Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мишель Уэльбек

Бернар-Анри Леви

ВРАГИ ОБЩЕСТВА

Брюссель, 26 января 2008 года

Уважаемый Бернар-Анри Леви!



По общему мнению, мы с вами абсолютные антиподы, но есть одна черта, и черта довольно существенная, которая нас объединяет: оба мы — одиозные фигуры.



Вы — мастер медиаклоунад и ловких ударов исподтишка, вы меняете убеждения чаще сорочек, а сорочки на вас всегда безупречные, вы вхожи в самые узкие круги и с детства купаетесь в неприличной роскоши, вы истинный представитель «оранжерейных бунтарей» и «левого крыла партии черной икры», как по-прежнему именуют эту славную разновидность в журналах невысокого полета вроде «Марианны», хотя немецкое выражение «Toskana-Fraktion»[1] гораздо остроумнее.



Вы — философ без мыслей, но зато со связями и автор фильма «День и ночь», самого жалкого в истории кинематографа.



А ваш покорный слуга ославлен как нигилист, реакционер, циник, шовинист и гнусный женоненавистник. Даже малопривлекательная семья ультраправых сторонится меня. На деле я пошляк-обыватель, бездарность, графоман, достигший известности совершенно случайно несколько лет назад по недосмотру критиков-остолопов, которым внезапно начисто изменил вкус. Хорошо еще, что мои натужные попытки эпатировать публику с тех пор успели всем надоесть.



Итак, мы с вами ярчайший пример вопиющего упадка интеллектуальной жизни Франции и кризиса ее культуры — о кризисе французской культуры недавно писал журнал «Тайм», как всегда суровый, но справедливый.



В том, что французский рок возродился, нет нашей заслуги. Ни вы, ни я не упомянуты в титрах «Рататуя».



Наши силы равны. Мы готовы к честному поединку.

Париж, 27 января 2008 года

Готовы к честному поединку?

Уважаемый Мишель Уэльбек, наш диалог может развиваться по-разному. Вот три возможных варианта.

Вариант номер один. Отлично. Мы и вправду подходим друг другу. Вы посредственность. Я бездарность. В голове у нас даже не ветер, а гулкая пустота. Мы дутые величины, самозванцы, комики. Тридцать лет дивлюсь, что такому ничтожеству, как я, удалось и по-прежнему удается дурачить почтенную публику. Тридцать лет жду прозорливого читателя, что сорвет с меня маску, уже устал ждать. И сколько же наплодил за это время беспомощных, неудачных пародий на самого себя! Так давайте потягаемся. А вдруг с вашей помощью я наконец добьюсь полнейшего саморазоблачения? Вы тщеславны — я амбициозен. Я аморален, и вы не святой. Как сказал один человек высокой души, но тоже фигура весьма одиозная: «Вы играете в открытую, я тоже раскрываю карты — с величайшим облегчением!»[2]

Вариант номер два. Ваша цель мне ясна. Но я-то тут при чем? Зачем мне ввязываться в сомнительный эксперимент, зачем очернять самого себя? А вдруг я не разделяю вашей страсти к саморазрушению? Не хочу себя истязать, бичевать, проклинать, унижать, изничтожать? Я не выношу нигилистов. Все они озлоблены, мстительны и вместе с тем сентиментальны. Не терплю подобного сочетания. На мой взгляд, главная задача современного писателя — противостоять всеобщему «депрессионизму». Это расхожее понятие точнее всего выражает суть нашей эпохи. Если я и соглашусь на вашу затею, то лишь с тем, чтобы еще раз напомнить людям, что существует радость общения, радость творчества, что возможно жить в гармонии, сколько бы ни доказывали обратное пессимисты-неудачники, ненавидящие всех и вся. Я даже возьму на себя неблагодарную роль Филинта, спорящего с Альцестом. А потом расщедрюсь и пропою прочувствованный дифирамб вашим книгам, ну и свои не забуду, конечно. Наша беседа может протекать и в таком ключе. В этом нет ничего невозможного.

Вариант номер три. Давайте найдем ответ на вопрос, который вы задали в тот вечер в ресторане, когда вам пришла в голову мысль начать этот спор. Откуда в мире столько ненависти? В чем причина? За что неистово ненавидят, бранят последними словами, безжалостно язвят безобидного писателя? Вас, к примеру. Или меня. Нет, шутки в сторону, за что ополчились на Сартра современники? Почему всякий раз у выхода из кинотеатра Кокто поджидали негодяи, готовые наброситься на него с кулаками? Спасаясь от них, он, наверное, ни одного фильма не досмотрел до конца. Паунд в психушке… Камю один в четырех стенах… Чудовищное письмо Бодлера о том, что все человечество в сговоре против него. Можно перечислять бесконечно. Вся история литературы состоит из отверженных и гонимых. Но осмелюсь спросить: а что, если сами писатели к этому стремились? К чему именно? Да к всеобщей неприязни, черт побери! Упивались поношениями. Наслаждались безвестностью и неприкаянностью. Смаковали обиды.

Итак, три варианта диалога. Выбор за вами.

2 февраля 2008 года

Уважаемый Бернар-Анри!



К сожалению, я вынужден отклонить ваше заманчивое предложение поспорить о «депрессионизме», хотя, безусловно, являюсь одним из самых маститых представителей этого направления (впрочем, в будущем мы к нему еще вернемся). Дело в том, что сейчас я в Брюсселе, и у меня под рукой нет моих книг. А цитировать наизусть я могу лишь Бодлера — с Шопенгауэром, боюсь, не избежать оплошностей. М-да, хорошенькое дело, рассуждать о Бодлере в Брюсселе — мрак!

Чуть выше в упомянутом вами письме (кстати, там речь идет не о человечестве, но всего лишь о французах) Бодлер утверждает, что гений всегда выстаивает вопреки соотечественникам и сила его противостояния должна быть равна или даже превышать их объединенные усилия[3].

Первое, что приходит на ум: как же утомительно быть гением! Потом вспоминаешь, что Бодлер прожил всего сорок шесть лет.

Бодлер, Лавкрафт, Мюссе, Нерваль — все значимые для меня писатели, в той или иной мере повлиявшие на мое творчество, умерли, не дожив до сорока семи лет. Отчетливо помню, как мне исполнилось сорок семь. Утром я внес последнюю правку в текст романа «Возможность острова» и отослал его издателю. А дня за три до того перекинул на старенький компьютер все неоконченное с дискет и дисков, чтобы избавиться от накопившегося хлама. Дискеты я выбросил, и тут случилось несчастье: я нечаянно отформатировал жесткий диск, и все мои наброски исчезли… До роковой черты сорока семи — рукой подать. Я уже различал за перевалом долгий мучительный спуск второй половины жизни: последовательный неуклонный распад, старость, смерть. Меня одолевало искушение «свинтить», мысль, что я вовсе не обязан идти дальше, настойчиво, неотступно преследовала меня.

Но я остался и покорно подошел к спуску. Через некоторое время почувствовал, что скольжу, что почва уходит из-под ног, и понял: нужно набраться терпения и двигаться осторожнее. Мне все труднее было противостоять внешнему миру. Внутреннее сопротивление ослабевало то на краткий миг, то надолго, подобно перепадам давления. Стыдно признаться, но мне все чаще хотелось, чтобы меня любили. Просто любили, все любили. Как знаменитого спортсмена или певца. Чтобы слава окружила меня ореолом, магическим кругом, защитила от дурацких нападок, обвинений, придирок. Однако трезвая самооценка не позволила мне безоглядно довериться детской мечте: у жизни свои законы, а люди не склонны прощать обиды. Но желание любви сильнее здравого смысла, и каюсь, оно и сейчас пересиливает.



Мы с вами оба настойчиво добивались права на всеобщее отвращение, презрение, глумливый смех, и, мягко говоря, преуспели. Посмотрим правде в глаза: стремление к подобным удовольствиям ненормально, даже противоестественно. В действительности мы, как простые смертные (простите, что дерзнул говорить и от вашего имени), ждали от окружающих восхищения или любви, а лучше — восхищения и любви сразу.

Почему же мы, каждый на свой лад, выбрали столь странный обходной путь? Во время нашей последней встречи меня глубоко растрогало, что вы до сих пор ищете в Гугле все ссылки на свое имя и особое внимание уделяете статистике, позволяющей узнать, сколько раз оно было упомянуто. Я же, наоборот, игнорирую статистику, да и в Гугл давно не заглядывал.

«Врага нужно знать в лицо, — сказали вы. — Чтобы при необходимости дать сдачи». Не знаю, что поддерживает в вас боевой дух. Может, воинственность — ваше врожденное качество, а может, вы приобрели его за счет многолетних упражнений. Не знаю, давно ли вы увлеклись борьбой и вошли во вкус. Знаю одно: подобно Вольтеру, вы убеждены, что «на этом свете успеха достигают только острием шпаги и умирают с оружием в руках»[4].

Вы неутомимы в бою, в этом ваше спасение. Полемический задор не позволяет вам и, бог даст, долго еще не позволит погрузиться в апатию, вялую мизантропию, что почти засосала меня, задушила, лишила сил, превратила в брюзгу, заставила забиться в нору и бубнить себе под нос: «Все вы козлы!» По правде сказать, ни на что другое я сейчас не способен.



Меня удерживает на плаву не жажда битвы. Мое стремление к всеобщей неприязни на деле — безотчетное стремление к всеобщему признанию. Только пусть меня полюбят «черненьким», не хочу лукавить, скрывать свои темные стороны. Иногда мою откровенность считают провокацией. Очень жаль, я не хочу никого провоцировать. Я называю провокатором того, кто вне зависимости от своих истинных мыслей и образа жизни (впрочем, нарочито провоцируя других, человек перестает мыслить и утрачивает связь с собой и с жизнью) говорит и ведет себя так, чтобы вызвать у собеседника наибольшее отвращение и смущение. Провокатор — холодный, расчетливый прагматик. Многие юмористы нашего времени — блистательные провокаторы.

Я же до нелепости искренен: упрямо, неотступно преследую в себе худший порок, выволакиваю его на свет, — он упирается и дрожит, — затем кладу к ногам читающей публики. Так терьер тащит хозяину кролика или тапку. Не из чувства вины. Оно мне чуждо. Я не добиваюсь ни наказания, ни прощения. Не хочу, чтобы меня полюбили вопреки худшему во мне, пусть полюбят вместе с худшим, более того, полюбят за худшее.

Так что к открытой вражде я не готов и перед ненавистью беззащитен. Пресловутые вылазки в Гугл всегда напоминают мне мучения при экземе: чесаться нельзя, терпишь, терпишь, а потом не выдерживаешь и раздираешь себя до крови. У моих болячек есть имена: Пьер Ассулин, Дидье Жакоб, Франсуа Бюнель, Пьер Меро, Дени Демонпьон, Эрик Нолло, — врагов много, всех не перечислишь, я забыл, как зовут того, что пишет статьи в «Фигаро», я их путаю, сбился со счета. Врач твердит, чтобы я не чесался, но меня так и подмывает.

И еще я наивно надеюсь выздороветь, хотя очевидно, что от микробов-паразитов не избавиться до самой смерти, тут ничего не поделаешь. Я им необходим, я смысл их жизни, чего они только не сделают ради меня. К примеру, Ассулин недавно не поленился перерыть материалы конференции в Чили (стране, где я чувствую себя в безопасности), кое-что вырвал из контекста, кое-что подправил и выставил меня мерзавцем и шутом.

Поверьте, у меня никогда не было ни малейшей потребности во врагах, непримиримых и явных. Просто-напросто скучно препираться с ними. Стремления к неприязни и признанию действительно переплетены во мне и нерасторжимы, но я никогда не ощущал упоения в бою — вот основное различие между нами. Я не стремлюсь к победе.

А вы стремитесь, хотя и всеобщее восхищение вам бы не помешало. То есть я хочу сказать, что у вас сразу две опоры в жизни, вы твердо стоите на ногах (а это главное, согласно Мао Цзэдуну). И действительно, как иначе уйдешь далеко вперед? С другой стороны, траектория одноногого непредсказуема и причудлива. Одноногий отличается от обычного пешехода так же, как мяч для игры в регби отличается от футбольного мяча. Что, если выносливый инвалид, петляя, обманет снайпера?



Сам вижу, что метафора неудачная, я увлекся. Мне просто хотелось уклониться от ответа на ваш вопрос: «Откуда столько ненависти?» Вернее: «За что нас ненавидят?» Допустим, мы стремились к всеобщей неприязни, остается выяснить, почему все так охотно исполнили наше желание. В самом деле, дались мне эти жалкие Ассулин и Бюнель, зря только треплю себе нервы. Но вся беда в том, что комарики, мелкие кровопийцы, злющие и настырные, порядком меня искусали (да и вас тоже). Не так уж они безобидны. Мои читатели-лицеисты не раз писали мне по электронной почте, что преподаватели предостерегают их от моих книг. Многие и вас хотели бы уничтожить. Я замечал, что при упоминании вашего имени на лицах появляется хорошо мне знакомая гнусная ухмылка, ухмылка животной радости — наконец-то нашелся тот, над кем можно безнаказанно измываться. В детстве я не раз наблюдал (по правде говоря, всякий раз, оказавшись среди мальчишек) одну и ту же отвратительную сцену: стая выбирала жертву и принималась издеваться над ней, унижать ее. Я ни минуты не сомневался: не будь рядом представителей власти, в данном случае учителей и ябед, жертве пришлось бы куда хуже: ее бы подвергли пыткам, а потом прикончили. Я никогда не заступался за несчастных — мне не хватало мужества разделить их участь. Но, по крайней мере, не был среди палачей. Мы с вами не герои, не святые подвижники, только одно можно поставить нам в заслугу: мы не стадные животные. Ребенком я отворачивался: паскудное действо не вызывало желания поглазеть. И вздыхал с облегчением: пока что меня не тронули. Теперь и я среди жертв и вправе по-прежнему закрывать глаза, почти не сомневаясь, что никто от угроз не перейдет к действию, поскольку государство пока еще благоразумно не отказалось от полиции.

А может, лучше разобраться, в чем суть этого мерзостного явления? Я не слишком доверяю теоретическим выкладкам историков религии. Толпа травила одиночек в эпоху земледельческих цивилизаций, травит их в современных городах. Если в будущем города исчезнут и люди станут общаться лишь в виртуальном пространстве, то и тогда мало что изменится. Жестокость толпы, на мой взгляд, не зависит от смены политических систем и мировоззрений. Все религии канут в Лету, все откровения забудутся, жестокость останется.

Только что прочел вашу «Комедию», там есть похожие мысли, видимо, и у вас был подобный опыт. Эта проблема волнует не меня одного. Так что… ваш ход.



И желаю всех благ.

4 февраля 2008 года

Кстати, об экземе.

Вы, наверное, помните ужасное описание экземы в дневнике Кокто?

Он вел его, пока снимал «Красавицу и Чудовище». Трюффо рекомендовал читать эту потрясающую книгу всем начинающим режиссерам.

Она небольшая, но чего там только нет: забавные эпизоды во время съемок, сложные взаимоотношения с Бераром, стычки с Алеканом из-за освещения, применение тревелинга, трюки, рассуждения о стиле и долготерпении статистов, ожившие статуи, Жан Маре, наконец.

А еще душераздирающие страницы — их физически трудно читать — о зуде, шрамах, багровых рубцах, открытых ранах, сочащихся гноем, фурункулах, флегмонах, волдырях, трещинах — «кракелюрах на портрете», «красной коралловой ветви», «неопалимой купине» обнаженных нервов, сжигавшей его лицо (у меня искушение назвать экзему наваждением, основной темой, красной нитью, ритмом, колоритом книги). Это не повествование, а нескончаемый жалобный стон, крик боли, запечатленный на бумаге. Видишь воочию искаженные невыносимым страданием черты. Иногда главному оператору приходилось перед съемками смазывать режиссеру изъязвленные щеки и нос топленым свиным салом.

Страдалец Кокто…

Несчастный «принц поэтов»[5]. Несмотря на Арно Брекера[6], несмотря на излишнюю вычурность, аляповатость его писаний, напыщенность, почти фразерство, я все-таки не брошу в него камень…

Очень жаль и Бодлера, а уж французы его затравили или бельгийцы, не суть важно. Все были против него! За ним гнались по пятам! Ненависть at first sight![7] Поначалу свора насторожилась, но не решалась броситься, ее смущала изысканная холодность денди. Сын Каролины от первого брака со священником, сложившим с себя сан, держался с достоинством. Но к концу жизни, особенно когда он жил в Брюсселе, в гостинице «Гран Мируар», его травили все яростнее. Мало на кого из предшественников Сартра — и он не случайно с симпатией писал о Бодлере — лили столько грязи. Мало кто выстоял бы под таким потоком, особенно на чужбине. Завидую вам, дорогой Мишель: вы сейчас в Брюсселе. Я тоже там жил, когда писал роман о его последних днях (опять-таки имею в виду Бодлера). Мне не повезло, знаменитую гостиницу только-только снесли, а на ее месте выстроили секс-шоп. Все-таки удивительно, что поэт, провозгласивший: «Денди должен непрерывно стремиться к совершенству. Он должен жить и спать перед зеркалом»[8], поселился в гостинице под названием «Большое зеркало». «Гран Мируар» со всеми ее тайнами разрушили перед самым моим приездом, я опоздал, и это величайшее из моих «литературных» разочарований. Но я все равно вам завидую, ведь, как вы знаете, там по-прежнему есть улица Дюкаль и на ее неровной мостовой, хранящей память о гулких шагах автора «Фейерверков», и теперь спотыкаются девушки. Сохранился и сквер Пти-Саблон, столь любимый Бодлером. И монастырь августинок — здесь его лечили, когда у него нарушилась речь. Не говоря о церкви Сен-Лy в Намюре — на ее ступенях его впервые коснулось, «овеяв холодом, безумия крыло»…[9]

Я отвлекся.

Вернемся к вашему вопросу.

Вы предполагаете, что «эта проблема» волнует не вас одного, спрашиваете, есть ли у меня подобный опыт.

Отвечу честно: и да, и нет.

Да, разумеется, я часто замечал, как в моем присутствии, или отсутствии, — коль скоро всегда найдется достаточно наблюдательных глаз и чутких ушей — ползет нехороший шепоток: обо мне сплетничают, меня не одобряют.

И в то же время нет: странное дело, в отличие от вас, я никак не могу вжиться в роль «жертвы», примениться к ней. Не ощущаю, не осознаю, что меня по-настоящему «преследуют».

Хотя мало кого из писателей ругали чаще.

Каждую мою книгу встречали отборной бранью, на моем месте многие бы просто бросили писать.

Вы говорите: экзема… Положим, экзема… Если это стигмат отверженности, то по части экземы и у меня есть кое-какие познания.

Мне исцарапала все лицо уродливая жалкая маска, надетая на меня критиками, я не могу признать в ней себя — ни я сам, ни моя роль в обществе не имеют с ней ничего общего.

Простой пример. Вы упомянули мой фильм. Я снял его двенадцать лет назад и благодаря ему прочел книгу о съемках «Красавицы и Чудовища». Знаю, что о нем говорили и говорят, поскольку он еще не совсем забыт. «Халтура», «убожество», «худший фильм в истории кинематографа» (так выразился Серж Тубьяна, главный редактор «Кайе дю Синема»), — не беспокойтесь, я в курсе. Многие, когда его показывают по телевизору, плюются: режиссер — говно, фильм — отстой. Но как бы выразиться поточней? Я принимаю это к сведению, но не близко к сердцу. Осознаю, но не переживаю. Когда фильм вышел на экраны, его облили грязью, буквально похоронили под слоем нечистот; я слышал ругань со всех сторон и все равно так и не ощутил себя режиссером-самого-злосчастного-оплеванного-фильма-всех-времен-и-народов. Я считаю его вполне удачным, даже хорошим, нужным, я им горжусь и выражаю свое мнение открыто на любой дружеской вечеринке, встрече с журналистами, политической акции, не боясь показаться смешным, вызвать ропот, поставить воспитанных людей в неловкое положение.

Приведу еще один пример, куда более наглядный и убедительный. Я еврей. А евреев преследовали всегда. Для большинства евреев национальность — верный залог уязвимости, неуверенности в будущем и своем окружении, ведь антисемиты есть повсюду. У евреев врожденное чувство обиды; каждого хоть раз да оскорбили, не самого, так отца или деда. Но я и тут исключение. Да, я сражаюсь с антисемитизмом и никому не спущу ни единой шутки, ни единого намека. Наверное, я агрессивен по натуре. Психически неуравновешен. А может быть, дело в том, что я родился в Алжире, где евреев особенно не притесняли? Как бы то ни было, защищая евреев, я не чувствую, что защищаю и самого себя. Поверьте мне на слово, ни в детстве, ни теперь я не подвергался дискриминации, гонениям. Мой протест, бунт — не следствие личного опыта. Есть евреи-жертвы, я еврей-боец. Некоторые переживают свое еврейство тяжело — как неприкаянность и злую долю. Я счастливый еврей. Жан-Клод Мильнер назвал бы меня евреем «утверждения» (на языке Альбера Коэна — Солалем[10], «солнечным», подобным древнему греку, богатым наследником ветхозаветной и талмудической славы, роскоши, просвещенности, просветленности).

Раз уж мы заговорили о детстве, я тоже поделюсь воспоминаниями. И я учился с мальчишками, и я наблюдал, как мерзавцы всех видов и мастей сбиваются в шайку, выбирают козла отпущения и давай его мучить: прятать ранец, разбрасывать тетради и учебники, мазать лицо чернилами. В лицее имени Пастера в Нейи, куда я поступил, окончив начальную школу, жертву всеобщих издевательств звали Малла. Помню только фамилию, имя забыл. Зато отчетливо вижу его болезненное бледное лицо, он был совсем запуган, двигался неуклюже, кротко и умоляюще улыбался, надеясь смягчить обидчиков. На днях в газете я прочитал, что мать президента Саркози родилась в Салониках, в еврейской семье, и ее девичья фамилия… Малла. Тут же в памяти всплыл мой одноклассник. Родственник ли он Саркози? Двоюродный брат? Дядюшка? Не знаю. И понятия не имею, кем он стал, жив или умер. Подобно вам, я брезговал стаей гиен, что гонялась за ним, подстерегала его в метро, всячески унижала. Я не охотился за несчастным, не участвовал в подлых засадах, но мне этого было мало, и я взял его под свою защиту, мы дружили с ним несколько лет подряд. Не подумайте, будто я хвастаюсь. Моя заслуга невелика. Просто меня удивляет странная для еврейского мальчика пятидесятых годов самоуверенность: я общался с беднягой открыто, на глазах у всех, мне и в голову не приходило, что, если я протяну ему руку, стая начнет преследовать и меня, что я тоже подвергнусь издевкам мерзавцев. «Комплекса жертвы» у меня отродясь не было, я ничего не боялся.

Позднее я сделал открытие, поразившее меня до глубины души. В подготовительном классе Эколь Нормаль у меня был преподаватель литературы, некто Жан Депрен, вылитый Малла, только лет на тридцать старше, — нескладный, с непропорционально большой головой на тщедушном, будто не успевшем вырасти и износиться теле, дерганый и болезненно бледный. Ко мне он относился как-то странно. Я бы даже сказал враждебно. Когда вызывал к доске, старательно отводил взгляд, не важно, рассуждал ли я о стихах Мориса Сева или о «Саламбо»… И вот однажды за ужином я упомянул его имя, а мой отец воскликнул: «Депрен? Как же, как же, мы с ним знакомы!» Выяснилось, что известный эрудит, специалист по «философии тревожности» в литературе XVIII века, во время войны был в офицерском училище Черчилля таким же козлом отпущения, как злосчастный Малла; юные негодяи глумились над ним, мучили его, подстерегали повсюду. Только мой отец заступился за него, подружился с ним, как много лет спустя точно так же поступил и я с его двойником.



Я рассказал вам эту историю, чтобы поделиться изумлением, благоговением перед таинственной силой, заставляющей нас как по волшебству повторять поступки наших отцов, хоть мы о том и не подозреваем.



А главное, хотел показать, что знаком с толпой, которая разбойничает, линчует, топчет, рвет на куски, с «жесточайшим, исконным врагом» из монолога Франца в «Затворниках Альтоны» Сартра, с «диким, злым, всеядным животным — человеком, который поклялся погубить человека…». «Притаившись, зверь жил внутри нас, мы ощущали его взгляд внезапно в зрачках наших близких»[11]. Я чувствую таких людей с двойной остротой; опыт предков помогает мне распознать дыхание зверя: вот он быстро подкрался, затаился, угрожающе зарычал, издал воинственный клич. Но я ни разу не ощутил себя добычей, не подумал, что все равно рано или поздно попадусь в его когти…

Попробую выразиться яснее.

Да, проблема жестокости волновала и меня.

Я знаю, что это бич всякого социума, неустранимый изъян. Знаю, что ненависть между людьми вспыхивает гораздо чаще любви и симпатии, что она прочнее всякого договора и закона.

Знаю, что, включая одних, непременно исключают других, что обычно двое объединяются против третьего. Иными словами, в человеческом обществе царит «синкретизм», как называли этот феномен древние греки. (Кстати, мне всегда казалось, что общепринятая этимология этого слова — «союз критян» — неверна; скорее уж «союз против критян», коль скоро в античном мире не было более ненавистных, всеми презираемых людей.)

Я исписал немало страниц, рассуждая об истоках взаимной ненависти людей, чужой опыт служил мне подспорьем. Вы обмолвились, что не доверяете историкам религии, а я, наоборот, следуя логике Рене Жирара[12], доказывал, что «козла отпущения» создал вовсе не религиозный фанатизм, что религии откровения не поощряли, но обуздывали звериные инстинкты толпы. Однако узнать, что такое ненависть, на собственном опыте мне так и не довелось — ни в детстве, ни в юности, ни в зрелом возрасте.

Странно, но это так.

Факты противоречат отправной точке нашего диалога. Мы ведь говорили, что нас, писателей, проклинают, унижают, втаптывают в грязь и т. д. Но я не пострадал от людской злобы, правда не пострадал.



И последнее.

Когда я сказал вам, что благодаря проклятущему Гуглу узнаю о новых выпадах противников, об их планах, уязвимых местах, просчетах, чтобы успешнее с ними бороться, вы мне не поверили.

Напрасно.

Уверяю вас, это тоже сущая правда.

Я мгновенно забываю статьи милых критиков, как только продумаю стратегию и тактику контратаки.

Мое самолюбие не страдает.

Мое эго подобно несгораемому шкафу или бункеру, спасающему при любом обстреле.

Отравляющие газы враждебности не проникают внутрь, они сразу же рассеиваются, а зато я узнаю, откуда дует ветер, и рисую на волшебной грифельной доске расположение «сил противника», предугадывая «его коварные планы», — именно в таких выражениях Флобер писал Бодлеру о критиках. В одном я согласен с вами: если в кровь проникла адская смесь стремления к признанию и стремления к неприязни, нет противоядия лучше, чем воля к победе.

И само собой, именно «боевой дух» не только защитит литературное детище, убережет его и освятит, он также придаст автору сил, чтобы довести замысел до конца и наперекор стихиям (и жадной своре) сохранить нетронутым творческий пыл.

Вы очень кстати напомнили мне слова Вольтера.

Они мне действительно по душе. Такими я и представляю себе своих любимых писателей. Подобно великолепному Вальмону[13], они живут и умирают со шпагой в руке. «На войне как на войне». Ну да, я тоже «художник-баталист», но воспеваю свои войны подобно Пересу-Реверте[14], чью книгу вы посоветовали мне прочесть, что я и сделал с величайшим удовольствием.

Довольно, дорогой Мишель. Я умолкаю.

Иначе мы с вами заберемся в такие дебри! Начнем рассуждать о войне — первооснове творчества. Ведь наше поле боя — будем говорить по существу — литература и философия.

Если верить великим, вся жизнь творца — непрерывная борьба.

Взять хотя бы Кафку…

Он, как вы знаете, был поклонником Наполеона и сравнивал муки творчества с состоянием императора во время Бородинской битвы, а роковое отступление из России — с «кампаниями» и «маневрами», составляющими жизнь писателя…

Отбросьте сомнения в искренности моих слов — так мы сбережем уйму времени.

8 февраля 2008 года

Уважаемый Бернар-Анри!



Решено: отныне я доверяю каждому вашему слову. Сначала, когда прочитал ваше письмо, испытал шок; потом собрался с силами и решил: буду верить. Для меня это подвиг: обычно в броне, прикрывающей эго вроде вашего, мне чудится какая-то мистика, если не патология.

Простите за неприятное сопоставление, но — буду тоже откровенен — в такой же шок меня недавно повергли слова Николя Саркози, адресованные Ясмине Реза, которая сообщила, что собирается написать о нем книгу[15]. Президент довольно оригинально выразил свое согласие: «Вы меня прославите, даже если попытаетесь опорочить». Я трижды перечитал эту строку в интервью Ясмины, но от правды не уйдешь: люди с несокрушимым эго вполне реальны. В минуты безоблачного счастья я готов согласиться с Ницше: «Что не убивает меня, то делает меня сильнее»[16] (но обычно я настроен менее радужно и выражаюсь более приземленно: «Что не убивает меня, то глубоко меня ранит и ослабляет»). Однако и Ницше далеко до Николя Саркози.

И вам далеко — вы ведь не политик, не полководец; вы — писатель. А писательская братия никогда не могла похвастаться неуязвимостью, самолюбие у нас больное. Как зачастую писатель относится к нападкам критиков? Обыкновенно, по-человечески: обижается.

(Замечу, раз уж к слову пришлось: если ты писатель, то никем другим тебе не стать во веки веков. Сколько бы фильмов ни сняли Кокто, Гитри, Роб-Грийе, Паньоль, для нас они прежде всего и в первую очередь писатели. Некоторые, как ни странно, до сих пор помнят, что Мальро был министром культуры. Однако я нисколько не сомневаюсь: пройдет еще несколько десятков лет, и все об этом напрочь забудут — мы ведь уже с недоверием воспринимаем тот вполне реальный факт, что Ламартин выдвигал свою кандидатуру на пост президента Республики.)



Вероятно, вас защищает волшебный эликсир, так поделитесь со мной секретом его приготовления! Сейчас зелье неуязвимости мне бы особенно пригодилось: я тоже снимаю фильм, и, когда он выйдет на экраны, мои враги, извечные и новоприобретенные, насмерть меня изругают и заплюют. Вот я и поделился с вами творческими планами на 2008 год.

Но вся беда в том, что вы, скорее всего, не друид, а Обеликс[17], в детстве вы «свалились в котел» и стали непобедимым. Так что я не смогу воспользоваться вашим опытом. Все мы рано или поздно становимся похожими на отцов: вот истина, которая вновь и вновь обрушивается на меня с непринужденностью падающего кирпича. Ваш отец подает вам пример силы и благородства — я рад за вас. В моем случае все гораздо сложнее.

Тем не менее весьма впечатляющая четвертая глава «Комедии» позволяет предположить, что секрет вашего успеха еще и в мастерском создании имиджа. Я впервые оценил значимость общественного мнения в 1998 году. Тогда вездесущий Жером Гарсен вкупе с изворотливым приспешником Фабри-сом Плискином задумали стравить меня на страницах своего журнала с Филиппом Соллерсом. Каково же было их разочарование, когда они узнали, что накануне мы с Соллерсом вместе обедали! «Неужели вы с ним приятели?» У них буквально челюсть отвисла. До сих пор вижу их растерянные лица. А что, нам нельзя общаться по-человечески, придурки? Хитрецы понадеялись в непринужденной обстановке навести Соллерса на разговор о том, как ядовито я над ним посмеялся в «Элементарных частицах». Они не ждали от Филиппа благодушия, а он на меня не сердился. Не сердился, раз я «был на коне». Скажем честно, есть у Соллерса свои недостатки: он флюгер. Стоит мне ослабеть, Филипп на меня набрасывается, а как только я наберусь сил, охотно все прощает. К колебаниям общественного климата он невероятно чувствителен, куда там лягушке-барометру.

Но я сам пошел ему навстречу, заявив (вполне искренне, между прочим), что изобразил не человека Филиппа Соллерса — как человека я его не знаю, — а Филиппа Соллерса, деятеля культуры — этот у всех на виду и на слуху. (Наш дорогой Филипп и вправду переусердствовал, стремясь быть везде и всюду; теперь он, кажется, присмирел, или это я давно не включал телевизор?) Вот кто мгновенно сообразил, что пощечину получил не он, а его общественное лицо. Вот кто надежно защитил свое внутреннее существо от внешнего мира раскрученным имиджем.

Но меня не раз охватывал мистический ужас: что, если ширма существует, а человека за ширмой давно уже нет? Я не шучу, поверьте. Чоран насмешливо замечает, что либертины — аристократы-вольнодумцы XVIII века — не только жили, но даже уходили в мир иной на публике. Толпа зрителей обступала постель умирающего, вольнодумец агонизировал на подмостках, опасаясь, что его последнюю остроту не услышат или что его посетит малодушие и он со слезами на глазах станет звать священника со Святыми Дарами. До какой же степени роль подминает человека, если он и в смертный час боится провала, боится разочаровать поклонников?

Филипп Соллерс не настолько сросся со своей маской, мы ведь живем не в XVIII веке и буржуа из Бордо далеко до аристократа эпохи просвещенного абсолютизма. Однако чего он только не вытворяет под софитами, самому Жан-Пьеру Коффу даст фору! Впрочем, Соллерс поступает умно, с телевидением иначе не поладишь. Сначала следует убедить их, что ты именитый гость и ни одна передача без тебя не обойдется, затем отточить свой лучший номер, подходящий для любой аудитории, и повторять его без конца, пока публика кричит «Бис!». Внутреннее существо лучше спрятать подальше, пусть станет совсем незаметным (несмотря, повторюсь, на опасность утратить его безвозвратно).



Но это опять-таки не про вас. Всякий раз, как вы появляетесь на экране, вам действительно есть что сказать. Либо вы сообщаете о своей новой книге, либо сражаетесь с несправедливостью и ложью. Ваше внутреннее существо не всегда вам подчиняется, уж простите, милейший Бернар-Анри. Иногда оно строптиво вырывается на свет божий. Ложный стыд мешает вам признаться, что, помимо прочего, вы человек с твердыми убеждениями, способный на праведный гнев.

Заметьте, что и тут вы мне не в помощь. Меня всю жизнь по-настоящему занимала одна лишь литература. Какой уж тут праведный гнев! Впрочем, я встречал умных, добросердечных, разносторонне образованных людей (пишущих отличные критические статьи, умеющих грамотно взять интервью), что так и не достигли прочного положения в обществе, не научились влиять и воздействовать на других. Колонки культуры в «Нувель обсерватёр» отданы на откуп Жерому Гарсену, а не Мишке Ассаясу[18]. Ну и что? Подумаешь, «Нувель обсерватёр»! Все это, конечно, пустяки по сравнению с многострадальной Боснией!

По правде сказать, даже если бы эти колонки поручили Ассаясу, он бы, держу пари, месяца через два уволился, хотя вполне справляется с еженедельными обзорами для «Франс-Мюзик». Дело не в лени. (Его «Словарь рока» — основательный и серьезный труд.) Главные недостатки Ассаяса — беспечность и жажда независимости, вот почему он всегда за бортом.

Существуют, конечно, исключения: к примеру, Сильвен Бурмо при необходимости может долгое время настойчиво трудиться изо дня в день. Я бесконечно его уважаю. Горячо надеюсь также, что Фредерик Бегбедер прислушается к моим настойчивым увещеваниям и постарается не уходить со следующего места работы хотя бы год. Как бы то ни было, большинство людей, которых я высоко ценю, страдают некоторой долей безответственности, и я их прекрасно понимаю. В конце концов, я сам многое унаследовал от своего родителя, который основал три предприятия (может, и больше, мне о нем далеко не все известно), но, стоило делу пойти на лад, мгновенно утрачивал к нему интерес. Своими руками он выстроил пять домов (сам готовил раствор, стругал доски), но жить в них не жил.



Ну вот, я снова разоткровенничался. Никак не удается держать дистанцию. Кто знает, может быть, мне суждено увлечь вас исповедальным жанром, — что было бы совсем неплохо. Шопенгауэр с удивлением замечает, что очень трудно лгать, когда пишешь. (Эту мысль с тех пор никто не развил, и мне остается лишь с изумлением согласиться: эпистолярный жанр располагает к искренности, правдивости — интересно, в чем причина?)

Не то чтобы я отдавал предпочтение именно исповедям, мне по нраву все литературные формы без изъятия. Я с наслаждением погружался в признания Монтеня и Руссо. Восторженно ахал, читая хлесткий отзыв Паскаля о Монтене: «Его нелепейший замысел нарисовать собственный портрет!»[19] Вместе с тем я до безумия влюблен в полную противоположность исповедальному жанру — в фэнтези; сознаюсь, мои дифирамбы Лавкрафту[20] избыточны, но ничего не могу с собой поделать.

Но ближе всего мне классический роман, срединный путь, избранный мной самим. Романист, создавая персонажей, использует свой или чужой опыт, выдумывает, сочиняет — не важно. Ему все годится.

Так добавим толику исповедального жанра — он нам не повредит. Здесь я полный профан, совсем не умею открывать душу, не пробовал, вернее, пробовал, но неудачно. И вы, наверное, не умеете. Странно, но человек редко осознает, в чем его призвание (подумать только: Сартр ценил свои теоретические философские произведения гораздо больше «Тошноты» и «Слов»).



Итак, вернемся к исповедальному жанру. Вы согласны?

16 февраля 2008 года

Простите, уважаемый Мишель, что не отвечал вам целую неделю.

Во-первых, был день моего «Блокнота»[21].

Вместе с Филиппом Валем, Лораном Жоффреном и Каролиной Фурэ мы выступили в защиту замечательной одаренной молодой женщины, Айаан Хирси Али, в прошлом депутата парламента Нидерландов. Ее приговорили к смерти исламские фундаменталисты за то, что она не побоялась открыто нападать на ислам. Семь или восемь лет назад за столь же резкие высказывания вы тоже подверглись преследованиям. (Сам я не сторонник подобной категоричности; абсолютно не согласен, что ислам по самой своей сути враждебен демократии, что во всех мусульманских государствах попирают права человека; но я сражаюсь и буду сражаться за ваше и ее право открыто выражать свои взгляды.)

Во-вторых, мне пришлось по просьбе друга возглавить жюри французского «Золотого глобуса». На это ушел еще один день.

А потом меня одолело множество дел, очень важных или только казавшихся таковыми, поглотила суета, «злоба дня», и я все откладывал, все думал: «Отвечу завтра».

Скажу честно, больше всего меня смутило слово «исповедальный» — на нем вы особенно настаиваете, а меня оно всегда, даже в юности, повергало в ступор.



Дело в том, дорогой Мишель, что в отличие от большинства писателей моего поколения я неизменно старался, чтобы ни единый персонаж ни в коей мере не походил на меня самого (вы возразите, что я сто лет не пишу романов, — отвечу: мой взгляд на творчество не переменился).



Вот вы упомянули «Комедию» (роман вышел вскоре после фильма, принятого в штыки; кстати, добро пожаловать в мир кино, удачи вам!). Поймите, эта книга от первой до последней страницы — откровеннейшая Исповедь без малейшего намека на откровенность, я продумал все до мелочей — полная иллюзия души нараспашку, искренности, открытости, а об истинных чувствах — ни слова. Я ненавижу душевный стриптиз, боюсь его. Что поделаешь, фобия. Так что «Комедия» — псевдоисповедь, не выявление, а вытеснение, как любят выражаться психоаналитики, рассуждая о спецификах нашей памяти. Исповедь-хитрость, исповедь-уловка, позволяющая скрыть кровоточащие раны — их, я уверен, нельзя обнаруживать ни в коем случае: именно благодаря этой книге я убедился, что, отказавшись от двойственности, причиняешь себе ущерб.

Раз уж вы заговорили о Соллерсе… Замечу кстати, что, по-моему, вы к нему несправедливы (и к Гарсену тоже: у него редкий по нынешним временам дар писать непредвзято об ушедших друзьях и знаменитых актрисах). Так вот, признаюсь вам, что на протяжении тридцати лет безоблачной дружбы единственное серьезное разногласие возникает у нас с Соллерсом каждый раз, когда он заявляет, что писатель обязан «рассказывать правду о своей жизни», таков писательский долг (не уверен, следует ли он сам этому правилу). Это требование приводит меня в ужас, вызывает недоумение. И всегда мне хочется сказать Соллерсу, что я убежден как раз в обратном: у писателя прежде всего есть право на свободу, пусть говорит все, что хочет, но только не «правду о своей жизни», его тайны неприкосновенны!

Я совершенно согласен с вами: чтобы выступать на телевидении, необходимо выбрать некую роль, отточить ее, войти в образ и тем самым защитить свое «внутреннее существо», скрыть его от публики. Вы правы: Соллерс достиг тут немалого мастерства. Не спорю, существует опасность заиграться, утратить связь с истинным «я», уподобиться «человеку, потерявшему свою тень», забыть о своей сути — тогда корабль затонет с экипажем и грузом. Однако боюсь, вы обольщаетесь на мой счет, полагая, будто в пылу политического диспута, острой полемики, жаркого спора я теряю самообладание и «мое внутреннее существо» выходит наружу. Будто «праведный гнев» — залог моей цельности. К сожалению, здесь даже праведный гнев мне не в помощь. Я возмущен до глубины души, но хладнокровно вырабатываю определенную стратегию; я в ярости, я готовлюсь к бою и потому еще тщательнее взвешиваю каждое слово. Если уж на то пошло, это мой профессиональный долг. В сложных ситуациях — скажем, когда по возвращении из Дарфура или из Сараево, куда я не поленился поехать и откуда привез волнующие свидетельства, я обрушиваюсь на сильных мира сего, равнодушных к локальным войнам, — так вот, даже не в сложных, а в экстремальных ситуациях я патологически боюсь, особенно боюсь «исповедальности», непосредственности. Все продумано и выверено: слова, движения, реакции, в первую очередь мимика (ох уж эти «непроизвольные» проявления гнева или волнения, вроде бы мелочь, но так воздействует…). «Естественность» дорого мне обходится: после каждой передачи я на грани нервного истощения. Вот удивятся те, кто поверил моим громким заявлениям, будто секрет успеха на телевидении — следовать заповеди Батая и думать не больше, чем девушка, снимающая платье.

В прошлом письме я уверял вас, будто равнодушен ко всяким гадостям, что пишут обо мне; конечно же, удары врагов ослабляют меня и ранят.

Говорили, что мой отец разбогател нечестным путем, — я не смог его защитить.

Писали, будто моя дружба с Масудом — выдумка, а на самом деле мы едва знакомы и мои рассказы о его доброте и уме — наглая ложь, — я молчал.

Я сидел сложа руки, когда в магазинах и в интернете появлялись книги, в которых меня изображали законченным негодяем, бездействовал, хотя отлично знал их содержание, пусть иногда утверждал обратное.



И дело не в пренебрежении, не в презрении к обидчикам; не в отсутствии комплексов. Мое закаленное, огнеупорное, неуязвимое эго тут ни при чем. Причина не в «стремлении к всеобщей неприязни», о котором мы рассуждали в первых письмах: и для вас и для меня оно, вероятно, не более чем поза. Нет. Я подозреваю, что не разоблачал и тем более не привлекал к суду авторов всех этих милых измышлений по иным соображениям. Внутренний голос нашептывал, что подобные измышления мне на руку, что лучше пустить публику по ложному следу, что высокое искусство Жида, искусство фальшивомонетчика, знатока окольных путей и мастера пряток куда достойнее бесстыдного душевного стриптиза под лозунгами «Будь собой!» и «Возлюби себя!», ставшими заповедями нашего времени.

Вот я и сформулировал главный вопрос: «Отчего мне не хочется говорить о себе правду?»

Откуда страх перед откровенностью, упорный отказ от исповеди, твердое решение не выдавать своих тайн? Что кроется за желанием ни в коем случае не раскрывать карты, ловко отводить глаза публике, стать мастером ложных признаний, фокусником-иллюзионистом? Повторяю, я готов молча терпеть пренеприятные сплетни, лишь бы не обнаруживать свою суть.

Я не солгу, если скажу вам, что таков мой творческий метод. Когда я писал «Последние дни Шарля Бодлера», то нарочно следовал разумной «манере Флобера» в противовес неразумной «манере Стендаля». Мне нравится отстраненный, холодный, застывший чопорный стиль; сторонники «раскованности» и свободы, хотя и обладают обаянием, на мой взгляд, не истинные писатели. Мои вкусы с тех пор не переменились, я по-прежнему ценю эксперименты, попытки изъять собственное «я» из повествования или спрятать его по примеру Пессоа и Гари, — надеюсь, к этой теме мы вернемся еще не раз, — у которых это «я» затаилось, будто Минотавр, в центре лабиринта; уподобилось невидимому дирижеру целого оркестра своих двойников.

Не солгу, если скажу, что таков главный импульс, заставивший меня ввязаться в опасное предприятие: писать. Точнее всего это побуждение выразил Мишель Фуко перед смертью: мы пишем не для того, чтобы узнать, кто мы, а для того, чтобы стать иными. Начиная писать, я делаю ставку не на встречу с собой и вечным ребенком в себе, не на обретение своей истинной сути со всеми ее теневыми сторонами и прочую тому подобную чушь, — я хочу измениться, оставить позади прежнего себя, ветхого, устаревшего, неинтересного, хочу расти вместе с книгой. Так для чего мы пишем? Чтобы замуровать себя или чтобы освободиться? Чтобы исчезнуть или возникнуть? Завладеть землей или размыть ее и двинуться дальше, нащупывая ветвящееся, трудно уловимое сродство? Ясно, что выбрал я, а потому мне абсолютно наплевать, какие дурацкие «истины» о моих финансах, отношениях с властью, со средствами массовой информации, с полевым командиром Масудом становятся достоянием общественности.

Не солгу, если скажу, что исповедь во всеуслышание, потребность публично выворачивать душу наизнанку вызывают у меня органически непреодолимую брезгливость, что идет мне и во благо, и во вред. Такова моя дань метафизике, нет, феноменологии: вспомним Сартра, антигуманистов Альтюссера и Лакана, вспомним опять-таки Фуко. Для них субъект — всего лишь полая оболочка, пустая форма, сама по себе лишенная содержания; субъект обретает смысл, постоянно изменчивый, не субстанциальный, а преходящий, лишь постольку, поскольку вступает в контакт с внешним миром.

Однако самая суть, сердцевина проблемы, конечно, не в метафизике, не в теории литературы, не в творческом методе (и не мне говорить об этом ницшеанцу Мишелю Уэльбеку). Основной вопрос можно сформулировать так: какие личные переживания, тайные страхи, подсознательные запреты, незалеченные раны, потаенные семейные драмы скрываются за теоретическими выкладками, обобщающими рассуждениями, слишком уж простыми и гладкими, едва ли искренними? К примеру, что означает предпочтение «модели Флобера» в ущерб «модели Стендаля»? Впрочем, обе эти «модели», скорее всего, — моя нелепая выдумка.

Вы говорили о вашем отце (пользуясь случаем, прошу, расскажите как-нибудь подробнее об этом своенравном необычном человеке — таким я представил его себе с ваших слов).

Я тоже расскажу вам о своем отце (поскольку для меня, пусть и без «эффекта кирпича», он тоже — ключевая фигура).

В нашей семье стыдливость считают основным достоинством, совершенно необходимым качеством. Всякая распущенность, эмоциональная несдержанность, фразерство, велеречивость вызывают отторжение, презрение.

Мой отец был задумчивым и властным, скромным и решительным, трезвым и недоверчивым, одиноким и надменным, загадочным. Он любил играть в шахматы. Скрытность, теперь я в этом уверен, была присуща его натуре, позволяла свободно мыслить и жить по-своему.

У него была еще одна особенность, необычная для человека, не считавшегося так называемым интеллектуалом. Отец до странности бережно, почти суеверно, относился к слову, даже разговорному, обиходному. Он сам тщательно подбирал слова, взвешивал каждое, будто обдумывал шахматный ход, и требовал того же от нас. Иногда неосторожное слово (самое обычное, общепринятое) внезапно приводило отца в холодную, пугающую ярость (какое именно и почему, предугадать было невозможно); казалось, в его душе задели незажившую рану и он взвивался от обжигающей боли.

Сгусток тайн, отголосок далекой бури.

След, оставленный прошлыми потрясениями, не поддающийся истолкованию.

Отец прерывал наш бездумный треп: «Не болтайте попусту! Сами не заметите, как потеряете себя».

И представьте, такой заботливый отец умер в день рождения сына, в мой день рождения. Теперь я думаю, что тем самым он указал мне путь. Завещал свою любовь к тайнам, повелел жить скрытно, что я добросовестно исполняю, иногда вопреки рассудку.

От него же я унаследовал мистический ужас перед магической силой слова, ну и любовь к нему, конечно.



Иногда, думая о нем, я в мечтах пишу на мертвом языке, будто такое послание может быть обращено напрямую к мертвым и спрятано от живых. Впрочем, я слишком разоткровенничался. Отец бы меня не одобрил.

20 февраля 2008 года

Уважаемый Бернар-Анри!



Последнее время я постоянно думаю о судьбе Айаан Хирси Али. Задаю себе один и тот же вопрос: что бы делал я на ее месте?

Несколько лет назад меня по-настоящему восхитило письмо (открытое письмо) Филиппа Соллерса к бангладешской писательнице Таслиме Насрин — видите, я охотно признаю за стариной Филиппом определенные достоинства… Главную мысль письма можно сформулировать кратко: «Бегите. Выходите из игры. Вас искушают героизмом — не поддавайтесь. Истинной свободе не нужны мученики».

Совет хорош, остается придумать: куда бежать? Простите за прямоту, но я не верю, что французская полиция способна обеспечить Айаан безопасность. Не так-то легко спасти человека, которого весь мир знает в лицо, если за ним охотятся убийцы, готовые умереть сами и отправить на тот свет десятки жертв, лишь бы достигнуть цели. У израильской полиции огромный опыт, но и она не всегда успевает вовремя. Англичане в последние годы тоже многому научились. Но вот справятся ли французы? Честно говоря, сомневаюсь.

В большинстве своем иммигранты-мусульмане, проживающие в Западной Европе, — люди безобидные. Беда в том, что в нашей стране, давшей прибежище столь многочисленной мусульманской общине, всегда найдутся негодяи, готовые взяться за дело (опасное и довольно хлопотное, если жертва хоть немного остерегается: нужно узнать все ее привычки, раздобыть оружие). Сознаю, что мои рассуждения не слишком политкорректны, но мне чуждо прекраснодушие. Я честно высказываю свое мнение, поскольку Айаан необходимо срочно принять дельное и конкретное решение.

На ее месте я поступил бы так: поселился бы в Праге или Варшаве, где мусульман почти нет. Само собой, прекратил бы публичные выступления и продолжал борьбу через интернет, заручившись помощью опытного и надежного программиста (скрыть свой реальный IP-адрес вполне возможно). И спокойно дожидался бы, пока европейские страны не соблаговолят защитить меня подобающим образом, мобилизовав силы полиции.

Впрочем, прошу прощения за слишком примитивный приземленный подход. Неловко признаваться, но в некоторых случаях я безнадежный прагматик.



Кстати, понятия не имел, что про вас написано столько гадостей (хотя меня это нисколько не удивляет), поскольку не читал ни одной вашей биографии. Я не читал и своей, написанной вопреки моему желанию. По правде сказать, я вообще ни одной биографии не осилил. Все, что мне попадалось, напоминало дешевые шпионские (или запутанные детективные) романы. С самого начала ясно, на чьей стороне автор, все ходы банальны и примитивны, через два десятка страниц ясно, кто убийца, однако расследование продолжается. Иными словами, мне не попалось ни одной биографии без упрощения и пошлости.

А вот образцы исповедального жанра я бы сравнил с лучшими шпионскими романами (такие существуют, хотя их мало) или с классическими детективами (их несравненно больше; пользуясь случаем, воздам должное произведениям Агаты Кристи и Артура Конан Дойла: на мой взгляд, это первосортные произведения). Здесь, наоборот, тайна сгущается по мере того, как обнаруживаются новые факты; лишние сведения лишь усугубляют недоумение. Оно растет, ширится, достигает кульминации, оно сродни поэтическому вдохновению. Мы прикасаемся к вечным тайнам, выходим далеко за пределы повествования.



Позволю себе ненадолго вернуться к собственной биографии. Когда ее опубликовали — в то время я еще не прекратил пресловутых вылазок в Гугл, — мне довелось просмотреть «лучшие куски» (если так можно выразиться), вывешенные на сайте «Экспресса». У меня сложилось впечатление, что книга посредственная, коль скоро ее главными героями стали мои отец и мать. Допустим, автор — человек добросовестный и проницательный (хотя кратковременная переписка по интернету с этим журналистом по фамилии Демонпьон заставила меня усомниться в его дарованиях). Но даже будь он семи пядей во лбу (а я сильно сомневаюсь, что это так), разве удалось бы ему добиться правды, побеседовав два-три раза с моими родителями (оба они крайне непросты и отличаются изощренной, почти патологической изворотливостью)?

Разве не ясно, что и тот и другая обрадовались возможности выйти на большую арену с лучшим номером программы: почему развалился их брак — новая отшлифованная версия. И обелить себя для них вовсе не главное. Хотя отец любит прикидываться бедной овечкой, честным простецким парнем, жертвой опасной соблазнительницы, избалованной и взбалмошной. Зато мать, наоборот, любит подлить масла в огонь, сгустить краски, подчеркнуть свое юношеское бунтарство, выдать себя чуть ли не за наркоманку — ей кажется, что так интересней. В детстве я сто раз слышал историю их знакомства, совместной жизни и расставания — от самих участников событий и от более или менее надежных свидетелей. Всякий раз они что-то прибавляли, меняли, оттачивали — их рассказы лучше вписывались в контекст того времени, приобретали местный колорит. С уверенностью могу сказать лишь одно: раз люди спустя двадцать лет так увлеченно обсуждают друг друга и не находят лучшей темы для разговора, значит, их взаимная страсть неподдельна, значит, эта встреча была самой важной в их жизни.

О моих родителях можно было бы написать неплохой роман, попутно изобразив «тридцать славных лет» — удивительную страницу нашего недавнего прошлого. Однако в «Элементарных частицах» говорится не о них. Если честно, там есть кое-что о моей матери, но малейшего сходства героев с моим отцом я старательно избегал. Отец Мишеля написан неубедительно. Отец Брюно — моя удача, но он совсем не похож на моего отца. Что лишний раз подтверждает мысль, которая представляется мне все более очевидной, — правдивость, в данном случае автобиографическая достоверность, при создании литературного персонажа не имеет ровным счетом никакого значения. Следовательно, пиши что угодно, хоть правду, хоть ложь, придерживайся любой точки зрения, той или противоположной, — важно, что в конце концов получится.

Остается понять одно: органичен ли для Бернара-Анри Леви исповедальный жанр, удастся ли ему создать в этом жанре нечто достойное? На мой взгляд, стоит попробовать: теоретически на такой вопрос не ответишь. Я, например, в своих силах не слишком уверен. В 2005 году, устав от «Возможности острова», я принялся сбрасывать в интернет отдельные воспоминания. И признаться, быстро увял. Хоть я и опубликовал несколько автобиографических очерков в журнале, но собирать разрозненные воспоминания в книгу не хочу. Боюсь, мне не по плечу пространные исповеди — с Руссо и Толстым не потягаешься. Выходит, исповедальный жанр — не мой. Однако с эстетической точки зрения (прошу прощения за сочувствие «модели Стендаля») отрывки личных воспоминаний, вкрапленные в художественный текст, довольно интересны; впрочем, это всего лишь эксперимент, и возможно, я ошибаюсь. Остается ответить на ваш основной вопрос: откуда? (Откуда ваш страх перед исповедью, откуда мое желание исповедоваться?)

Итак, моя естественная склонность к исповедальному жанру, что время от времени дает о себе знать, сформировалась, как мне кажется, под влиянием двух причин разного свойства. Во-первых, как я уже говорил, мне с рождения присуща несокрушимая уверенность в том, что исповедь ничего не меняет в нашем внутреннем мире и, вопреки мнению психоаналитиков, не лечит и не усугубляет фрустраций; я изначально глубоко убежден в бесполезности исповеди, так же как убежден, что Бога не существует. Во-вторых, меня по временам одолевает мания величия, и мне кажется, что самая чистосердечная исповедь не исчерпает моих внутренних богатств, океан моих возможностей беспределен, и лишь наивный, неосведомленный человек может полагать, будто хорошо меня знает.

В такие минуты я солидарен с Ницше: в «Ессе Homo» он не сомневается, что малейшая особенность его естества знаменательна и важна; многозначительны даже его гастрономические пристрастия, скажем, к «густому, очищенному от масла какао»[22] (стыдно признаться, но эту книгу читаешь с увлечением, и, возможно, она переживет «Так говорил Заратустра»), Вместе с тем я отлично понимаю, какое раздражение может вызвать «модель Стендаля», аристократическое высокомерие, легкомыслие (к Ницше это не относится: легкомыслие ему не свойственно; он боготворил остроумие, но сам оставался серьезным).

Теперь приведу пример из нашей мультимедийной современности. Иногда мне хочется ответить некоторым журналистам так же, как однажды ответил на нескромный вопрос назойливому интервьюеру Курт Кобейн: «Ну да, я наркоман, пидор, трахаю все, что шевелится. Доволен?»

У меня сложилась устойчивая репутация ненавистника журналистов, но на самом деле все не так просто. Я действительно встречал самых разных представителей этой профессии. Хороших и дурных. И к Жерому Гарсену я справедлив, поверьте. Он насквозь фальшив, его писания жеманны и безвкусны. Затаенная «взволнованность»: «во время прогулки по ландам нас исхлестал жестокий ветер»… Реклама БМВ, да и только! Зато Харриет Вольф, очень необычная представительница немецкой прессы, произвела на меня самое отрадное впечатление, я даже упомянул ее на первой странице «Возможности острова» (да и журналистка ли она, точно не знаю, кажется, она называла какую-то газету, но удостоверения я не видал). Жаль, что ничего не изменилось с годами в банальной истине: с одними людьми стоит иметь дело, с другими — нет.



Жаль, что с годами презрение к людям все возрастает.

С возрастом удержаться от презрения все труднее, оно свидетельство слабости, а не превосходства. Если презираешь врага, значит, не надеешься его одолеть. К примеру, у тебя завелся солитер. Имеет ли смысл презирать его? (Наверное, мне вспомнился Пьер Ассулин, раз я заговорил о паразитах.) Давно знаю, что презрение губительно, и тем не менее все чаще поддаюсь ему.

В конце концов оно разъест меня окончательно. Отчетливо помню, с каким выражением лица мой отец (вы просили рассказать о нем подробнее, я охотно откликаюсь на вашу просьбу) подъезжал к стоянке, когда мы с ним путешествовали на машине с прицепом во время каникул. Я за ним внимательно наблюдал. Сколько на нем отражалось чувств — и печальная растерянность при виде всеобщего веселья, и зависть к беспечным людям, и глубокое необъяснимое презрение к ним. Всякий раз, затормозив, он некоторое время сидел в машине. Не спешил присоединиться к беззаботным семействам, к шумной веселой молодежи, что выстроились в длинную очередь за неизбежными «сыром-ветчиной». Он всегда выдерживал паузу, прежде чем смешаться с толпой себе подобных, — и пауза казалась мне бесконечной! Мало кто из взрослых замечает, как напряженно ребенок ловит малейшую реакцию родителей, стараясь уяснить правила взаимодействия с внешним миром. Пока не обрушилась катастрофа полового созревания (до зрелости еще далеко!), детский ум удивительно восприимчив, наблюдательность обострена; дети способны обобщать и делать выводы. Мало кто из взрослых догадывается, что ребенок по своей природе — философ, причем философия дается ему легко, без усилий. Всю жизнь я только и делаю, что пытаюсь средствами искусства передать впечатление от той паузы, попытки отстраниться, подмеченной в детстве у отца, — так, по крайней мере, мне кажется.

Уже неплохо, замечу мимоходом. Не будь меня, кто бы еще сберег эти едва заметные, почти неуловимые, но такие многозначительные движения его души? Его нелепый, почти оскорбительный, но благородный «красивый жест» — вопреки рассудку и опыту он любезно предлагал окружающим осознать собственную ничтожность и пошлость, абсурдно надеясь на такую возможность, давая им последний шанс. Позднее я узнал, что в молодости мой отец совершал чудеса героизма: с риском для жизни спасал людей в горах, работая проводником (он приводил в порядок «ненавистные бумажки», и я увидел среди них наградные листы, но не решился сказать ему, что заметил). Странная участь — спасать тех, кого презираешь. Не менее странно, что отец, скептически относившийся к буржуа, долгие годы поневоле имел с ними дело, выбрав профессию инструктора по горным лыжам. Я повел себя более последовательно и сделал выбор с сокрушающей прямолинейностью: всегда любил книги, стал их писать. Даже неловко, что так гладко.

23 февраля 2008 года

Напрасно вы обмолвились о «солитере», уважаемый Мишель.

«Солитером» Селин назвал Сартра в памфлете «Буря в стакане»[23].

Так что вы разом убили двух зайцев (не тех зайцев, прошу заметить). Во-первых, оказали слишком много чести тому паразиту, которого по аналогии уподобили Сартру: когда нашу переписку опубликуют, этот тип непременно задерет нос. Во-вторых, унизили себя, нарушив святое правило риторической и полемической гигиены (именно Сартр сформулировал его в предисловии к книге Франца Фанона «Проклятьем заклейменные»: никогда не сравнивать противника с насекомыми, зверями и прочими тварями).

Зато вы чудесно написали о вашем отце.

Отцы у нас были совсем не похожие.

И относились мы к ним по-разному. Я обожал отца, глубоко уважал его, всегда восхищался, даже когда он стал стариком.

Но мне понравилось ваше описание, вы нашли верный тон.

Особенно живой отклик вызывают слова «презрение» и «попытка отстраниться» — они послужат отправной точкой моим дальнейшим рассуждениям, хотя, возможно, мы с вами вкладываем в них неодинаковый смысл…



Для начала внесу некоторую ясность: мой отец родился в бедной семье в Маскаре, захолустном городишке на западе Алжира. На крутых каменистых улочках летом жители задыхались от жары, зимой загибались от холода. Оживляли городок солдаты Иностранного легиона.

Его отец, стало быть, мой дед, был фотографом, нищим провинциальным фотографом. Снимал он одних «туземцев», потому что «белые», убежденные антисемиты, приглашали на свои свадьбы и крестины только «истинных французов», так что зарабатывал он жалкие гроши.

Я видел дом, где жила их семья, — обнаружил совершенно случайно, когда собирал материал для статьи о молодости Камю, — одноэтажный, кое-как сложенный из грубого камня, без электричества и водопровода, с глинобитным полом, — такие теперь увидишь разве что в африканских бидонвилях или бразильских фавелах.

Отец никогда не рассказывал мне о своем детстве; в начале 1938 года он бежал в Испанию, ему было семнадцать лет. Но, сопоставляя факты, догадываюсь, что детство было голодным и безрадостным. Нужда и тяжелый труд. Мальчишкой вставал затемно и шел, досыпая на ходу, на край города, к далекому колодцу, чтобы натаскать воды на целый день. Подростком мечтал о полке, простой деревянной полке, чтобы расставить книги Ромена Роллана и Анатоля Франса, украденные в школьной библиотеке. Единственное развлечение — футбол. Единственное увлечение — коммунизм. Революция — «опиум» для молодежи, универсальное средство, одновременно возбуждающее и усыпляющее.

Итак, он рос в нищете, ужасающей нищете, безнадежной и неизбывной, как преисподняя. Молоко разводили водой, варили похлебку из кореньев и чертополоха. Если ребенок стащит кусок свежего хлеба, пока не доеден черствый, его побьют. Ни один нынешний француз, даже из самого глухого угла, не способен вообразить такого.

Отец совершенно изменил свою жизнь, когда ему было двадцать с небольшим. После войны благодаря деловой хватке, дикой работоспособности и необычайной властности он создал успешное предприятие и быстро пошел в гору. Отчасти ему помогли друзья, сторонники де Голля и бывшие борцы коммунистического Сопротивления.



Но вот что знаменательно (к чему я, собственно, и веду): отец, сколько я его помню, не любил свою родину: Алжир был для него воплощением беды. Вместе с тем и метрополия не вызывала у него доверия, хотя именно во Франции он преуспел.

Он ненавидел бедность, унизительную, убийственную, жестокую, не желал ее ни себе, ни другим. И в той же мере, нет, еще сильнее ненавидел богатство — все условности, унижения, подлости ради денег, — не терпел богатых, хотя сам стал богатым.

Он стал буржуа и презирал буржуа.

Стал воротилой и не снисходил до воротил.

Юношеское увлечение коммунизмом осталось в прошлом, однако за столом отец по-прежнему называл консерватизм и национализм порочными и опасными заблуждениями.

Он занимался международной торговлей деревом и деревообрабатывающей промышленностью. Но подобно «красному» миллиардеру Фельтринелли или герою романа Алена Роб-Грийе «Резинки» Валласу (сходство с ним отца подметила моя начитанная мама: в детстве — та же среда, та же нищета, разве что с книжной полкой Валласу повезло больше) не желал иметь ничего общего с «собратьями», в данном случае промышленниками, представлявшими Лесную федерацию частного сектора. Он осуждал их всех вместе и каждого по отдельности, беспощадно, последовательно, непримиримо (за единственным исключением: молодого Франсуа II., своего главного конкурента, непохожего на других, презиравшего истеблишмент, непроницаемого, пришедшего издалека и державшегося поодаль, отец, безусловно, уважал как родственную душу).

Мы жили в фешенебельном пригороде Нейи, да, именно там. Видимо, он считал, что под крылом у мэра Ахилла Перетти, в роскошном доме, знакомом каждому почтальону — дзынь-дзынь, вам письмо, — у его детей бесследно изгладится бессознательная наследственная память о чудовищной нужде, пережитой им в первые годы: пусть знать о ней не знают, ведать не ведают. Итак, нас окружали одни богачи, хуже того, нувориши (в нашей семье их считали чудовищами, лишенными вкуса и такта, над их смешными выходками и привычками издевались при всякой возможности), и я не помню, чтобы отец или мама поддерживали с соседями дружеские отношения. Разве что к торжественному новогоднему ужину приглашали нескольких учителей — теперь эта традиция кажется мне безнадежно устаревшей и такой же странной, как церемония вручения школьных наград в кинотеатре «Ле Шези». Зато отлично помню: отец пришел в ярость, когда я объявил по возвращении из лицея, что мне нужен смокинг, иначе меня не примут в клуб, где собиралась золотая, как тогда говорили, молодежь; мне было пятнадцать.

В новой среде он оставался чужаком.

Но и от корней оторвался.

Был нищим, стал богатым — ни то ни другое не повлияло на его суть.

В окружении отца не было свидетелей его прошлого, преодоленных страданий, трудностей, неудач. Но, в отличие от богачей, что выбрасывают одно и немедленно покупают другое, поновей, не стремился заменить их свидетелями благоденствия и процветания (такие были, конечно, однако он держал их на расстоянии).

Друзей у него не было.

Он ни с кем не общался.

Подростком я строил догадки о молодости отца, подозревая, что он был прожигателем жизни, денди, любимцем женщин, обаятельным красавцем, героем ночной жизни Сен-Жермен-де-Пре. И удивлялся, отчего теперь он предпочитает светским развлечениям совет директоров. Встречается лишь с заурядными, как мне казалось, лишенными обаяния людьми: начальниками, заведующими, помощниками, консультантами, — «полководцами» и «сатрапами» своей растущей «империи», — когда отец говорил о ней, у него загорались глаза.

Отец был монархом-отшельником.

Я уже упоминал о его любви к шахматам. Он играл сам с собой. Или со мной. На худой конец, с компьютером.

Человек яркий, он, как ни странно, не извлекал пользы из своих дарований. Другие грелись в лучах его славы — он сознательно оставался в тени, наслаждался одиночеством, тишиной, покоем, научившись с годами ценить строгую отрешенную жизнь.

Истинный self made man, образец, эталон. Он сам изменил свою жизнь, отсек прошлое, не был обязан никому и ничему и память держал, как говорится, на коротком поводке. Он патологически боялся отступить хотя бы на шаг, сдаться, «перейти на сторону противника с оружием и снаряжением», то есть воспользоваться большими и малыми преимуществами своего нового социального положения. Гордость, граничащая с высокомерием, помогла ему выстоять, не уступить.



Когда я рассказал о странной отцовской отчужденности моему дорогому другу Бенни Леви, он покачал головой и заметил, что такова общая черта определенного рода евреев, по его терминологии — «евреев отречения».

Альбер Коэн, создавший образ Солаля, иудейского князя, что корчит из себя шута перед христианами, а в душе потешается над ними, не обнаруживая своего истинного лица; что прячет в подвалах золотушную братию и тайно по ночам приходит беседовать с ней, назвал тип евреев, к которому принадлежал мой отец, иначе: «неомарранами»[24].

Сам я считаю отца идеалистом: он мужественно отрекся от прошлого и нигде не пустил корни; ни с кем не отождествился и не объединился; не нашел и не искал пристанища; предпочел мечту реальности и стремился к звездам, а не дорожил кровом национальной общности, опасность которого я философски обосновал впоследствии в своих книгах, прежде всего во «Французской идеологии» [25].

А сейчас, в письме, хочу подчеркнуть, что позиция отца — прекрасный пример «попытки отстраниться», о которой вы мне писали. В данном случае — последовательной и успешной, близкой к героизму. Человек окружил себя плотной непроницаемой завесой тайны, воздвиг пирамиду своей души, гигантскую усыпальницу. У таких людей, вопреки мнению философов, не тело, а именно душа — усыпальница. Они безмятежно покоятся в ней, и только исключительное событие, знаменательная встреча или ранящее слово, как я уже упоминал, нарушают их умиротворение, вздымая прах ненужных воспоминаний.

Мою теорию несложно доказать.

Я рассказывал вам о нашей взаимной привязанности.

Задыхаясь в добровольном заточении, он мог бы без опаски довериться мне, я был ему ближе других.

Тем не менее отец упрямо хранил молчание, приговорив себя к одиночному заключению, запретив себе постыдно наслаждаться достигнутым благополучием и упиваться страданиями детства. Не выходил на свет из густой тени тайны, отдалившись от собственных чувств и окружающих людей. Я так и не узнал самого главного о нем.

Не знаю, кого он любил и был ли счастлив.

Не знаю, что думал о Боге и верил ли в Него.

Не знаю, боялся ли смерти, принимал ли ее со смирением или не думал о ней вовсе.

Повторюсь: трудно описать его стыдливость, иными словами, трепет перед могуществом слова. В последние часы, сознавая уже, что конец близок, вместо благословения и напутствия он протянул мне дурацкую визитную карточку, где нацарапал очередной (было бесчисленное множество вариантов) проект финансирования моего будущего фильма «День и ночь» — роль продюсера доставляла отцу детскую радость, прежде ему несвойственную.

Скрытность пересилила даже доверие к сыну. Отец уважал мои взгляды, но не рассказал мне о том, что произошло в знаменательный июньский день 1977 года, когда я, участвуя в движении «новых философов»[26], организовал митинг протеста против визита Брежнева во Францию. Митинг проходил у советского посольства, где по иронии судьбы как раз находился мой отец. Он прибыл с делегацией, ведущей переговоры о тех самых государственных соглашениях, против которых я восставал. Человеческая жизнь — айсберг, нам видна ничтожная часть, а главное скрыто от глаз. Лишь в период горбачевской «гласности», когда многое всплыло на поверхность, я узнал, что в тот день отец, к величайшему удивлению своих коллег, само собой, не сообщая отчего, резко переменил решение и вдруг выдвинул невыполнимые предварительные условия, создав столько трудностей, что большинство контрактов не удалось подписать. Расторг контракты, двадцать лет подряд приносившие ему доход… Меня поразил его поступок.

Точно так же отец молчал о своем участии в боевых действиях. А ведь он побывал в Испании, служил в вооруженных силах «Свободной Франции». Лишь через много лет после его смерти я обнаружил потертый черный портфельчик с наградами, пожелтевшими фотографиями, письмами, отправленными из Барселоны моей маме. Тогда ей было четырнадцать, потом они на восемь лет потеряли друг друга из виду и поженились после войны. Наградной лист за подписью генерала Диего Боссе за бои при Монте-Кассино я упомянул в своей последней книге. У меня и сейчас наворачиваются слезы: «Доблестному санитару, добровольно исполнявшему свой долг без отдыха, днем и ночью, выносившему раненых с передовой линии под шквальным огнем неприятеля и обеспечившему их эвакуацию, несмотря на минометный обстрел, с явной опасностью для жизни».

Недавно я побывал на улице Сен-Фердинан. Здесь, возле дома, где покончил с собой Дриё ла Рошель, находился отцовский офис.

По этой мостовой он проходил ежедневно, неторопливо и величаво. Такой же неторопливой была его речь. Всегда весомая и значимая.

Явственно слышу его низкий, глуховатый, как у всех неразговорчивых людей, голос, вместе с тем очень приятный, благозвучный, к нему невольно прислушивались. Я завидовал отцовскому голосу.

Вот тут был некогда бар, в нем продавали сигареты. Здесь за кофе мы обсуждали сценарий моего первого фильма о войне в Боснии.

А в ресторанчике на проспекте Терн он мне рассказывал о своем детище. Втайне он им гордился; пытался увлечь и меня, хотя не слишком надеялся на успех.

Ни кафе, ни ресторанчика больше нет.

Париж изменился. Не осталось и следа от тех мест, тех лет. Любимое детище отца тоже стерто с лица земли. Исчезла даже табличка, исчезли серые жалюзи, магнолия в кадке, а казалось, она будет стоять у решетчатой двери вечно. Так в древности победители разрушали города и посыпали развалины солью — для верности, чтобы они уже никогда не поднялись вновь.

Я рад, что благодаря вам, дорогой Мишель, благодаря точно найденному вами слову в нашей переписке сохранится хотя бы отзвук, слабый отзвук шагов моего отца, величавого отстраненного прохожего.

1 марта 2008 года

Уважаемый Бернар-Анри!



Как ни странно, «Буря в стакане» — мой любимый памфлет Селина. Я забыл вам сказать об этом.

Вообще-то, на мой взгляд, Селин — дутая величина. После «Путешествия на край ночи» он писал все хуже; по сути, остальное — броская безвкусица, дешевка. Да, его текст ритмичен, музыкален. Впрочем, это даже не музыка, а так, навязчивый мотивчик. Нечто среднее между джазом (ох уж эти совместные импровизации, нескончаемые прыжки из тональности в тональность: музыкантам весело, а слушателям скучно!) и французскими шлягерами начала XX века (сейчас их слушать невозможно, я недавно проверил). Ничего общего с разнообразием вариаций, с изысканной разработкой музыкальной темы у Пруста (не скажу, что Пруст — мой любимый писатель, тем не менее людей, ставящих Селина на одну доску с Прустом, я всегда считал невеждами: у них явно нет слуха, они недостаточно компетентны). Селину также далеко до Паскаля; «Мысли» инструментованы предельно строго и вместе с тем обладают энергетической насыщенностью рок-н-ролла (произведение Паскаля вообще не соотносится с музыкой его времени, впрочем, Паскаль едва ли заботился о ритмической организации текста). И совершенно недостижимы для Селина высоты симфонического искусства (именно это направление нашей великой литературы неизменно внушает мне восхищение): скажем, гениальность Шатобриана или Лотреамона я ощущаю всей кожей, как гениальность Бетховена.

Мне кажется, забота Селина о музыкальности прозы в ущерб ненавистному ему смыслу втайне преследует две конкретные цели. Во-первых, создает у читателя иллюзию, будто Селин — самобытный одаренный композитор, тогда как в действительности он всего лишь эпигон современной ему популярной музыки, достаточно примитивной. Во-вторых, заставляет забыть, что собственных мыслей у него нет, а убеждения отдают подлостью: взять хотя бы антисемитизм.

Тем не менее Селин — талантливый прозаик, пусть и не гений. Его конек — памфлет, наилучшее выражение подлой и мстительной натуры. «Буря в стакане» и некоторые антисемитские тексты поражают людоедским остроумием, неуемной агрессией и задором. Мне никогда не удавалось и не удастся написать что-нибудь подобное. Не могу разозлиться как следует. Мечу громы и молнии, но как-то неубедительно, потому что в сущности равнодушен к своим противникам (разве это противники?). С годами я все отчетливей осознаю, что ненависть и презрение — взаимоисключающие чувства.



Лично я не верю ни в злокозненность, ни в избранность евреев. Как-то не задумываюсь об этом. Точнее, ничего тут не смыслю. Поэтому благоразумно воздержусь от рассуждений о «евреях отречения» и «неомарранах», о теориях Бенни Леви и Альбера Коэна. Зато с полнейшим сочувствием и пониманием откликаюсь на вашу незамысловатую фразу об отце: «В новой среде он оставался чужаком, как и в прежней».

Поверьте, такое самоощущение свойственно не только евреям. Оно присуще всем, кому было двадцать с небольшим во время войны.

Мой отец родился в семье простых рабочих, пролетариев до мозга костей, третьим ребенком из четырех. Нет-нет, нищими они не были (нищий не знает, что с ним случится завтра, удастся ли ему поесть, обогреться, найдется ли хоть какая-то крыша над головой, а бедняк знает, точно знает, во всех подробностях). Они жили трудно и честно, по-рабочему (незапятнанную честь рабочего класса в период полной занятости имел в виду Оруэлл, когда писал о common decency[27], Пол Маккартни говорит о ней, вспоминая детство, так что это не вымысел журналистов). Работали не покладая рук, подачек ни у кого не выпрашивали.

Честная, но до чего же скудная жизнь! Лучшее свидетельство тому — невероятно трогательные фотографии «тридцать шестого переломного»: в первый свой оплаченный отпуск люди на велосипедах и трехколесных мотороллерах уезжают с заводских окраин, чтобы наконец-то увидеть море.

Правда, моей бабушке, родившейся на севере полуострова Котентен, и крестьянке, и рыбачке, море было не в диковинку. Зато с каким восторгом она увидела Мер-де-Глас, «Ледяное море» — знаменитый ледник в Альпах! Ее привез туда сын, когда ей исполнилось пятьдесят. Сохранился снимок. Вы не смогли бы без слез смотреть на ее детскую улыбку.

Мой отец с юности ненавидел своего отца (деда в живых я не застал). Называл его не иначе как «старым ослом». А все потому, что дед определил четырнадцатилетнего сына в железнодорожное депо, а он блестяще окончил среднюю школу и мог бы продолжать учиться. Не знаю, правда ли это, история давняя, почти легенда, но весьма поучительная для нынешней молодежи. Дед мог бы сообразить, что образование — залог успеха, возможность подняться по социальной лестнице, однако предпочел железную дорогу: дело надежное, без работы не останешься. Вероятно, он и был «старым ослом», сын оценил его по справедливости.

Из депо отец ушел, не приобретя профессии; потом началась война. Поучаствовав в разных молодежных организациях (Национальном союзе спортивных центров, Французском клубе альпинистов), он через несколько лет стал членом престижного Общества горных проводников Шамони. Неплохо для парня из Кламара.

Отец страстно любил горы. По-настоящему любил. Любил, хотя сам вырос в долине и никто из его предков не жил в горах. Самоотверженно любил: стремился к снежным вершинам и боготворил товарищей, которые пострадали — им ампутировали отмороженные пальцы.

Позднее он перебрался из Шамони в Валь-д’Изер. Купил участок земли, выстроил большой дом в самом центре городка (Валь-д’Изер в те времена был обыкновенной лыжной базой для иностранцев, а вовсе не престижным высокогорным курортом, да и будущий чемпион Жан-Клод Килли — безусым юнцом).

Другой на месте отца выгодно использовал бы свое первое капиталовложение: продал бы эту землю, когда она баснословно вздорожала, и здорово разбогател.

Но мой отец не стремился разбогатеть. Он все еще был независимым инструктором по лыжному спорту, то есть не имел сертификата французской высшей горнолыжной школы, когда мы с ним наконец познакомились. (Да, в детстве я вместе с ним исколесил на «джипе» половину Франции, однако не будем обольщаться, тогда он знать меня не хотел, и при каждой остановке я боялся, что он бросит меня посреди дороги на произвол судьбы.) Его нанимали люди (богатые, зачастую очень богатые), не любившие общеизвестных лыжных трасс и толп туристов. Вертолет поднимал их на вершину ледника, оттуда они в гордом одиночестве спускались, взметая снег, — словом, катались не по-дилетантски. Но для такого опасного удовольствия требовался горный проводник, дипломированный инструктор по горнолыжному спорту: иначе нельзя, с горами шутки плохи.