу ее перед началом лекции и буду на коленях умолять: не бросай меня, не исчезай на столько лет, – она не дрогнет, и помешать ей уехать можно только одним способом – поступком, а не уговорами и мольбами: я должен немедленно бросить Кармину, чего я делать вовсе не собираюсь, даже ради того, чтобы удержать Роситу – большую специалистку по части бросания мужчин, Я решил, что вступление к лекции должно быть интеллектуальным. Но если внезапная перемена темы не понравится ни публике, ни устроителям, я облеку лекцию во вполне серьезную форму – а именно это, как ни странно, до сего дня остается непреложным требованием к такого рода чтениям – и начну с ученейшего вступления, просто до жути интеллектуального: скажем, поведаю публике об эндогамности отношений между шпионажем и литературой. Ага, это подойдет, нечто подобное всегда считалось серьезной научной проблемой, по крайней мере с виду. Еще несколько минут назад я собирался пойти прогуляться по улице Дурбан, но теперь вернулся к себе в кабинет, чтобы заняться новым делом – сочинением высоконаучного пролога к собственной лекции. Я немного поразмышлял о том, в каком тоне следует его выдержать, чтобы сразу внушить к себе уважение, но так ничего и не придумал; напротив, я быстро сообразил, что нужного тона мне найти не удастся по весьма простой причине: сам я ни в малейшей степени не принадлежу к числу интеллектуалов. Честно признаться, и эту свою лекцию о «мифологической структуре героя», которую за последние несколько лет я повторял всякий раз, когда меня куда-нибудь приглашали, и эту лекцию я целиком и полностью передрал из книги португальского эрудита Мануэля да Куньи, Значит, надо передрать и высоконаучный пролог… Была у меня на примете одна статья с блестящими разглагольствованиями на эту тему – ее написал мой коллега и, между прочим, ровесник, – я хранил ее, заложив между страницами самого знаменитого из его романов.

Я пил на кухне кофе и заучивал наизусть лучшие фразы из статьи собрата по перу, прозаика, который отличался немалым интеллектуальным ростом и малым физическим, то есть был мелковатого телосложения, из-за чего нередко вел себя как педант и культивировал особого рода старомодность в манерах, что, как он полагал, поможет ему скорее попасть в академики.

Зазубрив самые умные фразы, я вдруг подумал: нет, так дело не пойдет, я должен с первых же слов почувствовать полную раскованность и уверенность в себе, поэтому лучше начать с каких-нибудь фраз собственной выпечки и только потом, в нужный миг, то есть когда возникнет очевидная потребность в приправе из эрудиции, а также интеллектуальной мишуры, пустить в ход чужие мысли и слова.

Сказав себе все это, я долго – кажется, куда дольше, чем следовало, – сидел и всеми силами души ненавидел своего блестящего и старомодного коллегу – старался навсегда стереть из памяти его грязные и липкие следы, старался обмануть себя, заставив поверить, будто выученные наизусть фразы всегда были моими и только моими.

Отогнав последние сомнения и прочно уверовав в то, во что уверовать хотелось, я выбрал для лекции такое начало: «Дамы и господа, я пришел к вам сегодня в это историческое место, где обычно собираются жители улицы Верди, чтобы сделать признание: всю свою жизнь я шпионил, шпионил за всем и за всеми, но это не должно вас особенно удивлять, ведь шпионское ремесло сродни писательскому. Именно об эндогамных отношениях между литературой и шпионажем и пойдет речь в моем сегодняшнем выступлении. Как вы поняли, я решил отказаться от ранее объявленной темы. Видите ли, почти перед самым началом лекции я послал ко всем чертям классического героя с его мифической структурой».

Тут мне пришло в голову, что после таких слов хорошо бы сделать краткую паузу и свирепо – а это я умею – обвести взглядом слушателей, пристально, внушая трепет, всмотреться в их лица и только потом остановить нежный взор на Росите. После чего продолжить: «Сперва я хотел бы рассказать, как когда-то шпионил за художниками. За художниками в широком, разумеется, смысле. Не знаю, замечали вы или нет, что и сами нередко ведете себя так же: сейчас, к слову сказать, вы наблюдаете за мной, за художником слова. А каждый художник, дамы и господа, твердо уверен в одном: литература и шпионаж являют собой нерушимый союз. Возьмем, к примеру, романы, ведь шпионят не только их авторы, но и читатели; короче, шпионят абсолютно все. Автор, пока пишет роман, узнает довольно много разных вещей и о себе самом, в том числе и такое, о чем прежде не подозревал, потому что, работая, бедняга ни на миг не перестает наблюдать за собой».

Тут я опять обведу взглядом публику, а потом, вперив взор в Роситу, продолжу: «Автор, завершив роман, утверждает: это чистый вымысел; но читатель имеет полное право заподозрить, что в основе повествования лежат реальные факты; и поэтому читатель на протяжении всей книги с весьма близкого расстояния следит за автором, стараясь его уличить и разоблачить, а еще он выжидает удобный момент, чтобы тигром кинуться на писателя с криком: „Искренне сожалею, но я вас застукал, и теперь у меня не осталось ни малейших сомнений – все, предъявленное вами в качестве вымышленной правды, на самом-то деле есть правда подлинная“.

Я решил, что, дойдя в своем выступлении – или вступлении – до этого места, постараюсь показать публике, насколько я спокоен и насколько хорошо владею собой, для чего медленно выпью стакан воды, который организаторы, разумеется, не забудут поставить на стол перед несчастным лектором. Церемонно выпив воду – что требует немалой выдержки, ведь все остальные, поскольку не пьют сами, в напряженной тишине следят за каждым твоим движением, не упуская ни малейшей детали, – я продолжу, наверно, так: «Да, дамы и господа. Читатели в большинстве своем только ради этого и берутся за романы, – скажу больше, на свете практически не бывает читателей, которые никогда не испытывали соблазна пошпионить за автором. Мало того, читатели обычно полагают своим долгом шпионить, так сказать, втройне: во-первых, они следят за тем, что автор рассказывает, во-вторых, за тем, чего он не рассказывает, а в-третьих, они следят за собой – за тем, как именно они следят и за первым, и за вторым. А писатели? Работая над своими романами, они отправляются на улицу и начинают подсматривать; в первую очередь их интересует жизнь других людей, чем и объясняется присутствие в автобусах и вагонах метро странных пассажиров – это писатели, которые вышли на поиски жизненного материала для своих книг, они подсматривают за пассажирами и подслушивают их разговоры».

Тут я задумался, уместно ли будет после этого пуститься в более пространные объяснения того, почему именно столько писателей в крупных городах разъезжают в автобусах или метро. Или, допустим, я говорю: «Все мы, рассказывающие истории, – шпионы и соглядатаи, ведь жизнь слишком коротка, чтобы самому успеть пережить нужное количество разных событий, а значит, их надо украсть».

Я размышлял над этим довольно долго и наконец решил, что последнее замечание оставлю при себе, ибо сей вывод может оказаться слишком тонким и мудреным для Роситы, которая поначалу, конечно, изумится и даже восхитится моим умением складно рассуждать о высоких материях, да еще на публике, а потом, пожалуй, и заскучает, затоскует, и у нее, пожалуй, даже мелькнет желание улизнуть, не дождавшись конца.

Я решил, что не стану завершать вступление такими чересчур витиеватыми рассуждениями.

Хорошо и коротко – вдвойне хорошо. Еще я подумал, что лучше не перегибать палку и не слишком умничать, ведь даже самые робкие попытки покрасоваться и распустить хвост могут испортить дело; ясно как день: если в самом начале я завязну в «сюртучном» занудстве, Росита решит, что и вся моя лекция будет похожа на доклад в Академии наук. Или заподозрит меня в гнусном плагиате.

Я покинул кухню и вернулся в кабинет, чтобы продолжить работу над планом своей лекции на улице Верди. Мне подумалось: после пролога следует словно бы ненароком, но очень искусно, сменить ритм – и сделав молниеносный маневр, вставить что-нибудь забавное, даже фривольное, чтобы наверняка завладеть вниманием Роситы, она ведь особа легкомысленная и обожает всякие разговоры, якобы привязанные к нашей дурацкой реальности, – как те, что нам ежедневно выливают на головы информационные телепередачи.

Мне подумалось: тут будет лучше всего пойти на мелкую уступку, то есть вдруг опуститься до грубой прозы, то есть прицепить к прологу разговор о заметке, которую я накануне вырезал из газеты и где речь идет об ужасном психозе – мании шпионства, затронувшей в последнее время многих испанцев.

Я сходил за вырезкой, перечитал ее и понял, что трудно найти более подходящий материал для достижения нужного мне театрального эффекта, а нужно мне будет всего лишь вырвать у Роситы два-три смешка, чтобы она – как это нередко с ней случается, когда я рассказываю на людях что-нибудь забавное, например анекдот, – своим смехом заразила остальных и невольно стала моим вернейшим союзником, помогая установить контакт с аудиторией, а значит, и успешно прочесть лекцию.

В заметке рассказывалось о недавно развернутой в Мадриде и Барселоне сети небольших магазинов под названием «Дом шпиона», где продаются всякие шпионские штуки: похожие на муху микрокамеры, которые можно спрятать в цветке, галстуке или собачьем ошейнике и которые размером не превышают кончик шариковой ручки; аппараты, изменяющие голос, очень удобные для одиноких женщин, потому что они превращают женский голос в мужской или в голос орангутана; подслушивающие устройства для контроля за строптивыми подчиненными и так далее.

Я представил себе эти вожделенные смешки Роситы, и они воодушевили меня на продолжение работы. Тут в коридоре зазвонил телефон. Я совсем не хотел получать заказ на еще одну газетную статью, предложение провести занятие в литературном кружке или прочитать очередную лекцию. С каждым днем меня все больше раздражали такого рода задания, к тому же плохо оплачиваемые, но тем не менее – из-за дурацкой скромности – у меня никогда не хватало духу отказаться. Я не стал брать трубку – пусть заботливый автоответчик потом поведает мне о коварных планах звонившего. И вдруг я почувствовал, что просто умираю от голода, и, двинувшись на кухню, чтобы приготовить себе яичницу, услышал телефонный голос Кармины: она интересовалась, дома ли я. Она спросила об этом три раза.



Утолив внезапный голод, я вернулся в кабинет и снова принялся воображать себе два-три легких смешка Роситы, потом подумал: если она и вправду засмеется, то лучшим способом удержать ее внимание будет переход к теме, которая впрямую ее касается, – надо вспомнить какой-нибудь эпизод из жизни Роситы, какой-нибудь очень приятный эпизод, например, из тех времен, когда она жила и работала в Милане, а я оставался в Барселоне; несмотря на разделявшее нас расстояние, мы предчувствовали, что связь наша возобновится, а чтобы предчувствие оправдалось, решили встретиться в Антибе, то есть на середине пути между нашими тогдашними домами: каждый из нас – как она, так и я – должен был провести в поезде ровно восемь часов. Дело было седьмого февраля.

Я расскажу публике, что мы решили встретиться и тайно понаблюдать друг за другом, пошпионить, дабы собрать доказательства тому, что возникшие у нас обоих подозрения верны и любовь наша еще жива. Потом я расскажу, как в семь утра того самого седьмого февраля, добравшись до Антиба, узнал на вокзале, что поезд из Милана опаздывает на два часа, и, чтобы не сидеть эту пару часов в холодном и унылом зале ожидания, решил пройтись по городку – совершить своего рода ознакомительную прогулку.

В то февральское утро ноги прямиком привели меня на площадь перед «Кафе мира», которое – о чем я прочел в поезде – никогда за все время своего существования не соответствовало такому «мирному» названию: это был ночной бар, обычно закрывавшийся где-то к полудню, отвратительный бар – из месяца в месяц, изо дня в день его посетители испытывали терпение жителей ближайших домов, и больше всего гневался один весьма и весьма знаменитый человек по имени Грэм Грин; он жил в Антибе и нередко терял это самое терпение, в результате чего принимался швырять в посетителей бара всем, что попадало ему под руку; и однажды дело дошло до того, что он использовал в качестве метательного снаряда французский орден Почетного легиона.

Честно говоря, я вовсе не собирался идти туда, просто какой-то далекий шум, доносившийся с той стороны и слышный даже у вокзала, пробудил мое любопытство и заставил направить стопы к пресловутому заведению. По мере того как я спускался по улицам Антиба к порту, крики делались все громче и громче и наконец стали совершенно дикими.

Когда до бара оставалось метров сто, я спрятался за дерево, так как клиенты заведения – преимущественно обслуга с яхт – словно только меня и ждали, чтобы превратить потасовку в настоящее сражение: в ход пошли кулаки, полетели бутылки и раздались душераздирающие вопли раненых. Я довольно долго простоял в своем укрытии за деревом, в ужасе наблюдая за кошмарным массовым побоищем, его не смогли прекратить даже прибывшие на место полицейские – их встретили с такой бешеной яростью, какой мне в жизни не доводилось видеть.

Наконец драка стала утихать, и я рискнул покинуть удобный наблюдательный пункт. Туг-то мне и вспомнилось, что где-то совсем рядом находится дом, в котором живет Грэм Грин – один из самых любимых моих писателей, автор «Настольной книги шпиона» и многих других романов про двойных агентов, запутавшихся в лабиринтах секретных служб.

Я принялся убеждать себя, что поиски его обиталища помогут мне весьма полезно и приятно скоротать время, но в этот миг я, к огромному своему изумлению, увидал, как из бара, который полицейские заперли на семь замков и где, как я был уверен, не осталось ни единой живой души, через боковую дверь вышел тучный мужчина, упакованный в роскошное красное пальто; он с торжествующим видом закурил гаванскую сигару и, улыбаясь, поглядел в сторону яхт, стоявших в порту на якоре.

На мгновение я пожалел, что рядом нет дерева, за которое можно было бы снова спрятаться, – дерево осталось далеко позади. И тут я каким-то нелепым и совершенно детским жестом поднял руки и закрыл лицо, вернее часть лица. Словно ждал, что вот-вот случится что-то ужасное, и не хотел этого видеть. Но сквозь раздвинутые пальцы я продолжал следить за тем, как тучный мужчина беспечно приближался ко мне, как он с недоумением глянул на меня и спокойно проследовал мимо.

А я принялся раздумывать над вопросом, почему повел себя таким странным манером, и мне показалось, будто загадку я разгадал. Скорее всего, в памяти у меня внезапно и подсознательно всплыл некий эпизод из романа про русских шпионов, организовавших целую цепочку заговоров. Эпизод был такой: личный советник царя сидит и спокойно курит, но миг – и картина меняется, лицо его залито кровью, он откидывается на спинку кресла, часть его головы разворочена взрывом; оказывается, в проклятой сигаре был спрятан крошечный взрывной механизм – человек взял кончик сигары в рот, и прямо во рту у него произошел взрыв.

Получается, что я внезапно испытал страх за тучного человека, закурившего гаванскую сигару. Поразмыслив над этим, я снова решил отыскать дом, где живет Грэм Грин. Задача оказалась куда легче, чем я ожидал, святилище писателя располагалось в двух шагах от бара. На табличке рядом с домофоном можно было прочесть его имя: красные буквы на зеленом фоне составляли простое слово «Грин».

Мне нестерпимо захотелось позвонить и выдать себя за журналиста, который явился к нему с рекомендательным письмом, допустим, от Энтони Бёрджесса. Мне нестерпимо захотелось проникнуть в дом Грина и пошпионить за ним, понаблюдать тайком за его привычками, узнать, как он живет, как пьет, что говорит, над чем смеется. Но в самый последний миг верх одержала робость, и я совершенно по-мальчишески схулиганил: трижды надавил на кнопку звонка и пустился наутек.

Я успел услышать громоподобный, ужасно сердитый голос, шедший из домофона. Мне захотелось рвануть еще быстрее, но тут случилось то, чего я в жизни не забуду: что-то просвистело совсем рядом с моим левым ухом, даже слегка его задев, – снаряд был очень метко пущен из мансарды. Это оказалась чернильница марки «Пеликан», которая, разбившись о брусчатку, залила мне брюки своим содержимым.

Как я уже говорил, если случается что-то непредвиденное, моя первая реакция бывает совершенно идиотской и абсурдной. Тот день не стал исключением: я словно последний дурак нагнулся, чтобы рассмотреть марку чернильницы, потом, почти не соображая, что делаю, опустился на колени и тут же вспомнил знаменитые невидимые чернила, которые так часто фигурируют в шпионских романах, – обычно их делают из нескольких капель лимонного сока, в сок следует окунуть идеально чистое перо и можно писать письмо; когда сок высохнет, на бумаге ничего не будет видно, но лишь до тех пор, пока хитроумный контрразведчик не приложит к листу какой-нибудь раскаленный металлический предмет, тогда появятся едва различимые буквы светло-коричневого цвета.

Я продолжал раздумывать о невидимых чернилах, все еще испытывая оторопь и растерянность, но через какое-то время медленно повернул голову в ту сторону, откуда прилетел снаряд, и отважился поднять глаза к мансарде Грина. Тутто я увидел и его самого. Он стоял не шелохнувшись, почти как манекен, и опирался руками о синие перила – неправдоподобно неподвижный, неподвижнее самого невозмутимого из всех американцев, почти окаменевший, с сигаретой во рту – думаю, это был «Бенсон», – в пухлых алкоголических губах; и Грин следил за мной со своего удобного наблюдательного пункта – сильно нахмурив брови, пылая гневом, вперив в меня бешеный и очень пристальный взгляд.

Совсем оробев, я поспешил убраться прочь, правда, не забыл прихватить в качестве сувенира – или фетишистского трофея – черную крышку от чернильницы, брошенной королем шпионских романов, и эту крышку через час подарил Росите; а она, принимая подарок, пару раз нежно и обворожительно хохотнула. В ту пору меня пленяла эта ее манера смеяться, и я самым позорным образом обманывал себя, стараясь закрыть глаза на реальность, в которой присутствовали какие-то там разводы, толпы покинутых возлюбленных, пытавшихся свести счеты с жизнью и теперь потерянно бродящих по свету, – я видел красоту там, где была только лисья хитрость, я верил, что от Роситы мощным потоком исходит чистота, что она хорошо воспитанная, простодушная женщина, которая умеет нежно и обворожительно смеяться, женщина, которая не знает жизни и не устает изумляться всему вокруг.

Хитрая бестия – вот кто она такая на самом деле. И тут меня проняла дрожь, хотя до этого я спокойно сидел в своем кабинете на улице Дурбан, и приступ был явно не последним, ибо я вдруг отчетливо понял, как жестоко заблуждаюсь: мне никогда больше не заставить Роситу засмеяться, как прежде, – мягко и нежно. Да и вообще, разве способна она сейчас смеяться, как прежде? В первые дни нашего знакомства она даже стеснялась своей наивности и чистоты, но годы изменили ее: мягкий смех стал таким же, какой стала и она сама, – невеселым, пошлым и порочным.

Едва я понял, что ситуация складывается тупиковая, как у меня мороз пробежал по коже, а ведь в разгар зимы даже намек на озноб выбивает человека из колеи. Второй и куда более сильный приступ озноба случился у меня, когда я с отчаянием подумал, что, во-первых, смех Роситы уже давно перестал быть мягким и нежным и что, во-вторых, я совершил непростительную ошибку, вообразив, будто история, случившаяся в Антибе, сможет хоть в малейшей степени ее позабавить.

Как могла позабавить ее история с чернильницей-фетишем или история нашего любовного свидания на Лазурном Берегу, если все закончилось так неприятно? Вспоминать подобные происшествия – значит бередить старую незаживающую рану. Да, мы с Роситой целых три дня являли собой влюбленную пару, но в последний миг все было испорчено самым скандальным и мерзким образом. А дело было так: когда она уже собиралась подняться в вагон, который доставит ее к миланским туманам, и мы целовались и проливали прощальные слезы, я снова наотрез отказался бросить Кармину по возвращении в Барселону. И тогда Росита замыслила самую изощренную и жестокую месть: она исчезла из моей жизни, исчезновение ее продлилось больше пяти лет; потом мы встретились, но она была замужем – третьим браком – за аптекарем, скорее похожим на попрошайку с паперти; а еще она только что родила дочку – бледное создание, чью головку несколько лет спустя украсили безобразные локоны.

Что за проклятый внутренний голос надоумил меня извлечь на свет божий из небытия воспоминание о нашем любовном свидании в Антибе? Я понял, что лучше побыстрее забыть ту злосчастную историю и подыскать другую, которая наверняка вызовет у Роситы желание дослушать лекцию до конца, то есть помешает ей встать и уйти. И почему мне сразу не пришло в голову, что, предаваясь подобным воспоминаниям на публике, я серьезно рискую: сегодня же вечером кто-нибудь позвонит Кармине и перескажет мои пылкие откровения?

Я встал из-за стола, вышел из кабинета и в задумчивости побродил по гостиной. Надо вспомнить, не шпионил ли я еще за какой-нибудь творческой личностью, но чтобы тот, в отличие от Грина, не пробудил дурных ассоциаций в объекте моих, так сказать, сексуальных грез, то бишь в Росите. Что-то мешало мне набрести на нужный эпизод, словно внезапно на моем пути выросло какоето препятствие. Совершенно постороннее воспоминание. Что меня отнюдь не удивило, чего-то подобного и следовало ожидать. Память – загадочная область нашего мозга, давно и глубоко похороненные воспоминания – к тому же порой абсолютно банальные – часто и без всякой видимой причины вдруг начинают атаковать нас. Вот и сейчас в голове у меня всплыл день, когда я зашел в лавку, чтобы купить галстук, и продавец, давний мой знакомый, весело поздоровался и сказал: «Здравствуйте, доктор\' ; мне пришлось объяснять ему, что он ошибся и что я никакой не доктор, но он тем не менее на прощание снова назвал меня доктором.

Отогнав непрошеное и всплывшее на поверхность откуда-то из самых глубин воспоминание, я посмотрел в окно, которое выходило на улицу Дурбан. Мне довольно часто доводилось пользоваться подзорной трубой, чтобы подглядывать за поведением соседей, и многие из них стали героями моей трилогии; но в тот день я ограничился картиной, доступной невооруженному взгляду, и через несколько мгновений почувствовал себя фотоаппаратом с открытым затвором; правда, сперва я сравнил себя с повествователем из романа «Прощай, Берлин»,[2] который буквально потряс меня в ранней юности; потом, против собственной воли, я превратился в фотокамеру – неподвижную и фиксирующую любую деталь.

В мой объектив попал мужчина, который брился у окна напротив, потом – женщина в кимоно из соседнего окна, она мыла голову. Трудно сказать, сколько времени я простоял в полном оцепенении. Очнувшись и снова обретя способность думать, я решил, что неплохо было бы когда-нибудь проявить эти снимки, затем старательно наклеить на бумагу и все до одного перенести в мою трилогию, посвященную безрадостной жизни обитателей нашей улицы. Размышляя над этим, я запечатлел еще и душераздирающий образ сеньоры Хулии, хозяйки старого винного погребка, тоже расположенного на улице Дурбан; несмотря на зимнюю пору, она сидела у дверей своего заведения и выглядела еще безумней, чем обычно, – витала в облаках и наверняка думала о муже, но я вдруг по чистому наитию подумал, что, наверное, он недавно, всего несколько дней назад, умер, хотя никто и ничего мне не сообщал; но ежели я попал в точку, это создаст новые серьезные затруднения, ведь в мои планы входил долгий и задушевный разговор с ним, во время которого, используя мою обычную тактику, я попытался бы разузнать подробности его трагической жизни и вставил бы их потом в трилогию.

Я зажег сигарету, и дым мгновенно закрыл всю панораму, но моему воображению это пошло только на пользу: я вспомнил тот день, когда шпионил за Сальвадором Дали. Я закрыл окно, через которое в комнату проникал холод зимнего дня, постарался отогнать образ безумной сеньоры Хулии, сидевшей у дверей своего погребка, потом улыбнулся почти счастливой улыбкой, радуясь чистоте и прозрачности чудом всплывшего воспоминания о том дне, когда я шпионил за Дали. И он тоже, как годы спустя Грэм Грин, швырнул мне сверху некий предмет, хотя обе сцены, подумалось мне, никоим образом нельзя даже сравнивать.

Сразу поясню, что, шпионя за Дали, я был подростком и действовал отнюдь не по своей воле, как много позднее в истории с Грином. И было бы хорошо рассказать на лекции, подумалось мне, что сперва-то, конечно, я выполнял прямой и недвусмысленный приказ матери, но вскоре вошел во вкус и шпионил уже вполне сознательно, потому что быстро смекнул, какое огромное наслаждение таит в себе подобное занятие. Я расскажу, подумалось мне, что, шпионя, человек испытывает восторг и возбуждение, сравнимые лишь с азартом игрока, шпионить чудесно, и, по-моему, ничего лучше в жизни не бывает.

Это мать открыла мне, какое бесконечное наслаждение приносит подглядывание. Она, если говорить честно, всегда испытывала тайную склонность к шпионству. Она унаследовала ее от отца, который в последние годы жизни с несокрушимым прилежанием и самозабвением шпионил за всем, в чем угадывал божественное присутствие. Видимо, моя мать у него переняла страсть к подглядыванию за теми, в ком воплощено нечто божественное. Этим, надо полагать, и объяснялась история, случившаяся в тот день, когда мы вместе – мать, отец, мой брат Максиме и я – ехали на нашей новенькой сверкающей «шестисотке» и когда самые темные силы мира, объединившись, заставили нас повернуть к Порт-Льигату, расположенному неподалеку от Кадакеса. Мы захотели взглянуть на место, где обитает Сальвадор Дали.

По мере приближения к Порт-Льигату я наблюдал, какие бурные эмоции овладевают матерью, но, по правде говоря, и нас охватил не меньший восторг и волнение, когда мы увидели Дали – он обедал вместе с гостями на террасе своего дома. А ведь матери и в голову не могло прийти – нам и подавно, – что так просто увидеть гения Ампурдана и так просто вблизи понаблюдать, что он делает на замечательной террасе, увенчанной двумя гигантскими яйцами.

По велению матери отец резко остановил машину у последнего поворота дороги, спускающейся к Порт-Льигату. Это был удивительный и незабываемый миг. Мать, отец, брат и я, сидя в нашей «шестисотке», шпионили – молча, благоговейно, не упуская ни одной мелочи, – за трапезой, протекавшей под гигантскими яйцами. Вся сцена, казалось, была срежиссирована специально для нас.

Мы шпионили довольно долго, пока мать – хрипловатым, как всегда, голосом – не объявила, что не сдвинется с места, пока не узнает, правда ли, что все существование гения – сон гения, работа его кишечника, его ногти и насморк, его кровь, жизнь и смерть – по самой природе своей отличается от того, что свойственно простым смертным.

– А как, скажи на милость, ты собираешься это узнать? – спросил отец.

И тогда она вместо ответа принялась бешено сигналить, лихорадочно давая мне наставления:

– Скажи ему, что тебя зовут Марселино. Это его позабавит, я уверена.

Застыв от ужаса, я пытался угадать, что еще взбредет матери в голову, но тут совершенно неожиданно мы увидели, как Сальвадор Дали, словно уразумев, что именно к его мировому гению взывают из скромной испанской легковушки, театрально приветствовал нас, энергично ткнув тростью в сторону неба.

Мать заявила, что этого мало, что это ни в коей мере нельзя считать убедительным доказательством тому, что Дали и вправду гений, а не самый заурядный человек, не такой, как почти все прочие смертные. И тогда, ласково оглядев нас, она сказала, что именно мне предстоит определить, на самом ли деле жизнь предполагаемого гения, который сидит на террасе, увенчанной парой гигантских яиц, отличается от жизни остального человечества.

– Ты должен вырвать из его уст одну-единственную фразу, – сказала мать. И велела мне подойти поближе к террасе, словно я хочу спеть Дали серенаду, а потом задать вопрос, любой пришедший мне на ум, какой угодно, ведь о чем бы я ни спросил, Дали ответит, и ответ его покажет, на самом ли деле он всегда и во всем гениален или у него тоже бывают периоды расслабленности, и он опустится до банальности, отвечая мальчику, который клянется, что его зовут Марселино.

У меня задрожали поджилки при одной только мысли, что я должен выполнить столь экстравагантное и сложное задание, но, помнится, я почувствовал еще и восторг, какой знаком только тем, кто испытывает острое наслаждение, шпионя за другими людьми.

В фигуре художника Дали мне вдруг по чудилась волнующая тайна. Пожалуй, именно это и придало мне сил, заставило вылезти из машины и приступить к первой в жизни шпионской операции.

Я медленно приблизился к дому, встал под самой террасой и стоял там довольно долго, слушая разговоры, которых не понимал. Мне не удалось удержать в памяти ничего из сказанного Дали и его гостями, кроме одной фразы, хотя и ее тоже я тогда не понял; эту фразу Дали я решил записать в свой американский блокнот, куда записывал все, чего не понимал, с тем, чтобы потом спросить разъяснения у родителей.

Фраза, которую я не понял, но записал, звучала так: «Завтра я займусь яйцами на торсе Фидия».

Я записал фразу и продолжал подглядывать, оставаясь незамеченным, пока до меня наконец не дошло, что пора все-таки выполнять задание. И тогда я, набравшись духу, прокричал три раза подряд:

– Сеньор Дали! Сеньор Дали! Сеньор Дали! Пожалуйста, посмотрите сюда!

Первым выглянул сам Дали, который пожелал выяснить, что же там внизу происходит.

– Меня зовут Марселино, – промолвил я. – И я хочу задать вам вопрос, только один вопрос, сеньор Дали.

Дали, чью голову украшал венок из лавра, оливы и роз, уставился на меня слегка ошарашенно, потом посмотрел очень пристально.

И тут я задал ему первый пришедший мне на ум вопрос, а именно:

– Я хотел бы спросить, сеньор, не будете ли вы так любезны и не дадите ли какой-нибудь сувенир для нашей семьи?

– Нет и нет, – сказал кто-то.

А Дали, быстро заморгав, посмотрел на меня как-то странно, и я увидел, как сильно переменилось выражение его лица – удивительная перемена, словно передо мной был уже совсем не тот человек, что миг назад. Он вдруг исчез, но через несколько секунд появился снова, и теперь лицо его опять было таким же, как в минуту, когда я попросил у него сувенир.

Без лишних слов, очень театральным жестом он бросил к моим ногам пресс для бумаги в форме носорога.

Мой обратный путь к нашей «шестисотке» был воистину незабываемым, просто фантастическим. Брат зарыдал от избытка чувств, увидев то, что мне удалось добыть всего за несколько минут. Отец сказал, что я повзрослел за один этот день и что он по-настоящему мною гордится. А вот мать, напротив, не только не выглядела счастливой, но ее как будто даже разочаровал этот носорог, который с тех пор является частью нашего семейного достояния. На самом деле мать интересовал лишь ответ Дали на мой вопрос.

А так как он ничего не сказал и я не решался покаяться и признаться в провале задания, я сунул нос в американский блокнот и сообщил матери, что Дали ограничился следующим ответом: «Завтра я займусь яйцами на торсе Фидия».

– Кошмар кошмарный, – сказала мать и перекрестилась.

С тех пор она никогда больше и слышать не хотела об этой истории. Словно в тот самый миг, когда я зачитал ей фразу гения, испытала глубокое потрясение и решила навсегда отказаться от дальнейших расследований.



Моя мать никогда больше не возвращалась к этой теме – в крайнем случае презрительно кривила губы, заметив в газете фотографию Дали, – зато мне та давнишняя история теперь придется весьма кстати, потому что она убедительно показывает, каким образом я приобщился к искусству шпионажа. С воспоминанием о Дали было связано только одно «но»: если не ошибаюсь, Росита не раз слышала его от меня, хотя проблему можно решить – надо постараться рассказать сей анекдот поизящнее, а потом быстренько пристегнуть к нему что-нибудь и вправду поразительное, например, сделать какое-нибудь совершенно неожиданное признание.

А может, взять да и заявить, что в молодости я служил агентом британской разведки? Заявление и бьющее в цель, и совершенно неожиданное. Интересно, поверят мне слушатели или догадаются, что я тут приврал? Придется изготовить вещественное доказательство – короткую записочку, якобы врученную мне еще в шестидесятые годы официантом в «Ритце», которая и помогла мне спастись от когтей агентов Москвы. Я написал на листе из блокнота: «Остерегайтесь Дзиги Левински и Марины Угрюмовой, которые сидят напротив вас. Они меломаны, это правда. Но они забыли вам сказать, что они еще и вражеские агенты».

Я покажу записку публике и даже пущу по рядам, чтобы люди удостоверились, что она на самом деле существует.

«Это очень дорогой для меня документ, – скажу я. – Он спас мне жизнь. Официант ловко подсунул мне записку вместе с dry martini».

Поверят или нет? Разве похоже, что я когда-нибудь был тайным агентом? Нет, не похоже. На лекции ходят все же не полные идиоты. Слишком неправдоподобная история. Я окончательно утрачу их доверие, ежели рискну подсунуть им подобный бред. К тому же Росита слишком хорошо меня знает и, чего доброго, решит, что я уже и соврать-то как следует не способен. Ясно одно: если я отважусь на такую смехотворную ложь, моя лекция непременно закончится провалом.

Нет, лучше расскажу им о том, что случилось со мной в поезде Мадрид – Лиссабон, где я познакомился со странным типом, который признался мне, что раньше был тайным агентом. Я всегда интересовался разведкой, но встретить настоящего шпиона – разумеется, если он меня не обманул, – мне довелось впервые…

Я решил, что расскажу на лекции об этом единственном шпионе, которого знал самолично, расскажу, как все началось. Когда ночной поезд уже тронулся и я успел порадоваться, что вторую полку никто не занял, в купе вошел мужчина. Он суетливо поздоровался. Никакого багажа, кроме небольшой сумки, при нем не было. Он проверил номер свободной полки, чтобы убедиться, что это его место, потом вынул из кармана белый платок, протер очки и поинтересовался, имеется ли в поезде вагон-ресторан. Я ответил, что ресторан в поезде есть, правда, идти туда не стоит, потому что еда там дорогая и не слишком хорошая. Но он таким тоном переспросил, уверен ли я в этом, что у меня появились легкие сомнения. Мужчина был примерно моего возраста, очень любезный, с чересчур лощеными манерами. Минут за пять он сумел уговорить меня пойти с ним поужинать. Заявил, что за вино будет платить он. Я объяснил, что не пью. Он улыбнулся и глянул на меня так, будто не поверил моим словам.

– Тогда позвольте мне заплатить за ужин, не хочется идти в ресторан одному.

– Хорошо, – ответил я, – я пойду с вами. Но при условии, что платить за себя буду сам.

В поездах порой случаются самые невероятные знакомства. Я писатель, и упустить такой случай было бы для меня непростительно. Тогда я еще не начал работать над реалистической трилогией. Но все рассказы, которые я довольно плодовито выпекал, замешивались исключительно на правде жизни. Я надеялся, что в конце концов объединю их в том и эта книга непременно откроет мне двери в издательский мир. Так оно, кстати, и вышло. Короче говоря, я рассчитывал услышать от нового знакомого какую-нибудь интересную историю. Тогда я принадлежал к числу людей – принадлежу и теперь, но, пожалуй, в меньшей степени, – которым нравится слушать других; тогда мне по крайней мере казалось, что для выбранной мной профессии необходимо в первую очередь это качество. Я принадлежал к числу людей – принадлежу и по сей день, но в меньшей степени, – крайне бестактных и нескромных и старался ничего не пропускать мимо ушей, когда путешествовал в поезде, сидел в кафе либо просто шагал по улице. Некоторые пойманные на лету фразы или выслушанные истории затем ложились в основу рассказов. Так что я тоже относился к разряду тех странных пассажиров, о которых упоминал выше, то есть был человеком, который, готовясь написать рассказ, выходит на улицу или садится в поезд – и начинает подслушивать, подглядывать за окружающими.

– Хорошо, – повторил я, – согласен, давайте поужинаем вместе.

Чем-то он меня крепко зацепил. Попутчик не только был одного со мной возраста, но и внешне мы оказались похожи. Немного различались только стилем одежды и манерами – у него они были куда более светскими. В остальном же, если дать волю воображению, его можно было принять за моего двойника. Вероятно, он тоже заметил наше сходство, хотя не собирался, как, впрочем, и я, комментировать сей странный факт.

Я никак не мог предположить другого: что в истории, которую жаждал рассказать попутчик, речь пойдет о том, как в Париже он встретил своего двойника. Иногда в поездах случаются удивительные вещи. Как такое забудешь? Стоило мне подумать, что новый знакомый мог быть моим двойником, как сразу после ужина он заговорил о своем двойнике, но только, разумеется, не обо мне, а о каком-то португальце из Парижа.

Ужин прошел не совсем спокойно. Первые минуты были посвящены традиционному ритуалу знакомства:

– Меня зовут Хуан Риверола, я агент по продаже недвижимости, – произнес он.

После такого вполне нейтрального и вежливого начала странный попутчик принялся наливаться вином – бокал за бокалом. Не помню почему – видимо, потому что я назвался писателем, – ему захотелось поведать о своих любимых книгах: только такие книги я и читаю, веско заявил он, забыв уточнить, что же это за книги. Пока наконец, после моих настойчивых расспросов, не раскрыл тайну:

– Я читаю только романы про Джеймса Бонда. По-английски, понятное дело. Меня привлекают изысканные вещи – наверное, таким образом я стараюсь компенсировать вульгарность собственной профессии – агента по недвижимости, ведь это довольно незавидное и ничтожное занятие. А я принадлежу к богатому роду, теперь, правда, обедневшему. – Риверола опьянел и говорил не очень внятно. – Я привык жить, не утруждая себя работой, но в некий момент был вынужден взяться за это жалкое дело – просто не оставалось другого выхода.

– И почему только про Джеймса Бонда? – спросил я.

Он несколько секунд пристально глядел на меня. Он уже был довольно пьян. Затем попросил официанта принести еще бутылку вина и очень тихо, едва ли мне не на ухо, проговорил:

– Дело в том, что я был шпионом, только недолго, меня очень скоро турнули. Но я успел познакомиться с полковником Жуве. И работал я, как вы, наверное, уже догадались, на французскую разведку.

Когда официант принес вино, Риверола заставил и меня выпить бокал. Я решил не отказываться. Он же с каждой минутой приходил все в большее возбуждение, в нем проснулась какая-то неистовая сила, а ведь мне, о чем я ни на миг не забывал, предстояло провести ночь с ним в одном купе, поэтому я счел за лучшее не перечить и попытаться сохранить добрые отношения.

– Да, меня турнули, то есть дали пинка под зад, – повторил Риверола, – и очень даже скоро. Самое удивительное, что мне так никогда и не довелось узнать, за что я получил от них этот пинок. Загадка. И вечная заноза у меня в душе. Я мечтал избавиться от службы в агентстве недвижимости. Однажды я приехал по делам в Париж, и на Монпарнасе меня завербовали в шпионы – это вселило в мою бедную голову безумные надежды, но кончилось все полным крахом. Меня завербовали и почти сразу же дали пинка под зад. А все так хорошо начиналось. Крошечный вьетнамец, тайный агент, повел меня в логово таинственного полковника Жуве. Да, все начиналось просто прекрасно.

Он рассказал, что тайное логово людей, считавшихся мозговым центром шпионской сети, всегда рисовалось ему в виде подземного помещения, а тут он попал в дом, расположенный под Дренси, – там и скрывался полковник Жуве. Обнаружил Риверола и еще нечто, идущее вразрез с традиционными представлениями: оказалось, что мозговой центр всей шпионской сети находился не в подземелье, а в самой верхней части здания. Вьетнамец на лифте поднял его до мансарды, там они вышли и начали подниматься по лесенке – такой узкой, что человек крепкого сложения мог бы там и застрять. Эта удивительно узенькая лесенка переходила в другую, куда уже первой, и эта вторая лесенка привела их на крышу, они миновали маленький металлический мостик и попали в очередной лабиринт, от которого у Риверолы закружилась голова, и он даже спросил своего вьетнамского проводника, на самом ли деле они идут в какое-то определенное место или это просто дурная шутка. Ответа он не получил, и вскоре они увидели двуцветную черно-красную дверь в самом конце зловещего коридора, по которому надо было двигаться пригнув голову. Вьетнамец робко постучал в дверь, и она медленно открылась – вероятно, под действием пружины. Они вошли в комнату размером примерно в пять квадратных метров; там, невозмутимо покуривая трубку, сидел под картой Тонкинского залива седобородый человек в форме полковника французской армии.

Когда Риверола завершил описание логова полковника Жуве, наш ужин тоже подошел к концу. Я уже утомился, и, кроме того, меня беспокоило состояние собеседника – слишком он много выпил. Я сказал, что уже поздно и я хотел бы лечь спать.

– Подождите, сейчас будет самое интересное, – прервал он меня.

Глаза его сверкали, а лицо под горевшей в вагоне-ресторане неяркой лампой казалось бледным. До того момента я слушал всю историю с интересом, но плохо себе представлял, как облечь ее в литературную форму и превратить в рассказ. А вдруг самое интересное и вправду ждет меня впереди, как он и обещает? Поэтому я безропотно согласился посидеть с ним еще несколько минут.

– Ладно, я вас слушаю.



Я стоял у своего письменного стола в квартире на улице Дурбан и раздумывал над вопросом: а имеет ли смысл во время лекции слишком подробно пересказывать историю полковника Жуве, может, лучше ограничиться тем, что поведал мне Риверола после моих слов «Ладно, я вас слушаю»? Я раздумывал как раз над этим, когда женщина в кимоно, жившая напротив, включила, как всегда по утрам, радио, и после пары пошлых шлягеров зазвучала песня, пробудившая во мне бурные чувства, песня, с которой у меня было связано много воспоминаний, – «Такая вот странная жизнь».

Острой болью пронзил меня голос Амалии Родригес, и зимнее утро тотчас накрыло волной глухой тоски, потому что песня эта напомнила мне ночи, проведенные с Роситой: мы танцевали, и она говорила, что если я уйду от ее сестры Кармины – да, я ведь забыл сказать чуть ли не самое главное и теперь, пусть с некоторым опозданием, должен сообщить, что Кармина и Росита – родные сестры, да, они сестры, но в то же время они как день и ночь, как святая и блудница, – короче, они такие разные, что легко забыть об их кровном родстве, а следовательно, и трудно заставить себя об этом вспомнить. Итак, мы танцевали, и Росита говорила, что, если я уйду от ее сестры Кармины, мы поселимся в таком же домике, о каком поет Амалия Родригес, в «маленьком португальском домике», далеко от шума и суеты, в словно специально для нас двоих созданном месте: в простом португальском домике, где, как пела Амалия Родригес, четыре стены, а на столе всегда есть хлеб, вино и кисть золотого винограда, – «самый обычный и простой португальский домик».

Я уже говорил, что, как только в моей жизни случается что-нибудь серьезное, первая моя реакция бывает необъяснимо идиотской и абсурдной. И тот день, то зимнее утро не стали исключением. Я внезапно почувствовал желание, забыв обо всем на свете, словно в экстазе, погрузиться в созерцание капли воды, тонкого волоска или крошечной пылинки… Я почувствовал желание раствориться в созерцании этих крошечных вещей, подаренных нам природой, и таким образом попытаться отогнать тоску, разбуженную песней, которую соседка в кимоно, включив свое радио, запустила и в мою квартиру на улице Дурбан.

К счастью, я вовремя стряхнул наваждение. Чуть позже я спросил себя: неужели мне когда-нибудь и вправду хотелось жить в «самом обычном и простом португальском домике» и видеть одну только Роситу – целый день, с утра до ночи? Я напомнил себе, что Росита интересует меня исключительно как сексуальный объект и у меня нет ни малейшего желания разделить с ней кров и повседневный быт – ни в «португальском домике», ни в бунгало на южных морях. На каждый день у меня уже имеется Кармина, которая, в отличие от своей сестрицы, умна и добра, к тому же она поклялась мне в вечной любви. Но не прошло и нескольких секунд, как я вернулся к прежнему: почувствовал острое желание, неодолимой силы желание, словно до меня долетело запоздалое эхо случайно услышанной песни «Такая вот странная жизнь»; я почувствовал острое и неодолимое желание покорно подчиниться зову страсти и в ту же ночь, после окончания лекции, уехать с Роситой. И тотчас я стал придумывать новые контраргументы, способные образумить меня и усмирить дикий порыв.

Я сказал себе, что правильнее было бы сперва как следует обмозговать ситуацию. Я сказал себе, что сделать такой шаг – весьма опрометчиво, ведь повседневная жизнь в «португальском домике» способна за самое короткое время убить любую страсть, охладить самый невиданный любовный пыл – даже такой, какой питал наши с Роситой отношения. Я сказал себе, что будет очень печально наблюдать, как в считаные часы растает мое великое чувство, чувство, которое, как это ни парадоксально, на самом деле подпитывалось разлукой с обожаемым предметом; проживи мы с Роситой вместе хотя бы несколько дней подряд – и конец, при этом, вдобавок ко всему, я утрачу последний стимул, оставшийся мне в жизни.

Я сказал себе: лучшее, что я могу теперь сделать, – это продолжать готовиться, тщательно обдумывая каждую деталь, к вечернему выступлению на улице Верди. Я снова сосредоточился на лекции и вскоре пришел к выводу: главное – на чем я должен сконцентрировать свои усилия – добиться, чтобы лекция понравилась мне самому, тогда я сумею избежать провала, тогда я сумею избежать великого разочарования, если в конце лекции Росита, а этого и следует ожидать, поступит подобно студентке из прочитанного мной несколько месяцев назад рассказа: речь там шла о профессоре-пенсионере, который то и дело устраивал лекции, чтобы соблазнить девушку, свою ассистентку, но та, в отличие от пылкого лектора, с полным равнодушием воспринимала все, что ей приходилось выслушивать, мало того, она старалась всячески подчеркнуть, что ее присутствие на лекциях вызвано отнюдь не собственным желанием или духовной потребностью, а было всего лишь частью обременительных служебных обязанностей – только поэтому она на протяжении часа выслушивала вещи, ничего для нее не значащие, абсолютно ей чуждые, абсолютно лишенные, на ее взгляд, остроумия, научной ценности и новизны, – все это могло произвести впечатление разве что на горстку бездельников, вечно занимающих первые ряды.

Главное – избежать провала, избежать того, что случилось с этим профессором в конце рассказа, когда на последней из лекций, неожиданной по форме – то есть он специально так все построил, чтобы произвести впечатление на строптивую студентку, – девушка покинула зал с обычной своей презрительной гримасой. Иначе говоря, главное – не допустить, чтобы Росита – а этого вполне можно ожидать – повела себя под конец, как та студентка. Что будет со мной? Сперва я в последнем и безнадежном порыве метнусь за ней следом, но потом отчаянно уроню голову на стол – сломленный горем меланхолик печального образа, влюбленный клоун.

Главное – избежать позорного финала, главное – чтобы наше расставание произошло так, как я замыслил с самого начала: на достойном фоне из слов, которые я произнесу, по крайней мере на фоне отчаянного эха этих слов. Главное – и это действительно самое главное, – чтобы вся сцена не превратилась в фарс и чтобы я ни в коем случае не уронил голову на стол и не показал публике всю бездну своего отчаяния – можно показать лишь безропотную покорность судьбе, смирение с временной утратой предмета неодолимого желания, но при этом выглядеть надо гордым: дескать, вопреки всему свою лекцию я сумел прочитать очень даже талантливо.

Пока я все это себе говорил, в коридоре зазвонил телефон. Наверное, опять Кармина. Я не двинулся с места и невесть в который раз мысленно повторил как заклинание слова, которые в тот день нельзя было забывать ни на минуту: если мне придется выбирать между вечной любовью и сексом, лучше выбрать любовь – она удобней и надежней.



Телефон все никак не замолкал, и я успел снова и снова посмеяться – правда, смех получился вымученным – над «простым португальским домиком»; потом снова сосредоточился на лекции, придумывая, как бы получше использовать то, что когда-то давным-давно рассказал мне Риверола – после того как я объявил ему о намерении идти спать, а он задержал меня еще на пять минут в вагоне-ресторане, обещая поведать нечто на самом деле интересное.

Риверола рассказал, что после визита к полковнику Жуве несколько дней прошло спокойно – случились очень занятные встречи с тайными агентами-соратниками, – но тут судьба свела его с обитавшим по соседству португальцем Негрейрушем, которого все звали Негрете, потому что он долго жил в Мексике.

Риверола пару раз заходил к этому человеку, и они беседовали об искусстве – португалец занимался живописью и писал ужасные картины, – а еще смотрели в телескопы, установленные на террасе их дома на улице Жакоб. С помощью телескопов португалец разглядывал – иногда с чрезмерным упорством – звезды и бескрайние небесные пространства.

Все началось в тот день, когда они встретились у стойки бара в Меце; Негрете угостил Риверолу рюмкой перно и был чрезвычайно разговорчив – он пребывал в эйфории, ибо его посетило некое озарение. Ученые не сегодня завтра откроют новый глаз, сообщил он. Этот глаз будет совсем не таким, как те, что нам известны, он, этот глаз, будет изучать Вселенную, постигая вещи, которые обычному человеческому глазу недоступны. Это будет не только глаз, но еще и сателлит или телескоп, который действует с помощью ультракрасных лучей, он поможет увидеть даже столкновения между галактиками. Глаз скорее всего назовут Полифемом – руку кладу на огонь, что именно так его и назовут, поверьте, добавил он, ведь я в известной степени пророк.

Чокнутый, подумал Риверола. Он и раньше замечал в соседе некоторые странности, но не думал, что дела так плохи. И не придал их разговору особого значения. В конце концов, вокруг полно сумасшедших. Он простился, слегка подавленный своим открытием и уверенный, что не скоро снова увидит Негрете, но не тут-то было. С тех пор он начал встречать Негрете – шпиона бесконечности, пророка Нового Глаза – каждое утро в кафе «Бонапарте», куда ровно в одиннадцать шел пить чай; и по вечерам он неизменно видел его за одним и тем же мраморным столиком – тот сидел и нервно рисовал что-то в тетради с зеленой обложкой. Риверола приветствовал португальца издали, подчеркнуто избегая разговоров. В первые четыре дня Риверола, пытаясь задавить ростки паранойи, старался думать, что их постоянные столкновения в «Бонапарте» – всего лишь обычная, хоть и забавная случайность, и не более того, но на пятый день он всерьез забеспокоился. Да и любой здравомыслящий человек заподозрил бы неладное, ведь Негрете стал посещать «Бонапарте» точно в те же часы, что и Риверола.

Риверола решил ни минуты больше не оставаться в этом кафе, заплатил и дал себе слово никогда сюда не возвращаться. Его просто бесили и загадочное присутствие Негрете, и тетрадь в зеленой обложке. Заплатив за чай, он двинулся к выходу и бросил последний – прощальный – взгляд на Негрете. И тут до него дошло то, на что прежде он не обращал внимания. Если не брать в расчет лысину, Негрете был почти точной его копией, живым портретом – тот же возраст, тот же рост, схожие черты лица, и нос – точно такой же огромный нос. А уж в профиль они были просто двойниками.

Риверола, ошарашенный внезапным открытием, хотел одного – побыстрее унести ноги. Слишком много совпадений, подумал он. Но не сделал и четырех шагов, как почувствовал болезненную потребность еще раз посмотреть на Негрете. И, остановившись посреди улицы, оглянулся, чтобы снова увидеть профиль, так похожий на его собственный. Негрете торопливо расплачивался с официантом, явно вдруг куда-то заспешив и сильно нервничая. Риверола подумал, что настал час, когда надо прислушаться к собственному шестому чувству – хоть порой это может выглядеть безумием, но именно оно способно открыть нам правду. Любой здравомыслящий человек рассудил бы так же, как рассудил в тот миг Риверола. Да, это выглядело абсурдом, но сомневаться не приходилось: шпион бесконечности покидал кафе «Бонапарте», потому что собирался продолжать шпионить за Риверолой.

Риверола решил сделать вид, будто ничего не заметил, но принять хотя бы элементарные меры предосторожности, чтобы спастись от преследователя: скажем, сделать большой круг, прежде чем войти в расположенный неподалеку мрачный подъезд своего дома на улице Сен-Бенуа. Он долго бродил по району, пока совсем не заблудился, но вдруг понял, где находится: он шагал по улице Старой Комедии; тут ему почему-то захотелось обернуться – и он успел заметить, как Негрете с изрядной прытью метнулся к стене, а затем к витрине антикварной лавки. Риверола опять двинулся вперед, словно ничего не видел, и вскоре, дойдя до улицы Жакоб, снова молниеносно обернулся, и тут его глазам предстало довольно забавное зрелище: застигнутый врасплох Негрете, пророк Нового Глаза, как вкопанный застыл на углу, так что из-за стены высовывался лишь кончик его длинного носа.

Риверола ускорил шаг, дошел до подъезда своего дома и запер за собой дверь на ключ. Оказавшись в квартире, он задвинул еще и засов, хотя при этом и клял себя на чем свет стоит за позорную трусость и говорил, что, если так пойдет и дальше, страх помешает ему нормально исполнять только что обретенные обязанности шпиона. Он поклялся себе впредь не поддаваться панике и постарался заснуть, – правда, удалось ему это не сразу. Главное – и дальше вести себя как подобает агенту по недвижимости, который приехал в Париж в командировку и снял маленькую квартирку, но нельзя забывать и о собственной безопасности, раз теперь он заделался еще и шпионом.

Риверола уснул, раздумывая над вопросом: а вдруг Негрете на самом деле просто его ангел-хранитель, тайный защитник, еще один агент той же организации, взявший на себя заботу о нем. Риверола уснул, раздумывая над двумя вопросами: если Негрете не из своих, значит, он вражеский агент, который выдает себя за художника, созерцателя бескрайних пространств и пророка Нового Глаза. Но если он вражеский агент, тогда трудно объяснить, почему он следит за ним почти не таясь. Раздумывая то над первым, то над вторым вопросом, Риверола наконец уснул. Среди ночи он проснулся от чувства могильного холода, сковавшего тело: ему приснилось, будто Негрете – двойной агент и, кроме того, самый похожий на него человек на свете, иначе говоря, не только двойной агент, но еще и его, Риверолы, двойник.

Дойдя до этой мысли, Риверола вдруг покрылся холодным и липким потом, но в тот же миг он услышал шаги и хриплое дыхание за дверью своей квартиры. Он посмотрел в замочную скважину, и ему почудилось, будто с другой стороны деревянной двери, очень близко, но все-таки с некоторого расстояния, на него уставился ледяной зрачок. Он сказал себе: нельзя так позорно трусить, и, решительно отодвинув засов, быстро распахнул дверь. За дверью никого не было. – За дверью никого не было, – рассказывал мне Риверола в вагоне-ресторане. – Знаете, что значит никого? Так вот. Там никого не было.

У меня уже не осталось ни малейших сомнений: Риверола был вдребезги пьян. Но судя по всему, приближался миг, когда он сообщит мне нечто важное, – под действием вина он, казалось, делался все более откровенным; и я решил повременить еще немного и не торопиться с возвращением в купе.

– На следующий день, – сказал Риверола, – я выбрал другое кафе, подальше от «Бонапарте», и расположился на террасе. Кафе называлось «У Антонина». Я заказал обычный свой чай. В те времена я почти не пил вина. Я заказал обычный свой чай и какое-то время сидел спокойно, пока вдруг не заметил, что в баре напротив стоит, облокотившись на стойку, созерцатель бесконечности. Думаю, вы мне поверите, если я скажу, что мне почудилось, будто он одет так же, как я. Я едва ли не бегом покинул кафе… А почему бы и вам не выпить со мной? Ну совсем немного… Сразу почувствуете себя лучше.

– Спасибо, мне и так неплохо.

– Я убежал, – продолжил Риверола, – и в тот день больше его не видел. Но назавтра, сидя в кафе «Паскаль», – помню еще, что шел сильный дождь, – я пережил такое, чего никогда не забудешь. Я наконец-то обрел состояние некоего блаженства, уверившись, что избавился от своего преследователя. Но вдруг, рассеянно глянув на улицу, увидел мужчину, одетого в такой же, как у меня, плащ; мужчина, укрывшись под зонтом, стоял в портале ближней церкви. Этим мужчиной под зонтом, одетым, как я, разумеется, был Негре те. Я увидел, как он в мгновение ока исчез, удостоверившись, что я его узнал. Ладно, раз так, следует написать обо всем случившемся донесение и передать вьетнамцу, который оставался единственным для меня звеном связи с организацией. Наверное, это было самым разумным решением. Вам не кажется?

– Кажется, – отозвался я.

– Я написал донесение. Ответ был такой: они займутся этим делом, а пока мне необходимо перебраться на новую квартиру – в другом районе. Я перебрался в гостиницу на улице Бенар, у станции метро «Алезия». Я был убежден, что принял все меры предосторожности. И более двух недель и вправду не встречал моего странного преследователя. Но однажды, проезжая на такси мимо вокзала Монпарнас, я увидел Негрете, который стоял, прислонившись к колонне. Хорошо помню, что в тот день тоже шел дождь. Поверьте, я буквально окаменел. Это было мимолетное видение, но впечатление оно произвело очень сильное: Негрете превратился в полного моего двойника, даже нацепил парик, в точности повторяющий мою прическу, костюм и плащ тоже были такими же, как у меня. Я уже не сомневался: по каким-то неведомым причинам – они оставались для меня полной загадкой – созерцатель бесконечности намеренно выдавал себя за меня. Я написал новое донесение, мне ответили, что разберутся. И знаете, что было дальше?

– Понятия не имею, – сказал я, пристально глядя на его нос, который все больше казался мне точной копией моего собственного носа.

– Через три месяца после того, как я увидал его в моем обличье, я узнал из газет о смерти Негрете. Никогда не забуду впечатления от фотографии во «Франс-суар». Словно это меня убили, да, меня. Он сидел на скамейке в Люксембургском саду, в парике, в точности повторяющем мою прическу, одетый, как я, и с пулевым отверстием во лбу – то есть натуральный портрет меня мертвого. На носу его сверкали капли крови, да, на носу, который был копией моего собственного носа. Свидетели происшествия показывали, что он был сражен одним-единственным метким выстрелом, и стрелял в него человек с азиатской внешностью.

Риверола рассказывал, что сам не помнил, сколько времени просидел, уставившись на газетную страницу и не веря собственным глазам; и чем дольше он смотрел, тем больше лицо его напоминало маску человека, застывшего перед зеркалом. Он сам не помнил, сколько времени словно бы исподтишка всматривался в жуткий взгляд покойника и безумную усмешку, застывшую на его губах в миг встречи с неожиданной смертью.

– Не каждому довелось увидеть, – закончил Риверола, – фотографию себя мертвого.

Силы его иссякли – как из-за выпитого, так и из-за напряжения, которого потребовал рассказ.

– Покойником я был не больно-то красивым, – продолжил он, и видно было, что голова его вот-вот упадет на стол.

Я посоветовал ему отправиться спать.

– Да, не слишком красивым, – повторил он.

Теперь он выглядел совершенно безумным. В конце концов мне удалось втолковать ему, что уже очень поздно. В купе – официант помог дотащить туда моего собеседника – он и вовсе отключился. Мы погасили свет, и я начал засыпать, когда он решил завершить свой рассказ. Он что-то бормотал, бросал бессвязные фразы, из которых я узнал, каким образом завершилась его деятельность в качестве тайного агента. Ему назначили встречу в окрестностях Мёдона, там он увидел вьетнамца, и тот молча, не проронив ни слова, вручил Ривероле запечатанный конверт с коротким посланием от полковника Жуве – подписался тот, если я правильно запомнил, как Шевалье де Па. Полковник сообщал, что принимает отставку Риверолы, о которой тот и не думал просить, и советует ему в течение двадцати четырех часов покинуть Париж. Навсегда.

Мне послышалось, что в этом месте Риверола, лежащий на своей полке, горько всхлипнул. Наверное, спьяну. Потом он пытался заставить меня выучить наизусть сложный пароль, который ему самому пришлось запомнить за то короткое время, что он работал шпионом.

На следующее утро, когда мы прибыли в Лиссабон, Риверола был свеж как роза. Прощаясь, он поинтересовался, запомнил ли я пароль, который он сообщил мне минувшей ночью. Да, отлично запомнил – ведь попутчик вдалбливал мне его довольно долго, а я с терпением святого мученика повторял букву за буквой.

– Полковник всегда думал о бромистых соединениях, – сказал Риверола.

– Я ничего, абсолютно ничего не запомнил, – ответил я.

– Так запомните: они работают без перерыва на Морской.

– Потому что у них двусторонние береты.

– Точно, – сияя улыбкой, сказал Риверола. – Прощайте, друг мой. Счастливого пребывания в Лиссабоне.

– Я тихонько войду в парикмахерскую, – ответил я в попытке поразить его на ходу выдуманным паролем. – Или мой отец. Ведь я помогал ему измерять расстояние между аптеками.

– И пусть вас побреет Игорь Смуров, – ответил он после короткой паузы.

Этим новым паролем мне наконец-то удалось сразить его наповал. Он остолбенел.

– Ладно, прощайте, – сказал он, чуть помолчав, и стал спускаться из вагона.

– Прощайте, – сказал я, уже сойдя на перрон. – Вы, конечно, заметили…

– Это еще один пароль?

– Нет. Вы заметили, что мы с вами, то есть вы и я, очень похожи?

– Только нос, один только нос, – ответил он, недоверчиво меня оглядев. И пошел прочь.

А я стоял на перроне и думал: не двинуться ли мне следом? Я видел, как он удаляется уверенным шагом. А я стоял на перроне и думал о том, как все странно сложилось, и о том, что недоверчивость и подозрительность – по сути и есть язык шпионов, и, возможно, именно поэтому разговоры между ними кажутся такими нелепыми и загадочными и напоминают пароли.

Вечером во время выступления на улице Верди я расскажу историю Риверолы. Так я решил, сидя в одиночестве. Потом я вообразил, как сегодня же в половине седьмого буду шагать вниз по улице Дурбан, направляясь читать эту свою проклятую лекцию. Улица Верди находится совсем близко от моего дома – в районе Грасиа. Улица Верди тянется параллельно улице Дурбан. Если я все правильно рассчитал, мне понадобится не больше десяти минут, чтобы добраться до лекционного зала. И, скорее всего, я войду в зал самым первым, и на лице моем застынет выражение неподдельного интереса, словно вовсе не я должен тут что-то рассказывать, а тот, кто появится следом за мной, я же буду сидеть и слушать. Я пойду туда в пальто, из-под него будет выглядывать рубашка с бабочкой – совсем как у Пессоа, будто я, как и он когда-то, тихонько вхожу в лиссабонскую парикмахерскую.



Вечером во время выступления на улице Верди я расскажу историю Риверолы, а потом перейду к рассказу о том, как ребенком шпионил – испытывая глубокую и острую душевную боль – за отцом, тайком подглядывал за его переживаниями. Я перенесусь в сонную пору своего послевоенного детства, когда – как только что упомянул, использовав этот факт в качестве мнимого пароля, – я нередко отправлялся с отцом в верхнюю часть Барселоны, где он с помощью истертой сантиметровой ленты измерял тротуары, чтобы определить, на каком расстоянии от каждой из двух ближайших аптек ему выгоднее втиснуть свою аптеку, на которую ему одолжил денег щедрый родственник.

Измеряя тротуары, он с невыразимой печалью наклонялся к асфальту. А наклонялся он так часто, что в конце концов зародилась некая связь между ним и потаенным, вечно загадочным подземным миром. В итоге бурная и неведомая жизнь этого мира нашла в нем чуткого и неусыпного соглядатая – разом и шпиона, и соучастника.

Я сопровождал отца, совсем как мальчик в «Похитителях велосипедов» – его любимом фильме, наверное, потому любимом, что это был единственный фильм, где он сумел идентифицировать себя с главным героем и не мог сдержать слез. Я сопровождал его и шпионил за его мучительными попытками заработать детишкам на пропитание, а также за муками, которые, казалось, делаются все нестерпимее по мере того, как он устанавливает более тесные контакты с загадочным подземным миром, устроенным, на мой тогдашний взгляд, по каким-то особенным – причудливым и непредсказуемым – моделям невидимого.

Я шпионил за отцом и не чувствовал при этом ничего, кроме боли и глубокой тревоги. В те дни мне и в голову не приходило, что шпионство может нести в себе еще и наслаждение. Я шпионил за отцом с глубокой и острой детской болью и могу сказать: до случая с Дали не понимал, что в шпионстве неисчерпаемый источник наслаждения сосуществует с источником боли – их соединяет странная, но совершенная гармония.

Во время лекции на улице Верди я расскажу, что отца моего постоянно снедали две печали: угроза голода, витавшая над его семьей, и тревога, порождаемая подземными причудами обитателей другого мира – тех, кто внизу. Но я расскажу еще и о третьей его печали, самой тяжкой из всех: ее он прибавил к двум первым, начитавшись Унамуно, и она мучила его все сильнее и сильнее, пока мы весь тот август бродили по улицам района Бонанова.

Третья печаль была очень простой и вместе с тем очень трагичной: отец мой вдруг заподозрил, что мы не бессмертны, и по ночам это мешало ему спать, а днем – измерять тротуарные плиты; он жил в неутолимой печали от сознания собственной смертности; он сломался, что-то в нем обрушилось, как карточный домик его веры в существование Бога. Однажды он, в свойственной ему манере, сообщил мне:

– Неба не существует, – сказал он внезапно, подняв голову от тротуара и застыв с рулеткой в руках.

Мы стояли у роскошного здания в районе Бонанова, в северной части Барселоны.

– Откуда ты знаешь? – спросил я.

– Твой отец часто читает Унамуно, а это великий испанский мыслитель; так вот, Унамуно жил в неизбывной печали с тех самых пор, как обнаружил то, о чем только что сообщил тебе я: неба не существует. Отсюда, снизу, твоему отцу это ясно видно, то есть видно, что небо – сплошная ложь, и еще, что все вокруг – сплошное дерьмо.

На лице его появилось суровое выражение, похожее на гримасу боли. Сегодня я вспоминаю его тогдашнее лицо, глядя на лицо парикмахера с улицы Дурбан.

– Но я просил бы тебя, – продолжил отец, – храни тайну и не проговорись случайно маме. Пусть себе живет счастливо, она этого заслужила, и я не хочу, чтобы на ее лице застыла вечная скорбь.

– Я ничего ей не скажу.

На краткий миг я почувствовал большую гордость от того, что отец доверил мне такую тайну.

– Есть вещи, – продолжил он, – о которых как дети, так и взрослые должны уметь молчать. И запомни, что сказал тебе только что твой отец, если не хочешь во взрослые лета… – Он обдумывал конец фразы и после паузы повторил уже прозвучавшее чуть раньше выражение, которое явно ему понравилось: – Ходить с вечной скорбью на лице.

У него самого было печальное, даже скорбное лицо – печальней не придумаешь. Я не сводил с него глаз: было очень тяжело видеть эту тоску на его лице. Потом многие годы я винил во всем Унамуно – и даже перестал читать его книги, – но сегодня, сидя в тени вековой шелковицы, где и пишутся эти строки, я уже не сомневаюсь: не меньше повлияли на отца странные контакты с голосами подземного мира, иначе говоря, очень странный способ пренебрегать светом белого дня, странный образ жизни, хотя странным, в свою очередь, было, конечно, и мое понимание того, что неба не существует. Я-то воспринял его слова по-своему – ведь мне, напомню, едва исполнилось девять лет, – я просто-напросто вообразил, будто синева и облака над нашими головами – это потолок, размалеванный людьми.

И всего час спустя я даже почувствовал, себя счастливым, шагая вниз по улице Бальмес и держа отца за руку: у меня не осталось ни малейших сомнений в том, что небо – это всего лишь огромный безрадостно разрисованный холст, который иногда способен двигаться.

Похожее впечатление произвело на меня небо и годы спустя, в Мадриде, когда я уже стал взрослым. Много дней подряд я писал, укрывшись под самой крышей гостиницы, высоко над городом, куда не долетало никаких звуков, иначе говоря, я очутился под самыми небесами, но тут мне пришло в голову поменять комнату – переехать на первый этаж, в номер с окнами на невероятно шумную улицу, где вдобавок ко всему рабочие долбили асфальт. А на первый этаж я переехал, потому что вообразил, будто близость к древним и фантастическим голосам подземного мира способна значительно продвинуть вперед мою работу над первым томом трилогии, в полном смысле слова непогрешимо реалистической, где я собирался рассказать о простых людях с улицы Дурбан, о людях, обиженных жизнью.

Иными словами, на протяжении нескольких мадридских дней я сохранял уверенность в том, что сегодня мне представляется полным абсурдом; я убедил себя, будто смогу написать о тех, чья жизнь не удалась, о тех, кто внизу, только при одном условии: если буду держаться как можно дальше от непереносимого безмолвия небес.

Обо всем этом я и расскажу сегодня вечером в зале на улице Верди и после беглого упоминания о своих заблуждениях мадридского периода вернусь к тому августовскому дню, когда шагал вместе с отцом вниз по улице Бальмес и даже почувствовал себя счастливым, поверив, что небо – всего лишь расписной потолок, который порой способен двигаться.

И еще я расскажу, как разрушилось детское состояние счастья, едва я начал снова следить за отцом – только краешком глаза – и обнаружил, что он впал в еще большую, нежели прежде, печаль. Вскорости это проявилось со всей очевидностью. Мы остановились посреди пешеходного перехода через Виа Аугуста, потому что ему приспичило немедленно поделиться с кем-нибудь снедавшей его заботой. А так как друзей у него не было, к тому же в тот день он забыл об осторожности, ему не пришло в голову ничего лучше, как перевалить свои печали на мои слабые плечи.

– У меня кризис веры, – выпалил он. – И тебе лучше знать об этом, ты уже достаточно взрослый мальчик и сумеешь понять, о чем говорит отец. У меня появилось подозрение, что Бога нет. Мало того, я заподозрил и куда худшую вещь. А вдруг после этой нашей жизни ничего не будет? Мы умрем – и все…

– И все?

– Боюсь, что да, что на этом все и кончится.

– Значит, мы не попадем на небо?

– Я же сказал тебе, что никакого неба нет.

Произнеся это, он не заметил, что его откровения – но в первую очередь его немыслимая и прямо-таки детская наивность – покончили с моим детством. Зато он сразу же предупредил меня: по воскресеньям мы по-прежнему будем ходить к мессе, чтобы уберечь маму от ужасного огорчения и чтобы на лице ее не застыла вечная скорбь.

– Зачем портить ей жизнь, – добавил он. – Ты должен хранить тайну. И даже если увидишь, что по воскресеньям я молюсь в церкви, знай, это чистое притворство. Ты меня не выдашь?

– Не выдам, – пообещал я удрученно, хотя в то же время испытал и гордость от того, что впервые в жизни принял на себя некое обязательство. – Не выдам, – повторил я.

– Я рад, – сказал он.

Зеленый свет показывал, что мы можем перейти Виа Аугуста, но отец, по всей видимости, этого делать вовсе не собирался. Он крепко схватил меня за руку и застыл в странной неподвижности, словно все его внимание поглотили скрипучие звуки тайной жизни в подземном мире. Он напоминал лису, подстерегающую добычу; казалось, еще немного – и начнет, как хищник, прядать ушами. Потом он опять спросил, способен ли я хранить тайну. И я уже собирался повторить свое обещание, когда сообразил, что вопрос-то адресовался вовсе не мне. У меня создалось впечатление, будто он ведет беседу с одним из тех голосов, которые какое-то время назад начали преследовать и тревожить его.

Трудно сказать, сколько времени мы простояли, застыв как вкопанные. Мы были похожи на статую, воздвигнутую в честь бессмертной пары – Отца и Сына, только вот ничего бессмертного в нас, как я только что выяснил, не было, совершенно ничего. Мы умрем – и все, сказал мне отец. Слова его еще громыхали у меня в ушах. Мной завладели два чувства: дикий ужас и досада. Досада вперемешку со злостью на отца: ведь мог бы, думалось мне, сперва разобраться что к чему, а уж потом зачать меня – тогда я избежал бы горькой участи, то есть вовсе и не родился бы на этот свет; а теперь приходится узнать, что нам отпущено сколько-то жалких и несчастных лет пребывания на земле, а потом суждено умереть – вот наша единственная судьба, единственный финал того странного образа жизни, который отец – как и любой отец на свете – вздумал мне подарить.

Трудно сказать, сколько времени мы простояли там, перед светофором, едва живые. Помню только, что очень скоро досада моя прошла и осталась только тревога, порожденная видом его неподвижной и горестной фигуры.

– Папа, – сказал я, – ты похож на статую. И тут случилось чудо. Он ожил, словно мои слова снова даровали ему способность двигаться.

– Главное, чтобы мама оставалась по-прежнему счастливой и ходила в церковь, мы оба должны об этом позаботиться, – сказал он.

И мы перешли через Виа Аугуста, и я крепче обычного держал отца за руку. Я вновь ощутил, как сильно привязан к нему, и испытал чудное смешение чувств – нежность и любовь, которые, сливаясь, порождали печаль: ведь я не мог не заметить, какой у отца несчастный вид.

Вдруг, едва мы дошли до Травессера де Грасиа, отец с растерянной и тревожной улыбкой сказал:

– Ладно, в конце концов, ничего особенного не случилось. В конце концов, смерть – это и есть, когда люди умирают.

Наверное, он сказал это в утешение самому себе, не думаю, что в его словах была хоть капля цинизма. Но, по правде говоря, мне его слова ужасно не понравились. И чтобы побороть неприязнь к отцу, в последующие месяцы я обратил свой гнев на нечто более абстрактное: я возненавидел лето, особенно цепкую живучесть августовских дней с их тягучими сумерками. А среди августовских дней я больше всего возненавидел воскресенья – конечно, только потому, что они были связаны для меня с пыткой бесконечных воскресных церковных служб, когда отец притворялся, будто молится, а на самом деле бормотал что-то, и бормотание его слышал только я, хотя отдельных слов разобрать не мог.

Всю мессу он притворялся, будто молится, а на самом деле всей душой отдавался совсем иному занятию: занудным голосом что-то мрачно бормотал себе под нос и на что-то без умолку сетовал. Я же с трепетом и болью хранил его тайну. И мучился вопросом: неужели он не мог придумать другого выхода, кроме как покорно погрузиться в такое вот состояние – в равной степени и жалкое, и отчаянное? Зато мама продолжала вполне счастливо жить бок о бок со всем этим бредом и не подозревала о драме, которая разыгрывается рядом, и не сомневалась, что отец – самый набожный человек на свете. Я с душевной тоской воспринимал материнскую безмятежность и с не меньшей мукой наблюдал языческий фарс, который сознательно и по доброй воле разыгрывал отец. Стоит л и – с учетом всех этих обстоятельств – удивляться, что мессы казались мне нескончаемыми, ведь к моему тягостному двойному шпионству – за отцом и мамой – добавлялся свинцовый груз проповедей, а потом и причастия, и еще коленопреклонения. Да, тогдашние мессы казались мне бесконечными. В одно из воскресений я решил найти себе какую-нибудь забаву и не придумал ничего лучше, как попытаться все-таки понять, о чем же беседует отец с голосами подземного мира.

До сих пор меня это не интересовало, почему я и не улавливал в угрюмом бормотании отца ни одной связной фразы. А в то воскресенье я взялся за дело всерьез – и с цепким и жадным вниманием стал вслушиваться в невнятное бормотание и ворчание отца.

Я, как говорится, весь обратился в слух. То есть повел себя как заправский шпион.

Разобрал я только следующее:

– Ну и что делать, если такова жизнь?

И почти следом, словно скорбный стон из могилы:

– Еще бы! Я что, совсем дурак?

На улице шел дождь. Думаю, и по этой причине тоже бормотание отца показалось мне совершенно мистическим. В то воскресенье, выходя из церкви, я решил, что должен прояснить для себя данный вопрос. Воспользовавшись тем, что мать шла чуть позади, я напрямую спросил отца, о чем он разговаривал с крысами из церковных подземелий.

Задав столь непочтительный вопрос, я положился на Господа, хотя и понимал, что Божья помощь мне не понадобится, потому что мой вопрос прозвучал не слишком вразумительно. Ведь в подземельях нашей церкви лежали мумии монахинь. Об этом знали абсолютно все, даже дети. Мой вопрос был не настолько уж странным. Но отец почему-то воспринял его как невероятно странный – услышав его, он буквально остолбенел. Не веря своим ушам, он попросил меня повторить, что я сказал.

– Я бы хотел знать, – повторил я, – почему мумии, спрятанные под полом, называли тебя дураком.

Отец потерял дар речи и не шелохнувшись смотрел, как ветер пытается унести его зонт.

– Дураком? – отозвался он, словно эхо. И застыл в полной растерянности, да еще уперев руки в боки. Он не замечал сильного ливня, хотя потоки воды теперь беспрепятственно обрушивались на него, и было непонятно, рассердился отец до такой степени или только изумился…

Тут подоспела мать и спросила, что случилось. Отец, совсем как во время измерения тротуаров, нагнулся, едва не поцеловав асфальт. Потом поднял зонт. Потом опять выпрямился и с торжественным видом, хотя с него ручьями стекала вода, сказал маме:

– Случилось то, что наш сын сошел с ума.

Я поклялся отомстить ему в один прекрасный день. Я так обиделся на него за притворство – будто не помнит о нашей с ним общей тайне, – что едва не проболтался. Но все же решил оставаться нем как могила. После этого прошло много дней и много месяцев, и ни одно воскресенье не обходилось без его мрачного бормотания и тихих, но докучливых стенаний. Я напрягал слух, и иногда до меня долетала какая-нибудь более или менее связная фраза, например такого рода:

– В сердце Венеции гнездится зло.

Весь остаток дня я прокручивал в голове эти слова. И даже всерьез задавался вопросом; а что, если голоса подземного мира уже погубили душу моего отца? А что, если зло на самом-то деле гнездится в его сердце, а не в сердце Венеции? А что, если отец был, как и Венеция, средоточием мерзости? А что, если зло заразно? И любой невинный человек, приближавшийся к моему отцу, даже если он успел вовремя унести ноги, уносил с собой еще и свою уже погубленную душу?

Сознавая, что душа моя бесповоротно погублена, я продолжал шпионить за отцом – воскресенье за воскресеньем. Пока однажды, во время причастия, не увидел, что отец как никогда настойчиво бросает в мою сторону красноречивые взгляды. Я хотел было снова приступить к нему с вопросом: о чем он беседовал с крысами, о чем он беседовал с голосами подземного мира, пока притворялся, будто молится? Но все же удержался и стал с особым вниманием следить за тем, что происходит далеко от того места, где стоит отец. Я был целиком поглощен подглядыванием за тем, как совершается таинство евхаристии, и подглядывал так, как, по рассказам, делал в последние месяцы своей жизни мой дед, отец моей матери, более известный в нашей семье под прозвищем Черная Борода, которого я предпочитал называть иначе – для меня он всегда оставался «шпионом евхаристии».

Когда я, утомившись, перестал шпионить за тем, как совершается таинство, я решил снова заняться отцом и бросил на него еще один испытующий взгляд. Мне показалось, что он страдает как никогда в жизни. Да он и на самом деле выглядел ужасно расстроенным, притворялся молящимся, но думал только о том, что смертен, и умирал от тоски, ибо душой его завладели демоны. Он и на самом деле умирал. Он умер для радостей жизни, для радостной жизни. И вдруг мой взгляд новоиспеченного шпиона, словно луч света, прорезал мрак. Может, потому что я еще злился на отца за то, что недавно он сделал вид, будто не помнит о нашей общей тайне, во всяком случае, вдруг, взглянув на него и услыхав его угрюмое бормотание, еще более мрачное, чем всегда, я разглядел, обнаружил в нем просто-напросто обыкновенного жалкого труса. Иначе говоря – или говоря языком человека, каким я стал теперь, то есть человека, который сидит в тени столетней шелковицы и вспоминает самый важный миг своего детства, – мне было просто мерзко видеть собственного отца: ведь он, дожив до вполне почтенных лет, не решался сказать жене, что верит в одну лишь материю и что вечность для него – не более чем кусок земли, где однажды его похоронят. Жалкий трус.

Не знаю, кто это сказал, думаю, Конрад, что мы, люди, рождаемся трусами, вот в чем наша настоящая беда. На самом деле меня в тот день так возмутила его трусость, что я решил немедленно разрушить всю эту комедию, порожденную страхом.



Я разрушил его языческий спектакль, а сам навсегда расстался с детством. Теперь, сидя в кабинете, я пообещал себе, что непременно расскажу все это нынче вечером на улице Верди, но тут зазвонил телефон. Звонок помог мне очнуться и заставил вспомнить о времени; я взглянул на часы и понял, что оно в буквальном смысле пролетело. На сей раз надо было обязательно снять трубку – наверняка опять звонила Кармина, которая привыкла к тому, что днем меня в любую минуту можно застать дома, ведь мы, писатели, совсем как домохозяйки, трудимся в четырех стенах. Короче, я не ждал никаких неожиданностей.

Прежде чем двинуться в сторону прихожей и снять трубку, я окинул рассеянным взором, словно не желая прерывать подготовку к самой важной в моей жизни лекции, наброски, сделанные за первую половину дня; они лежали разделенные на части, а частей было столько же, сколько листов голландской бумаги: высокомудрый пролог к теме, вокруг которой должна кружить лекция, причудливый и вольный мазок про манию шпионства, поразившую испанских граждан, примеры моей скромной, но неукротимой деятельности на ниве подглядывания за людьми искусства, встреча в поезде с профессиональным шпионом, жалкая трусость моего отца – в духе Унамуно.

Я не без опаски снял трубку. В конце концов, телефон – это всегда русская рулетка. К счастью, звонила Кармина – она говорила в нос, – я узнал ее голос, который не спутаю ни с одним другим.

Я почти не слушал жену, ибо мысли мои все еще занимала предстоящая лекция – вернее, я пытался сообразить, как лучше связать историю моего шпионства за отцовскими мытарствами со следующей и уже совсем другой историей, чтобы скачок не выглядел слишком резким. А еще я размышлял над тем, откуда, собственно, взять столь нужную мне следующую историю, и поэтому почти не слушал Кармину.

После того как я попросил ее повторить только что сказанное, она не на шутку разгневалась и даже перешла на крик. А я терпеть не могу, когда Кармина так себя ведет, и повесил трубку: от ее визга у меня чуть не лопнули барабанные перепонки. Я подождал, пока она перезвонит, потому что был уверен – она это сделает немедленно. Возникшей паузы мне хватило, чтобы склониться к такому решению: идеальным продолжением истории про то, как я шпионил за трусостью отца, могла бы стать история – раз уж речь зашла о подземельях и церквах – про последние месяцы жизни моего деда, великого основателя горемычной династии шпионов, к коей я принадлежу: во время воскресных месс мой дед шпионил за мельчайшими деталями таинства евхаристии, то есть за гостией, то есть подглядывал за тем, какие странные формы обретает по воскресным дням истинное тело Христово; добавлю, что дед мой при этом всю свою жизнь проработал в сфере торговли оптикой и, выйдя на пенсию, по собственному почину превратился в своего рода коммерческого шпиона, работающего против других городских оптик; и только потом, в самый последний период жизни, дед превратился в человека, шпионящего за гостией.

Снова зазвонил телефон, но на сей раз я и не подумал снимать трубку, а просто подождал, пока на автоответчике прозвучит голос Кармины:

– Ты слышишь? Прости, я понимаю, что не должна была так кричать, но сегодня мы здесь, в музее, все какие-то нервные и издерганные.

Я снял трубку таким резким и решительным движением, словно вытащил пистолет из кобуры.

– Хорошо, а я здесь при чем?

– Прости, пожалуйста, так получилось, я ведь просто хотела напомнить тебе, что сегодня надо на час раньше забрать Бруно из школы.

– Бруно… – сказал я. – Мы с тобой еще не успели это обсудить, но, думаю, ты и сама видела… Сегодня утром он не пялился в пол и не нес обычной своей ахинеи… Дай-то бог, чтобы дело пошло на лад! Может, он и вправду придет в норму.

В ту пору мы очень часто говорили о сыне, мы были ужасно обеспокоены его странным поведением, хотя призванный на помощь психиатр уверял нас, что причин для тревоги нет и наш сын выправится, все это явления временного характера: отторжение окружающего мира, граничащее с аутизмом, но все же не аутизм, и еще стремление убежать от действительности, пожалуй, слишком резко выраженное, что и толкает его к чрезмерным фантазиям; он выдумывает разные истории, чтобы спрятаться от мира, который ему не нравится. Но все это скоро пройдет, заверил нас психиатр, ребенок постепенно обретет душевное равновесие и включится в реальность.

– Он начинает приходить в норму, – сказала Кармина.

– Знаешь, даже когда он выглядит чуть лучше обычного, мне он все равно кажется монстром.

И хотя Кармина тоже находила Бруно ужасным, тут она не преминула меня одернуть, заявив, что я не должен так говорить о ее сыне – ей это слышать невыносимо.

– Он начинает приходить в норму, – повторила Кармина. – К тому же, скажи, а твой собственный отец, он что, был нормальным? Тоже ведь исследовал подземные миры… Ему даже нашлось место у нас, в Музее науки – в качестве исследователя оккультных пространств… Наш сын вечно смотрит вниз? Что поделаешь, порода сказывается… Кроме того, я тебе тысячу раз повторяла: особых причин для беспокойства уже нет, мальчик приходит в норму. Ты же сам сказал нынче утром… В последнее время мы перестали давить на него – и он сразу начал вести себя куда раскованнее, начал хоть чем-то интересоваться… Я ведь всегда говорила: от всей этой дурости не останется и следа…

Если ей не нравился тон, каким я говорил о Бруно, то мне уж тем более не понравился тон, в каком она упомянула моего отца, шпионившего за подземными мирами. И я опять – словно заезженная пластинка – завел речь о Бруно:

– А я тебе тысячу раз повторял, что нам незачем заводить детей, но ты настояла на своем, это твой каприз – теперь сама видишь, каков результат.

– Ладно, – сказала Кармина, – странное ты выбрал время для таких споров. Лучше постарайся не забыть, что сегодня его надо забрать в пять.

Забирать сына из школы было для меня ежедневной пыткой, худшим из всего, что мне приходилось делать ради семьи, ведь иногда я бросал на полуслове свой роман – допустим, в каком-нибудь очень важном месте – и мчался за нашим ужасным сыном. Я поклялся Кармине, что возьму это на себя – сама она ловко избавилась от неприятной обязанности под тем предлогом, что после работы в своем музее желает посещать занятия в школе классического танца. По правде сказать, любому нормальному человеку обязанность забирать из школы и вести домой Бруно была бы неприятна, ибо наш ужасный сын – по определению его тетки Роситы, и она совершенно права, хотя и видела его всего несколько раз, – ибо наш ребенок – с какой стороны ни взгляни – был ужасен, и так считала вся округа, так считали все, даже его собственная мать не могла этого отрицать; не случайно же она проявила такую прыть, записавшись на уроки танцев, где занятия кончались ровно в шесть тридцать, то есть ровно через полчаса после того, когда это чудовище, наш сын, у которого не было даже намека на потребность шпионить за жизнью, выходил из класса и, сидя на портфеле у дверей школы, поджидал, пока я приду за ним и доставлю домой – доведу прямо до ковра в гостиной, где он и проведет остаток дня, играя или готовя уроки на завтра, – и голова его непременно будет низко опущена; правда, иногда он ее все-таки чуть-чуть приподнимает – например, когда начинает облекать в слова свои ни на что не похожие фантазии.

– Ладно, давай закругляться, я тоже должен работать, – довольно резко бросил я, пытаясь положить конец разговору, потому что у меня оставалось не так уж много времени на подготовку к лекции.

Но тут Кармина пожелала узнать, много ли я успел сделать за нынешнее утро. Я, разумеется, не собирался сообщать ей, что отправил в отстойник «Несчастные лики» и готовился к лекции, которую вечером мне предстоит прочитать на улице Верди. Она нашла бы это весьма странным и подозрительным, потому что отлично знала о моем отношении к таким выступлениям, знала, что исключений тут не бывает и речь я поведу о «мифической структуре героя» – только о ней я и говорил, когда меня приглашали куда-нибудь прочесть лекцию. Сказать ей, что я сижу и готовлюсь к сегодняшней лекции на улице Верди, было бы все равно что сделать себе харакири, то есть навести ее на след, заронив подозрение о планах Роситы явиться и послушать меня.

Я сообщил ей, что написал аж три с половиной страницы о трагедии парикмахера, и она тотчас спросила, какого еще парикмахера и о какой трагедии. Я вспомнил, что и вправду никогда прежде о парикмахере не упоминал, и рассказал ей о Висенте Гедесе, парикмахере с улицы Дурбан, который несколько лет назад потерял жену и сына – их сбил пьяный водитель. Парикмахерская стала для бедняги спасительным убежищем, ничего другого в жизни у него не осталось.

– Какая глупость, – бросила Кармина и больше ничего не добавила.

– Ничего удивительного, – возразил я, разозлившись, – абсолютно ничего удивительного в этом нет и уж тем более ничего глупого. Ты разве никогда не слыхала о том, что некоторые люди переносят свою привязанность с любимого человека на какой-нибудь предмет, животное или птицу, скажем попугая?

– Какая глупость, – повторила она, и между нами повисло долгое молчание, напряженная пауза, и висела она, пока я, стараясь сгладить впечатление от моего странного, на ее взгляд, рассказа, не пустился в объяснения:

– Все мы испытываем потребность любить кого-то – кого-то или что-то. Парикмахер, например, обратил всю силу своих чувств на парикмахерскую. О таком необычном и на первый взгляд странном варианте любви я и писал все сегодняшнее утро.

По-моему, я говорил очень убедительно, но на самом деле, видимо, ход получился не слишком удачным, потому что Кармина, словно почувствовав укол женской интуиции – должен признать, крайне изощренной и острой, – вдруг, к полной моей неожиданности, спросила прямо в лоб: а не подала ли каких-либо признаков жизни ее сестрица Росита?

Я проклял тот день, когда сам же – исключительно из желания повысить свои акции в глазах жены: пусть, мол, знает, что есть на свете и другие женщины, которые ко мне неравнодушны, – взял да и рассказал Кармине, что ее сестра снова возникла на горизонте, что она позвонила мне и предложила встретиться и вспомнить наше с ней общее прошлое. Теперь я страшно раскаивался в своей глупой болтливости. И какой черт дернул меня за язык?

– Я ничего о ней не знаю и знать не хочу. Сейчас меня волнует только мой роман.

Встревоженный неожиданным – и опасным – поворотом телефонного разговора, я постарался поскорее его закруглить и на ходу придумал повод: якобы на кухне у меня уже давно кипит кофеварка.

– Знаешь, эта твоя история про парикмахера, влюбленного в свою парикмахерскую… Я прямо нутром чую: что-то за этим кроется, что-то здесь не так… У тебя даже голос сегодня не такой, как обычно, странный какой-то голос… Не пойму почему, но у меня возникло подозрение, что дело не обошлось без моей замечательной сестрицы, небось опять начала крутиться вокруг тебя, – заявила Кармина.

Я попытался сменить тему, но не тут то было. И тогда я сказал, что кофеварка на кухне уже взорвалась, и повесил трубку. Хватит болтать, ведь времени остается совсем мало, а мне еще надо продумать, о чем и как говорить вечером на лекции, если, конечно, не решить проблему иначе: я ведь могу и на самом деле бросить Кармину, а по мере того как день катился к вечеру, мне все сильнее и сильнее хотелось поступить именно так, то есть плюнуть на жену с сыном и убежать с Роситой, то есть с предметом моей страсти, хотя, как я знал, это безвозвратно погубит мою дальнейшую жизнь.

После разговора с Карминой я пребывал в разобранном состоянии и все никак не мог заставить себя вернуться к письменному столу. Наверное, подумалось мне, лучше будет пойти прогуляться и на улице продолжить обдумывание лекции. Тут снова зазвонил телефон, но я сказал себе, что ни за что не сниму трубку – наверняка это снова Кармина. Я направился в ванную, принял душ и медленно оделся. Потом со всегдашней своей недовольной гримасой оглядел в зеркале собственную физиономию: я все никак не могу привыкнуть к моему огромному носу, хотя живу с ним много лет, вернее, не могу с ним смириться; кстати, за длинный нос меня когда-то давно прозвали Сирано, и теперь все зовут только так, словно забыв, что у меня есть настоящее имя или, на крайний случай, писательский псевдоним.

Пока я опорожнял мочевой пузырь, меня посетило приятнейшее ощущение – и такое, разумеется, случилось со мной не впервые, – будто я принимаю участие в природном течении жизни. Опорожнять мочевой пузырь скучно, и, когда возникает срочная в том потребность, я всегда придумываю, чем бы на это время занять свои мысли. В тот день, как и во многие другие дни, я дернул за цепочку, прежде чем успел закончить мочеиспускание, и завороженно наблюдал, как вода и моча смешиваются в созидательном акте, подобном сотворению мира или сочинению романа.

Когда я почувствовал себя на вершине блаженства, когда мысли мои привели меня в экстаз, когда я почти опорожнил мочевой пузырь, до моих ушей донеслось эхо далекого разговора, который в это самое время происходил во внутреннем дворе. Совершенно машинально, подчиняясь какой-то почти извращенческой профессиональной потребности, я замер и прислушался. Неизвестная мне женщина, находясь, судя по всему, на грани отчаяния, жаловалась, что утром у нее сломалась машина; и со смесью бешенства и горькой покорности судьбе она голосом изображала, какие звуки издавал мотор ее автомобиля, сигналя о поломке. Подражание звукам мотора, видимо, подействовало на нее успокаивающе, и она заговорила куда ровнее, словно начала осознавать, что с неприятным фактом надо смириться и ничего тут не поделаешь. Ее собеседница – чуть позже я понял, что это ее мать, – пыталась возражать, но слов я не расслышал – тут способности мои оказались бессильны, – хотя, по всей видимости, слова эти ужасно рассердили первую женщину, ту, что недавно изображала фырчание неисправного мотора. От только что обретенного спокойствия не осталось и следа.

– Не говори глупостей, мама. Тебе главное – поспорить, главное – сказать что-нибудь наперекор.

Опять прошелестели какие-то неразборчивые слова, в ответ – новый взрыв новомодной городской агрессивности.

– Ну, хватит молоть чепуху, мама. У меня нет времени на пустые споры. Мне нужна машина – и точка, слышишь? Мне нужна машина! Машины теперь есть у всех. Да, конечно, существуют автобусы и метро, а можно и пешком ходить… Но мне, слышишь, мне нужна машина. Сегодня же, и обязательно. Нужна. Понимаешь?

Снова неразборчивый ответ матери.

– Что? Ты с ума сошла? Да теперь у всех есть машины!

Я завершил наконец процесс мочеиспускания, в моих ушах, перекатываясь, громыхало слово «машина», и больше я его слышать не желал. Я захлопнул окно, выходившее во внутренний двор, потом причесался, бросил последний взгляд на свой ненавистный нос, из-за которого меня прозвали Сирано, и двинулся к выходу. Проходя по коридору, я нажал кнопку автоответчика и услышал совсем короткое послание от Кармины:

– Ни одна женщина на свете не любит тебя так, как я.

Следом послышались тихие всхлипывания.

Еще не успев дойти до дверей, я почему-то замешкался у окна, из которого была видна улица Дурбан. Мной овладело безумное желание взять подзорную трубу и пошпионить за тем, что происходит на территории, принадлежащей с некоторых пор моему роману. Я пошел на поводу у своего каприза и достал-таки подзорную трубу. Приставил глаз к черному резиновому колечку, очень, надо заметить, уютному, и несколько секунд следил за тем, что происходит на улице. Взгляд мой задержался на унылом остреньком носике бедной сеньоры Хулии, которая по-прежнему сидела у дверей своего винного погребка, уставив взор в облака. С каждым днем я все больше уверялся в мысли, что ее муж недавно умер. Затем я направил полет своего взгляда ввысь и с такой жадностью принялся созерцать какого-то щегла, что, когда птичка дернула скромным клювом в мою сторону, я инстинктивно зажмурил глаз.