Рой Якобсен
Чудо-ребенок
Отличный роман, настолько умный, смешной, грустный, полезный и человечный, что остается только дать совет — прочитайте его.
THE IRISH TIMES
“Чудо-ребенок” сшибает вас с силой товарного поезда. Эта книга не оставит вас никогда.
THE TIMES LITERARY SUPPLEMENT
“Чудо-ребенок” — нечто совершенно удивительное, роман-шедевр. Именно с этим чувством читатель проглатывает последнюю страницу книги.
DAGSAVISEN
Глава 1
Началось всё с того, что мы с мамкой затеяли ремонт. Я, потому как ростом не вышел, малевал стенку снизу, еще та работенка, а мамка, подставив кухонный стул, шерудила под потолком. Чтобы одну только стенку докрасить, времени пришлось бы угрохать несколько месяцев. Но как-то вечером фру Сиверсен заскочила посмотреть на наши труды, сложила руки на обтянутой платьем огромной груди и сказала:
— Слышь, Герд, тебе, может, обойчики поклеить, а?
— Обои, тут?
— Ну да, вот зайди ко мне.
И мы пошли все вместе к фру Сиверсен, у нее квартира была прямо напротив нашей, но раньше я у нее никогда не бывал, хоть мы и жили бок о бок много лет; с ее дочкой, Анне-Берит, мы даже учились в параллельных классах, а младших, шестилетних двойняшек, мамка любила ставить в пример, если надо было мне попенять.
Это называлось: “Вот посмотри на Рейдун с Моной”, но мамка и Анне-Берит часто поминала, благо она, если верить фру Сиверсен, куда больше любила сидеть дома, где готов и стол, и кровать, а не шляться по улицам, где бурлящая жизнь разбросала между корпусами куски облицовки, кирпичной кладки и черепицы, засыпала ими поросшие травой пустыри с остроконечными пеньками, поваленными деревьями, неогороженными ручьями, густым колючим кустарником и укромными глинистыми тропками, где так и тянуло развести костер из толя, вара и ломаных досок и строить шалаши в два этажа, а то и выше, за обладание которыми разыгрывались нешуточные баталии между великими и непобедимыми; эти строения рушились от одного слова или взгляда, так что назавтра их приходилось отстраивать заново, но только всегда не тем, кто их развалил. Ломал всегда тот, кто не строил, это я должен сказать, потому что сам, совсем еще малец, был из строителей и пролил немало слез над нашими дворцами, поверженными в руины; несть числа было планам покарать злодеев страшной местью, но вандалам нечего терять, кроме куража и широких ухмылок, и уже в этом нежном возрасте было видно расслоение на тех, кому есть что беречь, и тех, у кого сроду ничего не имелось, включая планы чем-то обзавестись. Этот мир был не для Анне-Берит с сестренками: они не строили и не ломали, а только сидели на кухне за столом и ужинали круглые сутки, как мне показалось, и в данный момент делали это под предводительством господина Сиверсена, он сидел во главе стола в майке-сеточке, разложив сброшенные с плеч подтяжки по своим внушительным бульдозерным ляжкам, вздымавшимся над сиденьем хлипкого стула.
На стенах гостиной семейства Сиверсенов мы впервые увидели обои в крупный цветочный рисунок, которые в шестидесятых превратили дома норвежских работяг в небольшие тропические джунгли, с пристроившимися среди лиан шаткими книжными стеллажами: полки из тика на пижонистых латунных дужках, и угловым диваном в коричневую, бежевую и белую полоску, освещенным маленькими потайными лампочками, смонтированными с нижней стороны полок и мерцавшими наподобие небесных тел. Во взгляде матери я читал холодноватую отрешенность: поначалу девчоночий восторг, длившийся обыкновенно, по моему опыту, три — четыре секунды, а потом естественным образом переходивший в нерешительность, которая, в свою очередь, сменялась привычной трезвой практичностью: — Нет, у нас на это денег нет. Мы такого не можем себе позволить. Или: “Такие вещи не для нас”, и т. д. А в те времена много чего было “не для нас” с мамкой, ведь она работала всего полдня в обувном магазине на Ватерланне, имея идею быть дома, когда я прибреду из школы, и не имея поэтому средств отослать мальчишку куда-нибудь на каникулы, как она это всякий раз формулировала по весне... будто я только и мечтал быть отосланным, а не хотел быть дома, с мамкой, и летом тоже; у нас во дворе многие оставались в городе на все лето, хоть и считалось хорошим тоном притвориться, будто это не так или, по крайней мере, будто тебе и не хочется ехать ни в какой отпуск.
— Это же, наверное, колоссальная трата? — спросила мамка, воспользовавшись словом, которое было у нас в ходу только для разговоров с чужими; между собой мы говорим дорого, и именно это имеем в виду.
— Да вовсе нет, — сказала фру Сиверсен, любительница шведских дамских журналов — в противоположность мамке, которая читала только норвежские, — и, вытащив стопку номеров с запрятанного в тропическом лесу стеллажа, стала листать их в поисках одного репортажа из Мальмё; не отрываясь от дела, она крикнула мужу, чтобы он пришел с кухни и нашел квитанции, надо их показать Герд.
Пока господин Сиверсен, пробормотав “ладно” с искренне благодушным и доброжелательным видом, слегка вперевалку пробирался к тиковой стенке, чтобы выдвинуть ящик, где вряд ли поместилось бы что-нибудь, кроме рекламных проспектов, я разглядывал этого верзилу, ощущая исходящий от него резкий специфический запах взрослого и тяжело вкалывающего мужика, и думал, как часто думал, сталкиваясь с этим великаном в подъезде или в общей мастерской в подвале, что, может, оно и ничего, не иметь отца, хоть господин Сиверсен и был добродушен и нестрашен и всегда находил, что сказать приятного о вещах, которые мне были интересны. Иными словами, заслуга правильного воспитания трех девиц, которые сейчас по-прежнему без лишних разговоров тщательно пережевывали пищу, украдкой бросая на нас взгляды, принадлежала его жене.
Интересно, что мамка с ходу не нашла аргументов против этих обоев; они вовсе не вылились ни в какую особую “трату”, и куплены они были ничуть не в Швеции, а у нас тут, в микрорайоне Орволл, в обычном хозяйственном, который втиснулся рядом с банком, трикотажным магазином фабрики Агда и продмагом Мюклебуста, где мы иногда покупали продукты, когда по какой-либо причине не закупились у Лиена на Траверском шоссе или у Омара Хансена на Рефстадской аллее, и где до прошлого года мамка арендовала ячейку в морозильнике, пока это не стало слишком дорого... или пока не оказалось, что мы не знаем, на что она нам нужна, то было время Берлинской стены и президента Кеннеди, но прежде всего — эпоха Юрия Гагарина, русского парня, который потряс весь мир тем, что отправился на верную смерть, а вернулся живым. Кстати, в те времена “ягуар” модели Mark II стоил 49 300 норвежских крон, я этот факт привожу здесь не как курьез, а потому, что я своими глазами видел и ценник, и сам автомобиль на автовыставке на ипподроме Бьярке и так и не смог этого забыть; видимо, цена потому так засела у меня в голове, что я знал: наш первый взнос за квартиру в жилкооперативе был 3 200 крон и, значит, “ягуар” стоил столько же, сколько шестнадцать квартир, целый наш дом, иначе говоря. И что система приравнивает автомобиль к домашнему очагу семидесяти шести человек всех возрастов, из плоти и крови, ну, например, ко всей нашей трёхе, — откровения такого рода сносят тебе в детстве голову примерно как товарный поезд, так что потом их уж ничем не вытравишь; взять хотя бы запахи, в каждой семье свой, сразу узнаваемый, все эти лица и голоса, одежда и жесты, неслаженный хор членов жилкооператива, как они сидят, засучив рукава, и наворачивают обед и пререкаются или смеются, или плачут, или помалкивают и пережевывают каждый кусочек по тридцать два раза с каждой стороны. Что против всего этого есть у какого-то “ягуара”? Револьвер в бардачке? Да в лучшем случае. Ох, как я много думал о том автомобиле, излишне много, вероятно; он был бутылочно-зеленого цвета.
— Ну еще, конечно, клей надо, тоже расход, — вставила фру Сиверсен, как если бы ей вдруг пришло в голову, что как-то все слишком гладко получается.
— Да нет, — встрял было господин Сиверсен, которого, как теперь выяснилось, звали Франк, потому что фру Сиверсен вдруг резко вскинулась: “Что ты болтаешь, Франк?” — и, забрав у него квитанции, принялась изучать их критическим взором через черные как сажа шестигранные очки — отыскать их среди голубеньких фарфоровых статуэток и овальных оловянных пепельниц, заполнивших полку за полкой, где, по моему мнению, должны были бы стоять книжки, оказалось делом непростым; да держали ли вообще книги в этой семье? Но Франк только равнодушно пожал плечами, улыбнулся мамке и, опустив тяжеленную лапищу на мою коротко остриженную башку, сказал:
— Ну что, Финн, так ты у вас в доме хозяин?
Это замечание было, по всей видимости, вызвано тем, что и на лице, и на пальцах, и в волосах у меня зеленели остатки краски и выглядело это, должно быть, так, будто я по-мужски делаю все, чтобы две наших жизни не сошли с рельсов.
— Да, он такой молодчина, — сказала мама, и голос у нее слегка дрогнул. — Без него я бы нипочем не справилась.
Я очень любил, когда она говорила так, потому что в то время мамку выбивал из колеи любой пустяк, хоть мы и жили в доме из армированного бетона с ласточкиными гнездами на чердаке и соседями, которые мирно пили кофе у себя на балконах или часами копались в автомобиле, сунув голову под капот; я и читал, и писал лучше многих ребят, мамка свою зарплату получала день в день каждые две недели, и здесь, вообще говоря, ничего такого никогда не случалось, но все равно было ощущение, будто нас с мамкой повсюду окружают опасности и мы только чудом все еще избегаем их, пока гром не грянул, как приговаривала мамка, но чему научишься там, где ничего не происходит.
— Знаешь, силы у меня уже не те, — повторяла она по любому поводу, имея в виду — хоть я никогда не спрашивал, а она никогда сама не порывалась объяснить — свой развод, он, прямо сказать, сошел на нее как лавина и оказался прологом к череде последующих глав, составивших бесконечную цепь несчастий. Потому что, хоть это и были времена Юрия Гагарина, но определенно не времена разводов, а, наоборот, крепкой семьи, а отец, уйдя от нас, всего через год ушёл навеки, как выражалась мамка: погиб в аварии на работе — в Механических мастерских Акера рухнул башенный кран. Я не помню ни отца, ни развода, ни аварии, зато мамка помнит за нас обоих, хотя ничего конкретного, я уж говорил, из нее не вытащишь, например, как он выглядел или чем любил заняться на досуге, если он случался, а что не любил и откуда был родом или о чем они разговаривали в те счастливые, надо полагать, годы, что они прожили в ожидании меня; даже фотографии она и то держит при себе, короче говоря, прошлое мы не ворошим.
В кильватере двух этих несчастий последовало еще одно — с пособием, на которое она могла бы рассчитывать как вдова; дело в том, что, прежде чем сверзиться с крана, отец мой ухитрился еще раз жениться и родить еще ребенка, девчонку, которую мы даже не знали, как зовут, так что где-то на свете обреталась еще одна вдова отца и получала по праву наши с мамкой деньги и транжирила их на лотерейные билеты, такси и перманент.
— Ой, даже и не знаю, куда они могли подеваться, — сокрушенно сказала фру Сиверсен, помахивая в воздухе квитанциями за обои, но без клея. Но теперь, по крайней мере, мама смогла положить всему этому конец своей коронной фразой:
— Ну что ж, теперь нам надо пораскинуть умишком и все как следует просчитать. — И напоследок снова улыбнулась трем девчонкам, которые молча пялились на нас, раскрыв рты, обрамленные молочными бородами. — Спасибо, что показали нам такую красоту.
Глава 2
Уже на следующий день мы с мамой отправились в Орволлский торговый центр приглядеть обои. И это прям чудо, потому что мамку мало того, что со всех сторон окружают опасности, ей еще требуется много времени, чтобы тщательно всё обдумать; та зеленая краска, на которую мы вот только что зря ухлопали деньги, возникла, к примеру, по воле не какой-нибудь случайной прихоти, но тщательной работы ума, не прекращавшейся с прошлого Рождества, когда нас пригласила на кофе с печеньем пожилая пара с первого этажа, а у них все стены оказались не такого цвета, как у нас, и выяснилось, что соседи сами их перекрасили, кисточкой. А еще в другой раз мама зашла за мной к моему приятелю Эсси, а там отец семейства перенес дверь, и вход в маленькую комнату стал не из гостиной, а из прихожей, так что теперь шестнадцатилетняя сестра Эсси могла попасть к себе прямо из коридора. И теперь все эти наблюдения, плюс еще то обстоятельство, что хозмаг, в который мы пришли, прямо-таки светился будущим, возможностями и обновлением, даже ведра с красками и синие рабочие халаты здесь дышали чистотой и оптимизмом, от такого и камень растрогался бы, короче, все это сошлось воедино и сложилось в решительное заключение.
— Ну вот, — сказала мамка. — Придется нам все-таки пустить жильца. Без этого никак.
Я с изумлением поднял на нее глаза; мы ведь это уже обсуждали и, как мне казалось, пришли к соглашению, что ни за что не будем сдавать комнату, как бы туго у нас ни было с деньгами, потому что в этом случае мне пришлось бы отказаться от собственной комнаты, которую я любил, и перебраться в комнату к маме.
— Я могу спать в гостиной, — сказала она, прежде чем я успел вякнуть. Так что в этот день дело не ограничилось закупкой обоев и клея, но было еще сочинено объявление в “Рабочую газету” о сдаче комнаты. Снова пришлось обращаться к мужичищу Франку; не смог бы Франк, который в дневные часы орудовал бульдозером на строительстве новых кварталов, захватывавших все большую часть долины Грурюд-дален, в вечернее время перенести дверь в маленькую спальню, чтобы жильцу (или жиличке) не пришлось ходить туда-сюда через нашу частную жизнь, не говоря уж о том, чтобы нам в нашей свеже оклеенной обоями гостиной не пришлось терпеть топающего туда-сюда абсолютно чужого человека?
Иными словами, нас ожидали интересные времена.
Выяснилось, что плотник из Франка никудышный. В процессе переноса двери грохоту и грязи было не оберись, к тому же работал он все в той же майке с дырками, шумно дышал и жутко потел — и уже с первого вечера начал называть мамку малышкой.
— Ну чё, малышка, ты как кумекаешь, наличники-то те старые оставить или чё поновее приискать?
— Это смотря во что они станут, — отвечала мать.
— Тебе, малышка, недорого, у меня везде свои люди.
К счастью, мамке не пришлось по нраву, чтобы ее величали малышкой. А уж фру Сиверсен появлялась у нас как по часам, то чтобы позвать супруга перекусить, то чтобы сообщить, что мусорная машина сегодня припозднилась. Нужно признать, что я и сам тщательно за ними следил, потому что к приходу соседа мамка каждый раз мазалась губной помадой и снимала бигуди, мне прям недосуг было на улице погулять. Время от времени фру Сиверсен засылала к нам еще старшую дочку, Анне-Берит, и тогда мы вместе наблюдали, как этот здоровенный мужик расправляется с тяжелющими дверными полотнищами и филенками, и как у него на плечах и спине черные волосы, словно прошлогодние кустики травы по весне, торчат из дырок линялой майки, которая с каждой стиркой все больше походила на рыболовецкий трал, а на одежду все меньше; и слушали, как он, в промежутках между замахами, постанывает: — Молоток! Гвоздь! Рулетка! — шутливым тоном, чтобы мы ему подавали эти предметы; это было здорово. Но когда дверь оказалась наконец на месте, а старый проем, не прошло и недели, был заделан, обшит новыми наличниками и вообще, и зашла речь об оплате, Франк начисто отказался брать деньги.
— Ты рехнулся, — сказала мама.
— Зато, может, у тебя найдется чего выпить, малышка, — сказал он тихонько, будто благодаря успешно проведенной операции у них теперь появился общий секрет. Без толку стояла мамка со своим кошельком, переминаясь с ноги на ногу и перебирая свеженакрашенным ноготком две-три пятерки: смотри, сколько у меня, только назови цену; Франк был и остался джентльменом, так что вместо денег обошелся парой рюмашек Кюрасао.
— По одной на каждую ногу.
Зато теперь мы хотя бы от него отделались, и можно было начинать клеить обои. Оказалось, что это у нас получается хорошо. Мамка снова воцарилась на кухонном стуле под потолком, я внизу, ближе к полу. Ту стенку, на покраску которой у нас ушла целая неделя, мы оклеили целиком всего за один вечер. Потом у нас ушло еще два вечера на возню вокруг балконной двери и большого окна в гостиной, и еще один вечер, последний, на оклейку стенки, за которой была моя спальня, где скоро поселится жилец. Комната преобразилась до неузнаваемости, меня эти перемены потрясли и оглоушили. Мы, правда, не пошли на приобретение джунглей, мама хотела чего-нибудь менее броского, но ботанический жанр все же выдержали, с извилистыми полосами и цветами, так что стало похоже на рыжевато-желтый подлесок. И когда уже на следующий день посмотреть комнату явились двое желающих, дело пошло.
Нет, дело не пошло.
Первые двое, что приходили смотреть комнату, не приглянулись нам. Потом приходил еще третий, но ему не приглянулась комната. И мамка как-то сникла от этих неудач. Может, она слишком много просила за комнату? Или слишком мало? Раньше-то она поговаривала о том, что, может, стоит переехать куда-нибудь из Орволла, найти себе что-нибудь попроще, может быть, в том районе, где они с мужем жили прежде, в Эвре-Фоссе, где люди все еще вполне обходились одной комнатой и кухней. Но тут внезапно подоспело письмо, написанное вздыбленным почерком; некая Ингрид Улауссен, незамужняя, тридцати пяти лет, как она отрекомендовалась, спрашивала, нельзя ли прийти посмотреть комнату в ближайшую пятницу.
— Да-да, — сказала мама.
А сама взяла и вероломно не оказалась дома, когда я на следующий день пришел из школы вместе с Анне-Берит и Эсси. Такого со мной еще никогда не приключалось: ткнуться носом в запертую дверь. Которую так и не открыли, сколько я ни трезвонил. Такой поворот выбил меня из колеи начисто. И Эсси позвал меня к себе, где его мать, одна из немногих матерей, на которых я мог положиться, кроме своей собственной, утешала меня, мол, мамка наверняка просто вышла в магазин за продуктами, вот увидишь, а ты пока поделай уроки вместе с Эсси, ему как раз пригодится помощь в его неравной борьбе с буквами, да и считает он тоже не ахти как.
— Ты же так хорошо учишься, Финн.
Ну да, с учебой все шло как надо, это было частью нашего с мамкой договора, деликатного распределения сил в семье из нас двоих. Меня угостили бутербродами с сервелатом, что я обычно очень даже высоко ценю, но кусок в горло не лез; слишком всё было странно, и если уж у тебя есть мать, то это тебе не шуточки, что она вдруг взяла да исчезла. Я сидел рядом с Эсси за его простецким письменным столом, держал в руке карандаш, чувствовал себя сиротой и не мог написать ни буковки. Слишком это было на нее не похоже. Теперь уж больше часа прошло. Нет, всего четырнадцать минут прошло. Только спустя почти два часа на дорожке, ведшей к нашему корпусу, послышался какой-то шум; оказалось, это чихал глушитель заштатного грузовичка, задним ходом сдававшего к дому. Тут и мамка выпрыгнула из кабины в платье, в котором обычно ходила на работу в свой магазин — длинном в цветочек, и бегом бросилась ко входу. На бордово-красных дверцах грузовичка было красиво выведено буквами с золотой окаемкой “Стурстейн: мебель & домашний инвентарь”. Здоровый мужик в рабочем комбинезоне опустил борта машины, оттуда выпрыгнул его напарник, и вдвоем они сняли защитную пленку со стоявшего в кузове дивана, современного дивана в бежевую, желтую и коричневую полоску, который мамка, значит, решилась-таки купить, исходя из столь жидкого обоснования как письмо от некоей Ингрид Улауссен, и вот они спустили диван из кузова и потащили его к входной двери.
К тому времени у меня уже ранец был за спиной, и я, прыгая через четыре ступеньки, пронесся вниз все этажи, наискосок прямо по газону и вверх по лестнице следом за теперь нашим громоздким предметом обстановки, который два на чем свет ругающиеся мужика насилу сумели втащить к нам на третий этаж и, развернув, впихнуть в ту самую дверь, что впервые за всю мою жизнь целую вечность оставалась на запоре.
А в квартире уже ждала мамка с отчаянным и напряженным выражением лица, и выражение это не стало более нормальным, когда она заметила меня, полагаю, видок у меня был не очень, и она сразу принялась оправдываться — мол, в магазине все занимает столько времени. Но утешала она вяло и, едва расписавшись в получении нового дивана, сразу же прилегла на него — грузчики поставили его у стены в гостиной, где раньше у нас никакой мебели не стояло; он туда, в общем-то, очень хорошо вписался. И я тоже прилег. Привалился к маме под бочок и, вдохнув ее запахи, ощутив на себе ее руки, приобнявшие меня, моментально уснул, анютины глазки, лак для волос, кожаная обувь и одеколон “4711”. Проснулся я только через два часа, укрытый пледом, а мама уже готовила ужин на кухне, напевая по своему обыкновению.
Обеда-то сегодня не получилось, вот она и жарила яичницу с беконом на ужин, хотя такой ужин, он стоит любого обеда. А пока мы ели, она мне объяснила, что есть такая вещь под названием “кредит на обустройство жилья”, если уж совсем вкратце, то суть его в том, что не нужно копить деньги до покупки, а можно отдавать после, и это, в свою очередь, значило, что нам, похоже, не придется ждать незнамо сколько, чтобы позволить себе купить еще и книжный стеллаж, не говоря уж о телевизоре; его собратья как раз тогда полным ходом оккупировали квартиры повсюду вокруг нас, но вскоре мне уже не придется больше бегать к Эсси всякий раз, как показывают что-нибудь стоящее.
Перспектива вырисовывалась заманчивая. Но что-то еще чувствовалось в мамке в тот вечер, это что-то заставляло меня задуматься, в ней как будто бы что-то сломалось, и пригасло исходившее от нее ощущение немногословной надежности и безопасности, и я — все еще травмированный мамкиным исчезновением — в эту ночь спал не таким крепким сном, как обычно.
На следующий день я пошел домой сразу после школы и на этот раз обнаружил мамку на месте и во всеоружии к приходу Ингрид Улауссен. Мамка тут же принялась шпиговать меня всяческими нравоучениями, как перед экзаменом; это было совершенно излишне, серьезность момента я и так осознавал.
— Чё, что-то не так, что ли? — спросил я.
— Это ты что имеешь в виду? — ответила она на ходу, подходя к зеркалу; посмотрелась в него, обернулась ко мне и спросила, поджав губы: — Надеюсь, ты никакой каверзы не задумал?
Я даже и не сообразил, на что это она намекает. Но всего через пару секунд она опять стала сама собой, с сочувствием глянула на меня как-то искоса и сказала, что понимает, это для меня непросто, но ведь без этого не обойтись, понимаю ли я?
Я понимал.
Мы были заодно.
Ингрид Улауссен заявилась на полчаса позже назначенного времени, оказалось, что она работает в парикмахерском салоне на Лофтхус-вейен, внешность ее этому соответствовала, выглядела она как двадцатилетняя девушка, хотя они с мамкой были ровесницы. У нее были уложенные высоко рыжие как ржавчина волосы, на которые была нахлобучена маленькая серая шляпка, украшенная ниткой маленьких черных бусинок-капелек, так что казалось, что у шляпки слёзы. К тому же Ингрид курила сигареты с фильтром и не только писала коряво, но и умудрилась с порога заявить, едва окинув комнату взглядом:
— Ну уж очень простенько. Надо было указать в объявлении.
Я был не в курсе, что это значит, но на лице матери быстро сменились три-четыре хорошо мне знакомых выражения, а потом она выдала, что, мол, некоторым легко говорить, они не имеют представления, сколько стоит подать объявление в газету. В ответ на эту информацию Ингрид Улауссен только глубоко затянулась сигареткой и огляделась в поисках пепельницы. Но пепельницу ей не предложили. Видно было, что мамка уже хочет поскорее закруглиться с этим делом, и она сказала, что мы вообще-то передумали, нам эта комната и самим нужна.
— Уж извините, что вам пришлось зря ходить.
Даже входную дверь перед ней открыла уже. Но тут вдруг Ингрид Улауссен сникла. Голова с шикарно уложенными волосами медленно, но верно склонилась на грудь, а длинное угловатое тело качнулось.
— Да что же это такое, вам плохо?
Мамка ухватила ее за рукав пальто и потянула за собой в гостиную, усадила на новый диван и спросила, не принести ли ей водички, или, может, чашечку кофе?
И тут произошло нечто еще более непостижимое. Ингрид Улауссен изъявила желание выпить чашечку кофе, с удовольствием, но мамка не успела даже поставить чайник, как та сплела свои длинные тонкие пальцы и стала их выкручивать, будто свивала два конца веревки, и затараторила быстрым стаккато о своей работе, о требовательных клиентах, которые, насколько я мог уяснить, постоянно придирались к ней по каждому ничтожному поводу, и о высокомерном хозяине салона, но и еще о чем-то таком, из-за чего у мамки совершенно поменялся настрой, и она прогнала меня в спальню раньше, чем я успел разобраться, в чем там дело.
Сквозь дверь мне были слышны голоса, торопливое бормотание, даже вроде бы плач. Постепенно тональность звучания изменилась, похоже было, что они сумели о чем-то договориться, даже пару раз невесело рассмеялись. Я уж было подумал, что они подружились. Но нет, когда мама наконец выпустила меня, оказалось, что Ингрид Улауссен и след простыл, а мамка в глубокой задумчивости взялась готовить обед.
— А она не будет здесь жить? — спросил я.
— Нет, это я тебе твердо обещаю, — сказала она. — У нее ни гроша за душой нет. И все у нее наперекосяк. Ее даже вовсе и не Ингрид Улауссен зовут...
Мне хотелось спросить мамку, откуда она знает все это? И повыспрашивать у нее, как это совершенно незнакомый человек доверился ей вот так запросто? Но за те полчаса, что я просидел взаперти, на меня накатило какое-то странное нехорошее чувство, ведь ответов на мои вопросы могло быть два: либо мамка была с ней знакома раньше, либо она узнала в ней саму себя. И поскольку мне не хотелось получить ни одного из этих ответов, то я сосредоточился на еде, но подспудно зрела во мне догадка, что о каких-то сторонах жизни мамки я ничего не знаю, и речь не только о внезапном ее исчезновении днем раньше, в четверг, ибо это исчезновение все же имело своим объяснением диван; но чтобы совершенно чужой человек заявился в наш донельзя бедный событиями, но теперь слишком расфуфыренный дом и, едва присев на только что купленный диван, потерял самообладание и раскрыл перед нами все свои секреты, вслед за чем был немедленно отправлен восвояси; тут передо мной была не только абсолютно неразрешимая загадка, но и загадка, ответа на которую я, может быть, и не хотел получить.
Так что я сидел себе тихонечко и тайком поглядывал на мамку, нервную, боящуюся темноты, но обычно такую надежную и вечную мамку, мой прочный фундамент на земле и слон на небесах, и лица ее сейчас было не узнать.
Глава 3
К счастью, теперь планы поселить жильца на несколько недель легли под сукно, как если бы мамка боялась впустить в двери еще одну загадку. Но, как уже говорилось, мы заключили договор, чтобы копить деньги задом наперед, так что деваться некуда, пришлось заново размещать объявление в “Рабочей газете”, по цене пятьдесят эре за слово. А еще мамка все время ни с того ни с сего сердилась и стала невнимательной; на бутерброды мои она клала не то, что надо, не слушала меня, когда я ей что-нибудь рассказывал, и когда по вечерам читала вслух, то путалась.
— Ты уже читаешь лучше меня, — сказала она в свою защиту, когда я возмутился. Ну уж нет, не для того я выучился читать. У нас была куча книжек, и мы собирались читать их вместе: детские книжки, и Маргит Сёдерхольм, и серию книг про семейство Уайтоук, и энциклопедию под названием “Круг Земной”, и “Питера Симпля” капитана Марриета, и ту единственную книжку, которая осталась мне от отца, она называлась “Неизвестный солдат”, ее мы еще не читали и, как теперь вдруг выяснилось, уже и не собирались читать вместе; все они были сложены в коробку, стоявшую в спальне в ожидании стеллажа, который мы хотели купить на этот самый кредит на обустройство жилья, но дело застопорилось отсутствием чертова жильца. И вот как-то раз, когда она меня опять не слушала, я вдруг осознал, что стал другим. Осознание это не было четким и конкретным, но достаточно навязчивым для того, чтобы я спросил:
— Ты к кому сейчас обращаешься, ко мне или к нему?
Мой вопрос не пришелся по нраву.
— Это что значит? — раздраженно откликнулась она и прочитала мне мораль, что меня временами почти невозможно понять, она это замечала уже пару раз и раньше, видно, дело в том, что я мальчик, а ей проще было бы иметь дело с дочерью.
— Я не понимаю, о чем ты,—обиженно сказал я и ушел в комнату, которая пока еще была моей, улегся на кровать почитать самому себе комиксы из серии “Юкан”. Но с протестным чтением получилось как всегда: мне не удавалось сосредоточиться, я только сильнее злился, лежа на кровати в одежде и размышляя, как долго придется маленькому мальчику валяться вот так, дожидаясь, когда же его мать образумится и пообещает, что все останется по-прежнему, пусть даже Юрий Гагарин и вознес нас всех на небеса. Обычно ждать приходилось не особенно долго, у нас в семье во всяком случае, но на сей раз я, как ни кипел от возмущения, неожиданно взял да и уснул.
Только на следующее утро я обнаружил, что она заходила ко мне, поскольку я оказался в пижаме и был укрыт одеялом. Я встал, оделся и вышел на кухню. Мы позавтракали, как и положено, и посмеялись над каким-то чудаком на радио, любителем слов вроде “баритон” и “У Тан”. Но все же ее окутывала какая-то раздражающая отстраненность, она мешала нам помириться до конца, чувствовал я, но тут хлопнула дверь напротив, и я накинул на плечи велюровую куртку, забросил за спину ранец и потрусил в школу вместе с Анне-Берит.
Так что, может быть, я все-таки стал другим?
Анне-Берит, однако, оставалась все той же. Я не встречал человека, который до такой степени использовал любой повод, чтобы выказать свою сущность — уверенной в себе красавицы, начисто лишенной фантазии; в ней не чувствовалось ничего от ее громадных родителей, она не была заводилой и всегда задумывалась, прежде чем рассмеяться — а так ли оно смешно, — и обычно ничего смешного ни в чем не находила. Но как раз в то утро все это меня устраивало, и даже очень, потому что обычно я болтал дорогой, а сегодня мы помалкивали оба, и молчание стало постепенно столь тягостным, что она спросила:
— Чё с тобой такое сегодня?
Ответить мне было особо нечего, потому оставалось только шагать дальше по сероватым глинистым тропинкам рощицы Мюселюнден, которая, по общему мнению мамки и фру Сиверсен, была гораздо безопаснее тротуаров по сторонам Трондхеймского шоссе, хотя именно тут на склоне и ютились нищие бродяги, в маленьких кособоких домишках, которые хорошо просматривались со всех сторон сквозь черные, лишенные листвы заросли поздней осени; хибары эти походили на забрызганные кровью обломки самолета. Там жили три страшенных мужика, которых мы прозвали Желтый, Красный и Синий, потому что Желтый болел болезнью, из-за которой кожа у него пожелтела, у Красного всегда морда была красная, а Синий был чернявый, цыганистый, как говорится. Главное было не заходить к ним в домишки, когда они звали, потому что если зайти, так они смелют тебя в мельнице в жидкую коричневую бурду и сварганят из тебя бульонные кубики. Но сегодня мне даже об этом трепаться не хотелось, да их было и не видать, не дали они мне повода завести о них разговор, а мне страшно хотелось сорвать на ком-нибудь зло.
— Ну ты и зануда же, — сказал я Анне-Берит, когда мы входили на школьный двор. На что она ответила коротко:
— Жопа.
Из ее уст это прозвучало непривычно, хотя вполне в согласии с ее натурой, так что расстались мы недругами, она пошла в свой женский класс, а я в смешанный, который ввели, чтобы выяснить, возможно ли мальчикам с девочками сидеть рядом друг с другом и при том учиться.
В смешанном классе было неплохо, хотя самые красивые девчонки ходили в чисто женский класс; обычное дело: чем лучше ты узнаёшь кого-то, тем больше видишь в них недостатков. Но здесь мой взор мог отдохнуть на черных, пламенеющих волосах Тани, она все еще оставалась в какой-то степени для меня загадкой, потому что сама она никогда ничего не говорила, а на вопросы отвечала с такой громкостью, которую даже наша учительница фрекен Хенриксен отчаялась увеличить. Зато она оборачивалась всякий раз, как я что-нибудь говорил, и одаривала меня сдержанными улыбками; увидишь такую улыбку, считай, жизнь прожита не зря; поговаривали, что она цыганка и живет в цирковом вагончике у ботанического сада на Тёйен; это только добавляло ей привлекательности, поскольку мало что может быть интереснее жизни этого народа, который кочует по всему земному шару с гитарой, крадет и заправляет каруселями.
Вот потому так и выходило, что на уроках я тянул руку прежде всего для того, чтобы Таня обернулась; этого я добивался и сегодня, к тому же мне надо было разделаться с той бурдой, что все еще не перебродила в моей голове. Но вместо того чтобы блеснуть какой-нибудь остроумной репликой, я обнаружил, и слишком поздно, что в кои-то веки не сделал уроки, и разревелся. А уж если дал плачу волю, то прекратить его сразу нет никакой возможности, я как придурочный навалился на крышку парты и взревел во все горло, что интересно, прекрасно понимая, что этот срыв мне дорого будет стоить, и легче мне от этой мысли, понятно, не стало.
— Но Финн, дружочек, что такое, что случилось?
— Не знаю! — взвыл я, и это было истинной правдой, к тому же ответом этим я остался очень доволен, а то не ровен час выпалил бы всё как есть: что с мамкой что-то не так!
Классная вывела меня в коридор и сумела успокоить настолько, чтобы я уяснил ее слова: она собиралась отправить меня домой с запиской, чтобы удостовериться, что все в порядке. Но этому я так энергично воспротивился — излив новый поток слез, — что ей снова пришлось дожидаться, пока я не возьму себя в руки; тем временем я сполз вниз по стенке и остался сидеть на полу пустынного коридора, уставившись в пустую даль, походившую на эхо в больнице, где все дети смеются беззвучно, а у мертвых уже выросли крылья, и фрекен Хенриксен, с которой у меня в общем-то были хорошие отношения, спросила вдруг:
— Ты что-нибудь видел?
Я вздрогнул.
— Что я видел?
— Нет-нет, я просто подумала, может быть, ты, ммм... видел что-нибудь?
— Что видел? — снова крикнул я, при этом пропасть подо мной углубилась, потому что мало того что мамка стала какой-то далекой и другой, так я к тому же, может быть, знал что-то, мог предугадать. — Ни фига я не видел! — взвыл я.
— Успокойся же, Финн, — сказала фрекен Хенриксен, уже менее ласково — она, наверное, была сыта мной по горло, а я по-прежнему сидел на полу и в голове мельтешили обрывки воспоминаний и смешных слов, которые нам с мамкой почему-то понравились или, наоборот, показались дурацкими или лишними, слов таких явных, что их можно было потрогать, ощутить, как бетон и выхлоп, пиассаву, бензин, кожу, сапожную кожу... Я проваливался глубоко в голубой сон о том, как я буду кататься с горки на своей новой ледянке, и плакал, и канючил, пока наконец мамка не схватила меня за руку и, крепко держа, потащила вниз по накатанной дорожке, от Трондхеймского шоссе к пустырю; но это была больше не извилистая река прозрачного холодного стекла, а коричневая глинистая колея, похожая на засохшую полоску крови из носа на разбитом лице.
— Понимаешь теперь? — крикнула она так громко, что у меня в ушах зазвенело.
— Зиме конец! Весна!
— Ну что, вернемся в класс? — спросила фрекен Хенриксен.
Я поднял на нее глаза.
— Да, — сказал я, встал с пола и попытался принять такой вид, будто мы за эти несколько последних минут договорились считать, что в общем-то ничего особенного и не произошло.
Но новость о моем срыве достигла, естественно, школьного двора, и по пути домой Анне-Берит недвусмысленно ухмылялась. Теперь Желтый с Синим уже проснулись — Красного было не видать; они сидели перед своими домишками, пили что-то из блестящих банок и зазывали нас в гости, мол, Синий покажет нам свою белочку, из-за чего Анне-Берит так и зашлась в редком для нее приступе хихиканья.
— Убийцы! — крикнул я во все горло. Синий поднялся, выкинул руку в гитлеровском приветствии и проревел нечто, чего мы не разобрали, потому что уже во всю мочь мчались в сторону туристической гостиницы и успокоились, только пробегая мимо теннисной площадки, где я обнаружил несколько своих приятелей, которые как раз разжигали костер, и спросил, не хочет ли Анне-Берит с нами. Она остановилась, внимательно посмотрела на меня и сказала, что ее мать не любит, когда у нее от одежды пахнет дымом, особенно дымом от горящего толя, что у меня, наверное, и так уже все подошвы в глине, и понесла еще всякую прочую чепуху, на нее непохоже было так много болтать, но я обрадовался, что она хотя бы забыла о моем срыве.
Не тут-то было — вечером я услышал звонок в дверь; это пришла фру Сиверсен и завела с матерью приглушенный разговор; сразу после ее ухода мамка заглянула ко мне, встала в новом дверном проеме, сложила крест-накрест руки и оглядела меня, опять валявшегося на диване с книгой, как чужого.
— Скажи мне, чем ты на самом деле занимаешься днем? — сказала она так сухо, что я не мог просто ее проигнорировать. Но и ничего другого сделать я тоже не мог, так что лежал себе и пялился в комикс “Юкан” до тех пор, пока ситуация не начала напоминать разведывательную операцию — видел ли я что-нибудь?
Но даже и теперь мать не сделала поползновений пригреть блудного сына, а вместо этого меланхолично покачала завитушками и опять удалилась на кухню. Но дверей за собой не закрыла, ни новую, поставленную Франком, ни в гостиной, так что мне слышно было, что мамка принялась мыть посуду, обычно это было моим делом, обязанностью, от которой мне не удавалось увильнуть, а мамка лишь вытирала посуду и убирала ее на место. Я откинул журнал в сторону, встал и вышел на кухню, отодвинул ее бережно от раковины, но в порядке исключения не стал ни брызгаться водой из-под крана, ни размахивать щеткой, и в результате мы, как исчерпавшая все темы разговоров супружеская чета со стажем, мыли и вытирали стаканы для молока, тарелки и вилки и явно метили на большую золотую медаль в дисциплине “самое продолжительное молчание” в нашей квартире. Но я уж на этот раз достаточно наревелся, чувствовал я, и исправно играл в молчанку, пока не понял, что сейчас начну, к черту, хохотать. И тут же плюхнул щетку в грязную воду, так что брызги фонтаном ударили ей прямо в лицо. Она отпрянула и яростно завопила, но справилась с собой и застыла, угрюмая и какая-то странная, уперев одну руку в бок, а другой прикрыв глаза, потом тяжело опустилась на ближайший кухонный стул и с апатичной миной проговорила — а с волос у нее капала мыльная вода:
— У тебя есть сестра.
— Че-во?
— Сводная сестра.
Ну что на это скажешь. Я и так знал про эту сестру, обретавшуюся где-то в этом мире и захапавшую вдовью пенсию, которая должна была достаться нам. Но тут до меня дошло.
— Парикмахерша?
— Да.
Да, парикмахерша, Ингрид Улауссен, которую, впрочем, звали вовсе не Ингрид Улауссен, была матерью этой шестилетней девчонки по имени Линда, и она нашла нас по объявлению в газете, потому что мы сдуру опубликовали его не под номером, а подписав собственным именем, чертова глупость, но кто же мог предвидеть такое.
— Под каким номером?
И это были еще не все новости. Но сначала мамке нужно было вытереть лицо. Она ушла в ванную, вытиралась долго и тщательно, я же стоял на скамеечке, которая мне уж, пожалуй, и не нужна была, так я вырос — и мрачно пялился на щетку для мытья посуды, описывая ею широкие тугие круги в белесой мыльной воде, пока у меня голова не пошла кругом; но тут мамка вернулась из ванной, уже без косметики (для работы в обувном ей надо было краситься), и выглядела она теперь как по выходным, когда мы с ней оставались вдвоем, только она да я, вот тогда она и была красивее всего.
— Но у нее нет возможности обеспечивать ребенку уход, — сказала мамка и замолкла.
Пришлось мне снова влезть на свой пьедестал, размышлять, страдать и орудовать щеткой, пока не последовало продолжение, потому что я никак не мог выдавить из себя никакого вопроса; и она, замедленно и испытующе, как будто капая лекарство новорожденному, повела со мной разговор о том, что Ингрид Улауссен не только вдова, но еще и наркоманка; я вообще-то и слово такое слышал впервые; морфинистка, вот такие дела.
— И я рассказываю тебе это потому, что знаю: ты уже достаточно большой, чтобы понять, — сказала мама, — если только подумаешь как следует.
Но:
— Она здесь будет жить?!
До меня наконец начало доходить. — И ты знала всё это время! — заорал я вдруг в бешенстве. — Мы сделали ремонт и отдельный вход, чтобы она тут жила!
— Нет-нет, — перебила она меня, только теперь уже тоном, который был призван внушать доверие. — Она не в состоянии заниматься ребенком. Я выяснила, что... девочку тогда отправят в детский дом...
— Так это она будет здесь жить?
Мамка сидела, не шевелясь, но казалось, будто она кивает.
— Так мы не будем пускать жильца? — в отчаянии гнул я своё.
— Да будем...
— Так у нас будут и жилец, и сестра?
— Угу.
— Но не парикмахерша?
— Она не парикмахерша, Финн! Нет, ей нужно лечиться, ну я не знаю...
— Но она здесь не будет жить?!
— Нет! говорю же я тебе. А ты слушай!
Прошло десять минут. Мамка сидит на новом диване с чашкой чая “Липтон”, а я в кресле с бутылкой апельсиновой газировки “Сулю”, хотя до выходных еще далеко. Нам лучше друг с другом, чем за десять минут до этого. Мы на одной волне. На новой волне, потому что я по-прежнему другой, но уже чуть больше привык к этому, мне придало сил внезапно оказанное мне матерью доверие, потому что и она тоже другая, мы — двое незнакомцев, ведущих рассудительную беседу о том, как примем к себе еще новую незнакомку — шестилетнюю девчонку по имени Линда, дочку крановщика, который по случайному стечению обстоятельств был и моим отцом тоже. Я понимаю, что решиться на такое было нелегко, ведь прежде мамка как-то не сыпала похвалами в адрес этой вдовы и ее девчонки, но теперь ее с избранного пути не сбить; кто-то может назвать это солидарностью, но мы не будем говорить громких слов, жилье у нас куплено в кредит, мотивы наших действий и вовсе загадочные. И за эти две недели мать не только подсчитывала расходы, рассказывает она мне теперь, но и спрашивала себя, что скажут люди, если мы откажемся ее принять? И как мы сами себя будем чувствовать? К тому же, каково девчонке придется в детском доме? Не говоря уж о таком вопросе, я пойму его с возрастом, позже: не лучше ли быть вдовой, готовой справиться с тем, что должно быть сделано, чем особой, которая опускает руки и сбегает от ответственности, по собственному идиотизму подсев на наркотики?
Так что, прямо скажем, тут пахло победой, торжеством мамки над той, что увела у нее крановщика... и, может быть, эта женщина косвенно и явилась причиной того, что он грохнулся с крана; воспоминания о муже были все еще столь болезненны для матери, что его фотографии она зарыла на самое дно одного из ящиков. Все это наводит на размышления также над вопросом, на который я еще не получил ответа, вопросом о вдовьей пенсии.
— Нет, пенсия нам вряд ли светит, — проронила мамка, явно давно заготовившая ответ, но голос у нее при этом дрогнул. — Я не собираюсь ее удочерять. И...
Но хотел я выяснить не это. Меня снедало желание выяснить другое — не для того ли берет мамка на себя новую обузу, чтобы осуществить наконец мечту о дочери? Но я передумал и промолчал, очевидно, чтобы не нарушить вновь обретенное нами равновесие. Я допил свою газировку и ушел к себе делать уроки, оставив двери открытыми, чтобы нам было слышно, чем занят другой; как тихонько шебуршит мамка в гостиной и на кухне, как по радио передают вечерний концерт и прогноз погоды для моряков-рыбаков, значит, скоро мне спать. В окно видно корпус, в котором живет Эсси, я грызу кончик карандаша, щуря глаза на свет в его окне; в следующее мгновение свет гаснет, гаснут лампочки в комнатах всех моих приятелей, Хансика, Рогера, Грегера и Баттена; наш кооператив прикрывает один за другим глаза, а я сижу на подоконнике, разглядывая похожие на игрушечные кооперативные дома, и ни с того ни с сего начинаю с нетерпением ждать события, которое еще две недели назад представилось бы мне катастрофой: ждать появления сестры, своей младшей сестренки.
Глава 4
Но сначала нам нужно было заполучить жильца, наш новый источник дохода. А эта задача оставалась нерешенной. За три дня мы приняли трех посетителей; мамка угостила печеньем и кофе молодую женщину, как две капли воды похожую на Дорис Дэй, но, увлекшись беседой и улыбнувшись кроваво-красным ртом, она обнажила два гнилых зуба, и переговоры зашли в тупик.
Заглянул к нам пожилой мужчина, от которого пахло спиртным и чем-то неопределимо тошнотворным; этот был не в состоянии внятно объясниться, так что хоть он и перебирал пальцами невиданной толщины пачку сотенных, но тоже был выпровожен за порог.
Потом пришел еще мужчина, в пальто и шляпе, немножко рассеянный, но приятный, от него пахло лосьоном после бритья, вроде того, каким брызгался по воскресеньям Франк; назывался этот лосьон, как я слышал от Анне-Берит, “Аква вельва”, и его, если припрет, можно и выпить. У мужчины были ясные, спокойные и бесцветные глаза, которыми он с определенным любопытством обозревал не только мамку, но и меня. Раньше он был моряком, рассказал он, потом сошел на берег, работает теперь в доходной строительной сфере, и ему нужно сейчас найти промежуточный плацдарм, прежде чем приобретать что-нибудь свое.
Мы раньше и не слыхивали ни о “промежуточных плацдармах”, ни о “чем-нибудь своем”. Но чем-то таким современным и внушающим доверие повеяло от этого мужчины, создавалось впечатление, что у него имеется образование, высказалась потом мать. Но главное, он просто-напросто казался совершенно нормальным, таким, пожалуй, каким мы и представляли себе жильца, если не считать того, что он носил пальто и шляпу, как киноартист. Однако что тут, по-видимому, сыграло решающую роль, так это следующее замечание, которое он отпустил, когда стоял в проеме новой двери и, покачивая головой, разглядывал мой письменный стол со всеми моими комиксами и моделями машин фирмы “Мэтчбокс”:
— А тут уютно.
— Да, ведь правда уютно?
— Но, вижу, места для телевизора нет.
— А, у вас есть телевизор, — сказала мамка, будто вполне естественно иметь телевизор, не имея жилья. — Можно его тогда в гостиной поставить, — сказала она, присев в кокетливом книксене; он же ответил на ее улыбку просто:
— Да, разумеется, я все равно его почти не смотрю.
Так что дело было, в общем, решено. Его звали Кристиан, и он перебрался к нам в следующую субботу. Я к тому времени переселился к матери, которая как-то вдруг растерялась и никак не могла взять в толк, куда же ей теперь пристроиться. Прикинув так и эдак, она пришла к решению устроить и себе промежуточный плацдарм в своей собственной спальне, то есть остаться там, где она всегда и была и где мы к тому же занялись приготовлениями к встрече нового члена семьи, шестилетней Линды.
— Тебе, наверное, странным кажется жить здесь, — сочувственно сказала она мне.
Но нет, мне это не казалось странным, теперь мне из окна были видны стоящие напротив корпуса, а там у меня тоже было полно друзей. К тому же ситуация сложилась удачно в том смысле, что моя-то кровать исходно была двухэтажной, мамка ее по дешевке купила три года тому назад и разобрала на две части. Вторая часть хранилась в нашей кладовке на чердаке. Надо было только спустить ее оттуда и собрать поверх моей, это несложная операция, с ней мы могли справиться сами, не дергая Франка.
Но мамку беспокоили еще и другие вещи, например, пресловутый телевизор, который и действительно появился в гостиной, стоял там, но никогда не включался, потому что после того, как Кристиан к нам переехал, мы его самого некоторое время вообще не видели, если не считать пальто и шляпы, висевших на отведенном ему месте в прихожей, рядом с двумя пальто мамки и моей велюровой курткой. Он даже не поинтересовался, можно ли будет пользоваться кухней — а было нельзя, мы сдавали с правом пользоваться туалетом и ванной: одно купание в неделю. Наверное, он питался в кафе или, может, ел всухомятку в своей комнате, особняком; если он вообще там бывал, в комнате, потому что я не слышал оттуда ни звука. Как-то вечером мать решила, что всё, довольно, и постучалась к нему.
— Войдите,—раздалось из-за двери. Мы вошли. А там Кристиан сидит себе тихохонько в вишнево-красном кресле и читает газету, я такой раньше никогда не видел.
— Вы что же, телевизор не собираетесь смотреть? — спросила мамка.
— Да смотрите на здоровье, пожалуйста, мне-то, собственно, на этот телевизор плевать.
Я знал, что мамка не любит, когда так выражаются. И такие высказывания пресекает.
— А вы поели? — спросила она мрачно.
— После пяти не питаюсь, — произнес Кристиан с той же невыразительной интонацией и не отрывая глаз от газеты.
— Ну что вы такое говорите, — сказала мамка. — Пойдемте, поужинаете с нами.
И тут Кристиан поступил примерно так же, как я, когда на мамку такое находит; поблагодарив ее с вялой улыбкой, он поднялся с кресла.
— Но пусть это не входит в привычку, — добавил он, проходя в дверь.
— И не надейтесь, — парировала мать с явным облегчением: похоже, словечко “плевать” случайно сорвалось у него с языка.
— Садитесь вон туда.
— Может, перестанете мне выкать,—сказал Кристиан, усаживаясь за стол с того конца, где до этого никто никогда не сидел. — Как-то это не по-людски.
— Почему это? — возразила мать, нарезая зерновой хлеб на более тонкие, чем обычно, ломти.
— Ну, мы же простые работяги.
Ничего себе обоснование. Но тут я был на стороне Кристиана; язык, которым мамка начинала вдруг вещать всякий раз, как мы вступали в соприкосновение с окружающим миром, например, в обувном магазине, нигде больше и не воспринимался естественно, кроме этого самого магазина.
— А молодой человек кем хочет вырасти, а? — спросил он меня.
— Писателем, — немедля ответил я, и мамка рассмеялась.
— Да он ведь пока даже и не понимает, что это такое.
— Ну, это, может, даже и к лучшему, — парировал Кристиан.
— Почему это? — снова возразила мать.
— Да больно непростое это занятие, — заявил Кристиан с таким видом, что можно было подумать — он в этом разбирается. Мы с мамкой переглянулись.
— А вы читали “Неизвестного солдата”? — спросил я.
— Прекрати, — сказала мамка.
— Разумеется, читал, — сказал Кристиан. — Фантастическая книга. Но ты-то что в ней понял?
— Ничего, — признался я. Но настроение за столом уже разрядилось настолько, что я смог сосредоточиться на еде; мамка же тем временем, улыбаясь, рассказала Кристиану, чтобы он не удивлялся, если он тут вскоре наткнется на одну маленькую девочку, поскольку мы ждем пополнения семейства. Кристиан сказал, что по ней ей-богу не видно. И они дружно посмеялись таким смехом, который я даже и не буду пытаться описать; скажу только, что Кристиан ел так же, как стоял и ходил: спокойно и с достоинством, а после каждого кусочка хлеба ждал, пока мать не предложит ему взять еще один, и, пожалуйста, даже сделать бутерброд. Она не могла взять в толк, что это еще за выдумка — не есть после пяти, Кристиан же считал, что кое-кому в нашей стране вскоре предстоит испытать на своей шкуре, что такое аскеза.
— Потому как это еще бабушка надвое сказала, сколько такая благодать продлится.
— Что это вы имеете в виду? — резко спросила мать. Он же весело ткнул в ее сторону ножом и улыбнулся.
— Вот ты опять за свое, выкаешь мне.
Такие разговоры мне и вовсе неохота было слушать, к тому же не терпелось посмотреть, как работает этот самый телевизор. Несколько вечеров подряд мы с мамкой сидели в гостиной, она со своим вязаньем и с чашкой чая, я с журнальчиком, и нетерпеливо поглядывали на коричневый колосс из тика, не отрывавший от нас своего черно-зеленого подслеповатого глаза. В нем таилось будущее. Весь мир. Огромный и непостижимый. Прекрасный и загадочный. Ядерный взрыв замедленного действия в нашем сознании, просто мы еще не знали об этом. Но догадывались. И причина, по которой ему все еще позволялось оставаться немым как рыба, коренилась, в частности, в том, если я правильно понял мамку, что если бы она разрешила мне нажать на кнопку цвета слоновой кости и включить телевизор, то жилец мог подумать, что мы очень уж расхозяйничались. Или он со своего промежуточного плацдарма мог услышать звуки телевизора и понять их как приглашение выйти из своей комнаты и распустить хобот по большей площади, чем было зафиксировано в контракте: выходить вечер за вечером в нашу гостиную и как бы по праву здесь усаживаться; тут много чего нужно было учесть, и не было смысла бездумно канючить:
— Хочу включить!
Вот и пришлось нам сидеть и делать вид, будто эта штуковина просто отдана нам на хранение. Но вряд ли была другая вещь, столь же мало привлекательная в бездействии. Мамка даже читала в газете программу, а в программе стоял “Парад шлягеров” с Эриком Дисеном, а потом можно было бы, наверное, послушать “Морячка” Лолиты или “Жизнь в лесах Финнскугена” в исполнении Фредди Кристоферсена, которые обычно передавали только в “Концерте по заявкам”; или, еще лучше, посмотреть шоу “Умницы и умники”, о котором Эсси отзывался как о восьмом чуде света.
Но теперь, когда я наконец встал из-за стола, пошел прямо в гостиную и нажал кнопку над эмблемой компании “Тандберг”, ничегошеньки не произошло. Ни звука. Ни лучика света. Целые полминуты. А потом мне в лицо запорошила с каким-то потрескиванием снежная пурга, а из кухни раздался голос Кристиана:
— Нужно купить лицензию на подключение. А к телевизору нужна антенна.
Он встал, прошел к себе в комнату, порылся там в ящике и вернулся с какой-то штуковиной, которая называется “комнатной антенной”: она походила на хромированные усики жука-монстра, и Кристиан сказал, что она годится только на помойку. Но когда он ее прикрутил, то мы хотя бы увидели рыбок, плавающих на фоне каких-то волнующихся полосок, напоминавших обои у Сиверсенов.
— Но я куплю нормальную, — сказал Кристиан, подкручивая усики туда-сюда, так что волны то становились круче, то почти выравнивались.
Мы сидели и смотрели на деформированных рыбок, мамка — на краешке дивана в самом углу, плотно, как у себя в обувном, сдвинув колени и подавшись вперед с прямой спиной, словно ждала автобуса; Кристиан — стоя посреди комнаты с широко расставленными ногами, сложенными на груди руками и взглядом, устремленным вовне, за балконную дверь, где, очевидно, следовало установить наружную антенну. Он не садился, пока мать не предложила ему сесть, но и тогда он тоже присел на самый краешек стула, задумчиво уместив локти на коленях и лишь слегка прикасаясь подбородком к костяшкам пальцев — вот-вот снова вскочит. Я единственный не чувствовал себя неловко. Но в этот вечера был заложен фундамент того, что тогда представлялось мне дружбой.
Ведь оказалось, что Кристиан, как и я сам, любитель цифр: дат, часов, автомобильных номеров; уж если я какое число запомню, то потом его ничем не вытравить. Он, например, знал, что у нас в Норвегии имеется более шестидесяти тыщ телевизоров, то есть, считай, по телевизору в каждом десятом доме; а в США уже есть цветные телевизоры, и притом чуть не в каждом доме. Он пользовался такими словами, как “интеллектуал”, “передача информации” и “спорадически”, мы же с матерью имели о таких понятиях весьма туманное представление. После рыбок экран заполнило крупное азиатское лицо, которое, как выяснилось, принадлежало человеку со смешным именем У Тан; это имя мы слышали по радио и вдоволь над ним напотешались, но Кристиан знал, что У Тан слывет и интеллектуалом, и дальновидным человеком — так говорят, добавил он. И эта коротенькая реплика показала нам, что высокая оценка интеллектуальных способностей У Тана — не просто умозаключение некоего квартиранта, но нечто вроде всеобщего мнения, истины, порожденной этими, мягко говоря, спекулятивными “слывет” и “так говорят” — и подобная неотразимая вкрадчивая магия звучала практически в каждой фразе, исходившей из уст жильца.
И хотя в последующие минуты в его речи проскользнули и “отлынивать”, и “тубаретка”, и “звонит”, и даже “задница” (один раз), все равно нам снова явилась мысль, что, может, он получил-таки образование, и по лицу матери я видел, что это ее больше беспокоит, чем даже грубые словечки; то есть ругаться кто только не ругается, тут у нас тоже о-го-го какие речи звучали, пока дверь переносили. Так что это скорее мешанина сбивала ее с панталыку — то, что в одном и том же человеке могут уживаться вместе такие слова, как “задница” и “спорадически”, будто сам он был помесь, бродяга, а бродяги, как каждый знает, суть цыгане; а цыган — это значит надувательство и ненадежность; не троянского ли коня мы запустили в наше безмятежное стойло?
Вечер завершился коротким распоряжением матери:
— Ну все, пора в постель.
Она встала и одернула подол юбки. Тут Кристиан так и подскочил, будто его застигли на месте преступления.
— Да-да, пора уже, завтра будет новый день; спокойной ночи.
Он удалился было в свою комнату, но снова вышел оттуда и сказал — спасибо за угощение, чуть не забыл поблагодарить, и положил на телевизор черную монетку в пять эре, сказал, что это мне, железная монетка в пять эре времен войны, и признался, что сам когда-то собирал монеты, я ведь тоже собираю, конечно?
Наконец мы с мамкой смогли проникнуть в ванную для вечерних процедур, что теперь, с жильцом, требовало большей изворотливости, и ей пришлось ждать до последнего, чтобы пойти смывать косметику, которой она пользовалась для работы в обувном, а я пока сидел на краешке ванны с зубной щеткой в одной руке и монеткой — в другой.
— Ну и как тебе? — спросила она, посмотрев на меня в зеркало.
— Да нормально, — сказал я, имея в виду телевизор, хотя увиденное — очевидно, в связи с выбором программ — не дотянуло до моих ожиданий, но всё это еще впереди, а пока мне по крайней мере будет о чем рассказать завтра в школе.
— Странно, — сказала она.
— Что странно?
— Надеюсь, мы с тобой не сглупили.
— А чего?
— Ты на руки-то его не посмотрел, да ни в жизнь он на стройке не работал.
— Как это?
— Да ты ведь видел, какие руки у Франк... эээ, у господина Сиверсена.
Я не понял, к чему она клонит, но посмотрел на свою левую руку с зажатой в ней монеткой, ничего особенного, рука как рука.
— Надеюсь, он не сноб, — сказала мать. Я не знал, что значит сноб, а когда она мне объяснила, подумал, что Кристиан вовсе не такой. В последующие дни выяснилось, что у нового жильца имелись кое-какие пожитки, которым позавидовал бы любой: штык со времен, когда он служил в армии, микроскоп в обитом полосками латуни деревянном ящике, кожаный мешочек с двадцатью одним стальным шариком — прежде эти шарики служили подшипниками в желтых строительных машинах, ими можно было играть или просто держать их в руках — мало что так же приятно держать в руках. Еще в одном деревянном ящичке хранился у него маленький латунный волчок с нанесенным поверху зеленой краской спиральным узором: даже просто смотреть на этот узор, и то кружилась голова. Там же он держал шахматы со стальными фигурками, которые якобы выточил сам, так же, как и волчок, потому что по профессии он был инструментальщик. Но работать инструментальщиком ему не нравилось, а почему, я из его подробных объяснений так и не понял. Так что с завода он ушел и стал моряком, все ему очень нравилось, пока его корабль не потерпел крушение к западу от Ирландии. Тогда ходить в море ему тоже расхотелось, и он вернулся к своей прежней профессии, но в ней за время его отлучки ничего не поменялось, ну и пришлось ему в конце концов пойти по строительной части. Но мамке его руки казались слишком гладкими для рабочего со стройки, и как-то вечером, когда он расплатился — день в день — за первый месяц, она спросила его напрямик.
— Я на профсоюзной работе, — коротко бросил он и ушел в свою комнату, а мы с мамкой так и застыли на месте, вопросительно глядя друг на друга.
— Надо же, — сказала мамка.
Тем самым одна мистерия сменилась другой. Зачем Кристиану нужно было темнить, раз уж он здесь жил, человеком был в общем-то приятным и нам нравился, и мы от него секретов не держали?
Теперь настала пора матери волноваться. Я уж давно примирился с Кристианом-моряком и инструментальщиком, но теперь и это тоже вышло мне боком, потому что мамка запретила мне заходить к нему так просто, когда захочется, а хотелось мне практически ежевечерне. Я стучался, он говорил “войдите”, и я входил, стоял на пороге и пялился на него, пока он не поднимал глаз от газеты и не кивал на единственный в комнате венский стул, его удалось все же втиснуть рядом с креслом, в котором помещался сам Кристиан. Потом я некоторое время сидел, зажав руки между коленями, и украдкой разглядывал его книжки, мешочек со стальными шариками, подвешенный к вбитому в стену крючку, шахматную доску, а он дочитывал минутку-две и наконец спрашивал, выучил ли я уроки.
— Да, — говорил я.
— А я никогда уроки не учил, — говорил он.
Это на меня особого впечатления не производило. Многие мои друзья не учили уроков, и от этого у них были одни только неприятности; к тому же учить всякие слова и числа лично мне было интересно, и он, должно быть, разглядел это во мне.
— Странный ты парень, — сказал он.
— Вы тоже, — сказал я. — А можно посмотреть в микроскоп?
— Да, конечно, достань только его.
Я достал микроскоп, вставил куда надо всякие зеркальца и стеклышки, и мы стали изучать поверхность монетки в одну крону; она оказалась жутко облезлой, с царапинами вдоль и поперек, да притом глубокими, будто расселины в горах, к чему невооруженный глаз совершенно слеп.
— А ты знаешь, что это такое? — спросил Кристиан.
— Нет.
— Это история монетки, вот смотри сюда—год 1948-й; с тех пор она прошла через тысячи рук, лежала в копилках, высыпалась оттуда, кочевала по кассовым аппаратам, карманам и монетным автоматам, а может, выпадала из машины такси и танцевала кругами по улице Стургата как-то дождливой ночью, и ее переехал автобус, а наутро ее нашла по дороге в школу маленькая девочка и принесла домой, положила в копилку. Это всё оставляет следы, это история монетки, а ты знаешь, что такое история, парень? Вот то самое, износ. Вот посмотри сюда, на мою физиономию, она вся в морщинах, хотя мне всего тридцать восемь лет, и посмотри на свою — гладкая, как попка младенца, так что, видишь, разница-то между нами только в износе, в износе длиной какие-то тридцать лет, это как разница между этой монеткой и кроной, которую отчеканили вчера, вот этой, например... И он извлек откуда-то совершенно новенькую монетку, с лошадью на том месте, где до того чеканили корону, и дал мне на обе посмотреть в микроскоп. И взаправду, эта была гладенькой и блестящей, как море в безветренный день. А мы еще поменяли объектив и рассмотрели их повнимательнее; оказалось, что и у новой монетки поверхность матовая, покрытая миллиардами крохотных частичек — Кристиан сказал, что это кристаллические опилки, они постепенно сотрутся; иными словами, монета сияет всего красивее не сразу из-под штамповочного пресса, а когда ее выуживает из кармана двадцать шестой или сорок третий обладатель, чтобы расплатиться ею за сосиску в тесте, с горчицей, в лавочке Эсбю на Бьярке—вот звездный час монеты, когда она выскальзывает из руки голодного покупателя и приземляется на прилавок сытого продавца сосисок. С этого момента дела у монетки неизбежно идут только хуже, хотя времени этот процесс занимает много, ты видел совсем стершиеся монеты?
— Нет.
— Беги-ка в гостиную и принеси тот том маминой энциклопедии, на корешке которого стоит буква “С”.
Я так и сделал, и мы открыли страницу, где было написано про короля Сверре, просиявшего вроде неожиданно яркого метеора в тяжелой истории нашей страны, но Сверре был не только воином и королем, поставившим на уши всю нацию, он же повелел и чеканить монеты, изображение коих в энциклопедии тоже присутствовало. На монетках едва можно было разобрать слова “Suerus Magnus Rex”, это латынь; тоненькие они были как листочки, поблескивали как слюда, а если посмотреть их на просвет, то сквозь них видно было бы солнце. Но тут речь идет об износе длиною в восемь сотен лет, так что ничего страшного — для монеток, я хотел сказать, завершил Кристиан многозначительно. Я непонимающе посмотрел на него.
— А когда, по твоему мнению, высшей точки своего развития достигает человек? — спросил он философски: — Если исходить из всего сказанного?
Я задумался. — Может быть, в твоем возрасте, — сказал он, лукаво улыбнувшись. Тем же вечером я взял с собой в кровать энциклопедию и прочитал статью о короле Сверре целиком; хотя там было немало слов, которыми не пользовался даже Кристиан, я понял, что он совершенно прав.
Глава 5
Но мамке, как было сказано, эти мои посиделки у жильца не нравились. Не надо мешать жильцу, так это мне подавалось; кроме того, ей не нравилось, что я так подолгу застревал у него, если слышал “войдите” в ответ на свой стук — случалось, что он не говорил “войдите”, тогда я не входил. Особенно не по нраву ей было, что я возвращался со всевозможными сведениями о средней температуре на Шпицбергене, о том, что норвежский народ выпивает целых три десятых миллиона литров фруктового бренди в год, но не в состоянии заставить себя проглотить более десятой части этого количества красного вина, — потому как негоже забивать голову маленькому ребенку всякой ерундой.
— Никакой я не маленький.
Кроме того, я теперь мог поведать ей, что продукт, который мы с ней всегда называли копченой колбасой, на самом деле называется салями и что на Герхардсена полагаться нельзя, хоть мы всегда и голосуем за него на выборах. Так что этим моим вечерним визитам был положен конец. Мне даже не было позволено зайти к жильцу, чтобы вернуть микроскоп, который он мне одолжил для изучения петель на материных нейлоновых чулках. Она сама отправилась возвращать прибор. А вышла она от него с горящими щеками и намерением узнать, всегда ли тот сушит свое нижнее белье на карнизе для штор. Я об этом понятия не имел. Она же собралась с силами для новой атаки, решительно ворвалась к нему и сказала, что попросила бы больше такого не устраивать, что это такое, нижнее белье в окошке, на виду у всего кооператива.
— Нет так нет, — равнодушно ответствовал Кристиан. — А где мне его тогда сушить? И где стирать?
В результате ему была выделена отдельная корзина для грязного белья, чтобы он сам сносил его в подвал, в прачечную, когда подходила мамкина очередь стирать, и сам вываливал в барабан, а мамка уж потом за него развешивала все постиранное в сушильной. Я понял, что вся эта процедура проистекала из нежелания мамки прикасаться к его грязному белью. Кристиан это тоже понял. И несколько недель после этого мы с ним общались очень мало.
Но той осенью проходила забастовка работников торговли, припасы в магазине Омара Хансена практически закончились, и матери по пути из своего обувного домой приходилось тратить уйму времени, чтобы раздобыть нужные продукты. И вот однажды ближе к вечеру в прихожей откуда ни возьмись появился ящик с маргарином, хлебом, картошкой, рыбными фрикадельками, тюбиком тресковой икры, печеночным паштетом, двумя бутылками апельсиновой газировки, тремя плитками молочного шоколада “Фрейя”, а в самом низу лежали два выпуска комиксов “Дикий Запад” для меня.
— Зачем же, не надо было, — сказала мать.
— Почему нет? — спросил Кристиан, у которого, как и у Франка, были “знакомства” — по профсоюзной линии, сказал он, а у мамки знакомств не было, к тому же как раз ее профсоюз и бастовал.
— Можно мы тогда в твой холодильник все это поставим?
С этим получилось примерно так же, как с телевизором, который мы с мамкой теперь смотрели каждый вечер на вполне законных основаниях, поскольку лицензия была оформлена на ее имя. Кристиан все теснее втирался в нашу жизнь, что бы мамка ни делала.
— Сколько мы будем за это должны? — запустила она пробный шар.
— Да что ты заладила?! — сказал он в сердцах, ушел и закрылся у себя в комнате. Так что часок -другой ящик простоял в прихожей, пока мать не образумилась и не убрала продукты в холодильник.
— Как-то это даже неприятно, — сказала она. Но потом добавила: — Ну да ладно. — И дала мне бутылку газировки. Ничего себе, газировка середь недели.
Потом мы еще уплели одну шоколадку, включили телевизор и посмотрели “Парад шлягеров” и длинную документальную передачу про коня, который развозил ящики с пивом из пивоварни по городским лавкам. Звали его Бурый, и было ему тридцать два года, что для лошади возраст весьма солидный. Смысл передачи сводился к тому, что время Бурого миновало, и не только этого Бурого, но и всей его меланхоличной братии, им придется уступить свое место автомобилям, асфальту и, что главное, высоким скоростям. Передача становилась все печальнее и печальнее и все более бестолковой, чем дольше мы сидели перед телевизором, тем труднее нам обоим было сдерживать слезы. Но, к счастью, кончилась она на том, что Бурый и его престарелый хозяин гуляют по просторам зажиточного крестьянского хутора, отдыхают на старости лет и греются на солнышке, ветер колышет цветочки и в небе жаворонки поют.
— Слава тебе, господи,—сказала мамка и поскорее выключила телевизор. Мы как сидели, так и остались сидеть, моргая глазами, в которых еще мелькали огоньки телевизора, как она вдруг выпалила:
— Я их ему зачту в счет оплаты.
Глава 6
И вот появилась Линда. Она приехала на автобусе. Одна. Потому что у мамки не было ни малейшего желания снова встречаться с ее матерью, такое у меня сложилось впечатление. Это была суббота. Мы заблаговременно пришкандыбали к остановке возле Акерской больницы и принялись ждать автобус из Грурюддала; тот должен был прийти в час двадцать, я как раз отучился и даже успел закинуть домой ранец; о предстоящем событии, об этой Линде, я ни одной живой душе не рассказал, потому что не знал, как подступиться к рассказу. Но я всяческими экивоками вел разговоры вокруг да около этой темы со своим товарищем Рогером, у него было два старших брата, — каково это, быть одним из детей в многодетной семье; и он все как-то не мог усечь, к чему я клоню, пока, наконец, до него все-таки не дошло вроде бы, и он с кривой усмешкой сказал:
— А, ясно, ты-то один.
В его устах это прозвучало как диагноз, примерно как хромоногий. Мне уже тоже закрадывались в голову всякие мысли, которые я с переменным успехом пытался душить — и пока мы заново собирали кровать (я даже успел поспать в ней одну ночь), и особенно потому, что после решения взять к себе Линду мамка завела привычку то и дело застывать в задумчивости, да потом еще слазила на чердак и вернулась оттуда со здоровенным чемоданом с наклейками “Лом” и “Думбос”, и оказалось, что он набит ее собственной детской одеждой, причем и на Линдин возраст тоже, то есть на шесть лет, и вот она садилась перебирать эти шмотки, вертела их в руках, задумывалась и принималась бормотать себе под нос — вот оно, ах ты господи, а это еще что такое, это все, наверное, уже никуда не годится, разве что это?
Этим была кукла страшней войны, по имени Амалия: из прорехи в животе у нее торчала вата, которой она была набита, потому что, оказывается, мамкины братья вырезали ей аппендицит; ноги у нее болтались, круглая как шар голова с матовыми пуговками вместо глаз бессильно перекатывалась по плечам.
— Ну, разве не красавица?
— Ну да.
Она положила Амалию в кровать к Линде, где кукла всю последнюю неделю и проспала, пока снова не исчезла; это произошло сегодня утром.
— А где Амалия? — поинтересовался я, проснувшись. Но мамка не ответила на этот вопрос. — Она ведь сегодня приезжает? Линда?
— Да, конечно, — сказала мамка с таким видом, будто это и явилось причиной отправки Амалии назад, на чердак, чтобы между ней и Линдой не возникло никаких недоразумений; подробностей я не знал, но постель была снова аккуратно заправлена, в третий раз перестелена и пуста, она ждала.
И вот наконец подошел автобус. И остановился. Но никто из него не вышел. Наоборот, в него село несколько пассажиров, а мы с мамкой все стояли, глядя друг на друга. Зашипели пневматические тормоза, задрожали и заходили ходуном дверцы-гармошки, угрожая захлопнуться. И в последний момент мамка бросилась внутрь и крикнула — стойте! — и кондуктор подпрыгнул на своем сиденье, выскочил, схватил ее за руку, а коленкой ловко снова раздвинул дверцы.
— Вы бы поосторожнее, дама.
Мамка что-то ему сказала в ответ, и автобус встал и не двигался больше, она же исчезла внутри, за грязными окнами. И все никак не выходила оттуда, очень долго. Из глубины автобуса послышались громкие голоса, потом мамка наконец вышла, красная как маков цвет, с озабоченным выражением лица, и за собой она тащила маленькую девочку в слишком тесном платье, белых гольфах — в эту-то промозглую осеннюю погоду — и с крохотным голубым чемоданчиком.
— Спасибо вам большое! — крикнула она кондуктору, а тот ответил:
— Да не за что, рад был вам помочь.
И еще всякое разное, из-за чего мамка, пытавшаяся привести в порядок прическу, только еще больше покраснела; а я в это время все пытался разглядеть новоприбывшую, Линду, которая оказалась маленькой, толстенькой и смирной, не поднимавшей глаз от асфальта. Автобус наконец тронулся, а мамка опустилась на колени перед новым членом нашей семьи и попыталась заглянуть ей в глаза, что у нее не очень-то получилось, насколько я мог понять. Но тут она, мамка, совсем с катушек сорвалась, она вдруг принялась обнимать и миловать это несуразное создание так, что я призадумался. Но Линда и на это не отреагировала никак, так что мамка отерла слезы и сказала голосом, который у нее бывает, когда ей стыдно:
— Ах да что же это я, пойдем-ка, зайдем к Омару Хансену и купим шоколадку. Хочешь шоколадку, Линда?
Линда будто язык проглотила. От нее странно пахло, волосы у нее растрепались и торчали во все стороны, челка закрывала пол-лица. Но тут она сунула ручонку в руку матери и так зажала два ее пальца в свои, что аж костяшки побелели. Мамку развезло совсем. Но и я тоже еле сдерживался, глядя на эту хватку, я нутром понимал, что так хватаются за жизнь и что это целиком изменит не только Линдину, но и мою, и мамкину жизнь, что такая хватка сжимает петлей сердце навсегда, до гробовой доски, и не разжимается даже потом, когда ты уже гниешь в могиле. Я рванул на себя голубой чемоданчик, который оказался легким как пушинка, и раскрутил его над головой.
— Тебя спрашивают, шоколаду хочешь? — рявкнул я. — Оглохла, что ли?
Линда вздрогнула, а мать одарила меня одним из тех своих убийственных взглядов, которыми мы обычно обмениваемся только при большом скоплении народа. Я понял намек и приотстал от них на пару шагов, мамка же наигранно приятным и слишком громким голосом произнесла: — Вон там мы будем жить, Линда, — и через выхлопы бензина махнула рукой через Трондхеймское шоссе.
— Вон там, на третьем этаже, где зеленые занавески, это называется трешка, это третий корпус нашего дома, его построили одним из первых...
И еще массу всякой чепухи, на которую Линда ничего не ответила, опять же.
Но когда нам было выдано по шоколадке, дело пошло лучше, потому что Линда прожорливо заглотила ее и улыбнулась, скорее растерянно, чем радостно, но вид у нее от этого стал менее жалким; больше того, мамке, видимо, показалось, что девочка слишком жадно накинулась на шоколадку, чем дала повод заподозрить в себе какие-то недостатки или черты, которые хотелось бы исправить, что, я думаю, было к лучшему для всех нас, ибо Линда так ничего и не сказала пока. Она открыла рот, только когда мы вошли в квартиру.
— Кровать, — произнесла она.
— Да,—сказала мамка сконфуженно.—Там ты будешь спать.
После чего Линда выпустила мамкины пальцы из своей железной хватки, вскарабкалась в постель, улеглась там и закрыла глаза, а мы с мамкой так и замерли, наблюдая за этой игрой, с каждой минутой изумляясь все больше, потому что это оказалась не игра: Линда заснула и крепко спала — из пушки не разбудить.
Мамка сказала: ну и ну, накрыла ее одеялом, села на краешек кровати, погладила ее по волосам и по щеке, потом вышла на кухню и тяжело опустилась на стул, будто вот только что вернулась домой с войны.
— Бедненькая, устала-то как. Добиралась до нас. Совсем одна...