Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

С. Лурье

Изломанный аршин

Трактат с примечаниями

§ 1. Нечто о кашалотах

Сейчас уже не то, — а вот лет тридцать назад, когда светимость Сталина резко упала и видимые размеры его сократились, как если бы он покидал Галактику, — и советскому человеку для утоления религиозной потребности остались только два официальных культа: Ленина (Того-кто-объяснил-Всё) и Пушкина (Того-кто-жил-на-самом-деле и потому обладал тем, чего не было ни у кого: Биографией), — лет тридцать назад, говорю, практически любая (отдельно взятая) гражданка СССР, хотя бы вы разбудили её среди ночи, сразу и безошибочно сообщила бы вам, что следовало делать Пушкину в 1830 году:

— Весной и летом — по возможности ничего. Не дергаться. Спокойно бить баклуши, валять дурака: нагуливать вдохновение. На осень забронирована бесплатная путёвка в дом творчества «Болдино». (Лукояновский у. — или Сергачский, какая разница, — Нижегородской губ.) С 1 сентября по 30 ноября (день приезда — день отъезда — один день). Кровать, тетрадь, карандаш (и печной горшок в качестве ночного)[1]. Дописать «Онегина». Сочинить повести Белкина (5 шт.), маленькие трагедии (4 шт.), «Домик в Коломне» и сказку о Балде. Это не считая лирики и критики. «Русалку», так и быть, если не успеет, перебелять не обязательно.

Но сам-то Пушкин весной сказанного года понятия не имел, что всё уже решено и даже в школьных учебниках написано. Порою (и тогда, и даже после) воображал, будто не для того живет, чтобы писать (какие странные бывают грамматические обороты: союз, попав между двух глаголов, теряет значение), — а, скорее, напротив: пишет ради гонораров. Которые доставляют независимость. Т. е. право на т. н. праздность. Позволяющую (когда других соблазнов нет и погода благоприятствует) строить в уме различные восхитительные сооружения — ну да, из слов, но с отблесками лиц и вещей. Как бы облака, наполненные голосом, слушающимся вас, — хотя, тоже подобно облакам, они беспрестанно шевелятся, беспрестанно же разрушаясь. Когда скорость этих превращений делается нестерпимой — вы почти что поневоле хватаетесь за письменные принадлежности, чуть ли не становитесь сами одной из них. Странное состояние — пожалуй, не уступающее счастью — по крайней мере, знакомым разновидностям его, — с той разницей, что когда оно проходит, остаётся рукопись. Которую можно (и нужно) продать, чтобы вырученными деньгами укрепить независимость, и т. д.

По-видимому, он не хотел верить, что смысл его жизни равняется совокупной ценности текстов, которые он успеет произвести.

(Определят же её через полвека. Валтасаровым взвешиванием. Поставят посреди Москвы большие такие качели: кто из экспертов перетянет — девятилетний в 1830-м Федя Д. с Божедомки или же двенадцатилетний Ванюша Т. из Гагаринского переулка?)

В Царскосельском Лицее не проходили зоологию. Единственным существом, повадки которого дают основание уподобить его человеку, пишущему очень сильные стихи, Пушкин считал орла (высота и дальность полёта, непредсказуемый маршрут). Что гении — тайные братья кашалотов и у них Общее Правило Судьбы, — он, по-видимому, не знал.

Самое нескладное из всех животных, — пишет про кашалота (Physeter macrocephalus) Брэм. Самый крупный (после гренландского кита и китов-полосатиков, — уточняет Брокгауз) зверь на земле. 20 метров, 70 тонн — впечатляет, хотя само по себе ничего не значит — подумаешь, бренная ворвань. Но треть длины тела приходится на голову. И, стало быть, значительная часть веса — на содержимое этой головы.

А в голове у кашалота (воззри в моря на кашалота, — рыдает-пляшет Бармалей) имеется скроенный в два слоя — из сала и сухожилий — громадный как бы мешок, наподобие нашей гайморовой полости.

«Эта полость, разделённая отвесной пластиной с несколькими отверстиями, вся наполнена прозрачной маслянистой массой — спермацетом (который лежит, кроме того, внутри трубки, идущей от головы к хвосту)».

Удивит ли нас, что существо, наделённое столь необычной головой, всю дорогу страдает соматическими расстройствами? Результаты вскрытия свидетельствуют о неполадках в мочевом, если не ошибаемся, пузыре:

«Тёмная, оранжевая, маслянистая жидкость наполняет его; в ней плавают иногда круглые комки тёмного вещества 3–12 дюймов в поперечнике и от 12 до 20 фунтов веса, — вероятно, болезненные отложения, соответствующие мочевым камням других животных».

Брокгауз возражает: не мочевым камням, а желчным, — и осторожно предполагает, что их местонахождением может быть и кишечник. Как бы то ни было, запах вещества прекрасен и непобедим: это т. н. амбра.

Не очевидно ли: природой или кем другим кашалот нарочно устроен так, что смысл его жизни — отдать выработанные организмом волшебные субстанции благодарному человечеству. Прежде всего — на освещение: в темноте культура не цветёт. В частности, великие писатели английского Просвещения (скорей тавтология, чем каламбур, — но я тут ни при чём) недаром взялись за дело по-настоящему не прежде, чем в Мировом океане началась для кашалотов Варфоломеевская ночь. (Растянувшаяся на три столетия.) Для умственного труда нет ничего лучше спермацетовых ламп и свечей; без примеси спермацета и восковые не намного ярче сальных и слишком скоро сгорают.

А губная помада! Стойкость линии, матовый (не жирный, а кристаллический) блеск! Рано или поздно (в 1825 году) Гей-Люссак и Шеврель додумаются до стеарина, не за горами газовые фонари, а там рукой подать и до лампы накаливания, — но чем вы замените губную помаду высших сортов? а кольд-крем? Как бы то ни было, в XIX веке английские китобои не снижали трудовых показателей: например, в 1830 году — 4600 тонн спермацета. Как с куста.

Амбра — т. н. серая, не путать с одноимённой смолой, — стоила (и стоит, полагаю) в тысячу раз дороже. Говорят, буквально нескольких молекул этого загадочного вещества достаточно, чтобы сделать привлекательным и стойким запах любого другого. Поступая в промышленных количествах, амбра произвела парфюмерную революцию: косметика глубоко проникла в состоятельные слои. Стало возможным — задолго до ввода в эксплуатацию первых напорных водопроводов — более или менее длительное совместное пребывание лиц обоего пола в закрытых помещениях. Увеличилась продолжительность разговоров наедине — и в них кое-кому открылось, что женщины (особенно — умеющие читать) внутри не одинаковые. Главное же — пахнуть они стали как бы прохладней. Содержимое семенников самца кабарги (пресловутый мускус) или заднепроходных желёз циветты (т. н. цибетин), — не говоря уже о бобровой струе, — придаёт духам, согласитесь, несколько излишне откровенную целеустремлённость. Тогда как серая амбра, будучи самим происхождением своим отдалена от эрогенных зон, переносит акцент на бескорыстную эстетику. Мягко понуждая действующих лиц жестикулировать и высказываться так, как если бы имело смысл предположение, что большую часть времени все они, в том числе и дамы, думают о другом.

Так в конце концов и возникла Большая Иллюзия — все эти обманы Ричардсона-Руссо. (Не отменённые открытиями Прево-Мериме.) Вошёл в моду роман, сшитый, как платье, на героиню загадочную, но моногамную, от которой веет туманами, гигиеной, камнями кашалотов. Разумеется, несправедливо было бы преуменьшать вклад и других китообразных. Не забудем, что ткань, вырванная у них после смерти из полости рта, сформировала (корсетами, поясами и проч.) эталонный дамский силуэт. Кое-чем пришлось пожертвовать и представителям других классов — скажем, страусам. Но что касается любви — любви настоящей, т. е., конечно же, основанной на избирательном сродстве душ (прекрасных, как лица, одежда и всё остальное) и равняющейся неизбежному взаимному счастью, — эта идея, эта центральная ось европейской литературы, раскрутилась исключительно благодаря кашалотам (и гениям).

Поставлявшим продукты личного метаболизма как вспомогательное сырьё для производства идеалов.

Увы, кашалоты, как правило, не понимают, что шанс войти в историю и сыграть в ней положительную роль даётся им не иначе, как после смерти. Т. е. что хороший кашалот — это мёртвый кашалот. Часто кашалоты оказывают бессмысленное сопротивление, всячески мешая убивать их, — что, естественно, пробуждает в убийцах недобрые чувства (см. «Моби Дик» Г. Мелвилла, 1851).

Брэм подтверждает:

«Кашалот не только защищается от нападений, но храбро бросается на неприятеля и при этом пускает в ход не только свой могучий хвост, но и страшные зубы. Летописи китовых охот говорят о многих несчастиях, причиной которых был кашалот».

С гениями безопасней, но сложней. Гений, пока он жив, неузнаваем. Его принимают за кого-то другого. И убивают вроде как по ошибке. По какому-нибудь нелепому недоразумению, в котором как будто он же и виноват. (В действительности же — инстинктивно.) К тому же гений сам не дурак при случае умереть, и даже неоднократно.

Пушкин, например, впервые умер как раз в 1830 году, весной. Свидетельство о смерти подписано великим диагностом Белинским:

«Итак, тридцатым годом кончился или, лучше сказать, внезапно оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин, а вместе с ним и его влияние; с тех пор почти ни одного бывалого звука не сорвалось с его лиры».

Положим, Белинский был тогда не особенно еще велик: первокурсник-второгодник, — но и студенты успевающие, а также не студенты, как-то все вдруг почувствовали, что перестали ожидать новых текстов Пушкина как событий своей жизни. Хотя он и оставался, без всякого сомнения, первым поэтом, но для новых взрослых сделался не интересен, — а это ведь и есть, считайте, смерть. О, разумеется, мнимая, раз барышни и, самое важное, мальчики (те же Ванюша Т. и Федя Д.) читали его стихи всё так же, как надо: не видя букв.

И, разумеется же, никто ничего подобного в лицо ему не говорил — а что критика строила недовольные гримасы — это потому что дура, — думал он. И она ведь в самом деле была дура. А всё же он не мог не видеть, что смотрят на него как-то не так. Странно было бы сказать: в ссылке и то жилось — да нет, конечно, не веселей, всё это вздор.

Лишь были бы стихи. Когда их долго нет — страшно, что больше и не будет. Этот страх, он нестерпимо скучен, — на смертную скуку и похож. Последняя несомнительная строчка — красою вечною сиять — декабрь 29-го, давно — вам кажется, что за такую строчку не жаль и жизни? — большое спасибо. Между прочим, стишок напечатан — в «Литературной газете», под Рождество — и никем не замечен, ни единой литературной душой.

Тем временем, по совпадению, взгляд начальства изменился тоже: не потеплел, но опасливое беспокойство исчезло. Пушкин не знал — отчего, но мы-то с вами в курсе: должность управляющего Третьим отделением занимал М. Я. Фон-Фок — лучший пушкинист всех времён. И ещё год назад, когда Пушкин собрался на Кавказ, т. е. рассуждал в тесном дружеском кругу, между лафитом и клико: рвануть — не рвануть, дадут за самоволку по шапке — не дадут, — и тесный дружеский круг, допив клико, разъезжался стучать, — и Николай с Бенкендорфом не могли решить, какая мера эффективней с точки зрения педагогики: тормознуть и врезать с ходу или, действительно, посмотреть якобы сквозь пальцы, а по шапке дать потом? а вдруг он вздумает декламировать офицерам «Послание в Сибирь»? тогда уже строгим выговором не обойтись, придётся — с занесением; а если возобновит контакты с недоразоблачёнными заговорщиками? или сдуру свалит за море? кто будет отвечать? — ещё тогда, в 29-м, Максим Яковлевич заявил руководству категорически: бред это всё.

— Господин поэт столь же опасен для государства, как неочинённое перо. Ни он не затеет ничего в своей ветреной голове, ни его не возьмёт никто в свои затеи. Это верно! Предоставьте ему слоняться по свету, искать девиц, поэтических вдохновений и игры. Можно сильно утверждать, что это путешествие устроено игроками, у коих он в тисках. Ему, верно, обещают золотые горы на Кавказе, а когда увидят деньги или поэму, то выиграют — и конец. Пушкин пробудет, как уверяют его здешние друзья, несколько времени в Москве, и, как он из тех людей, у которых семь пятниц на неделе, то, может быть, или вовсе останется в Москве, или прикатит сюда назад.

Жизнь — как и должно быть, если агентура не халтурит, — подтвердила его правоту. Пушкин тогда сколько-то ещё пробыл в Москве (и сильно проигрался) — уехал-таки на Кавказ (там проигрался в пух) — в конце сентября возвратился в Москву (продулся опять), в октябре отправился в Малинники и Павловское, к дамам Вульф, с ноября жил в Петербурге (играя ночи напролёт, и всё несчастливо) — и вот Великим постом прибыл снова в Москву, — а огромный карточный долг гнался за ним по пятам.

Судя по всему, Пушкина пасла шайка шулеров — профессионалов и любителей. Некто Лука Жемчужников. Некто Огонь-Догановский. Некто Великопольский. Известный граф Толстой. И другие. Одному только Луке Пушкин был должен тысяч 5, а всем вместе — как бы не 40. Впрочем, они охотно принимали его векселя, соглашались (разумеется, под солидный процент) на уплату по частям; иной раз давали отыграться (особенно если он ставил рукопись), а то и ссужали (опять же под процент) тысячей-другой.

Поскольку любили его; во-первых, за то, что он всегда проигрывал, «проигрывал даже таким людям, которых, кроме него, обыгрывали все», и, значит, с ним можно было себе позволить чувство чести; положившись, как на каменную стену, на неисчерпаемый ресурс его невезения. Терпила безупречный, т. е. безнадёжный — настоящее сокровище. Какой же шулер не жаждет fair play без риска и убытка? Плевать, что много не возьмёшь и не скоро получишь, барыш не уйдёт, но бесценен и кураж: вот же она, удача в чистом виде — и безотказна, как сама Аделаида Ивановна (см. у Гоголя в «Игроках»). А во-вторых, на него замечательно ловились провинциалы, особенно офицеры и помещики; не каждый, знаете ли, приблизится к играющим незнакомцам, но попробуй удержись, когда банкомёт — сам Пушкин: потомство не простит.

Имеется показание интуриста: 23 декабря 1829 года Пушкин сказал ему, мистеру Томасу Рэйксу, эсквайру (перевод топорный):

— Я бы предпочёл умереть, чем не играть.

К Страстной неделе 1830 года имущество Пушкина (не считая одежды) составляли: два перстня на пальцах (талисман Волшебницы и подарок Гения чистой красоты) и обруч — золотой, с яшмой — на правом предплечье, под рубашкой. Ну и крестик на шее.

Плюс надежда, что сумасшедший Смирдин купит, как обещал, оптом все нераспроданные книги (прошлогодние два тома «Стихотворений», отдельные главы «Онегина» и проч.) — и копирайт на четыре года. 30 тысяч — жаль, что в рассрочку, но всё-таки — постоянный доход: 600 р. каждый месяц — в сущности, совсем недурно — да только не для человека, у которого в номере (гостиница Коппа; Глинищенский пер., между Тверской и Большой Дмитровкой) на полу валяется черновик письма к неизвестному (к этому самому, небось, Огонь-Догановскому): Я ни как не в состоянии, попричине дурных оборотов, заплатить вдруг 25 тыс.

Был ещё договор с Погодиным: как только тираж «Московского вестника» дойдёт до 1200 экз. — сразу Пушкину, как ведущему сотруднику, — 10 тысяч р. Тираж доходил покамест (чёрт знает, почему) — хорошо если до 120. Больше пары тысяч не перехватить.

Положение — похуже, чем у Хлестакова в Действии первом.

Николай Павлович, Александр Христофорович и Максим Яковлевич наблюдали сверху, понимающе переглядываясь. Как скоро он взвоет и запросится в службу (как Вяземский вот только что)? Вопрос времени. Хоть пари заключай.

— Главное — некрасиво. Перед иностранцами неудобно: мы все — разноцветные, в блёстках, а он чёрно-белый.

Вообще-то уже и попросился. Не далее как в январе. Но не как подобает. Подобает верноподданному как? Клянусь оправдать доверие на любом порученном участке борьбы. И жди ответа, как соловей лета. А не суетись, проверяя длину поводка.

Туда: «Пока я не женат и не зачислен на службу, я бы желал совершить путешествие — либо во Францию, либо в Италию». (По умолчанию — на свой счёт, но явно подразумевая: бывали ведь примеры — Карамзину, Жуковскому давали на загрантур и деньги.)

Сюда: «В случае же, если бы это не было мне разрешено, просил бы милостивого дозволения посетить Китай вместе с посольством, которое туда вскоре отправляется».

Посетить! Вместе с! Как бы не догадываясь, что нет в штатном расписании такой графы, а занесут в другую — независимость-то драгоценная прощай.

И, как бы вдруг догадавшись, — обратно: ах, кстати, mon Général, чуть не забыл: там у вас Бог знает с какого времени маринуется моя рукопись, «Борис Годунов», — не подпишете ли наконец в печать? «Так как я не имею состояния (вот так раз! а с чем же разлетелся во Францию? в Италию на какие шиши?), то мне было бы стеснительно лишаться суммы тысяч в 15 рублей, которые может мне принести моя трагедия…» (Читай: да знаю, что не отпустите, — обойдусь — ничего мне от вас не надо, просто отдайте моё.)

Ну что ж, ему ответили отчётливо. Про Францию с Италией — государь не удостоил снизойти, полагая, что это слишком расстроит ваши денежные дела и в то же время отвлечёт вас от ваших занятий. Про Китай — ваше желание не может быть удовлетворено, поскольку состав миссии уже утверждён. Про трагедию — да хоть завтра в набор, просьба только «переменить ещё некоторые слишком тривиальные места» (ну и, само собой, доработанный вариант представить вновь: нельзя в погоне за мат. выгодой жертвовать худ. качеством).

Плакали, стало быть, эти 15 тысяч (не такие уж верные, между нами говоря). Плакали Франция с Италией. Плакал Китай.

Но всё равно: если существовала на земном шаре такая точка, в которую весной 1830 года не хотелось абсолютно, — то как раз вот это самое Болдино, Лукояновского (или всё же Сергачского?) у. Нижегородской губ. Хотя бы потому, что там проживала Ольга К. — для того и отправленная из Михайловского, чтобы никогда, на верховой например прогулке, не попадалась навстречу, тем более — с младенцем.

Да и вообще — с какой бы стати? Имение принадлежало Сергею Львовичу. Явиться без спроса не то что на всю осень, а хоть на неделю — вышла бы очередная неприятность. Как давеча из-за Михайловского. В искусстве родительских благодеяний старик необъяснимым образом предвосхищал П. В. Головлёва, столь же безукоризненно пользуясь интонациями еще не изобретённой бормашины:

— Более всего в поведении Александра Сергеевича вызывает удивление то, что как он меня ни оскорбляет и ни разрывает наши сердечные отношения, он предполагает вернуться в нашу деревню и, естественно, пользоваться всем тем, чем он пользовался раньше, когда он не имел возможности оттуда уезжать. Как примирить это с его манерой говорить обо мне — ибо не может ведь он не знать, что это мне известно. Александр Тургенев и Жуковский, чтобы утешить меня, говорили, что я должен стать выше того, что он про меня говорил, что это он делал из подражания лорду Байрону, на которого он хочет походить. Байрон ненавидел свою жену и всюду скверно говорил об ней, а Александр Сергеевич выбрал меня своей жертвой. Но эти все рассуждения не утешительны для отца — если я могу ещё называть себя так. В конце концов: пусть он будет счастлив, но пусть оставит меня в покое.

Ровно до 6 апреля 1830 года дела обстояли так, — и ни о какой Болдинской осени не могло быть и речи.

Но ведь должен же был найтись какой-то способ заставить Пушкина и сочинить, и записать «Пир во время чумы», «Моцарта и Сальери», «Каменного гостя», «Скупого рыцаря», да и повести Белкина. Единственно за «Онегина» мы отчасти спокойны — ни в каком случае автор не остановил бы его на Главе седьмой. Но «Онегин» — «Онегиным», а без маленьких трагедий, да и без повестей Белкина, вся история литературы приняла бы совсем другой оборот. Вплоть до того, что Ванюше Т. и Феде Д. пришлось бы полностью переделать свои речи на празднике 1880 года, и сам праздник, вероятно, прошёл бы значительно скромней (даже не исключено, что без статуи), а кроме того, и сами они оба сделались бы не теми, кем стали, — а теми, кем стали бы на их месте люди, не читавшие «Станционного смотрителя» и далее по списку. Но чтобы этот список существовал, Пушкина надо было прочно и достаточно надолго изолировать. Болдино, действительно, годилось как обстоятельство места — при эпидемии Cholera morbus как обстоятельстве времени. Задача заключалась в том, чтобы обстоятельства совпали. Будь автором истории литературы какой-нибудь реалист, ему не оставалось бы ничего другого (лично я, по крайней мере, правдоподобной альтернативы не вижу), как немедленно отправить на тот свет Пушкина-père’а: чтобы fils вынужден был заняться проблемами доставшихся по наследству сельхозпредприятий; по ходу дела заглянул бы в том числе ну хоть и в Болдино, да там бы — из-за карантинов — и застрял.

Ну да, это был бы типичный плагиат, причем на редкость бестактный (ср. главу первую «Евгения Онегина»), и не приходится удивляться, что подлинный (к сожалению, неизвестный) Автор на него не пошёл. Но ход, изобретённый им взамен, — простите, противоречит здравому смыслу. Приняв нашу идею деловой поездки с целью переоформления крепостных душ (феодализм — это учёт), он прицепил к ней абсолютно непредсказуемый — взятый буквально с потолка — мотив женитьбы.

Слишком неподходящий был момент. Финансовая катастрофа не особенно располагает порядочного человека к законному браку. Год назад было полегче, и хотелось нестерпимо, и Пушкин сватался: всерьёз — зимой в Петербурге к Олениной и почти всерьёз — весной к Гончаровой в Москве. Но и тогда одумался — в Петербурге опоздал к обеду, на котором Оленины предполагали объявить о помолвке, выдержал неприятный разговор с несостоявшимся тестем — и квит; а из Москвы стремглав укатил (на Кавказ!) в самый тот день, как через Фёдора Толстого (нечего сказать, респектабельный посредник) посватался и через него же получил от Гончаровой-maman, от Натальи Ивановны, прилично-неопределённый, но всё же благожелательный ответ: пригласили посещать, дабы поближе узнать друг друга, — он, не теряя ни минуты, подхватился — только его и видели. Осенью появился — ненадолго, проездом, — встречен был холодно и тему священного союза больше не поднимал. А уж теперь и подавно было не до того.

Но как раз в этот приезд Наталья Ивановна повела себя странно, — как кредитор, который даёт понять, что его деликатность небезгранична, — и ничего не оставалось, кроме как объясниться с нею начистоту. Насчет неизменного постоянства чувств и благородства намерений, при некоторой необдуманности поведения. Повинившись, в общем, за прошедшее, рассмотреть сухой остаток — и тут уж отпраздновать трусу как следует, не жалея себя.

Год назад шулер и бретёр, весь в наколках, от моего имени просил у вас руки и сердца вашей дочери. Нет, не годится, это цитата из «Горя от ума». А если так: это была шутка! Клянусь вам, это была шутка! Нет, прибережём интонацию для «Пиковой дамы».

«…Теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, — я несчастнее, нежели когда-либо. Постараюсь объясниться. — Привычка и долгая близость одни могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться привязать её к себе с течением долгого времени, — но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, — я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца. Но, будучи окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? и станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой союз, более для неё равный, более блестящий, более достойный её, — может быть, такие разговоры будут и искренни, но ей-то они уж покажутся таковыми. Не станет ли она сожалеть? Не будет ли она смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог свидетель, что я готов умереть за неё, — но погибнуть для того только, чтобы оставить её блистательной вдовою, свободною завтра же избрать себе нового мужа, — эта мысль для меня ад. — Поговорим о материальных средствах; я придаю им мало значения. Моего состояния мне было до сих пор достаточно. Будет ли достаточно для женатого? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где ей должно блистать и развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы сделать ей угодное, я готов пожертвовать всеми моими вкусами, всем, что я страстно люблю в жизни, самим существованием моим, совершенно свободным и богатым приключениями. Однако, не будет ли она роптать, если положение её в свете не будет столь блестяще, как она заслуживает и как я того хотел бы?»

Ну и заключить фразой неубиенной:

«— Таковы, отчасти, мои опасения. Трепещу при мысли, что вы найдёте их вполне благоразумными».

Гордиев такой бантик из колючей проволоки. Успокойте меня, попечительная мать. Возобновите в моей памяти хотя бы одну причину, по которой самая приятная для юной красавицы участь — выйти без любви за человека без денег.

В воскресенье, 6 апреля, примерно в два пополудни, он поехал на Большую Никитскую (угол Скарятинского, напротив лавки гробовщика) — сказать «Христос воскресе!», покончить с недоразумением и полететь праздновать к Ушаковым. В полчетвёртого вышел на улицу, имея на безымянном пальце обручальное кольцо: помолвку распубликовать немедленно, венчание — до Петровского поста, то есть самое позднее — в мае. Как только готово будет приданое — нет, не недвижимость, о недвижимости — не сейчас, — а, знаете, простыни, скатерти, конфекцион, кой-какие украшения — купить-то недолго, на Кузнецком всё есть, — деньги вот-вот пришлют, ожидаем со дня на день.

Признаюсь: дойдя до этого места, я тоже, как и вы, покачал удручённо головой. Даже чуть не присвистнул от разочарования. Эх, Автор вы Автор, — подумал я, — где ваше хвалёное мастерство? а ещё считаетесь — лучший стилист. Т. е. придумано-то, конечно, здорово: после такого абзаца головоломка-лабиринт «Доставь Пушкина в Болдино» решается в три хода (потом покажу), — но это же просто ловкость рук. Это вульгарный водевильный прием — так и вижу эту мизансцену на Малом театре: комическая старуха в атласном чепце простирает издали объятия входящему в гостиную смущённому франту (публика отлично знает, отчего он смущён). — Я всю ночь не смежила глаз, — пискляво восклицает она, — я рыдала над вашим письмом! — и в левом щупальце у неё действительно оказывается конверт с приставшим к нему кровавым обломком сургуча; внутри, без сомнения, тот самый документ, над которым бедняга трудился (громко повторяя вслух каждую выводимую фразу) в предыдущем явлении; ух, и задаст же она ему — и поделом, — предвкушает зал, но не тут-то было — актриса продолжает: — Оно растопило лёд моего недоверия. Не сомневаюсь более — вы поистине любите мою Зизи. Знайте же — она ваша отныне! Вручаю вам её. Дочь моя, подойди, я вас двоих благословлю.

В кулисе, скрипя, отворяется дверь. В неё протискивается обшитая оборками огромная перина. Франт в отчаянии рвёт на себе бакенбарды. Зрители злорадно хохочут. Аплодисмент.

Ах, Автор, Автор, — укоризненно думал я, — так поступить с письмом Пушкина! и каким письмом! Он же там — от волнения, от искренности, от гениальности наконец — впадает в ясновидение. Там же всё предсказано буквально и подробно — что́ их обоих ожидает, если он женится на ней. На восемнадцатилетней бесприданнице. (Он ещё не знал, что она бесприданница.) Не читавшей не только его стихов, а вообще ничего.

§ 2. Приданое. Нечто о дефолте. Посажёный отец

Тот поразительный прогноз представлял собою цепочку уравнений с одним — с одним и тем же — неизвестным. И выглядел достоверным (и сбылся ведь) при объявленном условии, что x < или = 0. В таком виде он был даже неотразим, приобретая черты морального парадокса: какой-то абсурд, дорогая Madame, и некрасота — получается, как будто мы с вами пренебрегаем интересами вашей дочери только для того, чтобы удовлетворить мою страсть.

Однако стоило принять — или стоило дать Пушкину понять, — что не все жребии равны для бедной N., что заветный x, пусть не намного, но всё-таки определенно > 0, — и письмо теряло (на время) смысл, а ситуация получала — совершенно новый.

В математике это действие называется — подстановка. С чего, собственно, взяли вы, учащийся Пушкин, будто искомое неизвестное не может быть выражено положительным числом? в домашнем задании про это — ни слова. Возьмите-ка тряпку и сотрите ваши измышления, смелей, смелей — courage! courage! Теперь берите мел и пересчитайте всё сначала на других условиях — как знать: вдруг новый итог нас порадует больше?

Без сомнения, что-то такое и произошло в то Светлое воскресенье 1830 года: подстановка по подсказке — не обязательно умышленно неверной. Не скрыть от человека, что ему непритворно рады, что им дорожат и боятся его потерять, — с иными, mesdames, этого бывает достаточно: растаяв, кипят и, если не убавить огонь, воспламеняются.

Н. И. Гончарову не умиляли т. н. страсти мужчин, но уж фантазии девиц — не занимали вовсе; и посоветоваться с петербургской тетушкой она не могла — ввиду отсутствия мобильной, междугородной, вообще телефонной связи. Времени не было, Пушкин уплывал из рук. Старинной фамилии; высшего общества; известен государю; почти наверное не злой; ах-ах, ниже ростом! какие нежности при нашей бедности; ах-ах, ногти красит и не стрижёт! говорят — игрок; говорят — волокита; а вокруг-то ангелы без вредных привычек так и вьются, не правда ли?

Впоследствии Пушкин с Натальей этой Ивановной даже подружился ненадолго, вместе выпивали: пьющая была; когда его спрашивали: с чего это он забрал к себе её дочерей, он добродушно отвечал: а она всё пьет и с лакеями это самое.

Не совсем комическая старуха. Сорок пять лет. Незаконнорождённая иностранка (как Фет, как Герцен). Замужем за умалишённым наследником впавшего в слабоумие миллионера. Муж заперт на втором этаже; время от времени принимается выть; вырвавшись и стащив на кухне нож, бывает опасен. Три девицы под окном, и сыновей трое: чиновник, офицер и гимназист. Имение (всё ещё огромное: в разных местностях 3450 душ; отец свёкра, купец, устроитель парусинных фабрик, круто приподнялся при Екатерине на оборонном заказе) — словно отложилось: ни полушки ниоткуда; долг на нём — Пушкину столько не проиграть за всю оставшуюся жизнь: миллион (или полтора — кто же считал); реальная же наличность — из ломбарда, под заклад bijoux.

Выход-то был: ходатайствовать об учреждении опеки. Спасти остатки состояния. Но — и объявить на всю Россию: надворный советник Г. вследствие повреждения в уме разорился. Поторопитесь, господа женихи, поспешите! Конкурс на лучшее брачное предложение для его дочерей открыт!

А у Н. И. был такой же idée fixe, как у Золушкиной мачехи: чего бы это ни стоило, её дочки будут танцевать на балах во дворце. (Имелась и соответствующая idée fixe’у травма в биографии: Автор учёл всё! — но сохраним тайну; надоедает, знаете, подкручивать мелкоскоп.)

И если ей приходило в голову, что Пушкина послал ей Бог, — не так уж это и смешно.

Как посмотреть. Всё зависит от ракурса. В моём — набор фигур иной, и расстановка их, и последовательность ходов: это её, Н. И. Гончарову, подвёл к Пушкину Автор истории литературы. Под предлогом — по-прежнему настаиваю — водевильным.

Но признаю шекспировский расчёт. Шекспир тоже не брезговал антуражем водевиля: мышеловками, оброненными платками. А чтобы построить трагедию — чтобы жизнь главного героя вошла в его гибель, как ключ в скважину замка, — тоже использовал специальных персонажей: предсказуемо самовольных эгоистов.

И, кстати, у Шекспира тоже бывают эпизоды, когда декорация вдруг рассеивается, впуская текст про то, что произойдёт, если эти действующие лица сделают то, что собираются сделать. А они не пытаются даже снизить скорость; собственно, для скорости они и нужны.

Решительная поневоле. Возможно, чёрствая, — но вполне допускаю, что в ту ночь, на Пасху 1830 года, в какое-то мгновение она и сказала себе: этот человек прав — добром не кончится — он погибнет. Мало ли какие мысли мелькают, пока стоишь за всенощной. Когда у самой жизнь валится из рук. И он же не написал прямо, что тоже без гроша.

Ну и ему не сразу сообщили самое забавное. Что дедушка Гончаров, безусловно, с наслаждением подарит Таше деревеньку — да хоть две — в ближайший после дождика четверг (непреодолимые бюрократические препоны). А покамест — чтобы не так скучно было ждать — выкатит из подвалов Полотняного завода колоссальную фамильную драгоценность. Монумент. Бронза. Немецкая работа. Императрица Екатерина Великая во всей своей славе. Толкнуть, например, государству — вот и приданое. Или, наоборот, — опять же с дозволения государства (такому влиятельному человеку, как Пушкин, не откажут) — перелить. Т. е. реализовать по цене металлолома. Тысяч за сорок. Для любимой внучки не жалко. Как не больше семи рыночная цена? Вот что, ребята: заносите-ка царицу обратно в подвал, обволакивайте опять соломой. — А чего вы хотите? Маразм.

(Ай да Автор. Упорный мастер мелочей. Не статую, а её движущуюся, разрисованную окислами XVIII века, — тень. Взамен капитала. На счастье. На память. Ради Каменного, и Медного, и Пиковой между ними.)

А нужно было позарез живыми деньгами тысяч пятнадцать, лучше двадцать. Из них десять — сию же минуту: чтобы невесте и остальным дамам Гончаровым было в чём красоваться в церкви и потом на танцах. Н. И. после бурного, но непродолжительного сопротивления согласилась принять от Пушкина эти десять тысяч — разумеется, с отдачей (разумеется — без). Оставалось их раздобыть.

Разморозить два слабых актива. Написать два письма и отослать в Петербург. Всего два монолога построить — а там будь что будет. Пушкин же не знал, что успех обеспечен. Внутренний голос не слушался, дрожал; выручал слух; и всё равно первое письмо чуть было не вышло правдивым, т. е. отчаянным.

«Дорогие родители, обращаюсь к вам в такой момент, который решит определит остальную мою жизнь. — Я обращаюсь к вам в момент, который определит мою судьбу на всю остальную мою жизнь. Уже год как Уже. Я намерен жениться на девушке, которую я люблю уже год — М. Г., о которой вы М-ль Натали Гонч. Это М-ль Гонч. Я получил её согласие и согласие её матери. Прошу вашего благословения не как пустой формальности, но с внутренним убеждением в том, что это благословение необходимо для моего нашего счастия, т. е. для счастия моего нашего благополучия — Надеюсь и да будет последняя половина моего существования более для вас более утешительна, чем моя печальная молодость. Я получил согласие. — Состояние г-жи Г. служит препятствием будучи есть очень расстроено и находится в зависимости моё собственное она должна была сделать мне. Я получил согласие м-ль Гончаровой. — У меня отчасти от состояния её свёкра. Эта статья — единственное возражение препятствие для моего счастия — Любя безнадежно. Я был бы Я был бы Я был бы очень несчастлив — но если, получив её согласие. У меня нет смелости силы даже помыслить от него отказаться. Для меня гораздо более подход. Легко надеяться на то, что вы придёте мне на помощь. Заклинаю вас, напишите мне, что вы можете сделать для…»

Тут он опомнился. Сколько лишних слов. Сколько чувств. Сдавшемуся блудному сыну чувство полагается одно: почтительность (и в ней — два оттенка: сокрушение и ликование). Парной телятиной угощают не того, кто грузит своими проблемами владельца стад. Празднество «воскресения из непочтительных» — не омрачай, не омрачай. Переписать высокопарней.

Однако не тотчас. Вообще, не с этого надо было начинать. А вот с чего:

«Mon Général!

С крайним смущением обращаюсь я к Власти в обстоятельствах чисто личных, но положение моё и участие, которое вам угодно было выказывать ко мне до настоящего времени, обязывает меня к этому.

(Как мила эта искренность! эта доверчивость! эта серьёзность.)

— Мне предстоит женитьба на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве: я получил её согласие и согласие её матери;

(Ух ты! Это же, можно сказать, жребий брошен, Рубикон перейдён, корабли сожжены. О таких событиях своей жизни совершеннолетний дворянин поистине обязан извещать госбезопасность, а через неё — национального лидера. Хотя бы и задним числом: вдруг они ещё не в курсе. А теперь — к делу: что нужно-то?)

…два возражения были мне при этом сделаны: моё имущественное состояние и положение моё по отношению к правительству. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря Его Величеству, который дал мне способы жить честно своим трудом.

(Эту фразу отчеркните на полях красным карандашом, будьте добры.)

Что же касается моего положения, то я не мог скрыть, что оно фальшиво и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, — и это пятно остаётся на мне.

(Ай-я-яй. Чем же смыть пятно? Зачислить опять в ряды?)

Выйдя из Лицея в 1817 году с чином 10 класса, я так и не получил двух чинов, которые следовали мне по праву: начальники мои не представляли меня, а я сам не позаботился о том, чтобы им о сём напомнить. Ныне, несмотря на всё моё доброе желание, мне было бы тягостно вновь поступить на службу. Место совершенно подчинённое, каковое позволяет мне занять мой чин, не может быть для меня подходящим. Оно отвлекло бы меня от моих литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставило бы мне лишь бесцельные и бесполезные хлопоты. Итак, мне не должно вовсе об этом и думать.

(Не должно, ах, не должно, — не обращайте внимания: поток сознания. Короче: в замы к г-ну Башмачкину — понта нет, начальник; а департамент возглавить — разве я генерал? Разве есть на свете сила, способная превратить коллежского секретаря — хотя бы в статского советника? неужто есть? Но мне не должно об этом думать, ах, не должно! Первую песенку закрасневшись спеть.)

Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастие быть на дурном счету у Императора.

(Боится — как же отдаёт?)

Мое счастие зависит от одного благосклонного слова Того, к Кому привязанность и благодарность моя теперь чистосердечны и безграничны.

(Ну конечно. Справка для предъявления тёще. За подписью: Царь. По результатам прослушки и перлюстрации податель сего признан политически здоровым. С приложением большой государственной печати. Не замедлите выписать, Александр Христофорович.)

— Ещё об одной милости. В 1826 году я привез в Москву свою трагедию «Годунов»… (Следует — ни с того ни сего — чуть не целая страница литературной теории: по каким своим — никого не интересующим! — резонам не вымарал, что велели, не переправил, — и, стало быть, лучший в мире редактор старался зря.) — В настоящее же время обстоятельства заставляют меня спешить, и я умоляю Его Величество развязать мне руки и дозволить напечатать мою трагедию в том виде, как я считаю нужным. — Ещё раз — мне страшно совестно, что я так долго занимал вас собою. Но ваша снисходительность меня избаловала…»

И проч.

Разумеется, его потреплют презрительно по щеке — и больно ущипнут за ушко, как обращались в прошедшем веке с шутами, — раз сам напросился: государь император надеется, — передадут ему, — что Пушкин нашёл в себе необходимые качества сердца и характера, чтобы составить счастие женщины, в особенности столь любезной и столь интересной, как м-ль Гончарова.

Попробовал бы кто-нибудь — например, английский король — так поздравить Байрона. Разве это не тот самый сорт иронии, который употребляется на дипломы ордена рогоносцев? Пушкин — горячо благодарил. Что-то такое о благосклонности («смею сказать — совершенно отеческой…»)

А как же: морщась и кривясь, но ведь вытащили из-под сукна беднягу Годунова! И — словно глядя в ещё не написанного «Скупого рыцаря»:



Пускай отца заставят
Меня держать как сына, не как мышь,
Рождённую в подполье, —



как и было задумано, продиктовали негромко (тут без Жуковского не обошлось) Сергею Львовичу другие полтора стиха:



…назначьте сыну
Приличное по званью содержанье…



Или не диктовали. Жуковский, конечно, проговорился Сергею Львовичу, что инстанции в курсе последней инициативы его сына и в целом одобряют её как верный шаг на пути к исправлению. А Сергей Львович сам, без указаний, просто от родительского восторга, впал в самоотверженную щедрость. («Я мог не верить письмам твоим, слезам его, но не мог не поверить его Шампанскому», — написал Пушкину потрясённый Вяземский.)

«Да будет благословен тысячу и тысячу раз вчерашний день, мой дорогой Александр, за письмо, которое мы от тебя получили.

(Своевременно переработанное.)

Оно исполнило меня радостию и признательностию. Да, мой друг, именно так. Уж с давнего времени я позабыл сладость таких слёз, какие я проливал, читая его. Да изольёт небо свои благословения на тебя и на любезную подругу, которая составит твоё счастие. Я хотел было ей писать, но не осмеливаюсь ещё это сделать, из опасения, что не имею на это права. […] — Перейдём к тому, что́ ты мне говоришь по вопросу о том, что я могу тебе дать. Ты знаешь состояние моих дел. Правда, у меня тысяча душ, но две трети моего имения заложены в Воспитательном Доме. Олиньке я даю около 4000 р. в год. У меня остаётся из имения, доставшегося мне по разделу с моим покойным братом, 200 душ совершенно чистых, — и их я передаю тебе в твоё полное и совершенное распоряжение. Они могут дать 4000 р. ежегодного дохода, а со временем, быть может, дадут тебе и больше. — Мой добрый друг!» — и проч.

Ну вот, почти и приплыли. Эти 200 совершенно чистых душ м. п. с жёнами и детьми населяли, как оказалось, сельцо Кистенёво, Тимашево тож, Алатырского (потом Сергачского) у. Нижегородской губ. Располагавшееся — надо же! — близ самого села Болдина. Что и требовалось доказать. Души же надо, сверив со списком, принять на месте. (И Cholera morbus уже показалась в низовьях Волги. Болдинская осень неизбежна.)

Заложить в Опекунском совете — 200 р. за штуку — и за вычетом срочных выплат останется как раз на приданое (11 тысяч) и на первый год счастия (17 000). Именно такой он представлял себе расходную часть семейного бюджета, — и надо признать, что это была реалистичная оценка. Даже в Петербурге, даже с большим семейством и квартирой на Мойке такой суммы хватило бы на вполне безбедную жизнь. Другое дело — доходы, но при любом раскладе (оскудеют вольные хлеба — поклонимся Хозяину) дефицит планировался сравнительно небольшой.

«Взять жену без состояния — я в состоянии, но входить в долги для её тряпок я не в состоянии».

Но не тут-то было: вошёл, и входил всё глубже, и через шесть лет стоял уже на отметке минус 130 000. Практически — в точке невозврата. На краю дефолта, по русски — ямы. Из которой вызволить — его — не мог уже никто, а его семью — один человек в целой вселенной. Для которого надо же было что-то сделать. Например — написать книгу «Божией милостью Николай» (серия ЖЗЛ, издательство «Молодая гвардия»; Уваров подсуетится с французским переводом — вот и европейский бестселлер). Или — тоже например — умереть.

Или вам угодно полюбоваться на писателя в яме? Как он там извивается и копошится и стремительно мельчает, стремительно же ветшая. (Ничто так не способствует износу, как неоплатные долги. С этого времени Пушкин заметно для всех старел примерно на месяц за неделю. Так ведь старость и есть — осознанная неплатежеспособность.) Как безбоязненно оскорбляют его бессовестные. Как брезгливо сострадают ему порядочные. Как те и другие спешат великодушно его простить, едва лишь он протянет наконец ноги. Простить и забыть: ну не вовремя умер, опоздал, с каждым может случиться, но никому не пожелаешь. Смерть после смерти — небось, полегче смерти до. А как трудно в промежутке.

Ну конечно, это не про Пушкина. Допустить Пушкина до такой развязки Автор истории русской литературы не посмел бы. Хотя зачем-то всё подготовил, экономически обосновал. Наверное, на всякий случай. Просто чтобы Пушкин всё время помнил: спасенья нет. (Как говорится: на тот и этот случай неумолим закон — в холодный твёрдый мрамор ты будешь превращён.) Чтобы не тормозил. Не сопротивлялся. Дал себя погасить.

Сроки поджимали. При малейшем промедлении — скажем, если бы Дантес не попал, — вся эта хвалёная история литературы поползла бы по швам, и лет через восемьдесят, того гляди, пришлось бы перелицовывать — вплоть до переименования Пушкинского Дома, а это, вы же помните, не пустой для сердца звук.

Стало быть, к чертям критический реализм, пусть всё будет, как в жизни — очень быстро и без мотивировок. Как в водевиле, как в мелодраме. На вопрос: «почему?» — мелодрама отвечает односложно: честь! или: страсть! — а вопроса: «зачем?» просто не слышит — занята — заряжает пистолеты. Вопрос и вообще-то — бессмысленный, а тем более — в такой момент. Вопреки мнению Вен. Ерофеева, каждый советский школьник объяснит вам (не хуже, чем про политуру), что самое эффективное средство от сплетни — скандал со стрельбой. И — чью репутацию защищает, предположим, П., когда, получив глумливое извещение, что его супруга — фаворитка некоего Р., — объявляет своим соперником некоего Д. и затевает с ним кровавую ссору.

И что наперсниками разврата назывались в XIX веке сторонники самодержавия и крепостного права[2].

То же самое и с водевилем: карте — место, тронул — ходи, судьба — индейка. Вот некоторые полагают, что тогда, рокового 6 апреля 1830 года, Пушкин, как Германн в «Пиковой даме», обдёрнулся: а если бы велел извозчику вместо Большой Никитской катить, как обычно, на Пресню, то (даже оставляя в скобках, что Екатерина Ушакова любила стихи Пушкина и даже вроде бы в него была влюблена), по крайней мере, не так скоро попал бы на счётчик.

И ведь она тоже была красивая: пепельная, говорят, блондинка с синими, говорят, глазами. Но, во-первых, нас не касается. Во-вторых — история литературы, вы сами видели, строго следит за тем, чтобы тексты основного канона были написаны все до одного. (Подозреваю, между прочим, что наш Автор — дама.) В-третьих — сравнили тоже: двадцать второй год — или осьмнадцатый[3]. «Ах! точно ль никогда ей в персях безмятежных желанье тайное не волновало кровь? Ещё не сведала тоски, томлений нежных? Ещё не знает про любовь?» (Грибоедов). «А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза?» (Свидригайлов).

Но в-четвёртых — всё-таки никого не касается. И вообще — всё вышеизложенное рассказано только потому, что ни один сюжет не начинается с самого начала: всегда — значительно раньше.

Кстати. Всё забываю вас предупредить: это не о Пушкине будет трактат. Боже нас упаси. В печальной — а вероятно, и скучной — истории, которую я почему-то считаю долгом рассказать, роль Пушкина почти случайна. Как если бы он в горах Кавказа — предположим, путешествуя в Арзрум, — запустил в пропасть огрызком яблока, а через минуту где-то далеко внизу тронулась каменная река и кого-нибудь задавила. Какого-нибудь незначительного (с Пушкиным-то по сравнению), несимпатичного (да хоть бы и симпатичного) несчастливца, который, конечно же, сам виноват, что свернул на заведомо опасную дорожку. Причём отнюдь не исключено, что оползень начался сам по себе, огрызок яблока ни при чём абсолютно. А всё-таки это Пушкин его швырнул. И с таким выражением лица, словно метил в змею. Поскольку пребывал в дурном расположении духа — по множеству причин. Первая из которых была как раз та, что он (пора наконец оборвать эту фигуру речи) не странствовал в горах Кавказа, а застрял в Москве. Устраняя затруднения, препятствовавшие бракосочетанию, — какая тоска.

В посажёные матери он пригласил княгиню Вяземскую — назло московскому бомонду, в котором ни у него не было друзей, ни Гончаровы не котировались; немного аристократического блеска не помешает. На место посажёного отца тоже намечалась кандидатура — и шикарная — князь Юсупов! — но как подступиться?

Николай Борисович Юсупов был последний из славной стаи екатерининских птеродактилей. Его доставали из клетки не чаще, чем раз в эпоху: на коронациях (Павла, потом Александра, а затем и Николая) олицетворять связь времен. Слышите пробирающий до мурашек электрический баритон (длина паузы возрастает пропорционально силе выдоха)?

— Верховный маршал комиссии о коронации — действительный тайный советник первого ранга — кавалер орденов: святого Владимира первой степени — святого Александра Невского — святого равноапостольного Андрея Первозванного — командор Большого креста ордена святого Иоанна Иерусалимского — его сиятельство — князь Юсупов-Княжево!

И по телеэкрану семенит на высоких красных каблуках маленький румяный черноглазый старичок в пудреном паричке с косичкой.

В остальное время он, резвясь, порхал. Клетка у него была огромная, роскошно украшенная, страшно дорогая, называлась: Архангельское под Москвой. На случай приступа зимней скуки имелись и в самой Москве подобающие апартаменты и синекура: начальник Кремлёвской экспедиции (проще — Московской дворцовой конторы, как она и была после его смерти переименована) — штат и бюджет необъятны, обязанность же: время от времени удостоверяться, что в учреждениях, расположенных на вверенной территории, всё идёт, как идёт.

Вообще-то, если в предыдущем воплощении вы были человеком советским начитанным, то помните Николая Борисовича: мы с вами застали его как раз на рабочем месте: в VII главе «Былого и дум».

Возглавляемая им Экспедиция была, так сказать, свободной административной зоной: бюрократические порядки XIX века на неё не распространялись (точнее, Н. Б. плевать на них хотел), — сюда и в 1820 году всё ещё можно было записать канцеляристом восьмилетнего ребёнка. Понятно, не с улицы, а ежели, к примеру, малыш приходится, так сказать, воспитанником гвардии капитану и кавалеру Ивану Алексеевичу Яковлеву, с которым в своё время, ещё в Петербурге, доводилось и жжёнку пить, — и вообще тогда Яковлев и Юсупов вращались в одном кругу. Классовая солидарность плюс общечеловеческие ценности: капитанский воспитанник — статус, прямо скажем, ниже плинтуса, Иван же Алексеевич прихварывал; случись что, незаконному наследнику, начав с нуля, карабкаться в дворянство полжизни. А «Колокол» кто будет издавать?

Так что Герцен, не проведя на службе ни часа, был уже губернским секретарём, когда (в 1829 году) решил поступить в МГУ на дневное, хотя для таких, как он, мелких, но перспективных (т. е. со связями или с деньгами) служащих предусмотрены были краткосрочные вечерние курсы: отсидите положенное число лекций, сдайте экзамены (своим же репетиторам: 20 р. профессору за урок) — и карьера открыта до самого горизонта; спешите, как говорится, делать добро. На что ему, Герцену, и указали в университетском Совете: дескать, вам, юноша, в другую дверь — и вам же лучше, там лестница не такая крутая, быстрей взберётесь, куда стремитесь; а в студенты чиновников не принимают; не положено. Но юноша желал во что бы то ни стало овладеть правильной методой мышления. Даже ценой потери трудового стажа. Тут-то князь Юсупов и оказал услугу освободительному движению.

«Он позвал секретаря и велел ему написать отпуск на три года. Секретарь помялся-помялся и доложил со страхом пополам, что отпуск более нежели на четыре месяца нельзя давать без высочайшего разрешения.

— Какой вздор, братец, — сказал ему князь, — что тут затрудняться; ну — в отпуск нельзя, пиши, что я командирую его для усовершенствования в науках — слушать университетский курс.

Секретарь написал, и на другой день я уже сидел в амфитеатре физико-математической аудитории».

Вот каков был князь Юсупов. Своих не сдавал и отказа не терпел. Дядюшку Пушкина (не родного, не Василья Львовича, а супруга Елизаветы Львовны — Сонцова), — тот тоже служил в Экспедиции — он лет пять тому представил к пожалованию в камергеры. А Сонцов был всего лишь статский, что ли, советник, — выше камер-юнкера ему не полагалось — камер-юнкера и дали. Юсупов — неслыханное дело — направил протест: Сонцов будет в камер-юнкерском мундире выглядеть комично — слишком толст! Император Александр — тоже небывалая вещь — уступил.

Потому что Николай Борисович имел его бабушку. То есть наоборот. (В Архангельском, в одной из зал, висела, пока император Павел не отобрал, картина, на которой Юсупов и Екатерина II были запечатлены в прикиде Аполлона и Афродиты. Интереса к делу Н. Б. не утратил и на девятом десятке: для большого чувства содержал балерину, для обмена веществ — крепостной мюзик-холл со стриптизом, не чурался и случайных связей; одной барышне, какой-то Вере Тюриной, не далее как в позапрошлом году, предлагал, по слухам, 50 тысяч.)

Также считалось, что он образован: объездил всю Европу и повидал вблизи самых умных людей XVIII века. Но, по правде сказать, Пушкин знал цену его уму — вряд ли цена была высока. Бывают такие говоруны: плетут гирлянды из имен собственных, закрепляя только слюной. Попросишь их рассказать что-нибудь про, например, Фонвизина: как же, как же, Фонвизин! когда-то мы с ним жили в одном доме — блестящая личность! в разговоре это был второй Бомарше! в Лондоне мы с Бомарше были не разлей вода, шлялись по тавернам, и т. д. без конца. Ни суждений, ни даже воспоминаний, — в лучшем случае выдаст такой мемуар:

«Майков, трагик, встретя Фонвизина, спросил у него, заикаясь по своему обыкновению: Видел ли ты мою Агриопу? — Видел. — Что ж ты скажешь об этой трагедии? — Скажу: Агриопа, зас…ая жопа».

(— Остро и неожиданно? Не правда ли? — усмехается Пушкин. И Вяземский откликается: — Хорош Юсупов, только у него и осталось в голове, что ж..а.)

Года два назад, когда Пушкин был в большой моде, Юсупов как-то задал ему и Соболевскому обед. (Ехали в Архангельское верхами, разбрызгивая сверкающую грязь: дело было весной.) С тех пор, встречаясь иногда в гостиных, раскланивались очень приветливо. Но заполучить его в друзья — чтобы просить о дружеской услуге, — способ у Пушкина был один. Тщеславный старик, почитая себя первым вельможей империи, страстно желал, чтобы первый поэт его воспел. (Остаться призраком дяди Фамусова было бы грустно; а про Герцена кто же знал, что у него будет такой талант.)

И 23 апреля 1830 года Пушкин, покончив с письмом к Вяземской (там славный каламбур: поймите меня правильно, дорогая княгиня — j’angage в ломбард не вас, а 200 paysans, — а вас j’angage à étre ma Посаженая Мать), в один присест сочинил большое стихотворение под заглавием «Послание к К. Н. Б. Ю***».

§ 3. Ода. Пасквиль. Нечто о пурге



От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнёт зефир,



т. е. когда под воздействием поступающих масс тёплого воздуха начнётся таяние льда и снега: метафоры общего пользования — вроде статуй в петербургском Летнем саду — того же качества и в таком же состоянии; а синтаксис симулирует симтомы полиомиелита; но сию же секунду исполнит сальто вперед:



Лишь только первая позеленеет липа,



— вот видите: опустил рупор, сказал строку обыкновенным голосом — всё стихотворение осветилось улыбкой: а вы что подумали? абзац, подумали, отстой? (Обратите внимание, г-н переводчик: растительность не зазеленеет, а по-; как будто цвет проступит на белом мгновенно; кстати, целое время года пролетело — вся весна, —



К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
К тебе явлюся я; увижу сей дворец,
Где циркуль зодчего, палитра и резец
Учёной прихоти твоей повиновались
И вдохновенные в волшебстве состязались.



Пробел. Отступ. Пауза. Переход от буклета к портрету:



Ты понял жизни цель: счастливый человек,
Для жизни ты живёшь.



И лёгкий какой переход. Как четыре действия арифметики. Не купишь Рембрандта, Ван-Дейка, Тьеполо, не позволишь себе заказывать настенные панно Роберу (а декорации домашнего театра — Гонзаго), не имея годового дохода этак под миллион р. Каковую сумму в дровах не найдёшь: на неё должны скинуться 40 тысяч крестьянских семейств, или 200 тысяч человек. Которых нельзя же завоевать — а только получить по наследству либо (это как раз наш случай) как гонорар или презент. А потом за долгую-предолгую жизнь, целиком посвящённую исполнению собственных желаний, — не промотать. Тут одного везения мало, а нужна особая заслонка в организме, или клапан, — чтобы расход никогда не превышал дохода, как в правильно устроенном бассейне. Резвись, погодок Радищева, не знай печали — раз от младых ногтей сообразил, что к чему. Толковым счастье.

Вот приказал бы его сиятельство своему библиотекарю (необозримая, говорят, была в Архангельском библиотека; на самокрутки, должно быть, пошла): а принеси-ка сюда, голубчик, Диогена Лаэртского — «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов», издательство «Мысль», 1979 год, — поглядим, кого тут нам в почётные предки назначают, — убедился бы (удивился бы): Аристипп-то приплетён не для красного словца.

«Он умел применяться ко всякому месту, времени или человеку, играя свою роль в соответствии со всею обстановкой. Поэтому и при дворе Дионисия он имел больше успеха, чем все остальные, всегда отлично осваиваясь с обстоятельствами. Дело в том, что он извлекал наслаждение из того, что было в этот миг доступно, и не трудился разыскивать наслаждение в том, что было недоступно. За это Диоген называл его царским псом.»

Вот, видите. А Грибоедов почти так же отзывался о Ю***: старый придворный подлец.

«…Когда Дионисий плюнул в него, он стерпел, а когда кто-то начал его за это бранить, он сказал: “Рыбаки подставляют себя брызгам моря, чтобы поймать мелкую рыбёшку; я ли не вынесу брызг слюны, желая поймать большую рыбу?”»

Исключительно взвешенная концепция морских брызг. Не думаю, впрочем, что Ю*** осмелился бы изложить её с такой же безбоязненной прямотой. Тут Аристипп напоминает нам, скорей, С. В. Михалкова.

«…Кто-то осуждал его за то, что он живёт с гетерой. “Но разве не всё равно, — сказал Аристипп, — занять ли такой дом, в котором жили многие, или такой, в котором никто не жил?” — “Всё равно”, — отвечал тот. “И не всё ли равно, плыть ли на корабле, где уж плавали тысячи людей или где ещё никто не плавал?” — “Конечно, всё равно”. — “Вот так же, — сказал Аристипп, — всё равно, жить ли с женщиной, которую уже знавали, или с такой, которую никто не трогал”».

Пластично изъяснялся, шельма. Хотя по широте кругозора — сущее дитя. Это же мораль русской революционной демократии. Пафос Добролюбова, Некрасова, романа «Что делать». Мелкие плаватели, до Ю*** им было страшно далеко: тот располагал мощным флотом. В Архангельском имелась галерея наподобие Военной в Зимнем дворце: 300 завоёванных дам, холст, масло, золочёный багет. Это не считая вспомогательной эскадры — крепостного т. н. гарема. Наличие которого так раздражало московскую интеллигенцию.

«…Человека, который порицал роскошь его стола, он спросил: “А разве ты отказался бы купить всё это за три обола?” — “Конечно нет”, — ответил тот. “Значит, просто тебе дороже деньги, чем мне наслаждение”».

Сходство-то намечается. И впрямь как бы фамильное. Аристиппический такой образ.

А ведь Пушкин навряд ли читал Диогена Лаэртского. Советское издание — только по блату, древнегреческий же в России знали как следует человека три: Дашков, Гнедич, Надеждин (и то не факт). В каком-то романе Виланда как будто фигурировал этот Аристипп, основоположник или предтеча т. н. гедонизма, — но у Пушкина не хватило бы терпения на немецкую беллетристику.

Ум человека умного ходит по вертикали: вверх или вниз (и соответственно бывает высоким либо глубоким), выводя, извлекая, доставая новое знание из толщи имеющегося. Отчего не допустить, что ум гения работает, отражаясь от поверхностей: как солнечный зайчик или теннисный мяч. Пересекая параллельные линии наискосок. (То-то у советской школы и цензуры ключевая была забота — отучить сопоставлять.)



Свой долгий ясный век
Ещё ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил;
(Вошёл в фавор и вышел из него как мог незаметней.)
Чредою шли к тебе забавы и чины.



Точка. О доблести, о подвигах, о славе, о принесённой отечеству пользе — ни звука. Ничего себе — воспел.

«Пушкин говорил Максимовичу, что князю Юсупову хотелось от него стихов, и затем только он угощал его в своём Архангельском. — “Но ведь вы его изобразили пустым человеком!” — “Ничего! Не догадается!”»

А догадался бы, прочитай он в «Онегине»: блажен, кто смолоду был молод, и т. д. О ком твердили целый век: NN — прекрасный человек. Но раз трудовой путь очерчен, пора переходить на жизненный:



Посланник молодой увенчанной жены,



— тоже удивительно, тоже бывает чаще с гениями: как только скучно и неточно, слог тускнеет сразу; как шкура кашалота, вытащенного на мель; вот даже падежные окончания теряют чувствительность: кто тут, собственно, молод — он или она? Всё равно, потому что всё неправда. Пока императрица была молода, Ю*** ходил под стол пешком. А посланником (между прочим, в Турин) был назначен в тридцать три года (ей стукнуло пятьдесят четыре). До тех пор он колесил по Европе как частное лицо. Богатым дикарём.



Явился ты в Ферней — и циник поседелый,
Умов и моды вождь пронырливый и смелый,


Своё владычество на Севере любя,
Могильным голосом приветствовал тебя.
С тобой весёлости он расточал избыток,
Ты лесть его вкусил, земных богов напиток.



И понравилось! До сих пор приятно вспомнить, как лебезил Вольтер, даром что мировое светило, перед интуристом, предъявившим рекомендательное письмо императрицы; как поддакивал, улыбался и кивал.



С Фернеем распростясь, увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало всё. Армида молодая,
К веселью, к роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.



Ну да, ну да, все историки осуждают несчастную Марию-Антуанетту за расточительность и легкомыслие. Любила дурочка подать знак к роскоши. Но это всё, простирающее, не простирающее вдаль пророческие (с какой стати у всего они пророческие?) очи, — это же чистый Гоголь, выбранные места. Не завидую вам, г-н переводчик. Тем более что меня-то вознаградит следующая строка — а вас?



Ты помнишь Трианон и шумные забавы?



Всю жизнь задаю себе этот вопрос. Какой-то в этой строке ход — глубже человеческого голоса.



Но ты не изнемог от сладкой их отравы;
Ученье делалось на время твой кумир:
Уединялся ты. За твой суровый пир
То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,
Садился Дидерот на шаткий свой треножник,
Бросал парик, глаза в восторге закрывал
И проповедовал.



Ничего не понимаю. Как это — садился за пир на треножник? Что вообще тут рассказано? Как Ю*** читал сочинения Дидро — или как слушал его лекции — или как, судя по следующей строке, — пьянствовал с ним и его друзьями?



И скромно ты внимал
За чашей медленной афею иль деисту,
Как любопытный скиф афинскому софисту.



Как хорошо. Как красиво. Как, в самом деле, — медленно. Как из-за этого ф гаснет звук, подобно свету. Говорю же: поэзия есть речь, похожая на свой предмет.



Но Лондон звал твоё внимание.



Лондон звал внимание. Как будто, не знаю, какой-нибудь князь Шаликов сочинял. Подавленный зевок. По плану-то дальше значился Амстердам — но попробуйте выдумать российскому петиметру приличное занятие в Амстердаме. Экскурсия на верфь? Морские ванны? Ужин на мельнице? В Лондоне можно хотя бы сводить его в парламент.



Твой взор
Прилежно разобрал сей двойственный собор:
Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый,
Пружины смелые гражданственности новой.
Вот-вот: система сдержек и противовесов.
Скучая, может быть, над Темзою скупой, —



— пустое «может быть» портит строку (и разрубает пополам следующую), зато вносит оттенок документальной достоверности: чужая душа — потёмки, мы просто пересказываем маршрут.



Ты думал дале плыть. Услужливый, живой,
Подобный своему чудесному герою,
Весёлый Бомарше блеснул перед тобою.
Он угадал тебя: в пленительных словах
Он стал рассказывать о ножках, о глазах,
О неге той страны, где небо вечно ясно,
Где жизнь ленивая проходит сладострастно,
Как пылкий отрока восторгов полный сон,
Где жёны вечером выходят на балкон,
Глядят и, не страшась ревнивого испанца,
С улыбкой слушают и манят иностранца.



Сам-то Бомарше остался в Англии, поскольку находился в командировке, в качестве спецагента — имея задание кого-то там отравить. Угадал тебя — нельзя, кажется, понять иначе, как: оценил масштаб личности. В терминах более зрелого социализма — прокнокал, что фраер не при делах, политика ему до лампочки, а не терпится попробовать заграничной клубнички. Ну и сплавил его в Испанию: типа там европеянки нежные доступней.



И ты, встревоженный, в Севиллу полетел.
Но тут Пушкину стало совсем скучно. И лень. И некогда.
Благословенный край, пленительный предел!
Там лавры зыблются, там апельсины зреют…
О, расскажи ж ты мне, как жёны там умеют
С любовью набожность умильно сочетать,
Из-под мантильи знак условный подавать;
Скажи, как падает письмо из-за решётки,
Как златом усыплён надзор угрюмой тётки;
Скажи, как в двадцать лет любовник под окном
Трепещет и кипит, окутанный плащом.



Семь строк беспримесной халтуры, две последние просто смешны; а до чего фальшив риторический ход — о, расскажи ж; но будем считать, что это проба пера для «Каменного гостя».

Вообще надоело. Пора обедать. Что там дальше случилось на Ю*** веку? Великая Французская революция? Пять строк.



Все изменилося. Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом сменённые забавы.



Наполеоновские войны? Одной строки хватит за глаза:



Преобразился мир при громах новой славы.



И пора подводить положительный итог. Типа: всё прошло, все умерли, а Ю*** как ни в чём не бывало. Как огурчик. И поэтому молодец.



Давно Ферней умолк. Приятель твой Вольтер,
Превратности судеб разительный пример,
Не успокоившись и в гробовом жилище,
Доныне странствует с кладбища на кладбище.
Барон д’Ольбах, Морле, Гальяни, Дидерот,
Энциклопедии скептический причет, —