Честнов. Войдите в моё положение! Вся награда состояла в ста рублях, и уже этому скоро год будет… больная жена, пятеро детей…
Подлецов. Вся награда сто рублей — скоро год — больная жена — пятеро детей! Да как вы смеете всё это говорить? Кто вас просил жениться, а жену вашу быть больною? И на что у вас такая куча детей, когда есть нечего?
Вот как бывает. Какое занятие — литература. Напишешь — и доволен, потираешь руки: всего двумя репликами вывернул отрицательного наизнанку; реализму, конечно, в ущерб: в жизни отрицательные вслух такого не говорят — на то и гротеск: ради лёгкого комического эффекта. А пройдёт время — наступит минута — услышишь эти самые слова, тебе же сказанные в лицо. Что ни сочини — всё сбудется, стоит только притормозить.
Честнов. Если бы вы позволили уравняться мне хоть с вашим племянником в жалованье. Я охотно бы взял и его должность на себя, с прибавкою жалованья…
Подлецов. Вы хотите интригами вытеснить ваших товарищей?
Честнов. Нет, я думал, что вы позволите мне снять его должность, оставив его при ней числящимся.
Ага! Та самая практика, благодаря которой расцвёл, мы же помним, интеллект автора «Былого и дум». Пока, значит, подросток в саду под кустом сирени, разостлав шотландский плед, читает Шиллера — и представляет себе, как он голосом маркиза Позы высказывает царю Николаю всю правду о положении страны, — и как Николай, разъярившись, приказывает его заковать в кандалы и сослать в рудники, — а он идёт на казнь, и ни один мускул на лице не шевельнётся, — трудовой стаж тем временем идёт тоже. Начисляется. И нарастают помаленьку чины. А зарплату в Кремлёвской экспедиции получает кто-нибудь другой. Откатывая, разумеется, Подлецову.
Подлецов. Да какая у него должность? Он ставит только нумера на бумагах по 1-му отделению, а и по всему-то отделению десять бумаг в год! И вы, сударь, так бесстыдны, что выживаете товарища, и за пустую должность хотите брать даром жалованье? (Слышен шум.) Ну хорошо, хорошо, я подумаю — после, после… (Почти выталкивает Честнова.)
Камердинер (несёт коробочки, сткляночки, блюдечки и разные мелочи).
Подлецов (торопливо). Его сиятельство изволит идти?
Камердинер (грубо). Идёт, несёт его нелёгкая!
Подлецов (поспешно оправляется). Так он сегодня не в духе?
Камердинер (расставляя коробочки по столу). Не в уме, как всегда.
Подлецов. Но что с ним сделалось?
Камердинер. Спрашивайте сами. Пресердитый! Записку от Любови Ивановны принесли; он нахмурился, тотчас вскочил…
Подлецов. Вскочил? Ах, боже мой!
Камердинер. Ну! то есть не вскочил, а стащился с своего дивана, давай одеваться, давай браниться…
Подлецов (нюхает табак). Близ большого барина, что близ огня…
Камердинер. Мышьего, который ни жжёт, ни палит… (Уходит.)
Тут опять небольшой монолог Подлецова — и вот наконец появляется главный герой.
Князь (в утреннем сюртучке). Сюда, сюда, Ами, Жужу! Ах! разбойница, она его искусает. (Увидя Подлецова, который униженно кланяется.) Поди, братец, отыми моего Ами от Жужу: она его загрызла! (Подлецов бежит разнимать двух болонок, которые теребят друг друга.) Право, онѣ
злее людей! (Слышен крик попугая: Глуп, глуп, кто пришёл, глуп!) Видно, его ещё не кормили! Где Ванюшка? Поди, братец, Подлецов, вели какаду дать сахару. (Подлецов бежит; Князь садится к столику.) Двадцать тысяч! Какую шутку вздумалось ей сыграть со мною! Да стоит ли она вся 20 000, а я сколько на неё положил… (Кашляет и ест лепёшки.) Фу! проклятый кашель! (Гладит ногу.) О! Mon Dieu! quelle douleur! (Подлецов входит и старается узнать, весел или сердит Князь.)
Князь. Что, братец! плохо дело: подагра измучила!
Подлецов. Это ужаснейшая боль!
Князь. Куплена, правда, не дорого, она продана мне за годы наслаждений…
Подлецов. Которые и доныне продолжаются, ваше сиятельство? (Князь усмехнулся.) И если бы вам угодно было хоть сколько-нибудь остерегаться, то, конечно, подагра не посмела бы к вам приблизиться…
Князь. То-то и беда, что мы неосторожны в шалостях; но — пока ещё жизнь качает нас в люльке, почему не наслаждаться ею… (Кашляет и роняет платок.)
Подлецов (бросается, поднимает и подает Князю). Истина неоспоримая, но…
Князь (кашляя). Тьфу пропасть! задушило! (Берёт пилюли и глотает.) Разумеется, что для меня, для такого человека, от которого дряхлость ещё далеко, жизнь не важна, только бы весело было… Ведь только и нашего, что поживём да проживём… (Подлецов одобрительно улыбается.) Да, как же, братец? Неужели ты думаешь, что ещё что-нибудь будет? Вздор, братец! ничего не будет; довольно и того, что здесь наживёшься; куда нам чересполосною землёю за гробом владеть!
Подлецов. Я почёл бы за нелепость не соглашаться в сём случае с убедительными доводами ума и предполагать бессмертие души.
Князь. Ну! что у тебя нового? Говори.
Начинается канцелярская рутина пополам с городскими сплетнями — должно быть, свежими, прямо с натуры, — а для нас с вами это просто кучка истлевшей трухи. Обойдём её стороной: где тут след бикфордова-то шнура?
…Где же бумага по делу графа Любимова?
Подлецов. Не по его, ваше сиятельство, а он просит о вдове Жалостиной и сиротах ея…
Князь. Как! опять об этой потаскушке, ябеднице! Она мне надоела… в сторону, прочь…
Подлецов. Но ваш управитель сказывал мне, что Граф купил большую партию вина с вашего завода…
Князь. Купил? точно купил?… Ну а о чем эта безжалостная Жалостина хнычет?
Подлецов. Да о пенсии…
Князь. За кого опять? Ведь ей за мужа дали пенсию?
Подлецов. Дали, также и за сына; теперь она требует за дядю… Не угодно ли вам самому взглянуть на неё: она с раннего утра с детьми в передней и горько плачет…
Князь. Она здесь! Ну её к чёрту — давай скорее (подписывает) — но более ничего не подавай мне… (Подлецов хладнокровно складывает бумаги.) Скажи, что у тебя смешного?
А вот и мина. СНОП только один этот кусочек и цитирует. И вся ощетинивается
[4].
Подлецов. Вот листок какой-то печатный; кажется, стихи вашему сиятельству…
Князь (взглянув). Как! стихи мне? А! это того стихотворца… Что́ он врёт там?
Подлецов. Да что-то много. Стихотворец хвалит вас; говорит, что вы мудрец: умеете наслаждаться жизнью, покровительствуете искусствам, ездили в какую-то землю только затем, чтобы взглянуть на хорошеньких женщин; что вы пили кофе с Вольтером и играли в шашки с каким-то Бомарше…
Как по-вашему: это пасквиль? По-моему — конспект
[5].
Князь. Нет? Так он недаром у меня обедал. (Берёт листок.) Как жаль, что по-русски! (Читает.) Недурно, но что-то много, скучно читать. Вели перевесть это по-французски и переписать экземпляров пять; я пошлю кое к кому, а стихотворцу скажи, что по четвергам я приглашаю его всегда обедать у себя. Только не слишком вежливо обходись с ним; ведь эти люди забывчивы; их надобно держать в чёрном теле. — Послушай-ка, братец! притвори дверь и подойди поближе. Скажи, что ты узнал о моей ветренице?
Подлецов. О Любови Ивановне?
Князь. Ну да.
Подлецов. Мне весьма прискорбно, ваше сиятельство, донести вам…
Князь (задыхаясь от досады). Ну, ну! без обиняков.
Подлецов. Князь Петр Сидорович точно у неё бывает и подарил ей эсклаваж покойной княгини…
Князь. Как! Князь Петр? Этот урод… он… (Закашлялся и ест лепёшки.) Ну, ну!
Подлецов. Кирасирский полковник точно встретил её за городом и привёз в своей карете…
Князь. Этот мот, шалун, — бездельница! (Забывшись, топает ногою с досады.) Ой! ой! какая боль! проклятая подагра…
Ну и т. д. Фарс опять бежит по бытовой колее. По поручению начальника секретарь организовал слежку за его содержанкой и выкрал её письма. И представил: вот.
Князь (рассматривает). Так! Нет сомнения: её рука… а! проклятая, негодная… (Несколько успокоившись.) Ну, любезный Подлецов, благодарю тебя; довольно! Я тебя не забуду. Ты, кажется, просил представить тебя. (Подлецов кланяется.) Поди, кликни ко мне Ванюшку. (Подлецов уходит.) Вот, что́ слава? И стихи мне пишут, да ещё кто? Какой поэт! А тут… Говорят: счастье знатным; они всё за золото купят! Vanité des vanities! Я ли ей не давал, не дарил, а она… Спасибо Подлецову: он раскрыл мне глаза; теперь, сударыня, вы узнаете… (Входят Камердинер и Подлецов.) Ванюшка! Если от нея придут ещё с запискою, вытолкай вон — понимаешь?
Камердинер. Слушаю-с. (Уходит.)
Князь. Ещё, любезный Подлецов, у меня есть дело к тебе. Узнай-ка ты повернее, с кем теперь интрига у… (Близ внутренних дверей кабинета слышен шум и голос Камердинера.) Что́ там? дерутся, что ли? (Дверь с шумом растворяется; виден Камердинер, который не пускает щегольски одетую молодую даму.)
Подлецов. Ваше сиятельство! это Любовь Ивановна сама!
Князь. Как, сама?
Любовь Ивановна (дает пощечину Камердинеру и вбегает в кабинет). Меня не пускать к нему?! (Насмешливо приседает перед Князем.) Что это значит, ваше сиятельство? Бездельник Ванюшка смеет запирать мне дверь?
Князь (с досадою и с восторгом). Ах! как она мила!
Любовь Ивановна (Камердинеру). Пошёл вон! (Глядя на Подлецова.) Извольте выйти!
(Подлецов смотрит на Князя; тот даёт ему знак; Подлецов и Камердинер уходят.)
Следует сцена ревности. За ней — сцена негодования оскорбленной невинности. Наконец — сцена примирения. Всё это — весьма сомнительного качества. Сократим, сократим.
Любовь Ивановна (плачет). Ах, боже мой! преодолею ли я когда-нибудь мою привязанность к тебе, мою любовь… Отелло мой! скажи: чем ты умел пленить меня, твою бедную, обманутую Эдельмону?
Князь. Милый друг! Ты любишь меня после моей несправедливой ревности, подозрений! Прости меня! У меня в жилах восточная кровь! Вот тебе ломбардный билет… Ох! возьми его…
Любовь Ивановна. Нет! мне тяжелы такие сцены! Знаешь ли, что я могла умереть с тоски и досады… ах!..
Князь. Она лишается чувств! Боже мой! скажи, что я должен ещё сделать, говори, требуй.
Коварная нахалка требует, разумеется, чтобы Князь немедленно уволил секретаря, — после недолгого препирательства добивается своего — с хохотом убегает.
Финал. На воображаемой авансцене — трое.
Князь (Подлецову). Извольте подать в отставку; вы мне не нужны…
Подлецов. Ваше сиятельство! пощадите, помилуйте!
Князь. Извольте, сударь, требовать отставки, или я вас выгоню. — Уф! Ванюшка! веди меня… мне надобно отдохнуть…
(Уходит, поддерживаемый Камердинером.)
Подлецов (стоит долго в задумчивости). Итак — десять лет ползанья, поклонов, грехов, и что́ наградою! (В отчаянии бежит вон.)
Камердинер (входит с другой стороны). Ушёл? По делам бездельнику! Любовь Ивановна согнала секретаря, а я, Иван Иванович, поставлю на его место другого! Барин прибит девчонкою, дела отложены до завтра, а просителям я пойду сказать, что его сиятельство занят и не может никого допустить к себе. Неужели у многих бар так проходит утро в кабинете? (Смеётся.) Не знаю! мы люди тёмные…
Воображаемый занавес.
Имени автора в журнале нет, но почему-то все и так знали, что автор — Николай Полевой. Гадали, прогуливаясь по бульварам и вдоль прудов: не подошлёт ли князь Юсупов к Полевому своих лакеев — побить его палками. А что? Это было бы так в духе XVIII столетия: самого Вольтера подобным образом проучил шевалье — как его — де Роган. Личность русского второй гильдии купца вполне прикосновенна: ну подаст он жалобу мировому судье; тот в лучшем случае постановит взыскать за бесчестье штраф — и авторствуй потом, и проповедуй романтизм — с битой-то рожей.
— Нет, господа, ничего этого не будет, не прежнее время. Оттепель. Диктатура закона. Кстати, entre nous: государь, как слышно, не совсем доволен стихами Пушкина к его сиятельству, даже отчасти удивлён. Князь и там, в сферах, немножко надоел — всех утомил — достал; думает, раз спал с бабушкой, так ему всё можно. Ан не всё.
Юсупов никаких противоправных действий себе не позволил, а накатал телегу в инстанции. Те отреагировали моментально: турнули Сергея Глинку из цензоров, лишив даже пенсиона. (Глинка знал, что это рано или поздно случится, — был, говорят, лучшим цензором в мире: якобы подписывал всё не читая. Но тут не так: Полевого-то фельетон в «Телеграфе» он, безусловно, прочёл, а Пушкина стихи в «Литгазете» — сам признавался после — не успел. Вот и пропустил личность — чуть ли не ФИО Знатного Барина. А перескажи Подлецов пушкинское послание не так близко к тексту — фиг бы Юсупов доказал, что Беззубов — карикатура на него. Прочие аргументы — вроде того, что имена собачек идентичны, — всерьёз не работали, а тут не отопрёшься: в сатире выведен тот самый человек, которому посвящено послание, — а оно слишком известно кому посвящено.)
А Полевого только вызвали куда следует — к Волкову, жандармскому генералу в Москве — и предупредили. Ограничились профилактикой. Что вы хотите — диктатура закона. Без пяти минут правовое государство. Жить стало лучше, жить стало веселей. Чугунный цензурный устав 1826 года заменён алюминиевым 1828-го. Нельзя наказывать автора за текст, опубликованный с дозволения цензуры. Если текст или какое-то место в нём вызывает сомнение — оно должно быть истолковано в пользу автора. И, кстати, сын за отца тоже не отвечает, но это к слову.
Наступает не календарный — настоящий девятнадцатый век, сословные перегородки осыпаются. (Кто был купцом, тот станет — не нынче завтра — потомственный почётный гражданин.) И сатира нужна. Невзирая на лица. Гоголи нужны, Щедрины. Вот уже из «Горя от ума» опубликована и даже на театре разыграна чуть не треть. Идите спокойно работайте, Николай Алексеевич, ваши статьи читаются с огромным интересом, — только, мы вас умоляем, за межи правового поля ни-ни. Шаг вправо, шаг влево — сами знаете: в России журналист ошибается один раз.
Самое смешное, что Полевой, похоже, повёлся на всю эту пургу про XIX век. Потому что верил в рыночную экономику, как всё равно Гайдар, — что она выведет в люди множество новых читателей, благодаря чему разбогатеет и поумнеет страна — которой тогда станет наконец в тягость крепостное право и, наоборот, понадобится как воздух — конституция.
§ 4. Принцип торможения. Чернильная война. Нечто о Прекрасной Даме
Кстати, мечтать о конституции (например, на сон грядущий), да хоть об отмирании государства, до середины 1830 года считалось — не вредно. Считалось — генеральная линия текущим своим отрезком всё ещё тянется к этой точке. Поскольку решений последнего съезда — ну или сейма (Варшава, 1818 год) — никто не отменял. А там, если помните, в докладе (правда, закрытом) Александра I было французским языком сказано:
— Дорогие польские товарищи! Торжественно заверяю: нынешнее поколение россиян будет жить при монархии конституционной! Давайте, воспользовавшись накопленным вами конструктивным опытом, немедленно опробуем эту модель. Ваш великий почин будет подхвачен во всех уголках страны, как только, так сразу.
(Синхронный перевод: «Образование, существовавшее в вашем краю, дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законно-свободных учреждений, бывших непрестанно предметом моих помышлений и которых спасительное влияние надеюсь я, при помощи Божьей, распространить и на все страны, Провидением попечению моему вверенные. Таким образом вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости», и проч.)
Официально Благословенный оставался живее всех живых, и его политическое завещание сохраняло силу как руководство к действию. Однако же, с другой стороны, никто в политбюро не понимал, на черта России, например, парламент, — о чём, скажите на милость, повелеть в нём рассуждать — какие такие резолюции, блин, приказывать вотировать?
Но не мог же великий усопший допустить ошибку или просчёт. (Ревизионизму — бой!) Разве что поддался случайному филантропическому порыву.
Вот именно, — убеждал К. П. Романов — Романова Н. П.: чего только не наобещаешь в иную минуту, а потом жалеешь, да ложный стыд мешает взять данное слово назад. Как в стихах у этого — который табакерку стащил и был исключён из пажей: даём поспешные обеты, смешные, может быть, всевидящей судьбе. — Вы, как всегда, правы, дорогой Константин, — отвечал Николай, — но обет, некоторая преждевременность коего обусловлена, несомненно, безграничной верой в интеллектуальные возможности нашего доброго народа, — сам по себе обет, повторяю, — не беда. А вот чего история нам бы не простила — это если бы мы поспешили его исполнить. Обещанного ждут 87 лет, не рыпаясь, и пусть горячие головы зарубят у себя на носу:
«Между тем, чтобы желать чего-либо почти обещанного, и тем, чтобы предупреждать правительство в его мероприятиях тайными и, следовательно, преступными способами, — разница громадная».
Так был открыт и сразу же начал работать принцип торможения: никаких перемен, пока все не успокоятся. Вот установится такая тишина, чтобы слышно было пролетающую муху, — тогда (но не раньше!) вас и спросят: о чём, граждане, мечтаете долгими зимними ночами? И, не исключено, кое-что исполнят, если будете достойны — если, то есть, докажете, что в целом счастливы и так, без перемен.
А покамест пусть каждый на своём месте занимается своим делом, а мы — литературоведением. Станем посвящать ему ежедневно часок-другой.
Довольно интересно, хотя и противно. Кто бы мог предположить, что в империи столько писателей и литературная жизнь так и клокочет. Из 60 миллионов подданных (это, правда, считая с Польшей, в которой всё другое) активных любителей чтения набиралось тысяч никак 12. Соответственно авторов около 120 человек, из них с дарованием — предположим, один на дюжину. Итого золотой век русской литературы в принципе следовало бы разместить в домике вроде Царскосельского лицея, но стеклянном и желательно без крыши — чтобы изучать спокойно. Собственно говоря, так и было сделано — новейшие-то технологии на что? Оперативно-розыскные мероприятия по-своему не хуже стеклянных стен, даже гораздо надежней.
В высшей степени странными оказались эти господа. Исключая верного Жуковского — и благовоспитанного старика Дмитриева — ну и невозможного старика Крылова (какой со старика Крылова спрос), остальные семеро или сколько их там — суета сует в лицах. Ярмарка тщеславия. Биржа самолюбий. Растрёпанные, неопрятные. Кто игрок, кто повеса, кто пьяница. Впрочем, пьют, кажется, все. И болтают, болтают — у агентов голова идёт кругом, не успевают запоминать. (Надо, кстати, запросить наших атташе в Лондоне и Париже — не изобретена ли наконец звукозапись.) А и запоминать-то нечего, кроме сплетен да эпиграмм. Даже оставшись в одиночестве и принудив себя присесть к письменному столу, — что, вы думаете: создают художественные произведения? Не тут-то было: играют в войну.
Точно в такую же сражались мы с Мишелем, когда были оба высочествами, лет, не знаю, до одиннадцати: строили крепости из стульев или вырезывали из картона — и стреляли по ним из пистолетов, и посылали в атаку оловянных и фарфоровых солдат. Бывало, и ночью вскакивали с постелей, чтобы хоть немножко постоять на часах с игрушечной алебардой или ружьём у плеча.
Вот и тут: три бумажные крепости. Самая большая называется «Северная пчела», с высоким таким бастионом «Сын отечества». Другая — «Московский телеграф». Ну и «Литературная газета» — уединённая башня; тут вам и ров с водой, и подъёмный мост.
(«Вестник Европы», «Московский вестник», «Русский инвалид» — не в счёт: это просто караульни.)
Все беспрестанно друг по дружке палят. И такие ожесточённые лица проступают время от времени над тучами букв, словно всё это происходит не на бумаге, а в жизни.
Этой зимой Булгарин выдал в свет «Димитрия Самозванца», свой исторический роман. В «Северной пчеле», как полагается, по этому случаю — праздничный фейерверк. А в «Литературной газете» — наоборот, общая тревога: Пушкин подозревает — и кое-кому, конечно, проговаривается, что подозревает, — будто роман списан с его ненапечатанного «Бориса Годунова»: якобы Булгарин ознакомился с манускриптом как внутренний рецензент либо выпросил у Фон-Фока просто по-приятельски, на один вечер, почитать.
И 7 марта «Литературная газета» по «Димитрию Самозванцу» как ахнет. В самое чувствительное место и совершенно sans façon: до чего же больно патриоту читать этот роман; сочинитель — явный русофоб, что и неудивительно: ведь по национальности-то он у нас кто? ась? не слышу! повторите громче.
Буквально так:
«Будем снисходительны к роману “Димитрий Самозванец”: мы извиним в нём повсюду выказывающееся пристрастное предпочтение народа Польского перед Русским. Нам ли, гордящимся веротерпимостию, открыть гонение противу не наших чувств и мыслей? Нам приятно видеть в г. Булгарине Поляка, ставящего выше всего свою нацию; но чувство патриотизма заразительно, и мы бы ещё с большим удовольствием прочли повесть о тех временах, сочинённую Писателем Русским».
Булгарин взбурлил от бешенства и ликования: с ним поступил неблагородно сам Пушкин, его любимый поэт! (Роковая слепота: рецензия-то — Дельвига! — но и в голову не пришло.) Нельзя же упустить такой подарок судьбы. Ответный текст — «Анекдот» — «Северная пчела» выдала во вторник, 11-го. Два таланта из булгаринских трёх проявились тут во всей красе. Первый, наиболее полезный — беззастенчивость пафоса. Ф. В. ну буквально ничего не стоило в любой момент, по желанию или по заказу, возвысить голос для изъявления похвальных чувств и подпустить в него по мере надобности то скупую слезу (никогда не переходя, однако же, на визг), то звонкую трель площадного сарказма. Другой талант Ф. В. — не медля ни секунды, вцепляться в волосы любому, кто толкнёт. Очень некрасиво, но эффективно. Ах так? вы попрекаете меня происхождением? шьёте буржуазный национализм? чего доброго, и сепаратизм? Получайте же громоздкую, в три обёртки упакованную историю — будто бы из английского журнала — про славного писателя, гражданина Франции, но родом немца, по фамилии Гофман (только не Э. Т. А.): как однажды его новое сочинение разбранил «самым бесстыдным образом» один французский стихотворец. (Следует, само собой, стихотворца портрет — ногтями по воображаемому ненавистному лицу, ногтями, крест-накрест.)
«Чтобы уронить Гофмана во мнении Французов, злой человек упрекнул Автора тем, что он не природный Француз и представляет в Комедиях своих странности Французов с умыслом для возвышения своих земляков, Немцев».
А небывалый славный Гофман употребил, дескать, такое средство самозащиты: письменно задал другому, куда более авторитетному французскому писателю следующий вопрос:
«Дорожа вашим мнением, спрашиваю у вас, кто достоин более уважения из двух Писателей: перед вами предстают на суд, во-первых: природный Француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины…»
Пять лет кряду, заметьте, этот самый Булгарин этого самого Пушкина превозносил.
«У которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея…»
Ну и так далее по полной. Бросает рифмами во всё священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на краплёных листах. Компромат, как говорится, точка ру. Фельетон «Окололитературный трутень». А теперь — внимание! — переключение регистра:
«Во-вторых — иноземец, который во всю жизнь не изменял ни правилам своим, ни характеру, был и есть верен долгу и чести…»
Эту интонацию — военной искренности — особенно ценил и за неё Булгарина хвалил Марлинский, в смысле — осуждённый Бестужев. Который сейчас искупает вину на Северном Кавказе. В своё время, говорят, закадычными были.
«Любил своё отечество до присоединения оного к Франции и после присоединения любит вместе с Францией…»
Какая же ты зануда.
«За гостеприимство заплатил Франции собственною кровью на поле битв, а ныне платит ей дань жертвою своего ума, чувствований и пламенных желаний видеть её…»
Русскую грамматику, брат, не надуешь: заврался!
«…славною, великою, очищенною от всех моральных недугов, который пишет…»
Хорош. Только бросим взгляд: что же ответит славному Немцу славный Француз. Как на воображаемое поверженное тело цыкают воображаемой слюной.
«На сие Французский Литератор отвечал следующее: “В семье не без урода. Трудитесь на поле нашей Словесности и не обращайте внимания на пасущихся животных, потребных для удобрения почвы…”»
Слабо! Непростительно слабо! Этот высокомерный нервический хохот смешон сам. Право же, читая Булгарина, невольно как бы переменяешь ему мысленно, pardon, пол. И сразу видишь его на коммунальной кухне: типичная истеричная стерва из бывших, с таким, знаете, агрессивным самомнением, какое бывает только у людей, имевших случай удостовериться, что никто не даст за них и копейки, да что и не стоят они её.
Нет, в самом деле. Ему говорят — дерзко, не спорю, грубо, согласен — хотя только по смыслу грубо, а печатными знаками самыми нежными: куда лезешь, польское отродье, какой ты русский писатель, ишь чего возомнил; посмотрись в зеркало — увидишь сам: ты же не любишь нашу великую родину, ну нет у тебя таких эритроцитов — её любить.
Надобно знать, кто не в курсе: у русских писателей это самое любимое, самое едкое оскорбление. Русского писателя хлебом не корми, только дай ему сказать о другом русском писателе: он не русский писатель. И с ходу, без паузы, — статью УК: измена родине путём неискреннего чувства.
Однако это не значит, что надо завопить в ответ: а ты зато шампанское хлещешь, в бога не веруешь, в карты режешься. Никого не проймёт. Публика и внимания не обратит. Сама далеко не дура сушить стекло — неужто же она Пушкину не простит эту пагубную, но милую привычку? Гению-то! Ведь он же гений? Или уже стал не гений? А докажи! Только без штук. Без острот насчёт пасущихся животных. Читателям не нравится, когда то, что им нравится, кому-то не нравится. Из наслаждений жизни, как известно, разочарование не уступает, быть может, самой любви — но когда является как бы само, как бы из воздуха, в котором рассеян ненавязчивый шёпот подсказки. Не иди в суфлёры — твой голос нехорош — ты не уверен, что разочарован окончательно, дотла. А раз не разочарован — не нападай.
Но вы же знаете эту породу: сомкнул челюсти — не отпустит, пока изо всей силы не ударить по голове. И через две недели, 22 марта, — пришлось. Запиской к Бенкендорфу:
Я забыл вам сказать, любезный друг, что в сегодняшнем номере Пчелы находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение: поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения: и, если возможно, запретите его журнал.
Стереть, стереть, а лучше сжечь все эти нарисованные цитадели и над ними облака. Кому сказано, скользкий тип: сию же секунду прекратить балаган!
К «Онегина» Седьмой главе теперь прицепился. Не находит в ней общественно полезного содержания, шут. Пересказывает сюжет самодельными стихами:
Ну как рассеять горе Тани?
Вот как: посадят деву в сани
И повезут из милых мест
В Москву, на ярманку невест!
Мать плачется, скучает дочка:
Конец седьмой главе — и точка!
Что за тон! Что за остроты: как, мол, прекрасны римские цифры — уж наверное, мол, не хуже заменённых ими пропущенных строф. А про этого несчастного жука: «может быть, хоть он обнаружит какой-нибудь характер»!
Поймите, дело не в Пушкине. Этот человек и впрямь напрасно предаётся с таким самозабвением жанру легкомысленному, хотя и забавному, вместо того чтобы сочинять действительно достойные вещи, какова его «Полтава». Но сколько же можно дразнить его, и так плоско? Если так будет продолжаться, вообще всю эту критику запрещу, оставлю лишь les belles lettres. Кстати, недурно получается у некоторых: могут, стало быть, когда захотят. Я сегодня приступил к третьему уже тому «Самозванца»: омерзительная ведь фабула, а не оторваться.
Ах да: про третий талант Булгарина. Нет, не в повествовательном роде. Нет, и не в осведомительном, — и знать ничего про это не хочу. Потомство все равно его простит, будь он хоть трижды каналья, и будет его читать. Пока стоит Петербург. И особенно — когда (или если) упадёт. Этот город мы строим с ним вдвоём — русский император и ничтожный писака-апатрид. Я извлекаю из ничего — пространство каменных громад, а он — он просто умеет почувствовать и сказать: как тут хорошо. Как уютна эта якобы помпезная, якобы официозная архитектура. Он первый вник, что Северная Пальмира (копирайт, опять же, его) — существо одушевлённое. Чей характер, поверьте, не понять, не читая «Северной пчелы».
А всё-таки, если ещё хотя бы раз этот скверный Булгарин посмеет… Пусть пеняет тогда на себя.
Маска, я тебя знаю — тем более, ты абсолютно прозрачна — ты бесполезный оксюморон — маску долой! Приём не канает: император упрямо смотрит литератором. А поскольку литератор — явно не Лев Толстой, у него нет способа заставить императора выговорить хоть в уме, что вызвало эту страшную вспышку гнева, записку к Бенкендорфу, угрозы. «Несправедливейшая» «пошлейшая» рецензия Булгарина на Седьмую главу пересказана выше почти вся: насмешки нахальные, но банальные, а уж по сравнению с анекдотом про стихотворца, у которого вместо сердца — устрица, этот булгаринский текст — просто образец литературного приличия, хоть в хрестоматию вставляй. В чём криминал?
СНОП на помощь профану не спешит, держится индифферентно, типа: психологические выкрутасы — самодержцу моча ударила в голову — а вам-то что? рассосалась, и ладушки — не видите, я занята, закройте дверь с той стороны.
Ну что ж, попробуем сами. Пробегите-ка вот какой абзац из этой же рецензии — я нарочно его придержал:
«После двух пропущенных строф, в строфе X, вас уведомляют, что Олинька, за которую убит Ленский, вышла замуж за Улана. Об нём никто не грустит (получается, что об улане, вопреки смыслу; и этот человек чуть ли не гордился своим слогом!), и очень хорошо. Сам Поэт говорит:
На что грустить?
Ныне грустят так, из ничего, а о смерти друзей не беспокоятся. И дельно».
А? Подлый какой намёк! И какой опасный.
Николай ни на минуту не забывал, что он убил тех пятерых, — и мучительно жалел себя за то, что никогда не забудет. Но если бы ему явился ангел и сказал: ты так страдаешь; хочешь, я сделаю так, что ты всё-таки забудешь? или даже так, чтобы оказалось, что тебя ослушались и повешенные не повешены? — император ответил бы: нет, не хочу; сделай лучше так, чтобы кроме меня никто, ни один человек в мире, не помнил дату — 13.07.1826.
Он ненавидел эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану». Ненавидел князя Вяземского, который года три назад в «Московском телеграфе» осмелился этот эпиграф процитировать.
«Я не могу поверить, — написал тогда Вяземскому Блудов, отнюдь не скрывая, что пишет по приказанию, — не могу поверить, чтобы вы, приводя эту цитату и говоря о друзьях, умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо поражённых законом; но другие сочли именно так, и я предоставляю вам самому догадываться, какое действие способна произвести эта мысль».
Вяземский — догадался. На всякий случай даже и вовсе с «Телеграфом», похоже, порвал.
А Булгарин у нас, стало быть, не боится ничего и никого? Бенкендорф проявляет близорукость, ему потакая. Нет чтобы хоть для разнообразия заступиться разок за Пушкина — вот кого эта свара, кажется, сводит понемногу с ума.
«Несмотря на четыре года поведения безупречного, я не смог приобрести доверия власти! С огорчением вижу я, что всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброжелательство. Простите мне, генерал, свободу, с которою я высказываю свои сетования, но ради неба, удостойте хоть на минуту войти в моё положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что каждую минуту я чувствую себя накануне несчастия, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть. Если до сего времени я ещё не претерпел какой-либо немилости, то я обязан этим не сознанию своих прав, но единственно вашей личной благосклонности ко мне. Однако перестань вы завтра быть министром — я послезавтра же буду упрятан. Г-н Булгарин, который, по его словам, пользуется у вас влиянием, сделался одним из наиболее жестоких моих врагов — из-за критической статьи, которую он приписал мне. После гнусной статьи, которую он напечатал обо мне, я считаю его способным на всё. Я считаю невозможным не предупредить вас о моих отношениях к этому человеку, так как он в состоянии причинить мне чрезвычайное зло…»
Ознакомились? Ну и зря. Это я виноват — не проставил гриф: СНОП предупреждает, что данное письмо от 24 марта надлежит читать как можно аккуратней, а перед чтением протереть очки. Дабы не впасть в ложное толкование. Не представить себе автора каким-то детсадовским малышом, который льнёт к воспитательнице и всхлипывает: Альсандла Хлистофолна, а Фаддей какашками кидается. Это полностью исключено, сами вы малыши, причём недоразвитые. Пушкин всегда осуждал подобное поведение: как он негодовал, когда Каченовский стал умолять цензуру спасти его от статей Полевого. А человек так устроен, что считает себя неспособным на поступки, за которые презирает других людей, — каковая иллюзия называется: честь, не правда ли? Значит, тут перед нами — самая обыкновенная военная хитрость в целях самозащиты, больше ничего.
Кто я такой, чтобы спорить с наукой. Но только мне мерещится в этой военной хитрости — какое-то исступление. Как если бы Пушкин весной 1830 года не находился в себе, жил в бреду.
О господи, только этого не хватало: кажется, я нечаянно отпустил нить повествования, и она убежала. Опять на странице — Москва и март. А давно уже должны были наступить Петербург и август. Какой-то заколдованный круг.
Вообще 1830 — несчастливое число. Вот был один, вроде меня, безответственный: некто Губер (П. К., 1886–1941). То есть поначалу-то, и довольно долго, считался солидным, даже внёс, как говорится, вклад: раскопал в священной макулатуре т. н. донжуанский список Пушкина. Хоть и неполный, увы: по состоянию всего лишь на 1830 (опять же) год и без случайных связей, — а всё-таки раздвинул пределы, наметил вехи, почти что проложил пути. Но потом попутал этого Губера бес — написать роман, и прямо с таким названием: «1830», и практически без вранья, — и в тридцатом же году напечатать, тысяча, понятно, девятьсот. Ну и всё: больше ни строки, а там — глядь, и расстрел, а книжка конфискована, и переиздать — дураков нет.
Помню, что переплёт был очень твёрдый, чрезвычайно приличного цвета зернистой стали, — хорошие переплёты тогда делали, — а содержание забылб
[6]. Вот будет забавно — и обидно, — если когда-нибудь потом вдруг окажется: сочиняя то, что вы сейчас читаете, я только воображал, что сочиняю, а на самом деле выводил на экран бессознательно припоминаемое. Как О. Бендер — потративший, впрочем, всего лишь одну ночь на то, чтобы написать: Я помню чудное мгновенье и т. д. до последнего восклицательного. Надеюсь, даже уверен: не тот случай; но как бы то ни было — сам проверять не стану, пока не допишу.
Поскольку дело совершенно не в том, молодец ли я. А в том, чтобы успеть составить несколько фраз. Которые должны же быть кем-то сказаны, по возможности громко. Всё равно кем. Вместе эти несколько фраз образуют нечто, представляющееся мне т. н. правдой. О, нет, не какой-то там Истиной, а всего лишь одной из бесчисленных мелких правд сугубо местного значения, никому, в общем-то, не нужных. Не про Пушкина и уж подавно не про меня, совсем чужая правда. Таких сколько угодно, на каждом шагу: попадая под каблук, становятся пылью, издавая неслышный скрип. Так вышло, что одну я случайно поднял. Причём не я первый. Но человек, шедший передо мной, отшвырнул её, как бы обжёгшись.
Я с ним переговорил. Под лестницей ленинградского т. н. Дома писателей (теперь, по слухам, — фешенебельного публичного, как и следует быть). Он подошёл (мы были немножко знакомы), чтобы сказать, как не понравился ему один мой текст. В котором я защищал антинаучный взгляд на Прекрасную Даму: что якобы не наше собачье дело — хорошая она была женщина или, как утверждают многие, — так себе. В. О., как ведущий специалист, имел причины полагать, что он знает точно — была нимфоманка:
— Приставала даже ко мне!
Тема иссякла, и я возьми и спроси. Типа — кстати (хотя и не совсем): в вашей такой-то книге 1934 года написано, что уже почти готова другая работа, под названием таким-то. Что с ней случилось
[7]? насколько я понимаю, она не вышла; по крайней мере, нет в библиотеках. А мне страшно интересен обозначенный в названии сюжет.
Не поклянусь, что он побледнел. Клянусь — что забормотал или даже залепетал, — словом, растерялся:
— Её нет. Её нигде нет. Её вообще нет. Её никогда не было.
Отвернулся и поспешно отошел.
Он давно умер. Я им не восхищался. Как бы то ни было, и этот вариант — что я рассказываю историю, которая, возможно, уже существовала — да что там — возможно: точно! — жила какое-то время в голове у другого, причём именно у В. О., — тоже, знаете, не особенно льстит.
У него это была бы серьёзная книга. Дельная. Обстоятельная. Сплошь из подлинных и не известных ещё документов. Упади такая на тщательно лелеемую СНОП (в творительном, чёрт, падеже!) мозоль, — считайте, прощай, педикюр.
А тут — подумаешь: кузнечик из травы вспрыгнул на кирзовый ботфорт. СНОП (в дательном) это — тьфу. Авось прорвёмся. Хотя бы вырвемся из распостылого 1830-го. Только надо двигаться быстрей.
Что если прибегнуть к пунктиру? И смазать резкость изображения при помощи какого-нибудь условного, туманного оборота, типа: «тем временем»? Допустим, вот так: тем временем батареи не умолкали.
«Телеграф» написал, что зря «Литературная газета» корчит аристократку.
«Литературная газета» написала: она не виновата, что «Телеграф» и «Северная пчела» издаются самонадеянными, дурно воспитанными невеждами и читаются главным образом в закусочных.
Пушкин напечатал статью про Видока Фиглярина и пустил по рукам эпиграмму «Не то беда, что ты поляк…»
Баратынский тиснул эпиграмму на Полевого (в «Литературной газете», 5 июня, через два дня после фельетона про Юсупова, — не иначе как по факсу передал):
«Он вам знаком. Скажите, кстати,
Зачем он так не терпит знати?»
— «Затем, что он не дворянин».
— «Ага! нет действий без причин.
Но почему чужая слава
Его так бесит?» — «Потому,
Что славы хочется ему,
А на неё Бог не дал права,
Что не хвалил его никто,
Что плоский автор он». — «Вот что!»
А Дельвиг (или Сомов) — там же, и против Полевого же — статью (25 июня):
«С некоторых пор Журналисты наши упрекают Писателей, которым неблагосклонствуют, их дворянским достоинством и литературною известностию. Французская чернь кричала когда-то: les aristocrates à la lanterne! Замечательно, что и у Французской черни крик этот был двусмыслен и означал в одно время аристократию политическую и литературную. Подражание наше не дельно. У нас в России Государственные звания находятся в таком равновесии, которое предупреждает всякую ревнивость между ними. <…> Если негодующий на преимущества дворянские неспособен ни к какой службе, ежели он не довольно знающ, чтобы выдержать университетские экзамены, жаловаться ему не на что. Враждебное чувство его, конечно, извинительно, ибо необходимо соединено с сознанием собственной ничтожности. Что касается до литературной известности, упрёки в оной отменно простодушны. Известный Баснописец, желая объяснить одно из самых жалких чувств человеческого сердца, обыкновенно скрывающееся под какою-либо личиною, написал следующую басню:
Со светлым червячком встречается змея
И ядом вмиг его смертельным обливает.
“Убийца!” — он вскричал: “За что погибну я?”
— “Ты светишь!” — отвечает…»
Тем временем Пушкин съездил из Москвы в Петербург — за документами на пресловутое Болдино.
Тем временем началась и через неделю кончилась (победой) французская революция. Что не удалось в СПб сотне поручиков, удалось в Париже сотне журналистов: короля, посягнувшего на конституционную хартию, парламент заменил королем, поклявшимся не посягать. Какое возбуждение в обеих российских столицах, какие стычки в гостиных, сколько Поприщиных на Невском — ну просто какая-то Пражская весна; есть о чём подумать человеку, который разлюбил политическую свободу совсем недавно.
Тем временем (во второй половине июля) Полевой: какую радость, какое счастливое событие возвещает нам «Литературная газета»! В свет выходит книга, исполненная пером самого князя Вяземского, — биография Фонвизина! Как видно, мы и вправду живем в золотом веке; или, во всяком случае, он наступит вот-вот:
«…Только тогда, как писатели светские, люди высшего света станут писать, заставят читать дам и светских людей; когда в промежутках мазурок и котильонов Литтература будет составлять предмет разговора; когда Русская книга будет лежать и в диванной красавицы, и на туалете щёголя, не пугая их ни Скифскою наружностью, ни грубым, не светским языком, — тогда только можно обещать успех Литтературе…
…Лети, мчись, медленное время; пиши, смелое перо Князя Вяземского; двигайтесь скорее, станки в типографии Селивановского; являйся, дорогое дитя — плод семилетнего труда и двадцатидвухлетнего занятия литературного! Мы ждём тебя, мы лелеем тебя надеждами, готовимся к твоему явлению, достопамятному не менее Идиллий нашего Феокрита-Дельвига, песен нашего Беранже-Языкова и Послания Пушкина к К. Н. Б. Ю.»
Видимо, вот этого выпада Пушкин не вынес. Этой интонации. Оттого и невыносимой, что не наглая, а безмятежно-развязная, весёлая слегка и свысока.
Напомню в последний раз: лето 1830 года выдалось для него самым беспокойным в жизни. Свадьба то ли состоится, то ли нет, — наречённая тёща закатывает истерики, деньги тают, карта не идёт, читатель охладел, критик нарывается.
7 августа — очередная идиотская гнусность «Северной пчелы» — последнее известие из испанской Америки! Тамошний один поэт, «тоже подражатель Байрону», любил рассказывать, что будто бы его прадед или прапрадед был чёрный принц, а в архиве доискались по старинным бумагам, что он был — чёрный раб, дикарь! Какой урок тщеславному: а не кичись, не кичись, не чванься — знай, Сверчок, свой генофонд!
Вот «Литературная газета» 9-го августа и поместила текст такой:
«Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии столь же недобросовестны, как и прежние. Ни один из известных писателей, принадлежащих будто бы этой партии, не думал величаться своим дворянским званием. Напротив, “Северная пчела” помнит, кто упрекал поминутно г-на Полевого тем, что он купец, кто заступился за него, кто осмелился посмеяться над феодальной нетерпимостью некоторых чиновных журналистов. При сём случае заметим, что если большая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. Если же бы звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Не-дворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания».
Что бы остановиться на этой фразе? Чёрт дёрнул приписать ещё две.
§ 5. Нечто о бесах. Поприщин и Полиньяк. Теория сигнала
Этот чёрт — который дёрнул — был, разумеется, не тот, который тридцать один год назад догадал. Разве что дальний потомок. Седьмая вода на киселе.
Бесы ведь, как известно, — разны. Притом (и оттого) что все на одно лицо, не имея лиц. Будто листья в ноябре, — свидетельствует гений. Сравнение поразительное — непреложно, потому что невозможно: в таком виде они явились ему посреди равнины, покрытой снегом, — какие листья? откуда там взяться листьям? в воздухе — одни осадки: выпадают и выпадают, ветер носит (а датированы стихи — сентябрём).
Как и вирусы (чьё телосложение — молекула дезы в оболочке из прозрачного белка — для них, по-видимому, наиболее удобно), д
ухи плохо поддаются классификации.
Этому — ну который дёрнул — возьмём кодовое имя прямо с потолка: 07/1830. Он был из группы демонов политического момента.
Обликом, естественно, не обладал. Вселялся (на неделю, на месяц, а то и на год) в мозговую кору и дезориентировал человека оттуда, изнутри. Не отражаясь в зеркалах.
Но те, кем он овладел, — отражались. У них горели щёки и блестели глаза, они говорили быстрей, чем обычно (иногда — сами с собой); то взмахивали, то всплёскивали руками.
Амальгама тогдашних зеркал, полагаю, разложилась, — однако, кроме них, за людьми следила ещё и литература. А из текста, знаете ли, так просто не уйдёшь.
И демон попался. В некоторых литературных произведениях можно если не увидеть его, то хотя бы услышать, как он воет и смеётся.
Вот хотя бы упомянутое стихотворение Пушкина. Роман Стендаля «Красное и чёрное». Повесть Гоголя «Записки сумасшедшего». Сказка Андерсена «Новый наряд короля».
И многие другие, — но мне дай бог с этими-то разобраться, не отходя от сюжета непоправимо далеко.
Например, Андерсен тут — почти что сбоку припёка: отголосок, необязательный эпилог. Оптимистический: вот видите — всего за какие-то семь лет (сказка — 1837-го) во всех языках Западной Европы словосочетание глупый король превратилось из смертельно рискованного оксюморона — в добродушный трюизм. Quod erat, как говорится, demonstrandum. С девятнадцатым веком вас, друзья! Восемнадцатый-то совсем развалился. В скобках, или по умолчанию: семь лет тому, семь лет.
Поприщин госпитализирован в Обуховскую больницу
[8] (к пушкинскому Германну, на соседнюю койку) в 1834-м — сделавшись Фердинандом VIII Испанским после смерти Фердинанда VII Испанского, всё правильно, — но при чём алжирский дей? как связан, поясните, окончательный провал А. И. в окончательную тьму с вопросом про какой-то кожный нарост на физиономии алжирского дея?
А — так. Для верного анамнеза. Чтобы читатель вместе с Великим Инквизитором отметил в скорбном листе: больной подсел на большую политику четыре года назад, в июне (по н. с.) 1830 года, когда глупый французский король Карл X и его глупый первый министр князь Полиньяк попытались — тщетно! — заглушить оппозицию патриотическим подъёмом — затеяли маленькую победоносную войну — карательную экспедицию в Алжир — достойный отпор зарвавшемуся исламскому террористу: года за три до того на переговорах о каком-то очередном откате этот самый дей хлестнул посла Франции веером по лицу.
Инкубационный, значит, период затянулся на четыре года (интересный случай!), а подхватил пациент Поприщин этот дух 07/1830 — предчувствие роковых перемен и грандиозных вакансий — аккурат в 1830-м, действительно.
Но дальнейшее течение — болезни и событий — стёрто. Словно он тогда внезапно заснул или упал в обморок, несколько лет проспал, а очнулся — через несколько лет — уже в острой фазе. В геополитическом бреду. От мании величия — к поискам врага, — и кто же враг? Князь Полиньяк!
— Только я всё не могу понять, как же мог король подвергнуться инквизиции. Оно, правда, могло со стороны Франции, и особенно Полинияк. О, это бестия Полинияк! Поклялся вредить мне по смерть. И вот гонит да и гонит…
А ведь Полиньяк давно не гонит. Полиньяк мотает пожизненный тюремный срок с конфискацией имущества. Чудом избежав — в декабре 1830-го — смертного приговора палаты пэров.
Пушкин на этом проспорил Вяземскому (в августе) бутылку шампанского: уверял — и сам не сомневался, — что Полиньяка казнят, и поделом: не умеешь устроить переворот — не берись! — и горячо желал, чтобы казнили. В ноябре (уже из Болдина! в антракте маленьких трагедий!) любопытствовал: как поживает мой друг Полиньяк?
«Кто плотит за шампанское, ты или я? Жаль, если я».
Лишь под новый 1831-й, начитавшись заграничных газет, одобрил неприменение высшей меры:
«На днях у тебя буду, с удовольствием привезу и шампанское — радуясь, что бутылка за мною. С П. я помирился. Его вторичное заключение в Венсене, меридиан, начертанный на полу его темницы, чтение Вальтер Скотта, всё это романически трогательно — а всё-таки палата права».
Часы Поприщина, как видно, ещё в середине того лета остановились — и вот через четыре года взорвались.
Собственно, это и есть синдром 07/1830: ощущение, что время, развив сумасшедшую скорость, стоит на месте — стоя как вкопанное, летит. Пристальней всех изобразил его Стендаль. В «Красном и чёрном» календарь вообще отключён, даже нет смены времён года. Суммарная продолжительность происшествий, составляющих фабулу, требует от житейского здравого смысла как минимум лет двух, а то и трёх. Но действие идёт в другом измерении, где всё случается практически одновременно: начинаясь за минуту до революции — кончаясь прежде, чем эта минута истекла. Жюльену Сорелю не успеть стать старше. Не успеть стать великим человеком. Ничего не успеть. Потому что история отстаёт от него на ничтожную долю мгновения.
26 июля, когда глупый король, глупый премьер и ещё несколько глупых министров образовали ГКЧП и опубликовали в официозе «Монитор» шесть т. н. ордонансов: свобода печати упраздняется, палата депутатов — на выход (и т. д., остальное уже всё равно), — в России было ещё только 14-е, и Пушкин садился в дилижанс Москва — Петербург.
Который прибыл к месту своего назначения 19-го — по новому стилю 31-го; в Париже революция почти отпылала. (А вспыхнула — когда проезжали Торжок.)
Уже Лафайет слез с танка; уже, подойдя к раскрытому окну ратуши, разыграл с Луи-Филиппом Орлеанским пантомиму: генерал подал герцогу триколор, герцог обнял генерала и стал триколором размахивать. И народ на Гревской площади понял это так, что монархия с республикой будут теперь жить душа в душу, как две сестры. Уже Карл X катил из Версаля в Трианон (ты помнишь Трианон?), оттуда в Рамбуйе, затем в Шербур, чтобы на американском корабле отплыть в Англию.
Ничего этого и в Петербурге ещё не знали. А знали — и то лишь во дворце и в посольствах, — что:
вечером 14/26 некоторые депутаты парламента и главные редакторы газет призвали народ не подчиняться ордонансам;
15/27 в Париже начались беспорядки; появились баррикады;
16/28 — завязались уличные бои;
17/29 часть правительственных войск перешла на сторону народа, остальные отступили; толпа ворвалась в Лувр и Тюильри; убитых около тысячи с обеих сторон и тысяч пять раненых.
Таковы были — когда Пушкин приехал в столицу — последние известия. Причём сугубо д. с. п.
«Северная пчела» про обнародование ордонансов сообщила и вовсе 29 июля, то есть 10 европейского августа. А как же: двое суток (самое малое) на прохождение информации через границу, двенадцать (самое малое) — через Контору и цензуру, накиньте сколько-то на типографские работы — получается, Российская империя отстояла от Гринвичского меридиана на 300 часовых поясов, причём к западу.
В иные минуты это должно быть невыносимо. Чувствовать, что вы не современник самому себе. Что сегодня — на самом деле позавчера. И что шарик как будто не туда крутится. Как в Белых Столбах. Как в Обуховской, для бедных, больнице.
Но выручает привычка. Данная свыше как замена счастию. К тому же дефицитный продукт сладок.
— Французская июльская революция тогда всех занимала, а так как о ней ничего не печатали, то единственным средством узнать что-либо было посещение знати. Пушкин, большой охотник до этих посещений, но постоянно от них удерживаемый Дельвигом, которого он во многом слушался, получил по вышеозначенной причине дозволение посещать знать хотя ежедневно и привозить вести о ходе дел в Париже. Нечего и говорить, что Пушкин пользовался этим дозволением и был постоянно весел, как говорят, в своей тарелке. Посетивши те дома, где могли знать о ходе означенных дел, он почти каждый день бывал у Дельвигов, у которых проводил по нескольку часов…
А сколько ты стоишь, спроси свою знать. В смысле — Е. М. Хитрово, Лизу голенькую. Будучи тёщей австрийского посла, Елизавета Михайловна регулярно получала «Le Temps» и «Le Globe». Как дочь Голенищева-Кутузова (героя «Войны и мира»), и владея старинным, почти позабытым (но для нас важнейшим из всех) искусством придворного остроумия (это когда бесстыдно льстят с таким выражением лица и с такими интонациями, как будто проявляют независимый характер), бывала удостаиваема приватных диалогов с его величеством.
(Ах, вот бы Пушкину у неё поучиться! Вот кто был льстец совершенно бездарный — и блестяще доказал это стихотворением, в котором так искренне и так неудачно уверяет каких-то друзей, что он вообще не льстец, потому что льстецы — лжецы, а он практикует хотя и приятную — быть может, и полезную, — но правду. Что же это за правда? Верней — что же в ней такого приятного? Ты, значит, эффективный менеджер, продолжай бодро и честно руководить, а я, певец, — между прочим, избранный небом, — прислонюсь к престолу и предамся творческим мечтам, боковым зрением контролируя помаленьку распределение прав и милостей, — ничего, придумано славно!
А проблема стояла, как Александрийский столп — ещё, впрочем, не воздвигнутый, — абсолютно прямо, на месте пустом и ровном, занимавшем шестую часть земной суши. Она стояла так: кто гений этой страны? Очевидный ответ — идеально сформулированный Евгением Шварцем, — разрешалось произносить разными способами, лишь бы от всего сердца и часто. «Северная пчела» навострилась буквально за пару лет, дочь героя «Войны и мира» умела ещё с тех пор, как ходила в длинных панталончиках с кружавчиками, автору «Доктора Живаго» своевременно подсказала интуиция, — один лишь Пушкин так и умер, не сдав ЕГЭ.
И ведь не то чтобы он совсем не умел или гнушался сказать «вы — гений». Какому-нибудь ничтожеству — легко! Но вот добавить «ваше величество» язык не повернулся ни разу. Потому что Пушкин — смешно сказать — уважал Николая I. До такой степени не понимал.)
Император беседовал с г-жой Хитрово охотно: она подавала реплики, от которых его ум разворачивался во весь диапазон. Она же, наслаждаясь его мнениями об иностранных и внутренних делах, не упускала ни единого повода вставить словцо и о Пушкине, в которого была, как кошка, влюблена.
Насчёт Пушкина Хозяин (le Maître) ее успокаивал: всё будет OK, перспективы просто блестящие, любое место хоть при дворе, хоть в администрации, на выбор.
Что же касается до революции в Париже, то Николай Павлович такое волеизъявление французских народных масс одобрял.
Теперь уже незачем хранить секрет: еще месяца два назад, едва заподозрив, что глупый Карл X готовит путч, он отправил дип. почтой специальную депешу: не делайте этого, брат мой! народ встанет на защиту конституции; переворот не пройдёт; а вы рискуете лишиться трона.
Короля, конечно, можно понять, ещё бы: попробуйте твёрдой рукой вести в бурном море корабль, когда из всех люков выглядывают хохочущие рожи и на реях расселись зеваки, освистывающие каждый ваш приказ. Вообще, монархия ограниченная, представительная — самый скверный режим.
Но что же делать, господа: если слово дано, его надо держать. Людовик XVIII подписал хартию — кстати, по настоянию Благословенного, так что она гарантирована русским штыком. Карл X поле смерти Людовика подписал тоже — и хартию, и отдельно 14-ю статью: клянусь данную хартию соблюдать и защищать. Ну и соблюдай. Разорвал — свергли — так тебе и надо.
Другое дело, что раз король и дофин 2 августа (по-нашему — 21 июля) отреклись, законный властитель с этого дня — внук короля, а не какой-то кузен. Луи-Филипп — несомненно, узурпатор. Прикинувшись республиканцем, он соблазнил эту простуху революцию, а потом обокрал.
— Искренний, убеждённый республиканец в Европе один: он перед вами. Монарх я только по призванию. Будь я частный человек, имей я возможность выбирать, при каком правлении жить, — для себя и своей семьи я выбрал бы республику: свобода и безопасность — чего ещё надо, так удобно. Однако Господь доверил мне страну, которой этот общественный строй не подходит, — и вот я монарх, причем абсолютный, то есть обязанный осуществлять абсолютную справедливость, — поверьте, это тяжкий труд.
Так — мягким баритоном — говорил император за вечерним чаем — и улыбался задумчиво. Как будто революция разразилась на Луне: если посмотреть в подзорную трубу — занятное зрелище, и даже красиво.
Как будто час назад в кабинете — в другом крыле Елагина дворца — не он кричал пронзительным тенором Бургоэну, французскому посланнику:
— Никогда, никогда я не признаю нынешнего порядка вещей во Франции! Никогда — вы слышите? — никогда я не откажусь от своих принципов, потому что с честью торговаться нельзя! А те принципы, которые вводят вас в заблуждение, я ненавижу!
Он был глубоко оскорблён и жестоко страдал. И вся номенклатура, в первую очередь работники агитпропа и многие члены творческих союзов, тоже чувствовали себя так, как будто Франция плюнула им прямо в душу.
Это ведь легко сказать: доктринёры выиграли, а роялисты проиграли. Или: французское дворянство утратило политическое влияние, приобретённое им во время реставрации. Так напишут потом в учебниках. А сейчас смысл события был хотя и невероятен, но очень прост: умные из якобы образованных подговорили остальных якобы образованных, а те — грамотных — выставить знатных негодными глупцами и под этим предлогом захватить власть; и захватили, поскольку грамотных оказалось так много, что большинство неграмотных тоже примкнуло к ним.
Ещё короче, совсем коротко: дворянство как правящий класс уничтожено в три дня — и кем же? — образованщиной! Мещанской литературой! Журналистикой!
Гнусные гусиные (если только на Западе ещё не придумали стальных) перья! Гнусные скоропечатные типографские станки!
Налетела туча ловко, резко написанных текстов — и благомыслящим людям благородного происхождения нечего стало ждать от государства, нечего ловить. О, да, покамест только во Франции. (Скажем, в Зульце некто Жорж Дантес, исключённый кадет, уже пакует чемоданы.)
Но недаром маркиз де ла Моль в «Красном и чёрном» на закрытом собрании ультрароялистов пророчествовал:
«— Между свободой печати и нашим существованием как дворян идет борьба не на жизнь, а на смерть. Становитесь заводчиками, мужиками либо беритесь за ружьё. Можете робеть, коли вам угодно, но не будьте дураками, откройте глаза… Или вам угодно заниматься разговорами и сидеть сложа руки? Пройдёт пятьдесят лет, и в Европе будут только одни президенты республик и ни одного короля… Исчезнут с лица земли и служители церкви и дворяне. Вот мы тогда и посмотрим, как останутся одни кандидаты, заискивающие перед мерзким большинством».
И Поприщину инстинкт исторического самосохранения (или же чёрт — все тот же пресловутый 07/1830) диктует:
— Правильно писать может только дворянин. Оно, конечно, некоторые и купчики-конторщики и даже крепостной народ пописывает иногда; но их писание большей частью механическое: ни запятых, ни точек, ни слога.
Вот-вот. Это же самое «Литературка» летом тридцатого года твердила в каждом номере: нечего делать в изящной словесности тому, кто не умеет себя вести. Тому, кто сам пишет, как Бог пошлёт, а смеет расшатывать авторитеты. Подавая дурной пример. Создавая прецедент опасный.
В России реально наличествовал всего лишь один такой человек. Зато весьма популярный, слишком. Самонадеянный автор отвратительных произведений «История русского народа» и «Утро в кабинете знатного барина». На него и намекали.
А демон политического момента нашёптывал гневно: довольно намёков! хорош церемониться! в Париже вон доцеремонились уже!
И толкал под руку, и норовил дёрнуть. И дёрнул наконец.
Когда та злосчастная заметка для раздела «Смесь» почти вся была уже написана. Ну вы помните:
«…Пренебрегать своими предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо».
Текст оставалось только присыпать песочком, чтобы чернила скорей просохли.
Чёрт, по-видимому, подменил песок молотым чёрным перцем — и дальше пошло так:
«Не-дворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчёт русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики: Аристократов к фонарю — и ничуть не забавные куплеты с припевом: Повесим их, повесим. Avis au lecteur».
Это был уже никакой не намёк. Это был самый настоящий сигнал. Презентация одного из ведущих жанров соцреализма.