Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мишель Уэльбек

Возможность острова

Антонио Муньосу Баллесте и его жене Нико, без чьей дружеской поддержки и участия эта книга никогда не была бы написана



Добро пожаловать в вечную жизнь, друзья мои.

Эта книга появилась на свет благодаря Харриет Вольф, немецкой журналистке, с которой я встречался в Берлине несколько лет назад. Перед началом интервью Харриет решила рассказать мне небольшую притчу. Она считала, что эта притча может служить символом ситуации, в которой я нахожусь как писатель.

Я стою в телефонной будке после конца света. Могу звонить куда хочу и сколько хочу. Неизвестно, выжил ли кто-нибудь ещё кроме меня или мои звонки — просто монологи сумасшедшего. Иногда звонок короткий, словно трубку сняли и бросили; иногда он длится долго, словно кто-то слушает меня с нечистым любопытством. Нет ни ночи, ни дня; у ситуации нет и не может быть конца.

Добро пожаловать в вечную жизнь, Харриет.

* * *

А кто из вас достоин вечной жизни?

* * *

Моя нынешняя инкарнация деградирует; думаю, долго она не протянет. Я знаю, что в следующей инкарнации вновь обрету своего товарища и спутника, пёсика по кличке Фокс.

Общество собаки благотворно, ибо её можно сделать счастливой; она нуждается в таких простых вещах, её «эго» так ограниченно… Возможно, в одну из предшествующих эпох женщины находились примерно в том же положении, что и домашние животные. Это была, наверное, какая-то уже недоступная нашему пониманию форма домотического счастья, связанного с совместным функционированием: удовольствие быть единым, отлаженным, функциональным организмом, предназначенным для выполнения дискретного ряда задач, а эти задачи, повторяясь, образовывали дискретный ряд дней. Все это исчезло, и те задачи тоже; собственно, перед нами не может стоять никаких целей. Радости человеческих существ для нас непостижимы; но и их беды нас не терзают. В наших ночах отсутствует трепет ужаса или экстаза; однако мы живём, мы движемся по жизни, без радостей, без тайн, и время для нас пролетает быстро.

* * *

В первый раз я встретил Марию22 на третьесортном испанском сервере; страница грузилась ужасно долго.

Усталость, причинённаяМёртвым старым голландцем,Сказывается не прежде,Чем вернётся хозяин.

2711, 325104, 13375317, 452626. По указанному адресу мне открылось зрелище её вульвы — мерцающей, пиксельной, но странно реальной. Кто она была: живая, мёртвая или интермедийная? Скорее интермедийная, по-моему; но о таких вещах не говорят, это исключено.



Женщины создают впечатление вечности, их влагалище подключено ко всем тайнам, словно оно туннель, ведущий к смыслу мироздания, а не вышедшая из употребления дырка для производства карликов. Раз они умеют создавать такое впечатление, тем лучше для них; моё слово сочувственно.

Недвижная и благодатнаяТяжесть цивилизаций,Сменяющих друг друга,Не коррелирует со смертью.

Нужно было бы прекратить. Прекратить игру, интермедиацию, контакт. Но поздно. 258, 129, 3727313, 11324410.



Первый эпизод снимался с высоты. По всей равнине тянулись громадные парники из серой плёнки — мы были на севере Альмерии. В прошлом уборка тепличных овощей и фруктов осуществлялась силами сельскохозяйственных рабочих, чаще всего выходцев из Марокко. После автоматизации процесса они рассеялись по окрестным сьеррам.

Помимо обычного оборудования — электростанции, подававшей ток на ограждение, спутниковой антенны, детекторов, — подразделение Проексьонес XXI,13 располагало генератором минеральных солей и собственным источником питьевой воды. Оно находилось вдали от главных транспортных осей и не было обозначено ни на одной из новейших карт: последняя съёмка местности производилась раньше, чем его построили. С тех пор как отменили все полёты, а на спутниковом передатчике установили глушилку, обнаружить его стало технически невозможно.



Следующий эпизод мог быть сновидением. Человек с моим лицом ел йогурт в цеху металлургического завода; инструкция к станкам была написана по-турецки. Маловероятно, чтобы производство здесь когда-нибудь возобновилось.



12, 12, 533, 8467.



Второе сообщение от Марии22 выглядело следующим образом:

Я одинока как дура,Как мояДыра.

245535, 43, 3. Когда я говорю «я», я лгу. Возьмём перцептивное «я», нейтральное и прозрачное. Соотнесём его с интермедийным «я» — в этом качестве моё тело принадлежит мне; вернее, я принадлежу своему телу. И что мы наблюдаем? Отсутствие контакта. Бойтесь моего слова.

* * *

Мне бы не хотелось держать вас за пределами этой книги; все вы, живые и мёртвые, — читатели.

Это свершается за пределами моего «я»; и мне бы хотелось, чтобы это свершилось — именно так, в тишине.

Вопреки заветной идееСлово не сотворило мира;Человек говорит, как собака лает,-От гнева или от страха.Удовольствие молчаливо,Точно так же, как счастье.

Я — это синтез наших неудач; но синтез частичный. Бойтесь моего слова.

Эта книга написана во имя созидания и назидания Грядущих. Вот что удалось сделать людям, скажут они. Это больше, чем ничто; это меньше, чем все; перед нами промежуточное творение — интермедия.



Мария22, если она существует, женщина ровно в той же степени, в какой я мужчина, — в степени весьма ограниченной и неочевидной.

Мой отрезок пути также подходит к концу.



Никто не станет современником рождения Духа, только Грядущие; но Грядущие — не Живые Существа в нашем понимании. Бойтесь моего слова.

часть первая. Комментарий Даниеля24

Даниель1,1

А что делает крыса, когда просыпается? Принюхивается. Жан-Дидье, биолог
Я как сейчас помню минуты, когда впервые почувствовал в себе призвание комического актёра. Мне тогда было семнадцать, и я довольно уныло проводил август в одном турецком пансионате, по формуле «все включено»; впрочем, с тех пор я уже не ездил на каникулы с предками. Моя сестрица, тринадцатилетняя вертихвостка, как раз начинала заводить всех мужиков. Дело происходило за завтраком; как всегда, выстроилась очередь за яйцами, до которых курортники почему-то особенно охочи. Рядом со мной стояла пожилая англичанка — сухопарая, злая, из той породы, что будет живьём свежевать лису, чтобы украсить свою Living-room[1]; она уже набрала полный поднос яиц и теперь ничтоже сумняшеся захапала последние три сосиски, ещё остававшиеся на металлическом блюде. Время — без пяти одиннадцать, завтрак кончался, о том, чтобы принесли новое блюдо сосисок, нечего было и мечтать. Стоявший за нею немец остолбенел; вилка, уже нацеленная в сосиску, застыла на полдороге, лицо побагровело от возмущения. Немец был огромный, настоящий колосс, под два метра, и весом центнера полтора, не меньше. На какой-то миг мне показалось, что сейчас он вонзит свою вилку в глаз восьмидесятилетней старухе или схватит её за горло и размозжит ей голову о стойку с горячим. А та как ни в чём не бывало, в своём бессознательном старческом эгоизме, уже резво семенила к столику. Немец взял себя в руки, я чувствовал, что ему пришлось сделать над собой огромное усилие, но мало-помалу по лицу его вновь разлился покой, и он, без сосисок, печально поплёлся к своим сородичам. Из этого инцидента я сделал маленький скетч о кровавом бунте в курортном пансионате, вспыхнувшем из-за мелких нарушений формулы «все включено» — нехватки сосисок за завтраком и доплаты за мини-гольф, — и тогда же показал его на вечере под названием «Вы талантливы!» (раз в неделю вечернее представление составлялось из номеров, подготовленных не организаторами досуга, а самими отдыхающими), причём сыграл все роли сразу. Так я сделал первый шаг к «театру одного актёра», жанру, которому практически не изменял на протяжении всей своей карьеры. К вечернему спектаклю приходили почти все, делать после ужина было абсолютно нечего, пока не начиналась дискотека; в общем, собралось около восьмисот зрителей. Мой скетч имел невероятный успех, многие хохотали до слёз, мне долго хлопали. В тот же вечер, на дискотеке, симпатичная брюнетка по имени Сильвия сказала, что я очень её насмешил и что ей нравятся парни с чувством юмора. Милая Сильвия. Вот так я потерял девственность, зато приобрёл призвание.

Сдав экзамены на бакалавра, я записался на курсы актёрского мастерства; потекли довольно бесславные годы, я становился все злее и, как следствие, все саркастичнее; в результате успех наконец пришёл, да такой шумный, что я сам удивился. Я начинал со скетчей об отчимах и мачехах, о журналистах из «Монд», вообще о серости среднего класса: мне отлично удавалось изобразить инцестуальные позывы интеллектуалов на пике карьеры, воспылавших к дочерям или падчерицам с их голыми пупками и торчащими из-под джинсов стрингами. Короче, я был «язвительным наблюдателем современной действительности», и меня часто сравнивали с Пьером Депрожем.[2] Продолжая работать в жанре «театра одного актёра», я время от времени соглашался выступить в телешоу — из-за их широкой аудитории и непроходимой пошлости. Я не упускал случая подчеркнуть эту пошлость, впрочем, по-умному: ведущий должен был чувствовать угрозу, но не слишком серьёзную. В общем, я был «крепкий профессионал» с чуть-чуть дутой репутацией. Но в конце концов, не я один такой.

Это вовсе не значит, что мои скетчи не были смешными; смешными они как раз были. Я в самом деле был язвительным наблюдателем современной действительности; просто мне казалось, что это элементарно, что в современной действительности и наблюдать-то почти нечего, настолько мы все упростили, обкорнали, столько уничтожили барьеров, табу, ложных надежд и несбыточных чаяний; ничего почти и не осталось. В социальном плане были богатые, были бедные, а между ними несколько шатких ступенек — социальная лестница: над восхождением полагалось издеваться; плюс ещё одна возможность, более реальная, — разорение. В плане сексуальном имелись люди, возбуждавшие желание, и люди, не возбуждавшие никаких желаний: простенький механизм, пусть и с некоторыми чуть более сложными вариациями (вроде гомосексуализма и прочего), который легко сводится к тщеславию и нарциссическим состязаниям, прекрасно описанным французскими моралистами ещё триста лет назад. Конечно, существовали ещё и порядочные люди — те, кто работает, кто занят в эффективном производстве потребительских товаров либо кто несколько комически или, если угодно, патетически (но я-то был в первую очередь комиком) жертвует всем ради детей; те, у кого в молодости не было красоты, позднее — честолюбия и всю жизнь — денег и кто, однако, всей душой, искреннее, чем кто-либо, привержен ценностям красоты, молодости, богатства, честолюбия и сексуальности; так сказать, соль земли. На этих, как ни прискорбно, нельзя было даже построить сюжет. Иногда я вводил кого-нибудь из них в свои скетчи, для разнообразия, для реализма; в действительности же мне это стало надоедать. Что всего хуже, я числился гуманистом — конечно, гуманистом рассерженным, но гуманистом. Чтобы стало понятно, вот одна из шуток, в изобилии украшавших мои спектакли: «Знаешь, как называется сало вокруг вагины?» — «Нет.» — «Женщина».

Как ни странно, мне удавалось вворачивать подобные перлы и при этом иметь хвалебные рецензии в «Элль» и «Телераме»; правда, с появлением комиков-арабов сальные шуточки в мачистском духе опять вошли в моду, а я пошлил не без изящества: отпущу вожжи и опять приберу, все под контролем. В конце концов, ремесло юмориста и вообще юмористическое отношение к жизни тем и хорошо, что позволяет безнаказанно вести себя как последняя свинья и в придачу стричь с собственной мерзости весьма недурные купоны, как в плане сексуальных успехов, так и наличкой, да ещё при единодушном одобрении окружающих.

На самом деле мой пресловутый гуманизм имел под собой весьма шаткие основания: вялый наезд на налоговые службы да намёк на трупы негров-нелегалов, выброшенные на побережье Испании, принесли мне репутацию левака и правозащитника. Это я-то левак? При случае я мог ввести в свои скетчи каких-нибудь борцов за новый мир, сравнительно молодых и не то чтобы откровенно антипатичных; мог при случае и подпустить демагогии: повторяю, я был крепким профессионалом. К тому же внешне я смахивал на араба, что сильно облегчало дело; в сухом остатке вся левизна в моих скетчах сводилась к антирасизму, вернее, к антибелому расизму. Не совсем, впрочем, понятно, откуда взялась у меня арабская внешность, с годами приобретавшая все более характерные черты: мать моя была по происхождению испанка, а отец, насколько я знаю, бретонец. Моя шлюшка сестра, например, была отчётливо средиземноморского типа, но в два раза белее меня и с прямыми волосами. Спрашивается, всегда ли мать свято хранила супружескую верность. Может, моим родителем был какой-нибудь Мустафа? Или — ещё вариант — даже еврей? Fuck with that[3]: арабы толпами ходили на мои спектакли, евреи, впрочем, тоже, хоть и в меньших количествах, и все покупали билет за полную стоимость. Что нас действительно волнует, это обстоятельства нашей смерти; обстоятельства рождения — вопрос второй.

А уж права человека мне точно были по барабану; в лучшем случае меня хватало на то, чтобы интересоваться правами собственного члена.



В этом плане моя карьера была, в общем, не менее удачной, чем дебют в курортном пансионате. Женщины, как правило, лишены чувства юмора, поэтому считают юмор одним из мужских достоинств; так что я не испытывал недостатка в возможностях расположить свой половой орган в соответствующем отверстии. Честно говоря, во всех этих соитиях не было ничего сногсшибательного. Комиками обычно интересуются женщины уже в возрасте, лет под сорок, начинающие чувствовать, что дела их плохи. У одних толстый зад, у других — обвислые груди, а у некоторых и то и другое вместе. Короче, заводиться особенно не с чего, а когда эрекция слабеет, становишься не таким озабоченным. Они были ещё не старые, отнюдь нет; я знал, что на пятом десятке они вновь начнут искать лёгких, успокоительных, фальшивых отношений — но уже безрезультатно. А покуда я мог лишь подтвердить (честное слово, совершенно невольно, ничего приятного в этом нет), что их эротическая ценность снизилась; я мог лишь подтвердить их первые подозрения, внушить им, сам того не желая, безнадёжный взгляд на жизнь, где их ожидала не зрелость, нет, а попросту старость; не новый расцвет в конце пути, а бесчисленные фрустрации и страдания, поначалу едва заметные, но очень скоро становящиеся невыносимыми; во всём этом было что-то нечистое, отнюдь не чистое. После пятидесяти жизнь только начинается, это правда; только вот кончается она в сорок.

Даниель24,1

Посмотри, там вдали копошатся маленькие существа; смотри же: это люди.

В угасающем свете дня я безучастно наблюдаю, как исчезает целый биологический вид. Последний луч солнца скользит по равнине, уходит за горную гряду, скрывающую горизонт на востоке, окрашивает пустынный пейзаж в красноватые тона. Поблёскивает металлическая сетка ограды, окружающей виллу. Фокс тихо рычит; наверное, чует дикарей. Я не испытываю к ним ни малейшей жалости, никакого родственного чувства. Для меня они просто обезьяны, чуть более смышлёные, а потому более опасные. Бывает, я отпираю ограду, чтобы помочь какому-нибудь кролику или бродячей собаке; но чтобы помочь человеку — никогда.

И уж тем более мне не придёт в голову совокупиться с самкой, принадлежащей к этому виду. Если у беспозвоночных и растений межвидовой барьер нередко бывает территориальным, то у высших позвоночных он становится прежде всего поведенческим.



Где-то в Центральном Населённом пункте уже заготовлено существо, похожее на меня; по крайней мере, у него мои черты лица и мои внутренние органы. Когда моя жизнь завершится, отсутствие сигнала засекут в течение нескольких наносекунд; будет запущен процесс производства моего преемника. И уже назавтра, самое позднее через день, ограждение вновь откроют, и мой преемник поселится в этих стенах. Моя книга написана для него.



Согласно первому закону Пирса, личность тождественна памяти. Личность содержит в себе лишь то, что поддаётся запоминанию (идёт ли речь о когнитивной, оперативной или аффективной памяти). Например, именно благодаря памяти сон никоим образом не нарушает ощущения идентичности.

Согласно второму закону Пирса, адекватным носителем когнитивной памяти является язык.

Третий закон Пирса определяет условия непосредственного языка.



Благодаря трём законам Пирса рискованные опыты по загрузке памяти с внешнего информационного носителя были прекращены; вместо этого стали использовать, с одной стороны, прямой молекулярный перенос, а с другой — то, что мы сегодня называем «рассказ о жизни». Первоначально такой рассказ считался не более чем вспомогательным средством, паллиативом, однако в свете работ Пирса он вскоре приобрёл весьма существенное значение. Любопытно, что этот решающий прорыв в логике привёл к переоценке древней литературной формы, по сути довольно близкой к тому, что раньше называлось автобиографией.

Какой-либо точной инструкции относительно рассказа о жизни не существует. Его началом может служить любая точка временной оси — точно так же, как первый взгляд может упасть на любую точку в пространстве картины; главное, чтобы из точек постепенно сложилось целое.

Даниель1,2

Как посмотришь, какая пошла мода на все эти выходные без автомобиля, прогулки пешком по набережной, так сразу ясно, что будет дальше… Жерар, таксист
Сейчас я уже совершенно не помню, почему женился на своей первой жене; повстречайся она мне на улице, я бы, наверное, её не узнал. Какие-то вещи забываются, реально забываются; напрасно мы думаем, что где-то в тайниках нашей памяти хранится все: некоторые события, вернее, даже большинство, прекраснейшим образом стираются без малейшего следа, как будто их вовсе и не было. Так вот, возвращаясь к моей жене, то есть к первой жене: мы прожили вместе, думаю, года два-три; когда она забеременела, я почти сразу её бросил. Я тогда был совсем безвестным актёром, и алименты она получила ничтожные. В день, когда мой сын покончил с собой, я сделал себе яичницу с помидорами. Живая собака лучше мёртвого льва, прав был Екклесиаст. Я никогда не любил этого ребёнка: он был тупой, как его мать, и злой, как отец. Не вижу никакой трагедии в том, что он умер; без таких людей прекрасно можно обойтись.



Когда я встретил Изабель, с первого моего спектакля минуло десять лет, отмеченных эпизодическими и не слишком завидными связями. Мне было тридцать девять, ей тридцать семь; публика носила меня на руках. Когда я заработал свой первый миллион евро (то есть реально заработал, за вычетом всех налогов, и поместил в надёжное место), то понял, что я не бальзаковский герой. Бальзаковские герои, заработав свой первый миллион евро, в большинстве случаев стали бы думать, как добыть второй, — за исключением тех немногих, кто в мечтах уже считал бы их десятками. А я сразу же спросил себя, нельзя ли мне оставить сцену, но пришёл к выводу, что нельзя.

На первых этапах своего восхождения к славе и богатству я иногда вкушал от радостей потребления, в которых наш век стоит на порядок выше всех предыдущих. Можно бесконечно полемизировать о том, были люди в прежние времена счастливее или нет; можно рассуждать об упадке религиозности, об отмирании любви, спорить об их преимуществах и неудобствах; ссылаться на рождение демократии, на распад социальных связей, на то, что не осталось ничего святого, — я и сам при случае занимался этим в своих скетчах, хоть и в юмористическом ключе. Вы можете даже усомниться в достижениях научно-технического прогресса, вам, например, может казаться, что по мере совершенствования медицинских технологий ужесточается социальный контроль и повсеместно угасает радость жизни. Все равно в плане потребления превосходство XX века неоспоримо: ни в какую иную эпоху, ни в какой иной цивилизации не найти ничего, что могло бы сравниться с изменчивым совершенством современного мегамолла. Так что я с удовольствием потреблял, главным образом обувь; но постепенно мне это приелось, и я понял, что без повседневной опоры на эти элементарные, но вечно новые радости моя жизнь грозит перестать быть простой.

К тому времени, когда я встретил Изабель, у меня было около шести миллионов евро. Бальзаковский герой на этом этапе покупает роскошные апартаменты, набивает их произведениями искусства и разоряется из-за танцовщицы. Я обитал в обычной трехкомнатной квартире в Четырнадцатом округе и ни разу не переспал с топ-моделью; у меня даже не возникало такого желания. Однажды я для порядка совокупился с какой-то средней руки манекенщицей, но эта интермедия не оставила во мне неизгладимого воспоминания. Девица была неплохая, с довольно большими грудями, но в общем ничего особенного; если уж на то пошло, она была более дутой фигурой, чем я.



Беседа состоялась в моей гримерке, после спектакля, который смело можно было назвать триумфальным. Изабель была главным редактором «Лолиты», а до того долго работала в журнале «Двадцать лет». Сначала я не горел желанием давать интервью, но, полистав журнал, всё-таки поразился, до какой немыслимой похабени дошли издания для девушек. Тут было все — топики для десятилетних, белые шорты в обтяжку, откровеннейшие стринги, руководство по употреблению чупа-чупсов… «Да, но они так необычно позиционированы… — уговаривала меня пресс-секретарша. — К тому же к вам едет сама главная редактриса, по-моему, это показатель…» Наверное, не все верят, что при виде женщины вас может как громом поразить; вряд ли стоит понимать это выражение слишком буквально, однако факт остаётся фактом: взаимное притяжение всегда возникает очень быстро; с первых минут знакомства я уже знал, что у нас с Изабель будет связь, причём долгая, и знал, что она тоже это понимает. Задав для затравки пару вопросов — волнуюсь ли я перед выходом на сцену, как я готовлюсь и т.п., — она замолчала. Я снова пролистал журнал.

— Это не совсем лолиты… — произнёс я наконец. — Им всем лет по шестнадцать-семнадцать.

— Да, — согласилась она. — Набоков промахнулся на пять лет. Большинству мужчин нравится период не перед пубертатом, а сразу после. Вообще-то он не самый лучший писатель…

Я сам всегда терпеть не мог этого посредственного, манерного псевдопоэта, неуклюже подражавшего Джойсу, но лишённого даже того напора, который у полоумного ирландца иногда позволяет продраться через словесные завалы. Набоковский стиль напоминал мне непропеченное слоёное тесто.

— В этом-то все и дело, — продолжала она, — ведь если книга так скверно написана, к тому же изуродована грубой ошибкой относительно возраста героини, и тем не менее это очень хорошая книга, настолько хорошая, что превратилась в устойчивый миф и даже стала именем нарицательным, значит, автор наткнулся на что-то очень важное.

Если мы и дальше будем во всём соглашаться, интервью выйдет довольно-таки скучное.

— Мы можем поговорить за ужином, — предложила она. — Я знаю один тибетский ресторанчик на улице Аббес.



Естественно, мы переспали в первую же ночь; так всегда и бывает в серьёзных отношениях. Когда пришло время раздеться, она на миг смутилась, а потом взглянула на меня с гордостью: тело у неё было невероятно крепкое и гибкое. О том, что ей тридцать семь, я узнал гораздо позже; в тот момент я бы дал ей от силы тридцать.

— Ты занимаешься какой-то гимнастикой? — спросил я.

— Классическим танцем.

— Не фитнесом, не аэробикой, или что там ещё бывает?

— Нет, это все чушь. Уж поверь мне на слово, я десять лет пашу в женских журналах. Единственное, что в самом деле позволяет быть в форме, — это классический танец. Просто это тяжело, нельзя распускаться; но мне подходит, у меня скорее ригидная психика.

— Это у тебя-то?

— Да-да… Сам увидишь.



Сейчас, спустя годы, когда я вспоминаю Изабель, меня поражает невероятная откровенность наших отношений, с самой первой минуты, причём даже в таких вопросах, в каких женщины обычно проявляют скрытность, ошибочно полагая, что элемент тайны делает отношения более эротичными, — хотя большинство мужчин, наоборот, жутко возбуждаются от прямого разговора на сексуальные темы. «Не такое уж трудное дело доставить мужику удовольствие, — кисло сказала она во время первого нашего ужина в тибетском ресторане. — По крайней мере, у меня это всегда получалось». Она говорила правду. Она говорила правду и тогда, когда утверждала, что ничего удивительного или невероятного в этом секрете нет. «Просто надо помнить, — продолжала она со вздохом, — что у мужчин есть яички. Что у мужчин есть член, это все женщины знают, даже слишком хорошо знают: с тех пор как мужчину низвели до статуса сексуального объекта, женщины просто одержимы его членом; но когда они занимаются любовью, то в девяноста случаях из ста забывают, что мошонка является эрогенной зоной. И при мастурбации, и при совокуплении, и при минете нужно время от времени класть руку на мошонку мужчины — либо погладить, поласкать, либо сжать посильнее, тогда понимаешь, затвердели яички или нет. Вот и все дела».

Было, наверное, около пяти утра, я только что кончил в неё, и всё шло хорошо, действительно хорошо, спокойно и нежно, я чувствовал, что в моей жизни начинается счастливая полоса, и только тогда обратил внимание на убранство комнаты, просто так, без особой причины: помню, в этот момент лунный свет падал на старинную гравюру с носорогом, вроде тех, что встречаются в зоологических энциклопедиях XIX века.

— Тебе у меня нравится?

— Да, у тебя есть вкус.

— Тебя удивляет, что у меня есть вкус, а я работаю в каком-то говенном журнальчике?

Честное слово, от неё трудно будет скрывать свои мысли. Констатация этого факта, как ни странно, меня скорее обрадовала; по-моему, это признак настоящей любви.

— Мне хорошо платят… Знаешь, чаще всего этого вполне достаточно.

— Сколько?

— Пятьдесят тысяч евро в месяц.

— Да, это много; но я в данный момент зарабатываю больше.

— Это нормально. Ты гладиатор, ты всегда на арене. Нормально, что тебе много платят: ты рискуешь своей шкурой, в любой момент можешь упасть.

— Н-да… — Тут я был не совсем с ней согласен; помню, что и это меня обрадовало. Полное согласие, взаимопонимание по всем вопросам — это прекрасно, а на первых порах даже необходимо; но хорошо и когда есть мелкие разногласия, хотя бы потому, что после короткого спора их можно устранить.

— Я так думаю, ты перетрахал кучу девиц, которые ходили на твои спектакли… — сказала она.

— Ну, сколько-то. — На самом деле не так уж много, ну, может, пятьдесят, максимум сто; но я не стал уточнять, что ночь, которую мы провели вдвоём, была лучше всех, намного лучше; я чувствовал, что она это знает. Не потому, что склонна к самодовольству или неумеренному тщеславию, а просто интуитивно, потому что разбирается в человеческих отношениях; а кроме того, точно оценивает степень своей эротичности.

— Человек на сцене всегда вызывает у девиц сексуальное влечение, — продолжала она, — и не только потому, что их влечёт к знаменитостям; главное, они чувствуют, что, выходя на сцену, мужчина рискует своей шкурой, ведь публика — это здоровенное опасное животное, она может в любую минуту уничтожить того, кого сама породила, изгнать, осыпать насмешками и обратить в постыдное бегство. В награду за риск они могут предложить герою своё тело — как гладиатору или тореро. Странно было бы думать, что все эти первобытные механизмы исчезли; я их знаю, я их использую, я ими зарабатываю на хлеб. Я точно знаю меру эротической притягательности регбиста, рок-звезды, театрального актёра или автогонщика: тут действуют очень старые схемы, с небольшими вариациями, в зависимости от моды или эпохи. Хороший журнал для девушек тот, что умеет на полшага опередить эти перемены.

Я задумался; нужно было объяснить ей свою точку зрения. Это было важно, или не важно, короче, мне просто этого хотелось.

— Ты совершенно права, — сказал я. — Только у меня другой случай, я ничем не рискую.

— Почему? — Она даже села в кровати и с удивлением уставилась на меня.

— Потому что если публике и вздумается погнать меня вон, она не сможет этого сделать; меня некем заменить. Я именно что незаменимый.

Она нахмурилась, взглянула на меня; уже рассвело, и я видел, как её соски колышутся в такт дыханию. Мне хотелось взять один из них в рот, сосать и ни о чём не думать; однако я сказал себе, что надо дать ей немного поразмыслить. У неё это не заняло и тридцати секунд; она действительно была умна.

— Да, — согласилась она. — В тебе есть какая-то абсолютно ненормальная откровенность. Не знаю, то ли жизнь у тебя сложилась как-то по-особенному, то ли ты так воспитан, то ли ещё что; но вряд ли есть шанс, что подобный феномен повторится в том же поколении. Действительно, люди нуждаются в тебе больше, чем ты в них, — по крайней мере, люди моего возраста. Через несколько лет все изменится. Ты знаешь, в каком журнале я работаю: мы пытаемся создать ненастоящее, легковесное человечество, которое уже никогда не будет понимать ни серьёзных вещей, ни юмора и вся жизнь которого, до самой смерти, уйдёт на отчаянные поиски fun[4] и секса; это поколение вечных kids.[5] У нас это точно получится, и в новом мире для тебя не останется места. Но я так полагаю, это не трагедия, у тебя было время откладывать на чёрный день.

— Шесть миллионов евро. — Я ответил машинально, даже не думая; уже несколько минут у меня на языке вертелся другой вопрос: — Да, так вот твой журнал… Ты права, я действительно совершенно не похож на твою публику. Я мрачный, циничный, я могу быть интересен только людям, склонным к сомнению, уже окружённым атмосферой конца, последней игры; интервью со мной не вписывается в твою издательскую политику.

— Верно, — сказала она спокойно. Сейчас, задним числом, я поражаюсь её спокойствию — Изабель была так откровенна и прозрачна, она так не умела лгать. — Интервью и не будет; это просто предлог, чтобы встретиться с тобой.

Она смотрела мне прямо в глаза, и я возбудился от одних её слов. По-моему, её растрогала эта глубоко сентиментальная, человечная эрекция; она снова легла рядом, положила голову мне на плечо и начала мне помогать. Она действовала не спеша, сжимая мою мошонку в ладони, варьируя амплитуду и силу движений пальцев. Я расслабился, полностью отдавшись её ласке. Что-то рождалось между нами, мы словно были безгрешны, похоже, я переоценил масштабы собственного цинизма. Она жила в Четырнадцатом округе, на холмах Пасси; вдали виднелась линия воздушного метро, пересекавшая Сену. День разгорался, уже слышен был шум уличного движения; струя спермы брызнула на её груди. Я взял немного на указательный палец, дал ей пососать, потом обнял её.

— Изабель, — прошептал я ей на ухо, — мне очень хочется, чтобы ты рассказала, как попала в этот журнал.

— На самом деле все началось чуть больше года назад, «Лолиты» вышло всего четырнадцать номеров. Я очень долго работала в журнале «Двадцать лет», занимала почти все должности; Эвелин, главная редактриса, полагалась на меня во всём. В конце концов, как раз перед тем, как журнал был перепродан, она назначила меня зам. главного редактора; а что ей оставалось, я уже два года делала за неё всю работу. При этом она меня терпеть не могла: я помню, с какой ненавистью она смотрела на меня, когда передавала приглашение Лажуани. Ты знаешь, кто такой Лажуани, тебе это имя о чём-то говорит?

— Кажется, что-то слышал…

— Да, широкая публика его почти не знает. Он был акционером журнала «Двадцать лет», миноритарным акционером, но именно он заставил перепродать журнал; его купила одна итальянская группа. Эвелин, естественно, уволили; мне итальянцы предлагали остаться, но раз Лажуани пригласил меня в воскресенье на завтрак, значит, у него было для меня что-то другое; Эвелин не могла этого не понимать, потому и бесилась. Он жил в Маре, недалеко от площади Вогезов. Когда я вошла, у меня просто случился шок: там собрались Карл Лагерфельд, Наоми Кемпбелл, Том Круз, Джейд Джаггер[6], Бьорк… В общем, не совсем те люди, с какими я привыкла встречаться.

— Это не он сделал тот знаменитый журнал для педерастов?

— Не совсем. «Джи Кью» сначала ориентировался не на педерастов, скорее наоборот, на мачо в квадрате: девки, тачки, чуть-чуть военных новостей; правда, через полгода они вдруг обнаружили, что среди покупателей журнала огромный процент геев, но для них это была неожиданность, они вряд ли рассчитывали именно на такой эффект. Так или иначе, вскоре он его перепродал, причём сразил всех, кто имеет отношение к журналистике: он продал «Джи Кью» по максимуму, хотя все думали, что он ещё подрастёт, и запустил «Двадцать один». С тех пор «Джи Кью» захирел, по-моему, они потеряли процентов сорок в национальном масштабе, а «Двадцать один» стал главным мужским ежемесячником, они только что обошли «Шассёр франсе». Рецепт очень простой: строгий метросексуализм. Гимнастика, косметика, модные тенденции. Ни грамма культуры, ни грамма новостей; никакого юмора. Короче, я никак не могла понять, что он может мне предложить. Он очень любезно поздоровался, представил меня всем и усадил напротив себя. «Я очень уважаю Эвелин», — начал он. Я едва не подскочила: никто не мог уважать Эвелин. Эта старая алкоголичка могла внушать презрение, сострадание, брезгливость, в общем, что угодно, но не уважение. Я только потом поняла, что у него такой метод управления персоналом: ни о ком не говорить плохо, никогда, ни при каких обстоятельствах; наоборот, всегда осыпать похвалами, пусть сколь угодно незаслуженными, — что, естественно, отнюдь не мешало ему при случае любого уволить. Но я всё-таки немного смутилась и попыталась перевести разговор на «Двадцать один».

«Мы дол-жны… — У него была странная манера говорить, по слогам, как будто он изъяснялся на иностранном языке. — Мои кол-леги, по-моему, слишком увле-чены аме-ри-кан-ской прессой. Мы оста-емся ев-роп-пей-цами… Для нас обра-зец — то, что происходит в Ан-глии…»

Ну да, естественно, «Двадцать один» был копией английского образца, но ведь и «Джи Кью» тоже; почему же он решил сменить один на другой? Быть может, в Англии проводились какие-то исследования, отмечено изменение спроса?

«Нет, на-сколь-ко я знаю… Вы очень красивы… — продолжал он без видимой связи. — Вы могли бы быть бо-лее ме-дий-ной…»

Рядом со мной сидел Карл Лагерфельд, который без остановки ел: наваливал себе полную тарелку лосося, макал куски в соус со сливками и анисом и запихивал в рот. Том Круз время от времени бросал в его сторону взгляды, полные отвращения. Бьорк, наоборот, была в восторге; она, надо сказать, всегда пыталась изображать что-то эдакое, поэзию саг, исландскую энергетику и т.п., а на самом деле была жеманная и манерная до предела: естественно, ей было интересно посмотреть на настоящего дикаря. Я вдруг поняла, что, если снять с кутюрье рубашку с жабо, галстук-бант и смокинг на шёлковой подкладке и обрядить его в звериные шкуры, он будет отлично смотреться в роли первобытного тевтонца. Он выудил варёную картофелину, щедро обмазал её икрой и повернулся ко мне: «Надо быть медийной, хоть немножко. Я вот, например, очень медийный. Я крупная ме-диашишка…» По-моему, он только что съехал со второй своей диеты, во всяком случае, про первую он книжку уже написал.

Кто-то поставил музыку, толпа зашевелилась, кажется, Наоми Кемпбелл начала танцевать. Я не спускала глаз с Лажуани, ожидая его предложения. Потом с горя завела разговор с Джейд Джаггер, мы говорили о Форментере[7] или ещё о каких-то пустяках, но она произвела на меня хорошее впечатление, умная и простая девушка; Лажуани сидел полуприкрыв глаза и, казалось, дремал, но теперь я думаю, он наблюдал, как я буду держать себя с остальными — это тоже входит в его методы руководства персоналом. В какой-то момент он что-то проворчал, но я не расслышала, музыка была слишком громкая; потом раздражённо покосился влево: в углу Карл Лагерфельд решил пройтись на руках; Бьорк смотрела на него и умирала со смеху. Кутюрье уселся на место, смачно хлопнул меня по плечу и заорал: «Ну, как дела? Все путём?» — после чего проглотил подряд сразу трех угрей. «Вы тут самая красивая! Вы их всех сделали!…» — и сцапал блюдо с сырами; по-моему, я ему действительно понравилась. Лажуани изумлённо глядел, как он поглощает «ливаро».[8] «Ты не крупная, ты жирная шишка, Карл… — фыркнул он, потом повернулся ко мне и произнёс: — Пятьдесят тысяч евро». И все; больше он ничего не сказал.

На следующий день я пришла к нему в офис, и тогда он объяснил кое-что ещё. Журнал должен был называться «Лолита». «Тут всё дело в возрастном сдвиге…» — сказал он. Я, в общем, понимала, что он имеет в виду. Например, «Двадцать лет» покупали в основном пятнадцати-шестнадцатилетние девчонки, стремившиеся выглядеть женщинами без комплексов, особенно сексуальных; с «Лолитой» он хотел проделать то же самое, только в обратном направлении. «Нижняя граница нашей аудитории — десять лет, но верхней границы у неё нет», — сказал он. Он сделал ставку на то, что матери чем дальше, тем больше будут подражать дочерям. Конечно, несколько смешно, когда тридцатилетняя женщина покупает журнал под названием «Лолита», но ведь это ничуть не смешнее, чем когда она покупает топ в обтяжку или мини-шорты. Он поставил на то, что боязнь показаться смешной, так сильно развитая у женщин вообще и у француженок в частности, постепенно сойдёт на нет, сменится чистым преклонением перед безграничной молодостью.

Сказать, что он выиграл, — значит ничего не сказать. Средний возраст наших читательниц — двадцать восемь лет, и каждый месяц он ещё подрастает. Отдел рекламы утверждает, что мы «входим в обойму» главных женских журналов, — говорю, что слышала, у меня самой это с трудом укладывается в голове. Я рулю, пытаюсь рулить, вернее, делаю вид, что рулю, но, по сути, я перестала что-либо понимать. Я действительно хороший профессионал, это правда, я тебе говорила, что у меня ригидная психика, отсюда все и идёт: в нашем журнале нет ни одной опечатки, фотографии правильно кадрированы, мы всегда выходим точно в срок; но содержание… Что люди боятся стареть, особенно женщины, это нормально, это всегда было, но чтобы так… Это превосходит всякое воображение; по-моему, они все просто посходили с ума.

Даниель24,2

Сегодня, когда все вокруг предстаёт в свете пустоты, я могу вволю смотреть на снег. Поселиться в этом месте решил мой далёкий предшественник, незадачливый комик; раскопки и сохранившиеся фотографии свидетельствуют, что его вилла стояла там, где ныне находится подразделение Проексьонес XXI, 13. Как ни странно и немного грустно это звучит, но в его время здесь был курорт.

Море ушло, исчезла память о волнах. В нашем распоряжении остались звуковые и визуальные документы, но ни один из них не позволяет по-настоящему ощутить то упорное, неодолимое влечение, какое, судя по множеству стихов, внушало человеку явно однообразное зрелище океана, разбивающегося о песок.

Равным образом нам непонятно возбуждение охоты, преследования добычи, а также религиозное чувство и то оцепенелое, беспредметное исступление, какое люди именовали «мистическим экстазом».



Раньше, когда человеческие существа жили вместе, они удовлетворяли друг друга посредством физических контактов; это для нас понятно, ибо мы получили сообщение от Верховной Сестры. Вот сообщение Верховной Сестры в его интермедийном варианте:

«Усвоить, что люди не обладают ни достоинством, ни правами; что добро и зло суть простые понятия, слегка теоретизированные формы удовольствия и страдания.
Во всём обращаться с людьми как с животными, заслуживающими понимания и жалости, как в отношении их души, так и тела.
Не сворачивать с этого благородного, великого пути».




Свернув с пути удовольствия и не найдя ему замены, мы лишь продолжили позднейшие тенденции в развитии человечества. Когда проституция была окончательно запрещена и запрет вступил в силу на всей планете, для людей началась сумрачная эпоха. Видимо, она для них так и не кончилась, по крайней мере пока они реально существовали как самостоятельный вид. До сих пор никто не выдвинул сколько-нибудь убедительной теории, объясняющей явление, имевшее все признаки коллективного суицида.

На рынке появились роботы-андроиды, снабжённые высокотехнологичным искусственным влагалищем. Экспертная система анализировала в режиме реального времени конфигурацию мужских половых органов и распределяла температуру и давление; радиометрический сенсор позволял предвидеть момент эякуляции, менять соответствующим образом стимуляцию и длить сношение желаемое количество времени. В течение нескольких недель модель вызывала любопытство и пользовалась успехом, затем продажи внезапно резко упали; компании — производители роботов, инвестировавшие в проект сотни миллионов евро, разорялись одна за другой. В некоторых комментариях этот факт объясняли стремлением вернуться к естественности, к подлинно человеческим отношениям; разумеется, это была грубейшая ошибка, что дальнейшие события и продемонстрировали со всей очевидностью: истина заключалась в том, что люди постепенно выходили из игры.

Даниель1,3

Автомат налил нам отличного горячего шоколада. Мы выпили его залпом, не скрывая удовольствия. Патрик Лефевр, ветеринар
Спектакль «Мы выбираем палестинских марух!» стал бесспорной вершиной моей карьеры — само собой, в медийном плане. Моё имя в ежедневных газетах ненадолго исчезло из рубрики «Театр» и перекочевало в раздел «Общество и право». На меня жаловались мусульманские организации, меня угрожали взорвать — в общем, жить стало веселее. Я, конечно, рисковал, но рисковал расчётливо; исламские интегристы, возникшие в начале 2000-х годов, в общем и целом разделили судьбу панков: сперва их оттёрли новые мусульмане, воспитанные, вежливые, набожные сторонники движения «Таблиг» — что-то вроде «новой волны», если продолжить параллель; девушки тогда ещё носили хиджаб, но изящную, украшенную кружевами и прозрачными вставками, — этакий эротичный аксессуар. А потом, как и полагается, само явление постепенно сошло на нет: мечети, на строительство которых ухлопали огромные деньги, стояли пустые, а арабок вновь стали предлагать на сексуальном рынке наравне со всеми прочими. Всё было заранее схвачено, а как иначе, мы же понимаем, в каком обществе живём; тем не менее на пару сезонов я оказался в шкуре борца за свободу слова. Что касается свободы, то лично я был скорее против; смешно: именно противники свободы в тот или иной момент начинают нуждаться в ней больше всех.



Изабель была рядом и давала весьма остроумные советы.

— Тебе нужно одно, — сразу же сказала она, — чтобы быдло было за тебя. Если быдло будет на твоей стороне, на тебя никто не станет наезжать.

— Они и так за меня, — возразил я, — они же ходят на мои спектакли.

— Этого мало; надо чуть-чуть дожать. Больше всего они уважают бабки. Бабки у тебя есть, но ты почти этого не показываешь. Тебе надо чаще швыряться деньгами.

В общем, по её совету я купил «бентли-континентал-GT», «великолепный породистый» купе, который, как было сказано в «Автожурналь», стал «символом возвращения фирмы „Бентли“ к её изначальному призванию — предлагать покупателю спортивные автомобили класса люкс». Спустя месяц я красовался на обложке «Радикаль хип-хоп», вернее, не столько я, сколько моя машина. Рэперы по большей части покупали «феррари», отдельные оригиналы — «порше»; но «бентли» — «бентли» умыл всех. Серость несчастная, никакой культуры, даже автомобильной. У Кейта Ричардса[9], например, был «бентли», как у любого серьёзного музыканта. Я бы мог взять «астон-мартин», но он был дороже, да, в конце концов, «бентли» просто лучше, и капот у него длиннее, можно трех шлюх разложить без проблем. В принципе, сто шестьдесят тысяч евро за него не так уж и дорого; во всяком случае, судя по реакции быдла, я вложился удачно.



Помимо прочего, этот спектакль стал началом моей краткой, но весьма доходной карьеры в кино. В своё шоу я включил короткометражку. Уже первый проект, озаглавленный «Десантируем мини-юбки в Палестину!», был выдержан в том слегка исламофобском, бурлескном тоне, какой впоследствии весьма способствовал моей популярности; но по совету Изабель я решил сдобрить его капелькой антисемитизма, чтобы уравновесить вполне антиарабский характер спектакля; это был мудрый путь. В конце концов я остановился на порнофильме — ничего нет легче, чем пародировать этот жанр, — под названием: «Попасись у меня в секторе Газа (мой толстый еврейский барашек)». Все актрисы были самые настоящие арабки, с гарантией, из «Девять-три»[10]: шлюхи, но в хиджабе, все как полагается; съёмки проходили в дюнах Песчаного моря, в Эрменонвиле. Получилось забавно — для тех, кто понимает, разумеется. Люди смеялись; не все, но большинство. В ходе перекрёстного интервью с Жамелем Деббузом[11] он назвал меня «крутейшим чуваком»; в общем, все обернулось как нельзя лучше. По правде говоря, Жамель меня купил ещё в гримерке, прямо перед передачей: «Я не могу тебя мочить, чувак. У нас один и тот же зритель». Фожьель[12], устроивший встречу, быстро понял, что мы поладили, и чуть не уделался со страху; надо сказать, мне давно хотелось обломать этого говнюка. Но я сдержался, я был на высоте — и впрямь крутейший чувак.

Продюсеры спектакля попросили меня вырезать часть короткометражки — действительно, не самый смешной фрагмент; снимали его в одном полуразрушенном доме во Франконвиле, но дело будто бы происходило в Восточном Иерусалиме. Это был диалог между террористом из ХАМАС и немецким туристом, принимавший форму то паскалевского вопрошания об основах человеческого «я», то экономических рассуждений, отчасти в духе Шумпетера.[13] Для начала палестинский террорист утверждал, что в метафизическом плане ценность заложника равна нулю (ибо он неверный), но не является отрицательной: отрицательную ценность имел бы еврей; следовательно, его уничтожение не желательно, а попросту несущественно. Напротив, в плане экономическом заложник имеет значительную ценность, поскольку является гражданином богатого государства, к тому же всегда оказывающего поддержку своим подданным. Сформулировав эти предпосылки, палестинский террорист приступал к серии экспериментов. Сперва он вырывал у заложника зуб (голыми руками), после чего констатировал, что его рыночная стоимость не изменилась. Затем он проделывал ту же операцию с ногтем, на сей раз вооружившись клещами. Далее в беседу вступал второй террорист, и между палестинцами разворачивалась краткая дискуссия в более или менее дарвинистском ключе. Под конец они отрывали заложнику тестикулы, не забыв тщательно обработать рану во избежание его преждевременной смерти. Оба приходили к выводу, что вследствие данной операции изменилась лишь биологическая ценность заложника; его метафизическая ценность по-прежнему равнялась нулю, а рыночная оставалась очень высокой. Короче, чем дальше, тем более паскалевским был диалог и тем менее выносимым — визуальный ряд; к слову сказать, я с удивлением понял, насколько малозатратные трюки используются в фильмах «запёкшейся крови».

Полную версию моей короткометражки крутили несколько месяцев спустя в рамках «Странного фестиваля», после чего предложения от киношников хлынули на меня потоком. Любопытно, что со мной опять связался Жамель Деббуз: ему хотелось выйти из привычного комического амплуа и сыграть «плохого парня», настоящего злодея. Его агент быстро растолковал ему, что это будет ошибкой, и на том все и кончилось; но сама история, по-моему, показательна.

Чтобы стало понятнее, напомню, что в те годы — последние годы существования экономически независимого французского кино — все до единой успешные картины французского производства, способные если не соперничать с американской продукцией, то хотя бы окупать расходы на своё производство, относились к жанру комедии — изящной или пошлой, не важно. С другой стороны, признанием профессионалов, открывающим доступ к государственному финансированию и обеспечивающим правильную раскрутку в ведущих массмедиа, пользовались прежде всего культурные продукты (не только фильмы, но и всё остальное), где содержалась апология зла — или по крайней мере серьёзная переоценка, так сказать, «традиционных» моральных ценностей, анархический «подрыв устоев», который всегда выражался одним и тем же набором мини-пантомим, однако не терял привлекательности в глазах критиков, — тем более что он позволял писать классические, шаблонные рецензии, выдавая их за новое слово. Короче, заклание морали превратилось в нечто вроде ритуальной жертвы, призванной лишний раз подтвердить господствующие групповые ценности, ориентированные в последние десятилетия не столько на верность, доброту или долг, сколько на соперничество, новизну, энергию. Размывание поведенческих правил, обусловленное развитой экономикой, оказалось несовместимым с жёстким набором норм, зато великолепно сочеталось с перманентным восхвалением воли и «я». Любая форма жестокости, циничного эгоизма и насилия принималась на ура, а некоторые темы, вроде отцеубийства или каннибализма, получали ещё и дополнительный плюсик. Поэтому тот факт, что комик, причём признанный комик, способен, помимо прочего, легко и уверенно работать в области жестокости и зла, подействовал на киношников как удар тока. Мой агент воспринял обрушившуюся на него лавину — за неполных два месяца я получил сорок разных предложений написать сценарий — со сдержанным энтузиазмом. Он сказал, что я наверняка заработаю много денег (и он вместе со мной), но в известности потеряю. Не важно, что сценарист — главная фигура в фильме: широкая публика ничего о нём не знает; к тому же писать сценарии — нелёгкий труд, который будет отвлекать меня от карьеры шоумена.

В первом пункте он был прав: упоминание моего имени в титрах трех десятков фильмов, где я участвовал в качестве сценариста, соавтора сценария или просто консультанта, ни на йоту не прибавило мне популярности; зато второе оказалось сильным преувеличением. Я очень скоро убедился, что кинорежиссёры — народ незатейливый: им достаточно подкинуть идею, ситуацию, фрагмент сюжета, что угодно, до чего они бы сами сроду не додумались; потом добавляешь несколько диалогов, три-четыре дурацких остроты — я мог выдавать примерно по сорок страниц сценария в день, — представляешь готовый продукт, и они в экстазе. Дальше они только и делают, что меняют своё мнение обо всём: о самих себе, о производстве, об актёрах, о черте с дьяволом. Достаточно ходить на рабочие совещания, говорить им, что они совершенно правы, переписывать сценарий по их указаниям, и дело в шляпе; никогда ещё я не зарабатывал деньги с такой лёгкостью.

Самой большой моей удачей в качестве главного сценариста стал, безусловно, «Диоген-киник»; по названию можно предположить, что речь идёт об историческом костюмном фильме, но это не так. В учении киников существовал один пункт, о котором обычно забывают: детям предписывалось убивать и пожирать собственных родителей, когда те утратят способность к труду и превратятся в лишние рты; нетрудно представить, как это ложится на современные проблемы, связанные с ростом числа пожилых людей. В какой-то момент мне пришло в голову предложить главную роль Мишелю Онфре[14], который, естественно, с энтузиазмом согласился; но этот жалкий графоман, так вольготно чувствующий себя перед телеведущими и безмозглыми студентами, перед камерой совершенно сдулся, из него невозможно было вытянуть ничего. Съёмки благоразумно вернулись в накатанное русло: заглавную роль, как всегда, сыграл Жан-Пьер Мариель.

Примерно в то же время я купил виллу в Андалусии, в совершенно дикой зоне к северу от Альмерии, носящей название «Природный парк Кабо-де-Гата». Архитектор действовал с размахом: пальмы, апельсиновые сады, джакузи, каскады; с учётом климатических особенностей (это самый засушливый регион Европы) его замысел отдавал лёгким помешательством. В придачу, о чём я даже не подозревал, это оказался единственный район на испанском побережье, куда ещё не проникли туристы; через пять лет цены на землю здесь подскочили втрое. В общем, я в те годы несколько смахивал на царя Мидаса.

Тогда же я решил жениться на Изабель; наша связь длилась три года, как раз среднестатистический срок добрачных отношений. Церемония была скромная и немного грустная; ей только что исполнилось сорок. Сейчас я чётко понимаю, что два эти события взаимосвязаны, что мне хотелось этим доказательством своих чувств немного сгладить для неё шок сорокалетия. Он у неё не проявлялся в каких-то определённых формах: она никогда не жаловалась, вроде бы ни о чём не тревожилась; это было что-то неуловимое и в то же время душераздирающее. Временами — особенно в Испании, если мы собирались пойти на пляж и она натягивала купальник, — я чувствовал, что, когда мой взгляд останавливается на ней, она чуть оседает, как будто её ударили под дых. На миг гримаса боли искажала великолепные черты её тонкого, выразительного лица — его красота словно была неподвластна времени; но на теле, несмотря на плавание, несмотря на классический танец, появились первые признаки приближающейся старости, признаки, которые (кому это знать, как не ей) скоро начнут быстро множиться, вплоть до окончательной деградации. Я не мог понять, что отражалось на моём лице, что заставляло её так страдать; я бы многое отдал за то, чтобы она ничего не замечала, потому что, повторяю, я любил её; но это явно было невозможно. Как невозможно было твердить ей, что она по-прежнему желанна, по-прежнему красива; я никогда не мог ей лгать, даже в мелочах. Я знал, как она потом смотрела на меня: это был покорный, печальный взгляд больного животного, которое отходит на несколько шагов от стаи, кладёт голову на лапы и тихо вздыхает, потому что чувствует признаки близкой смерти и понимает, что не дождётся жалости от сородичей.

Даниель24,З

Скалы высятся над плоскостью моря своей абсурдной вертикалью, и страданию людей не будет конца. На первом плане я вижу утёсы, чёрные и острые. За ними, чуть поблёскивая пикселями на поверхности монитора, раскинулась мутная, грязная поверхность, которую мы по-прежнему называем «морской» и которая когда-то была Средиземным морем. На переднем плане появляются человеческие существа, они идут по тропе вдоль утёсов, как и их предки много веков назад; только теперь их меньше и они грязнее. Они упорствуют, пытаются сбиться вместе, образуют стаи или орды. Их прежнее лицо превратилось в красную, ободранную, голую плоть, изглоданную червями. Они вздрагивают от боли при малейшем ветерке, несущем с собой песчинки и семена. Иногда они кидаются друг на друга, дерутся, ранят один другого кулаками или словами. Постепенно то один, то другой отделяется от группы, замедляет шаг, падает навзничь; его спина, белая и эластичная, пружинит при соприкосновении со скалой; они похожи на перевёрнутых черепах. На голую, открытую небу поверхность плоти садятся насекомые и птицы, расклевывают и пожирают её; существа ещё какое-то время мучаются, потом затихают. Остальные держатся поодаль, целиком поглощённые своими стычками и хитростями. Время от времени они подходят поближе, взглянуть на агонию своих сородичей; и в их глазах не отражается ничего, кроме пустого любопытства.



Я выхожу из программы наблюдения; изображение исчезает, втягиваясь в панель инструментов. Получено новое сообщение от Марии22:

Пространство разорвав,Соединяют числаЗакрытые глазаВ конечной точке смысла.

247, 214327, 4166, 8275. Вспыхивает свет, он разгорается, ширится, и я погружаюсь в световой туннель. Я понимаю, что чувствовали люди, когда входили в женщину. Я понимаю женщину.

Даниель1,4

Мы люди, а потому нам подобает не смеяться над несчастьями человеческими, но оплакивать их. Демокрит
Изабель сдавала. Не так-то легко женщине, чьё тело уже увядает, работать в журнале вроде «Лолиты», где что ни месяц всплывают все новые шлюшки, ещё более юные, сексапильные и наглые. Помнится, первым заговорил я. Мы шли по скалистому гребню Карбонерас; чёрные утёсы отвесно уходили в сверкающую ярко-синюю воду. Она не увиливала, не искала отговорок: да-да, конечно, при такой работе нужно поддерживать атмосферу некоторого конфликта, нарциссического соперничества, а ей с каждым днём все хуже это удаётся. «Жизнь изгаживает», — замечал Анри де Ренье; нет, жизнь прежде всего изнашивает: безусловно, есть люди, которым удаётся сохранить в себе неизгаженное ядрышко, ядрышко бытия; но что значит этот жалкий осадок по сравнению с изношенностью тела? — Придётся обговаривать размер выходного пособия, — сказала она. — Не понимаю, как я смогу это сделать. К тому же журнал идёт в гору, не вижу, под каким предлогом мне проситься в отставку.

— Пойди к Лажуани и объясни. Просто скажи ему то, что сказала мне. Он уже старик, я думаю, поймёт. Конечно, у него есть деньги и власть, а эти две страсти угасают не так быстро; но, судя по тому, что ты о нём говорила, он понимает, что такое износ.

Она так и сделала, и её условия были безоговорочно приняты; надо сказать, что журнал был обязан ей практически всем. Что до меня, я пока не мог оставить сцену — в смысле оставить окончательно. Мой последний спектакль со странным названием «Вперёд, Милу!»[15] В поход на Аден!» имел подзаголовок «100% ненависти»; надпись как бы перечёркивала афишу, примерно как у Эминема. И это не было преувеличением. С первых же минут я препарировал тему ближневосточного конфликта — которая уже не раз приносила мне успех в массмедиа, — каким-то, по выражению «Монд», особенно «кислотно-щелочным» способом. Первый скетч назывался «Битва букашек»: в нём действовали арабы — «клопы Аллаха», евреи — «обрезанные блохи» и даже ливанские христиане, которых я наградил забавным прозвищем «вши лона Марии». В общем, как отмечал критик «Пуэн», все три религии Великой книги положены «на обе лопатки» — по крайней мере в скетче; дальше в спектакле шла уморительная сценка под заглавием «Палестинцы смешны», где я изощрялся в бурлескных, сальных аллюзиях на колбаски с динамитом, какие шахидки из ХАМАС обматывали вокруг талии, чтобы приготовить паштет из евреев. Затем я, обобщая, начинал регулярное наступление на все формы сопротивления, национальной или революционной борьбы, а по сути — на политическую деятельность вообще. Конечно, все шоу было выстроено в духе правого анархизма, типа «выдающийся член партии», породившего шедевры франкоязычного юмора от Селина до Одиара[16]; но я шёл ещё дальше, прилагая к современной ситуации слова апостола Павла, учившего, что всякая власть от Бога, и временами поднимаясь до мрачной медитации, от которой уже недалеко было и до христианской апологетики. При этом я, естественно, избегал любых отсылок к богословию: моя аргументация была почти математически строгой и строилась главным образом вокруг понятия «порядок». Короче, спектакль получился классический, и его с самого начала признали таковым; это был, безусловно, мой самый большой успех у критики. По общему мнению, мой комический дар никогда ещё не возносился так высоко — или, как вариант, — не падал так низко, что означало примерно одно и то же; меня часто сравнивали с Шамфором[17], а то и с Ларошфуко.

Публика раскачивалась чуть дольше — ровно до тех пор, пока Бернар Кушнер[18] не заявил, что «его лично тошнит» от спектакля, после чего все билеты были немедленно распроданы. По совету Изабель я не поленился дать ответную реплику в «Либерасьон», в рубрике «Обратный пас», озаглавив её «Спасибо, Бернар!». В общем, всё шло отлично, просто лучше некуда, и я чувствовал себя тем более странно, что у меня это уже сидело в печёнках, ещё немного — и я бы все к чёрту бросил; если бы дело обернулось иначе, думаю, я бы сказал — пока и сдачи не надо. Наверное, моя тяга к кино — иначе говоря, к мёртвой медиа, в отличие от того, что пышно называлось «живым спектаклем», — была первым признаком моего равнодушия, даже отвращения к публике, да и к человечеству в целом. Я тогда прорабатывал свои скетчи перед небольшой видеокамерой, установленной на треноге и подсоединённой к монитору, на котором я следил в реальном времени за своими интонациями, жестами, мимикой. Я всегда действовал по одному простому принципу: если в какой-то момент мне становилось смешно, значит, скорее всего, этот момент вызовет смех и в зрительном зале. Мало-помалу, просматривая свои кассеты, я понял, что мне становится дурно, иногда до тошноты. За две недели до премьеры я наконец осознал, отчего мне так нехорошо: я перестал выносить даже не собственное лицо, не одни и те же стандартные, неестественные гримасы, к которым иногда приходилось прибегать, — я перестал выносить смех, смех как таковой, внезапное и дикое искажение черт, уродующее человеческое лицо и вмиг лишающее его всякого достоинства. И если человек смеётся, если во всём животном царстве только он способен на эту жуткую деформацию лицевых мышц, то лишь потому, что только он, пройдя естественную стадию животного эгоизма, достиг высшей, дьявольской стадии жестокости.

Три недели спектаклей были ежедневной Голгофой: я впервые по-настоящему ощущал знаменитую, гнетущую «печаль комиков»; я впервые по-настоящему понял природу человека. Я развинтил машину, и теперь каждое её колёсико вертелось так, как я захочу. Каждый вечер перед выходом на сцену я проглатывал целую упаковку ксанакса.[19] Каждый раз, когда публика смеялась (а я заранее предвидел эти моменты, я умел дозировать эффекты, я был опытный профессионал), мне приходилось отворачиваться, чтобы не видеть эти пасти, сотни сотрясающихся, искажённых ненавистью пастей.

Даниель24,4

Этот фрагмент в повествовании Даниеля1 — безусловно, один из самых трудных для нашего понимания. Упомянутые в нём видеокассеты перезаписаны и прилагаются к его рассказу о жизни. Мне приходилось обращаться к этим документам. Поскольку я являюсь генетическим потомком Даниеля1, у меня, естественно, те же черты лица, и наша мимика в основном схожа (хотя у меня, живущего во внесоциальной среде, она, разумеется, более ограниченна); однако мне так и не удалось воспроизвести ту внезапную выразительную судорогу, сопровождаемую характерным кудахтаньем, которую он называет «смехом»; я даже не могу представить себе её механизм.

Заметки моих предшественников, от Даниеля2 до Даниеля23, в общем и целом свидетельствуют о том же непонимании. Даниель2 и ДаниельЗ утверждают, что ещё способны воспроизвести данную спастическую реакцию под воздействием некоторых спиртосодержащих напитков; но уже для Даниеля4 речь идёт о реалии совершенно недоступной. Исчезновению смеха у неочеловека посвящён целый ряд работ; все они сходятся в одном: это произошло быстро.



Аналогичная, хотя и более медленная эволюция прослеживается в отношении слез, ещё одной видовой особенности человека. Даниель9 отмечает, что плакал при вполне конкретных обстоятельствах (его пёс Фокс случайно приблизился к ограде, и его убило током); начиная с Даниеля10 упоминания о слезах отсутствуют. Подобно тому как смех, по справедливому замечанию Даниеля1, служил симптомом человеческой жестокости, слезы у этого вида, видимо, ассоциировались с состраданием. «Мы никогда не плачем только о себе» — сказано у одного неизвестного автора-человека. Оба эти склонности, к жестокости и состраданию, безусловно, не имеют ни малейшего смысла в тех условиях абсолютного одиночества, в каких протекает наша жизнь. Некоторые мои предшественники, как, например, Даниель13, выражают в своём комментарии странную ностальгию по этой двойной утрате; позднее ностальгия исчезает, уступая место отдельным и все более редким проявлениям интереса; сегодня, насколько можно судить по моим сетевым контактам, она практически угасла.

Даниель1,5

Я расслабился, проделал небольшую гипервентиляцию; и всё же, Барнабе, у меня из головы не выходили огромные ртутные озера на поверхности Сатурна. Капитан Кларк
Изабель отработала положенные по закону три месяца, и в декабре вышел последний номер «Лолиты», подписанный ею в печать. По этому поводу состоялось торжество — небольшое, так, коктейль в помещении журнала. Атмосфера была несколько натянутой, поскольку всех присутствующих волновал один и тот же вопрос, который нельзя было задать вслух: кто сменит её на посту главного редактора? Лажуани заглянул на четверть часа, съел три блина и отбыл, не сообщив никакой полезной информации.

Мы уехали в Андалусию под Рождество; потянулись три странных месяца, проведённых в почти полном одиночестве. Наша новая вилла находилась чуть к югу от Сан-Хосе, недалеко от Плайя-де-Монсул. Гигантские гранитные глыбы кольцом окружали пляж. Мой агент с пониманием отнёсся к нашему желанию на время отгородиться от мира; он считал, что мне стоит немного отойти в тень, чтобы разжечь любопытство публики; я не знал, как сказать ему, что хочу уйти совсем.

Кроме него, почти никто не знал моего номера телефона; за годы успеха я, прямо скажем, не обзавёлся большим количеством друзей; зато многих потерял. Если вы хотите лишиться последних иллюзий относительно человеческой природы, вам нужно сделать одну-единственную вещь — быстро заработать большую сумму денег; вы тут же увидите, как к вам слетается стая лицемерных стервятников. Но чтобы с ваших глаз спала пелена, важно именно заработать эту сумму: настоящие богачи — те, кто богат с рождения и всю жизнь прожил в роскоши, — видимо, обладают иммунитетом против таких вещей. Они как будто унаследовали вместе с богатством нечто вроде бессознательного, врождённого цинизма, изначальное знание того, что почти все, с кем им придётся иметь дело, будут преследовать одну цель — всеми правдами и неправдами вытрясти из них деньги; поэтому они ведут себя осмотрительно и, как правило, сохраняют капитал в неприкосновенности. Но для тех, кто родился бедняком, подобная ситуация гораздо опаснее; в конце концов, я сам достаточно большой подлец и циник, чтобы понимать, чего от меня хотят, и чаще всего мне удавалось вывернуться из расставленных ловушек; зато друзей у меня не осталось. В молодости я общался в основном с артистами, будущими артистами-неудачниками; но не думаю, что в другой среде дело обстояло бы как-то иначе. У Изабель тоже не было друзей, её, особенно в последние годы, окружали лишь люди, мечтавшие сесть на её место. Поэтому нам некого было пригласить на нашу роскошную виллу; не с кем распить бутылку «Риохи», глядя на звезды.



Что же нам теперь делать? Мы ломали себе голову над этим вопросом, гуляя в дюнах. Просто жить? Именно в таких ситуациях люди, подавленные чувством собственного ничтожества, принимают решение завести детей; именно так плодится и размножается род человеческий, правда, во все меньших количествах. Конечно, Изабель была весьма склонна к ипохондрии, и ей уже исполнилось сорок; однако пренатальная диагностика в последнее время сильно продвинулась вперёд, и я прекрасно сознавал, что проблема не в этом: проблема была во мне. Я не только испытывал законное отвращение, какое чувствует любой нормальный мужчина при виде младенца; я не только был глубоко убеждён, что ребёнок — это нечто вроде порочного, от природы жестокого карлика, в котором немедленно проявляются все худшие видовые черты и которого мудрые домашние животные предусмотрительно обходят стороной. Где-то в глубине моей души жил ужас, самый настоящий ужас перед той непрекращающейся голгофой, какой является человеческое бытие. Ведь если человеческий детёныш, единственный во всём животном царстве, тут же заявляет о своём присутствии в мире беспрерывными воплями боли, то это значит, что ему действительно больно, невыносимо больно. То ли кожа, лишившись волосяного покрова, оказалась слишком чувствительной к перепадам температур, оставаясь по-прежнему уязвимой для паразитов; то ли всё дело в ненормальной нервной возбудимости, каком-то конструктивном дефекте. Во всяком случае, любому незаинтересованному наблюдателю ясно, что человек не может быть счастлив, что он ни в коей мере не создан для счастья, что единственно возможный его удел — это сеять вокруг себя страдание, делать существование других таким же невыносимым, как и его собственное; и обычно первыми его жертвами становятся именно родители.

Вооружившись этими не слишком гуманистичными убеждениями, я набросал сценарий фильма под временным названием «Дефицит социального обеспечения», где обозначил основные слагаемые проблемы. Первые четверть часа на экране методично разносили головы младенцам из крупнокалиберного револьвера: я предусмотрел и замедленную съёмку, и лёгкое ускорение — в общем, целую хореографию разлетающихся мозгов, в духе Джона By[20]; потом все несколько успокаивалось. В ходе расследования, которое вёл весьма остроумный, но склонный к нетривиальным методам инспектор (я подумывал пригласить на эту роль Жамеля Деббуза), выяснялось, что существует целая сеть детоубийц, прекрасно организованных и исповедующих принципы, близкие к фундаментальной экологии. MEN («Mouvement d\'Extermination des Nains» — «Движение за истребление карликов») выступало за уничтожение человеческой расы, оказывающей пагубное и необратимое воздействие на равновесие биосферы, и замену её одним из видов в высшей степени разумных медведей: параллельно в их лабораториях проводились исследования с целью развить у медведей интеллект, а главное, обучить их речевой деятельности (на роль медвежьего вожака я думал пригласить Жерара Депардье).

Несмотря на столь убедительный кастинг, несмотря на моё громкое имя, проект не пошёл; один корейский продюсер проявил было к нему интерес, но не сумел собрать необходимые средства. Этот необычный провал чуть было не разбудил дремлющего во мне (вполне, впрочем, мирным сном) моралиста: если проект потерпел неудачу, если его отвергли, значит, всё-таки остались какие-то табу (в данном случае на убийство детей), значит, не все ещё безвозвратно потеряно. Однако человек мыслящий быстро одержал верх над моралистом: если существует табу, значит, есть и реальная проблема. Как раз в те годы во Флориде появились первые «childfree zones»[21] — шикарные особняки для раскомплексованных тридцатилетних, которые ничтоже сумняшеся признавались, что не в силах больше выносить рёв, слюни, экскременты — в общем, все те житейские неудобства, какими обычно сопровождается присутствие карапузов. Для детей младше тринадцати лет доступ в особняки был попросту закрыт; для контактов с семьёй были предусмотрены переходные отсеки-фильтры в виде ресторанчиков фаст-фуда.

Таким образом был перейдён важный рубеж. На протяжении нескольких десятилетий снижение темпов роста населения на Западе (впрочем, в этом процессе не было ничего специфически западного: то же явление происходит в любой стране, с любой культурой, как только она достигает определённого уровня экономического развития) постоянно сопровождалось лицемерными и подозрительно единодушными стенаниями. Теперь же молодые, образованные, достигшие высокого социально-экономического статуса люди впервые публично заявляли, что не хотят иметь детей, не желают выполнять хлопотные обязанности, связанные с воспитанием потомства. Разумеется, подобная раскованность не могла не встретить сочувствия.

Даниель24,5

Зная страдания людей, я участвую в разрыве связи, осуществляю возврат к покою. Когда я убиваю особо дерзкого дикаря, слишком задержавшегося вблизи ограды (нередко это самка с уже обвислыми грудями, протягивающая вперёд своего детёныша, словно какое-нибудь прошение), я чувствую, что совершаю законный и необходимый акт. Сходство наших лиц — тем более поразительное, что большинство людей, бродящих в нашем регионе, по происхождению испанцы или выходцы из Магриба, — служит для меня верным признаком их обречённости на вымирание. Человеческий род исчезнет, он должен исчезнуть, дабы свершилось по слову Верховной Сестры.

Климат на севере Альмерии мягкий, крупных хищников мало; видимо, по этой причине популяция дикарей остаётся многочисленной, хотя и постоянно сокращается: несколько лет назад я не без ужаса наблюдал даже стадо в сотню особей. Напротив, мои корреспонденты сообщают, что почти всюду на поверхности Земли дикари являются вымирающим видом; в ряде населённых пунктов их присутствия не отмечалось уже на протяжении нескольких столетий; некоторые даже утверждают, что их существование — миф.



В интермедийном домене нет ограничений, но есть ряд неопровержимых данностей. Я — Врата. Я одновременно и Врата, и Привратник. Мне на смену придёт мой преемник; он должен прийти. Я лишь поддерживаю присутствие, чтобы сделать возможным пришествие Грядущих.

Даниель1,6

Существуют отличные игрушки для собак. Петра Дурст-Беннинг
[22]

Одиночество вдвоём — это добровольный ад. Чаще всего в жизни семьи изначально существуют некоторые мелочи, лёгкие разногласия, которые оба партнёра, не сговариваясь, обходят молчанием, в упоении полагая, будто любовь в конечном счёте уладит все проблемы. В тишине эти проблемы понемногу растут, а через несколько лет прорываются наружу и делают совместную жизнь совершенно невозможной. С самого начала Изабель предпочитала, чтобы я брал её сзади; каждый раз, когда я пытался испробовать другую позу, она сперва соглашалась, а потом, словно помимо воли, отворачивалась со смущённым смешком. Я списывал эту прихоть на какую-то её анатомическую особенность, на угол наклона влагалища или ещё не знаю что, в общем, на что-то, чего мужчинам при всём желании не понять. Спустя полтора месяца после нашего приезда, когда мы занимались любовью (я, как всегда, входил в неё сзади, но в нашей комнате было большое зеркало), я вдруг заметил, что перед самым оргазмом она закрывает глаза — и вновь открывает их гораздо позже, когда акт уже завершён.

Я думал об этом всю ночь; я высосал две бутылки пакостного испанского бренди, вновь и вновь прокручивая перед глазами наши любовные акты, наши объятия, все те моменты, когда мы были одним целым; и каждый раз я видел, как она отводит или закрывает глаза. И тогда я заплакал. Изабель позволяла наслаждаться собой, доставляла наслаждение, но не любила его, не любила сами признаки наслаждения; она не любила их во мне — и тем более в себе самой. Все сходилось: если она восхищалась пластическим изображением красоты, речь всегда шла о художнике вроде Рафаэля и особенно Боттичелли, то есть о чём-то иногда нежном, но чаще холодном и всегда спокойном; она никогда не понимала моего абсолютного преклонения перед Эль Греко, никогда не одобряла экстаза, и я долго плакал, потому что в себе самом больше всего ценил именно это животное начало, способность целиком, безоглядно отдаваться наслаждению и экстазу; собственный ум, проницательность, юмор вызывали во мне только презрение. Нам никогда не узнать того бесконечно загадочного взгляда глаза в глаза, какой бывает у двух людей, единых в своём счастье, смиренно принимающих устройство своих органов и ограниченную телесную радость; нам никогда не быть настоящими любовниками.



Дальше, естественно, пошло ещё хуже: тот пластический идеал красоты, которого Изабель больше не могла достичь, начал на моих глазах разрушать её самое. Сперва она перестала выносить свои груди (они действительно стали чуть дряблыми); затем тот же процесс распространился на ягодицы. Нам все чаще приходилось гасить свет; а потом исчезло и сексуальное влечение. Она не выносила самое себя — и, как следствие, не выносила любви, казавшейся ей ложью. Я поначалу ещё возбуждался, но, в общем, несильно, а потом и это прошло; теперь уже всё было сказано, оставалось лишь вспоминать лжеироничные слова андалусского поэта:

О жизнь, какой люди пытаются жить!О жизнь, какую влачат ониВ мире, где мы живём!Бедные, бедные люди… Они не умеют любить.

Когда исчезает секс, на его место приходит тело другого, его более или менее враждебное присутствие; приходят звуки, движения, запахи; и само наличие этого тела, которое нельзя больше осязать, освящать коитусом, постепенно начинает раздражать; к сожалению, все это давно известно. Вместе с эротикой почти сразу исчезает и нежность. Не бывает никаких непорочных связей и возвышенных союзов душ, ничего даже отдалённо похожего. Когда уходит физическая любовь, уходит все; вялая, неглубокая досада заполняет однообразную череду дней. А относительно физической любви я не строил никаких иллюзий. Молодость, красота, сила: критерии у физической любви ровно те же, что у нацизма. Короче, я сидел по уши в дерьме.

Решение проблемы нашлось на одном из ответвлений автотрассы А-2, между Сарагосой и Таррагоной, в нескольких десятках метров от придорожной забегаловки, где мы с Изабель остановились на ланч.



В Испании домашние животные появились сравнительно недавно. В стране, культура которой традиционно основывалась на католицизме, насилии и культе мачо, к животным ещё не так давно относились равнодушно, а иногда и с мрачной жестокостью. Но процесс унификации сделал своё дело — и в этой области, и в других: Испания приблизилась к общеевропейским, особенно английским нормам. Гомосексуализм встречался все чаще, воспринимали его уже спокойнее; получило распространение вегетарианство и всякие бирюльки в духе «Нью эйдж»[23]; и постепенно вместо детей в семьях появились домашние животные, которых здесь называют красивым словом mascotas.[24] Однако процесс только начинался, многим не повезло; нередко щенка, подаренного в качестве игрушки на Новый год, через несколько месяцев бросали на обочине дороги. Поэтому на центральных равнинах стали сбиваться стаи бродячих собак. Жизнь их была короткой и жалкой. Чесоточные, паршивые, они рылись по помойкам возле придорожных кафе в поисках еды и, как правило, заканчивали свои дни под колёсами грузовиков. Но самой ужасной мукой было для них отсутствие контакта с человеком. Отбившись от стаи тысячи лет назад, выбрав общество людей, собака никогда не сможет приспособиться к дикой жизни. В стаях никак не складывалось устойчивой иерархии, псы постоянно грызлись — и из-за пищи, и из-за обладания сукой; детёнышей бросали на произвол судьбы, иногда их пожирали старшие собратья.

Я в то время все больше пил; и вот, после третьего стакана анисовой, направляясь на неверных ногах к своему «бентли», с удивлением увидел, как Изабель пролезла в дыру в решётке и подошла к стае из десятка собак, обосновавшихся на пустыре возле паркинга. Я знал, что она от природы скорее боязлива, а животные эти считались опасными. Но собаки спокойно наблюдали за её приближением, не выказывая ни агрессивности, ни страха. Маленький бело-рыжий метис с острыми ушками, от силы трех месяцев от роду, пополз к ней. Она нагнулась, взяла его на руки и вернулась к машине. Так в нашу жизнь вошёл Фокс — а вместе с ним безусловная любовь.

Даниель24,6

В силу сложного переплетения белков, образующих клеточную мембрану у приматов, клонирование человека на протяжении ряда десятилетий оставалось опасной, рискованной операцией и почти не практиковалось. Напротив, применительно к большинству домашних животных — в том числе, хотя и с некоторым опозданием, применительно к собакам — оно сразу же увенчалось полным успехом. Так что сейчас, когда я пишу эти строки, добавляя, по примеру предшественников, традиционный комментарий к рассказу о жизни моего человеческого предка, у моих ног растянулся тот самый Фокс.

Моя жизнь течёт спокойно и безрадостно; размеры виллы позволяют совершать небольшие прогулки, а полный набор тренажёров помогает поддерживать в тонусе мускулатуру. Зато Фокс счастлив: носится по саду, довольствуясь его периметром — он быстро понял, что от ограды нужно держаться подальше; играет с мячиком или с одной из пластиковых зверюшек (у меня их несколько сотен, доставшихся от предшественников); особенно ему нравятся музыкальные игрушки, в частности уточка польского производства, крякающая на разные голоса. Но больше всего он любит, когда я беру его на руки, и он отдыхает, купаясь в солнечных лучах, положив голову мне на колени и погрузившись в счастливую дрёму. Мы спим вместе, и каждое утро для меня начинается с ликующих поцелуев его языка и скребущихся маленьких лапок; он откровенно радуется жизни, новому дню и яркому солнцу. Его восторги идентичны восторгам его предков и останутся идентичными у его потомков; в самой его природе заложена возможность быть счастливым.

Я всего лишь неочеловек, и в моей природе не заложено подобных возможностей. Что безусловная любовь есть предпосылка возможности быть счастливым — об этом знали уже человеческие существа, по крайней мере самые продвинутые из них. До сих пор, несмотря на полное понимание проблемы, мы ни на шаг не приблизились к её решению. Изучение жизнеописаний святых, на которое возлагались большие надежды, не внесло никакой ясности. Побудительные мотивы святых, стремившихся к спасению души, были альтруистичными лишь отчасти (хотя покорность воле Бога, на которую они ссылались, нередко оказывалась для них лишь удобным способом оправдать в чужих глазах свой природный альтруизм); более того, вследствие длительной веры в очевидно несуществующее божество у них развивалось скудоумие, в конечном счёте несовместимое с требованиями высокотехнологичной цивилизации. Что же касается гипотезы о некоем «гене альтруизма», то она уже столько раз опровергалась самой жизнью, что сегодня никто не рискнёт высказать её публично. Конечно, удалось доказать, что центры жестокости, моральной оценки и альтруизма расположены в переднелобной части мозговой коры, однако дальше этой констатации чисто анатомического характера учёные продвинуться не смогли. С тех пор как появились неолюди, на тему о генетическом происхождении нравственности было сделано по меньшей мере три тысячи докладов, подготовленных в самых авторитетных научных кругах; однако до сих пор никому не удавалось опереться на экспериментальные данные. Кроме того, неоднократно проводились расчёты с целью обосновать дарвинистскую теорию, объясняющую возникновение альтруизма в животных популяциях избирательным преимуществом, которое он мог давать группе в целом; но эти расчёты оказались неточными, путаными и противоречивыми и в конце концов канули в забвение.



Поэтому доброта, сострадание, верность, альтруизм остаются для нас непостижимыми тайнами, заключёнными, однако, в ограниченном пространстве телесной реальности собаки. От решения этой проблемы зависит, состоится или нет пришествие Грядущих.

Я верю в пришествие Грядущих.

Даниель1,7

Игра развлекает. Петра Дурст-Беннинг
Собаки не только способны любить, но и, похоже, не имеют никаких особых проблем с половым инстинктом: если им встречается сука, у которой течка, они спариваются, а в противном случае, по-видимому, не испытывают желания и не терпят особых лишений. Собаки не только сами по себе предмет для постоянного восхищения, но и служат людям отличной темой для разговора — интернациональной, демократичной, не вызывающей антагонизма. Именно так я познакомился с Гарри, бывшим немецким астрофизиком, который гулял с Трумэном, своим биглем. Мирный шестидесятилетний натурист, Гарри после выхода на пенсию наблюдал звезды — как он мне объяснил, небо в наших краях было исключительно чистое; днем он возился с садом и иногда прибирался. Они жили вдвоем с женой, Хильдегардой, ну и, естественно, Трумэном; детей у них не было. Понятно, что, не будь собаки, мне не о чем было бы разговаривать с этим человеком — впрочем, даже и при наличии собаки разговор не слишком клеился (Гарри сразу пригласил нас на обед в ближайшую субботу; жил он в полукилометре от нашего дома, то есть был ближайшим соседом). К счастью, он не говорил по-французски, а я по-немецки: необходимость преодолевать языковой барьер (несколько фраз по-английски, какие-то обрывки испанского) в конечном счете оставила у нас ощущение приятно проведенного вечера, хотя мы битых два часа только и делали, что орали банальности (он был довольно-таки глуховат). После ужина он спросил, не хочу ли я взглянуть на кольца Сатурна. Ну разумеется, конечно, я хотел. Да, это было дивное зрелище, дарованное, то ли природой, то ли Богом, человеку для созерцания, — в общем, что тут говорить. Хильдегарда играла на арфе, по-моему, она играла дивно, но, честно сказать, не знаю, можно ли вообще плохо играть на арфе — то есть мне всегда казалось, что этот инструмент по самой своей конструкции способен издавать только мелодичные звуки. Все это не действовало мне на нервы, видимо, по двум причинам: во-первых, умница Изабель, сославшись на усталость, выразила желание уйти довольно рано, во всяком случае до того, как я прикончу бутылку кирша; а во-вторых, я обнаружил у немца полное собрание сочинений Тейяра де Шардена[25] в твердом переплете. Если было на свете что-то, что неизменно рождало во мне печаль или сострадание, короче, повергало в состояние, исключающее любую форму злобы или иронии, то именно существование Тейяра де Шардена — впрочем, не столько его существование само по себе, сколько тот факт, что у него есть или могут быть читатели, пускай и в ограниченном количестве. В присутствии читателя Тейяра де Шардена я чувствую себя настолько беспомощным и растерянным, что просто готов заплакать. В пятнадцать лет мне случайно попала в руки «Божественная среда», оставленная на вокзальной лавочке в Этреши-Шамаранд, видимо, каким-то обескураженным читателем. Через несколько страниц я взвыл; от отчаяния я даже разбил насос своего гоночного велосипеда о стену подвальной кладовки. Разумеется, Тейяр де Шарден был из тех, у кого, как говорится, «крыша поехала», но впечатление от него оставалось откровенно тягостное. Он смахивал на тех немецких ученых-христиан, описанных в свое время Шопенгауэром, которые, «едва отложив в сторону реторту или скальпель, начинают философствовать о понятиях, усвоенных во время первого причастия». К тому же он, естественно, разделял заблуждение всех левых христиан, да и христиан-центристов — скажем так, христиан, зараженных еще со времен Революции идеей прогресса, — а именно верил в то, что похоть — вещь простительная, маловажная, не способная отвратить человека от спасения души, а единственный настоящий грех есть грех гордыни. Ну и на каком месте у меня похоть? На каком гордыня? И насколько я далек от спасения души? По-моему, ответить на эти вопросы не составляло большого труда. Паскаль, например, никогда бы не позволил себе вещать подобную чушь: когда его читаешь, чувствуется, что ему отнюдь не чужды плотские искушения, что он мог бы испытать сам все прелести либертинажа; и если он выбирает Христа, а не разврат или экарте, то не по рассеянности или неведению, а потому, что Христос представляется ему определенно более high dope[26], — короче, это был серьезный писатель. Если бы кто-нибудь вдруг обнаружил эротические записки Тейяра де Шардена, меня бы это в известном смысле успокоило; но я ни секунды в это не верю. Как же он умудрился так жить, этот возвышенный Тейяр, с кем он общался, чтобы составить себе настолько благостное и идиотское представление о человечестве — в то самое время, в той самой стране, где подвизались такие нехилые подонки, как Селин, Сартр или Жене? Зная, кому адресованы его посвящения, его письма, начинаешь догадываться: с изящными, прилизанными католиками, более или менее благородного происхождения, часто иезуитами. С чистыми, невинными младенцами.



— Что это ты бормочешь? — прервала меня Изабель. Только тут я осознал, что мы ушли от немца и теперь возвращаемся домой вдоль кромки моря. По её словам, я уже минуты две разговаривал сам с собой и она почти ничего не поняла. Я коротко изложил ей суть проблемы.

— Быть оптимистом нетрудно, — желчно подытожил я, — хорошо быть оптимистом, когда не пожелал иметь детей и обошёлся собакой.

— Ты сам такой же, но большим оптимистом почему-то не стал, — заметила она. — Всё дело в том, что они старые, — продолжала она снисходительно. — Когда стареешь, хочется думать о чём-то спокойном, тихом и нежном. Воображать, что на небесах нас ждёт нечто прекрасное. В общем, тренируешься понемножку, готовишься к смерти. Если ты не самый большой дурак и не самый большой богач.

Я остановился, посмотрел на океан, на звезды. На те самые звезды, которым Гарри отдавал свои бессонные ночи, покуда Хильдегарда предавалась импровизациям free classic на моцартовские темы. Музыка сфер, звёздное небо надо мной; нравственный закон внутри меня. Я смотрел на этот кайф и видел все, что меня от него отделяло; и всё же ночь была такая тихая и нежная, что я положил руку на ягодицы Изабель — они чётко ощущались под лёгкой тканью её летней юбки. Она улеглась на дюне, сняла трусы, раздвинула ноги. Я вошёл в неё — лицом к лицу, в первый раз. Она смотрела мне прямо в глаза. Я чётко помню, как двигалась её вагина, как она вскрикивала в конце. Я все чётко помню — тем более что тогда мы любили друг друга в последний раз.



Прошло несколько месяцев. Вновь вернулось лето, потом осень; Изабель отнюдь не выглядела несчастной. Она играла с Фоксом, ухаживала за своими азалиями; я плавал в море и перечитывал Бальзака. Однажды вечером, когда над виллой садилось солнце, она тихо сказала:

— Ты меня бросишь и уйдёшь к молодой…

Я возразил, что ни разу ей не изменял.

— Знаю, — ответила она. — В какой-то момент я подумала, что у нас с тобой так и будет: ты снимешь телку, мало ли их крутится вокруг журнала, потом вернёшься ко мне, потом опять снимешь телку, и так далее. Мне было бы невыносимо больно, но, может, в конечном счёте оно было бы лучше.

— Я однажды пробовал, девица не захотела.

Я помнил, как в то самое утро проходил мимо лицея Фенелона. Как раз началась перемена, им всем было лет по четырнадцать-пятнадцать, и все они казались красивее, желаннее Изабель, просто потому, что были моложе. Наверное, и между ними шло ожесточённое состязание в нарциссизме: одни считались у сверстников симпатичными, другие — никакими или вообще уродинами; не важно: за любое из этих юных тел мужчина на пятом десятке был готов платить, платить дорого, больше того, готов был в случае отказа поплатиться своей репутацией, свободой и даже жизнью. Решительно, человеческое бытие — такая простая штука! И притом такая безысходная… Зайдя за Изабель в редакцию, я попробовал снять какую-то, что ли, белоруску, ждавшую своей очереди фотографироваться для восьмой страницы. Девица согласилась пропустить со мной стаканчик, но запросила пятьсот евро за минет; я отказался. В то же время арсенал юридических способов борьбы с совращением малолетних пополнялся все более суровыми санкциями; все чаще и энергичнее звучали призывы к химической кастрации. Разжигать желания до полной нестерпимости, одновременно перекрывая любые пути для их осуществления, — вот единственный принцип, лежащий в основе западного общества. Я это знал, знал досконально, построил на этом множество скетчей и все равно подпадал под общее правило. Я проснулся среди ночи и выпил залпом три больших стакана воды. Представил себе, сколько унижений придётся пройти, чтобы совратить любую девочку-подростка: сначала её невозможно будет уговорить, потом она застыдится, когда мы вместе выйдем на улицу, станет колебаться, а стоит ли знакомить меня с друзьями, — и не раздумывая бросит меня ради мальчишки, своего ровесника. Я представил себе, как эта история повторяется, раз за разом, и понял, что это выше моих сил. Я отнюдь не считал, что меня минуют законы природы: тенденция к снижению эректильной функции, потребность в юных телах, чтобы приостановить этот процесс… Я открыл упаковку салями и бутылку вина. Что ж, буду платить, сказал я себе; когда до этого дойдёт, когда мне нужны будут юные попки, чтобы стимулировать эрекцию, я буду платить, но платить по существующим расценкам. Пятьсот евро за минет — да кто она такая, эта славянка? Это стоит от силы пятьдесят, не больше. В ящике для овощей я обнаружил заплесневелый стаканчик японской лапши. На этой стадии размышлений меня поражало не то, что малолеток можно достать за деньги, но что некоторых за деньги, по крайней мере за обозримые деньги, достать нельзя; короче, мне был нужен отлаженный рынок.

— Иными словами, ты не заплатил, — заметила Изабель. — И до сих пор, спустя пять лет, все ещё не можешь решиться. Однако случится другое: ты встретишь девушку, не лолиту, нет, скорее девушку лет двадцати-двадцати пяти, и влюбишься в неё. Она будет умная, симпатичная, довольно красивая, конечно. Девушка, которая могла бы стать моей подругой… — Наступила ночь, и я больше не видел её лица. — Которая могла бы быть мною…

Она говорила спокойно, но я не знал, как понимать это спокойствие, в её интонации слышалось что-то непривычное, а у меня, в конце концов, не было никакого опыта в таких ситуациях, до Изабель я никого не любил, и уж тем более ни одна женщина не любила меня, кроме Толстожопой, но это другая проблема: когда мы встретились, ей было не меньше пятидесяти пяти, по крайней мере мне тогда так казалось, она годилась мне в матери, ни о какой любви с моей стороны речи не шло, мне такое и в голову не приходило, а безнадёжная любовь — это совсем не то, она мучительна и не рождает такой близости, такой чувствительности к интонациям другого, безнадёжно влюблённый слишком погружён в своё лихорадочное, тщетное ожидание, чтобы сохранить хоть каплю проницательности, способность верно истолковать какой бы то ни было сигнал; короче, я находился в ситуации, не имевшей прецедентов в моей жизни.

Никто не может видеть выше самого себя, пишет Шопенгауэр, поясняя, что между двумя личностями со слишком разным уровнем интеллектуального развития обмен мыслями невозможен. В тот момент Изабель явно могла видеть выше меня; я осмотрительно промолчал. В конце концов, сказал я себе, я могу и не встретить никакой девушки; если учесть, насколько узок мой круг общения, скорее всего, так оно и будет.

Она по-прежнему покупала французские газеты, не так чтобы часто, где-то раз в неделю, и время от времени, презрительно фыркнув, протягивала мне какую-нибудь статью. В то время французские массмедиа как раз развернули шумную кампанию за дружбу; открыл её, кажется, «Нувель обсерватёр». «Любовь проходит, дружба — никогда» — примерно так звучала главная тема статей. Я не понимал, какой интерес пережёвывать подобную ахинею; Изабель объяснила, что это лапша, которую каждый год, с некоторыми вариациями, вешают на уши читателям; идея сводилась к тому, что «мы расходимся, но остаёмся добрыми друзьями». По её словам, эта жвачка будет тянуться ещё лет пять-шесть, а потом наконец можно будет публично признать, что переход от любви к дружбе, то есть от сильного чувства к чувству слабому, очевидным образом предваряет угасание всякого чувства вообще — само собой, в историческом плане, потому что в плане индивидуальном равнодушие было бы наилучшим исходом в этой ситуации: обычно разлагающаяся любовь превращается не в равнодушие и уж тем более не в дружбу, а попросту в ненависть. На этой основе я набросал сценарий под названием «Две мухи на потом», которому суждено было стать кульминационной — и завершающей — точкой в моей кинематографической карьере. Мой агент пришёл в восторг, узнав, что я вновь принялся за работу: перерыв в два с половиной года — это долго. Когда в руках у него оказался конечный продукт, восторгов поубавилось. Я не скрывал, что пишу сценарий фильма, собираясь выступить в роли его режиссёра и сыграть главного героя; проблема не в этом, даже наоборот, сказал он; люди давно уже ждут, хорошо, что тут есть чем их удивить, можно сделаться культовой фигурой. Но вот содержание… Нет, правда, не кажется ли мне, что это всё-таки перебор?

В фильме описывалась жизнь человека, любимым развлечением которого было бить мух резинкой (отсюда и заглавие); как правило, он промахивался — всё-таки это был полнометражный трехчасовой фильм. Второе, чуть менее любимое развлечение этого культурного человека, большого почитателя Пьера Луиса[27], состояло в том, что он давал сосать свой конец девочкам предпубертатного возраста — ну, самое большее лет четырнадцати; с девочками получалось лучше, чем с мухами.

Вопреки тому, что твердили впоследствии проплаченные массмедиа, этот фильм отнюдь не провалился с треском; в некоторых странах он даже встретил триумфальный приём, а во Франции сделал вполне сносные сборы, хотя и не достигшие тех цифр, каких можно было ожидать, учитывая, что до тех пор моя карьера была одним головокружительным взлётом; вот и все.

Зато у критики он действительно не имел успеха, причём мне и сейчас кажется, что незаслуженно. «Дурно пахнущая буффонада» — такой заголовок поместила «Монд», ловко отмежевавшись от своих более высоконравственных коллег, которые просто ставили вопрос о запрете фильма. Конечно, речь шла о комедии, большинство гэгов были незамысловаты и даже пошловаты; и всё же отдельные диалоги в ряде сцен задним числом кажутся мне лучшим, что я написал в своей жизни. Например, длинный план-эпизод на Корсике, снимавшийся на склоне холма в Бавелле: там герой (его играл я) привозит в свой загородный дом малышку Аврору (девяти лет), которую покорил на диснеевском полднике в Морском парке аттракционов в Бонифачо.

— Какой смысл жить на Корсике, — бесцеремонно заявляла девочка, — если не можешь заложить вираж…

— Видеть, как мимо несутся машины, это уже немножко жить, — отвечал он (отвечал я).

Никто не смеялся; ни на предварительном показе, ни на премьере, ни на фестивале комического кино в Монбазоне. И всё же, говорил я себе, и всё же я никогда не поднимался до таких высот. Куда самому Шекспиру до подобного диалога? Разве пришло бы ему такое в голову, жалкой деревенщине?

За не слишком занимательным (или заниМАТТЕЛЬным[28], ха-ха, именно так я в то время изъяснялся в интервью) сюжетом о педофилии в фильме скрывалось нечто большее: это был пламенный протест против дружбы и, шире, против любых несексуальных отношений. Действительно, что ещё остаётся обсуждать двоим после определённого возраста? Какой резон двум мужчинам тесно общаться, если, конечно, их интересы не пересекаются или же их не объединяет какая-то общая цель (свергнуть правительство, построить шоссе, написать сценарий мультфильма, уничтожить евреев)? Очевидно, что в каком-то возрасте (я имею в виду людей определённого интеллектуального уровня, а не состарившихся кретинов) все уже сказано. Разве такая пустая сама по себе цель, как вместе провести время, может породить в отношениях двух мужчин что-то кроме скуки, неловкости и в конечном счёте откровенной враждебности? Тогда как между мужчиной и женщиной всегда, в любом случае что-то остаётся: небольшое влечение, маленькая надежда, крошечная мечта. Слово, изначально предназначенное для спора и несогласия, так и несёт на себе клеймо своего воинственного происхождения. Слово разрушает, слово разделяет, и когда между мужчиной и женщиной не остаётся ничего, кроме слов, мы справедливо полагаем, что их отношениям пришёл конец. Когда же, наоборот, слово сопровождается, смягчается и в некотором роде освящается ласками, оно может приобретать иной, менее драматичный и более глубокий смысл, превращаясь в некое интеллектуальное сопровождение — отвлечённое, свободное, бескорыстное.

Тем самым в моём фильме звучал протест не только против дружбы, но и против всей совокупности социальных отношений, если они не сопровождаются физическим контактом; он был (и только журнал «Слат зоун» счёл нужным это отметить) косвенной апологией бисексуальности и даже гермафродитизма. В общем, я возвращался к традиции древних греков. Под старость все мы вспоминаем о греках.

Даниель24,7

Число человеческих рассказов о жизни — 6.174, что соответствует первой постоянной Капрекара. И все они — мужские и женские, законченные или незаконченные, созданные в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, — сходятся в одном, причём в одном-единственном пункте: во всех говорится о невыносимых нравственных страданиях, вызванных старостью.

Самая яркая их картина содержится, по-видимому, у Брюно1, который с присущей ему силой и краткостью описывает себя как «полного желаний юношу в теле старика»; но, повторяю, в этом совпадают все свидетельства: и Даниеля1, моего далёкого родоначальника, и Рашида1, Павла1, Джона1, Фелисите1, и особенно пронзительное — Эсперансы1. Наверное, умирать было невесело на любом этапе человеческой истории; однако в годы, предшествующие исчезновению человека как вида, это явно сделалось настолько нестерпимо, что, по статистике, процент преднамеренных самоубийств (органы здравоохранения стыдливо окрестили это «уходом из жизни») приближался к 100%, а средний возраст «ухода», который в масштабе планеты составлял приблизительно 60 лет, в наиболее развитых странах снижался до пятидесяти.

Данная цифра стала результатом долгой эволюции; в эпоху, описанную Даниелем1, она ещё только начиналась: продолжительность жизни была гораздо более высокой, а самоубийства стариков встречались редко. Однако уродливое, одряхлевшее старческое тело уже сделалось предметом единодушного отвращения; первая попытка осмыслить глобальный характер этого явления была предпринята, по-видимому, в 2003 году, когда во Франции в сезон летних отпусков умерло особенно много стариков. «Старики протестуют» — под таким заголовком вышла «Либерасьон» на следующий день после того, как стали известны первые цифры: за две недели в стране скончалось более десяти тысяч человек; одни умирали в одиночестве, в своих квартирах, другие — в больницах или в домах престарелых, но так или иначе все умерли от отсутствия ухода. На следующей неделе та же газета поместила серию жутких репортажей, с фотографиями словно из концлагеря: в них описывалась агония стариков, лежащих в битком набитых общих палатах; голые, в одних подгузниках, они стонали целыми днями, но никто не подходил к ним, чтобы обмыть или дать стакан воды. В них описывалось, как санитарки, сбиваясь с ног, тщетно пытаются связаться с семьями, уехавшими отдыхать, и регулярно собирают трупы, чтобы освободить место для вновь прибывших. «Сцены, недостойные развитой страны», — писал журналист, не сознавая, что сцены эти как раз и были свидетельством того, что Франция превращается в развитую, современную страну, что только в истинно развитой, современной стране можно обращаться со стариками как с отбросами, и подобное презрение к предкам было бы немыслимо в Африке или в какой-нибудь азиатской стране с традиционной культурой.



Волна привычного негодования, поднявшаяся после публикации этих снимков, быстро схлынула, а решение проблемы было найдено в течение ближайших десятилетий благодаря развитию эвтаназии — как принудительной, так и добровольной; последняя получала все более широкое распространение.



Человеческим существам предписывалось по мере возможности доводить свой рассказ о жизни до самого конца: в ту эпоху многие верили, что последние мгновения жизни иногда сопровождаются неким откровением. Чаще всего инструкторы ссылались на пример Марселя Пруста, который, почувствовав приближение смерти, немедленно схватился за рукопись «Утраченного времени», чтобы записывать свои ощущения по мере умирания.



На практике мало у кого хватало на это мужества.

Даниель1,8

В общем, Барнабе, нам бы нужен был мощный корабль, с тягой в триста килотонн. Тогда бы мы победили земное притяжение и рванули прямо к спутникам Юпитера. Капитан Кларк
Подготовка, съёмки, рекламная кампания, монтаж, озвучка, короткое рекламное турне («Две мухи на потом» вышли на экраны одновременно почти во всех европейских столицах, но я ограничился Францией и Германией): в общем и целом я отсутствовал чуть больше года. Первый сюрприз ожидал меня в аэропорту Альмерии: за ограждением коридора на выход толпилась небольшая, человек пятьдесят, группка, размахивавшая календарями, майками, афишами фильма. Я уже знал, что, судя по предварительным цифрам, мой фильм, встреченный в Париже весьма прохладно, в Мадриде имел триумфальный успех — как, впрочем, и в Лондоне, Риме и Берлине; я превратился в звезду европейской величины.

Когда группа рассосалась, я увидел Изабель, съёжившуюся в кресле в глубине зала прибытия. И это был ещё один шок. В брюках, в бесформенной майке, она, моргая, смотрела в мою сторону со страхом и стыдом. Когда я был в нескольких метрах от неё, она заплакала; слезы текли по щекам, и она даже не пыталась их вытереть. Она прибавила самое меньшее килограммов двадцать. На этот раз пострадало и лицо — отёчное, с красными прожилками, волосы сальные, нечёсаные; она была ужасна.

Фокс, конечно, сходил с ума от радости, скакал и добрых четверть часа лизал мне лицо; но я прекрасно знал, что этого мне будет мало. Она отказалась переодеваться в моём присутствии, вышла в мольтоновом спортивном костюме, в котором обычно спала. В такси по дороге из аэропорта мы не произнесли ни слова. Пол в спальне был уставлен пустыми бутылками из-под «Куантро»; в остальном дом был прибран.

На протяжении своей карьеры мне достаточно часто приходилось обращаться к оппозиции эротика-нежность, я сыграл всех соответствующих персонажей: и девицу, которая посещает злачные места, состоя при этом в целомудренных, чистых, сестринских отношениях с единственной любовью своей жизни; и олуха полуимпотента, который на это идёт; и блядуна, который этим пользуется. Потребление, забвение, нищета. На подобных темах у меня полные залы надрывали животы от хохота; к тому же я заработал на них немалые деньги. Но на сей раз дело касалось непосредственно меня, и я совершенно чётко сознавал, что противопоставление эротики и нежности — одна из величайших мерзостей нашей эпохи, из тех, что выносят не подлежащий обжалованию смертный приговор всей цивилизации. «Не до шуток, чувачок…» — повторял я про себя с какой-то странной весёлостью (потому что фраза неотвязно вертелась в голове, я не мог от неё избавиться, восемнадцать таблеток атаракса не помогли, в итоге мне пришлось накачаться пастисом с транксеном). «Но тот, кто любит кого-то за красоту, любит ли он его? Нет, потому что достаточно ветряной оспы, которая убьёт красоту, не убив человека, и он его разлюбит».[29] Паскаль не знал, что такое «Куантро». Правда, и жил он во времена, когда тело меньше выставляли напоказ, поэтому переоценивал значение красивого лица. Хуже всего, что в Изабель не красота привлекла меня в первую очередь; у меня всегда стояло на умных женщин. Честно говоря, ум в сексуальных отношениях — вещь довольно бесполезная, и нужен он в основном для того, чтобы понять, в какой именно момент стоит положить руку мужчине на член в общественном месте. Все мужчины это любят, это ещё от обезьяны, какой-то атавизм, и глупо этим не пользоваться. Надо только правильно выбрать время и место. Некоторым мужчинам нравится, чтобы свидетелем непристойного жеста была женщина; другие, вероятно, со склонностью к педерастии или очень властные, — чтобы это был другой мужчина; наконец, кого-то ничто так не заводит, как заговорщический взгляд другой пары. Одни предпочитают поезда, другие — бассейны, кто-то — ночные заведения или бары; умная женщина это знает. В конце концов, у меня с Изабель связаны хорошие воспоминания. Под утро я смог наконец погрузиться в более приятные, почти ностальгические мысли; все это время она лежала рядом и храпела как корова. Когда стало светать, я вдруг понял, что, наверно, и эти воспоминания довольно быстро сотрутся; вот тогда-то я и добавил транксен в пастис.

В бытовом плане проблем пока не предвиделось, У нас было семнадцать комнат. Я перебрался в одну из тех, откуда открывался вид на море и скалы; Изабель, судя по всему, предпочитала созерцать сушу за домом. Фокс бегал из комнаты в комнату и очень веселился; он страдал не больше, чем ребёнок от развода родителей, я бы сказал, даже меньше.

Как долго это могло продолжаться? К сожалению, сколько угодно. За время моего отсутствия мне пришло сто тридцать два факса (надо отдать ей должное, она исправно подкладывала новую пачку бумаги); всю оставшуюся жизнь я мог только и делать, что разъезжать по фестивалям. Время от времени я бы заглядывал сюда: поглажу Фокса, приму транксенчику — и вперёд. Но пока мне в любом случае нужен был полный покой. Так что я ходил на пляж — естественно, в одиночестве, — время от времени немножко мастурбировал на террасе, подглядывая за голыми девочками (я тоже купил себе телескоп, только не затем, чтобы смотреть на звезды, ха-ха), — в общем, справлялся. Довольно хорошо справлялся; и все равно за две недели трижды чуть не бросился со скалы.



Я встретил Гарри, у него всё было в порядке; зато Трумэн очень постарел. Нас вновь пригласили на обед, на сей раз вместе с четой бельгийцев, недавно поселившихся поблизости. Мужа Гарри представил как бельгийского философа. На самом деле тот защитил диссертацию по философии, а потом прошёл конкурс на административную должность и с тех пор влачил скучную жизнь налогового инспектора (впрочем, инспектора по убеждению, ибо он симпатизировал социалистам и верил в благотворное действие жёсткого налогового бремени). Он опубликовал несколько статей по философии в журналах материалистической направленности. Его жена, эдакая стриженая седая гномиха, тоже отдала всю жизнь налоговой инспекции. Как ни смешно, она верила в астрологию и пожелала непременно составить мой гороскоп. Моим знаком были Рыбы в восходящих Близнецах, но с тем же успехом я мог бы быть Собакой в восходящей Пятой ноге, ха-ха. Благодаря этой остроте я приобрёл уважение философа, любившего подтрунивать над причудами жены: они были женаты тридцать три года. Сам он всегда боролся против обскурантизма; его родители были ортодоксальными католиками, и это, объяснил он мне с дрожью в голосе, сильно воспрепятствовало его сексуальному развитию. «Что же это за люди такие? Что это за люди?» — в отчаянии твердил я про себя, ковыряя селёдку (Гарри добывал её в Альмерии, в немецком супермаркете, когда у него случался очередной приступ ностальгии по родному Мекленбургу). Вполне очевидно, что у этой парочки гномов никогда не было сексуальной жизни, ну разве что чуть-чуть, ради потомства (как оказалось впоследствии, они и в самом деле выродили сына); они просто не принадлежали к числу людей, которым доступна сексуальность. И нате вам, тоже туда же: возмущаются, критикуют папу, жалуются на СПИД, заразиться которым им уж точно не грозит; от всего этого мне хотелось умереть, но я сдержался.

К счастью, Гарри, вступив в разговор, перевёл его на более возвышенные темы (звезды, бесконечность и все такое), так что когда я приступил к сосискам, меня уже не трясло. Естественно, материалист и последователь Тейяра не сходились во мнениях — и в этот момент я понял, что они, похоже, видятся часто и получают удовольствие от этих споров; так могло тянуться хоть тридцать лет, без каких-либо видимых изменений и к обоюдному удовлетворению. Сдохнуть можно. Робер Бельгийский, всю жизнь ратовавший за неведомую ему сексуальную свободу, теперь ратовал за эвтаназию — которую имел все шансы изведать. «А душа? Как же душа?» — задыхался Гарри. В общем, их маленькое шоу было на мази; мы с Трумэном уснули почти одновременно.

Арфа Хильдегарды примирила всех. Ах, эта музыка — особенно приглушённая! Тут даже скетча не из чего сделать, подумал я. У меня уже не получалось смеяться над олухами, ратующими за имморализм, ну типа: «Приятнее всё-таки быть добродетельным, когда имеешь возможность предаться пороку»; нет, я больше не мог. Я не мог больше смеяться ни над смертной тоской пятидесятилетних целлюлитных тёток, жаждущих безумной, неутолимой любви, ни над неполноценным ребёнком, которого им удавалось произвести на свет, чуть ли не изнасиловав аутиста («Давид — мой свет в окошке»). В общем, я мало над чем мог смеяться; моя карьера близилась к концу, это ясно.



В тот вечер, возвращаясь домой через дюны, мы не занимались любовью. Но с этим надо было как-то завязывать, и через несколько дней Изабель объявила мне, что решила уехать.

— Не хочу быть обузой, — сказала она. И добавила: — Желаю тебе столько счастья, сколько ты заслуживаешь.

Я до сих пор спрашиваю себя, хотела она сказать мне гадость или нет.

— Что ты будешь делать? — спросил я.

— Думаю, вернусь к матери… Так ведь обычно поступают женщины в моей ситуации, правда?

Только тогда, в один-единственный момент, в её голосе прозвучала горечь. Я знал, что лет десять назад её отец ушёл от матери к женщине помоложе; конечно, это явление встречалось все чаще, но, в конце концов, в нём не было ничего нового.



Мы вели себя достойно, как цивилизованные люди. Я заработал в общей сложности сорок миллионов евро; Изабель удовлетворилась половиной совместно нажитой собственности и не стала требовать компенсации. Всё-таки это было семь миллионов евро; бедствовать ей вряд ли придётся.

— Может, тебе подзаняться сексуальным туризмом… — выдавил я из себя. — На Кубе есть очень симпатичные…

Она улыбнулась, покачала головой.

— Мы выбираем советских педрил, — произнесла она беззаботно, мимоходом подражая стилю, который принёс мне славу. Потом вновь посерьёзнела, посмотрела мне прямо в глаза (стояло тихое, спокойное утро; море было синим и гладким). — Ты так и не переспал ни с одной шлюхой? — спросила она.

— Нет.

— И я тоже.

Она поёжилась, несмотря на жару, потупилась, потом снова подняла глаза.