Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сильви Жермен

Линде и Анри де Мейриньяк


Взгляд Медузы

(роман)

Поняв, что умереть и смолкнуть суждено, как всякой твари, на земле живущей, вы вдруг среди зимы явились яблоней цветущей. Жюль Сюпервьель
Детство

И будет в тот день, говорит Господь Бог: произведу закат солнца в полдень и омрачу землю среди светлого дня… Амос, 8, 9–10
Первая пастель

Ночь, небывалая, внезапная ночь нежданно настала посреди дня. Луна, что еще мгновенье до того оставалась незримой, вырвалась на небо — черная, стремительная, безмерно могучая. Луна порвала ночные швартовы и устремилась против течения широких токов пурпурных облаков и мертвенной синевы, обыкновенно обрамляющих ворота, сквозь которые она выплывает. Она сломила ход времени, порушив порядок и установления. Луна чернильною цвета — цвета войны и безумия — идет на штурм солнца.

Луна наползает на солнце, и корона его плавится. Солнце щетинится длинными раскаленными перьями, выбрасывает — белый спрут — по окружности лунного щита извивающиеся щупальца. Безмерная тень опускается на землю и расползается по ней. И кажется, будто все — земля, стены, крыши — трепещет, будто по ним разбегается рябь, серый озноб вод.

Внезапно спускается холод и охватывает живых тварей, деревья и камни. Птицы смолкли, они сидят на ветвях, и сердца их лихорадочно бьются. И ни одна не взлетит, потому что невозможно взлететь в это темное, пустынное небо, ни одна не запоет, ибо нет такой песни, чтобы прозвучала в этом безмолвии. Во дворах и в домах скулят собаки, прижавшись к земле. Они недвижно напряжены, бока у них запавшие. Собаки пронзительно, жалобно воют, словно чуют в воздухе запах волка. Запах огромного небесного пепельно-серого волка. Маленьким детям тоже страшно, некоторые даже плачут. Небесный волк пожирает свет.



А небо все равно прекрасно. Луна поглотила тело солнца. На краткий миг два светила слились в объятии — объятии мрака и пламени. Безжизненное, пепельное тело одного накрыло живое, жаркое тело другого. Свет клубится вокруг полутени, окружает серебристо-розовым ореолом планету растрескавшихся скал с пятнами мертвых морей, покрытую глянцем пыли. И по всему небосводу загораются звезды.

Звезды мерцают — мириады прадревних глаз вперили в сплетающуюся в объятии пару, в борющуюся, слившуюся, плавящуюся пару холодные взгляды цвета старого золота.



Это не день, но и не ночь. Это какая-то иная пора, зыбкая точка соприкосновения минут и вечности, восторга и ужаса. Явление обнаженного сердца мира — темного сердца во славе.

И в душах людей внезапно родится неуверенность относительно их судьбы в вихре времени, в плоти вселенной — ах, если бы знать, будет ли смерть их подобна этой картине, что воссияла в высях над головами у них! Неужто возможно, чтобы тело, навеки угасшее, обрамилось кругом чистейшего света, выпустило цветоносные стрелки перламутрового огня, затрепетало снова сиянием вершинного мига любви,? Возможно ли впрямь, чтобы тело вырвалось так из смерти и запылало от страсти? Если бы знать! И оттого-то в поднятых к небу глазах людей сладостное таится смятение.



Однако смотрят они с осторожностью. Люди, они боязливы. Их сжигает желание знать, но еще больше страшит. Все наблюдающие затмение глядят на небо сквозь закопченные стекла. Когда красота являет себя столь резко, человеческие глаза не выдерживают.

В школьном дворе собраны все ученики. Они тянут шеи, чтобы лучше рассмотреть эту небесную фантазию, которую, быть может, никогда в жизни им не представится увидеть снова. Они щурят глаза, под прикрытием защитных зачерненных стеклышек. Кучками стоят они на погрузившемся во мрак школьном дворе. Впечатление, будто тут сел рой насекомых с огромными глазами цвета обсидиана — беспокойных насекомых, озирающих замкнутое небо, прежде чем продолжить свой трепещущий полет. Дети затаили дыхание. Свершается чудо с такими знакомыми звездами. Ночь опустилась среди светлого дня, луна украла свет у солнца. Они глядят, глядят, и им хочется, чтобы чудо продлилось, чтобы необыкновенное видение оставалось на небе, чтобы луна придумала какие-нибудь новые магические трюки.

Но все кончается так быстро; луна скользит, опрокидывается и исчезает в свете возвратившегося дня. В бегстве своем она уносит ночь и звезды, и дивное волшебство, что на краткий миг она принесла на небеса. Остается только солнце. Исчезли его розовый нимб и длинные белые языки огня. Дети опускают стеклянные маски, они снова в движении, громко перекрикиваются.



Лишь один мальчик стоит все так же молча, подняв лицо к солнцу. На губах по-прежнему радостная улыбка. Рядом с ним девочка. У нее большие черные глаза — такие огромные, что их блеск придает ее лицу чуточку странное выражение бескрайнего удивления. Она осторожно тянет мальчика за полу пальто. У обоих одинаковые шерстяные шарфы красного цвета.



Луна ушла, но серебристый мрак, которым она на несколько минут укрыла землю, все так же слепит глаза этих двух детей; он колышется у них под веками, трепещет под кожей, кружит в их сердцах. В глазах их радость, в сердце веселье. Мир для них пока что счастливое волшебство.

Легенда

Их мир полон неожиданностей, жизнь открывается им как игра. Бесконечная игра-приключение, правила которой они начинают разгадывать. Каждый день их детства легок и весел. Как мыльные пузыри, которые пускаешь в светлый солнечный день.

Его зовут Луи-Феликс Анселот. Ему одиннадцать лет; рыжие, медного цвета вихры, лицо в веснушках, карие глаза. Он близорук, носит очки в черепаховой оправе и за их стеклами все время помаргивает. У него безмерное любопытство ко всему, что существует в этом мире, безмерная жажда видеть зримое и особенно страстный интерес к небесной географии. Увлечение небом у него с раннего детства; далекие звезды, созвездия, планеты с первых же дней пленили его. Он, кстати, любит вспоминать, что родился в самую темную летнюю ночь под безлунным, безоблачным небом. Под чистым небом, усыпанным звездами. Родился в тот час, когда в сиянии Лиры Вега проходит через небесный меридиан. И, наверное, Лира в ту ночь излучала самый чистый свой звук, вибрация которого проникла под веки новорожденного, и этот высокий звук до сих пор раздается в очарованном сердце мальчика.

Все в нем — сердце, взгляд, мысли, стремления — пленено такой близкой далью, которая каждую ночь мерцает над ним. Там, высоко-высоко, в бесконечности.

Там, высоко, небо — насколько хватает взгляда и изумления. Всегда небо — днем и ночью, на заре и в сумерках. Огромное небо — розовое либо лазурное, оранжево-красное либо пурпурно-фиолетовое, а то синевато-серое, серо-стальное или черное, как смоль. Плодоносное небо с гроздьями звезд, лунными цветами, которые то открываются, то закрываются, с бесчисленными солнцами, похожими на корзинки чертополоха, и огромными шарами багряных ягод рябины с бледными хохолками. Глубокое небо с галактиками, плавающими где-то на его пределах и к тому же разбегающимися за его рубежи, чтобы дрейфовать в зиянии неведомого. Легкое и ласковое небо с млеком звезд, с облаками, туманами и снегами, с радугами. Но и свирепое небо — с ветрами, молниями, потоками метеоритов.

Небо — это книга, гигантская книга с картинками сил и скоростей. Книга с живыми страницами: они скручиваются, мнутся, рвутся, исчезают, но каждый раз возрождаются точно такими же и в то же время новыми. Ее текст все время переписывается, дописывается, заново иллюстрируется. Это любимый альбом Луи-Феликса. Но в нем еще столько страниц, которые он не читал, а главное — столько картинок, которых он не видел. Альбом этот бесконечен, и его трудно расшифровать. «Когда я вырасту, — говорит Луи-Феликс, — я буду астрономом». И он верит, неколебимо верит в это свое призвание. Поэтому он уже сейчас готовится к реализации своей мечты; юный звездопоклонник знает, что ему придется много потрудиться, чтобы стать настоящим ученым. Преисполненный нетерпения и рвения, он глотает все статьи и популярные книги по астрономии, которые ему удается достать. Его настольная книга — звездный атлас, стены его комнаты увешаны плакатами и фотографиями неба, вырезанными из иллюстрированных журналов. Он даже наклеил карту звездного неба на потолок прямо над своей кроватью, а лампа, с которой он читает, представляет собой небесную сферу из плексигласа, дающую голубоватый свет. Каждую ночь он засыпает в ямке искусственного небосвода и видит сны, в которых лучится солнце, мерцают звезды или переливаются северные сияния. Во сне он обращается вокруг планет, летит, оседлав солнечный ветер, пересекает Млечный Путь, бегает, подобно охотнику за бабочками, по бескрайним просторам неба, ловя метеоры. На свое десятилетие он получил великолепнейший бинокль. Для близорукого мальчика, влюбленного в звезды, то было двойным чудом. Ему подарили глаза — чтобы видеть далеко да еще и с увеличением. Ему подарили волшебные глаза, способные видеть невидимое, рассматривать то, что находится вне земли, проникать за кулисы мира. На ярко-синей глянцевой бумаге, в которую был завернут подарок ко дню рождение, мама написала: «Нашему маленькому звездному принцу».



У маленького принца было свое королевство — небо. Ему нужен был дворец. И принц придумал его. Он устроил себе обсерваторию на чердаке. Вся обсерватория сводилась к табурету, стоящему возле окошка, а так как окошко было низкое, Луи-Феликс подпилил у табурета ножки и восседал почти что на полу. Он сколотил небольшую деревянную треногу с дощечкой сверху, чтобы было на что опереть бинокль, а рядом с сиденьем поставил перевернутый ящик, на котором разложил рабочие материалы: планисферу, карту их региона, календарь, будильник, миллиметровку, две тетрадки, пенал с карандашами, ручками, линейкой и резинкой, транспортир и компас. В процессе наблюдений он делает заметки и измерения, чертит графики, набрасывает эскизы. А иногда записывает свои впечатления. Тетрадка в желтой обложке служит для поспешных заметок и эскизов, в тетрадке с синей обложкой он пишет старательно и вдумчиво. В желтой тетрадке он играет в начинающего астронома, синяя служит для лирических излияний юного звездопоклонника.

Однако маленький звездный принц мечтает расширить свое королевство. Теперь его мечты устремлены к телескопам. В тот день, когда он наконец получит телескоп, он станет настоящим королем. Но все равно его инструментарий значительно обогатился: на одиннадцатилетие ему подарили фотоаппарат. И он стал делать снимки звезд, но главным образом, луны. И вновь его глазам предстало чудо: к видимому впечатлению добавилась осязаемая память, сохраняющаяся надолго. Черно-белая память в виде небольших прямоугольников глянцевой фотобумаги, неуклонно разрастающаяся из месяца в месяц. Страдающий весь день от близорукости, в бессонные ночи, проведенные во дворце-обсерватории, он преображается благодаря дарованному сказочному зрению. Тут у него далекозрящий взгляд, точный и внимательный, взгляд, который к тому же сохраняет в снимках увиденное и удостоверяет свои бесстрастные впечатления. Золушка весь день ходила в лохмотьях и деревянных башмаках, но зато ночью, одетая в великолепное платье, танцевала в изящных башмачках из беличьих шкурок. Луи-Феликс отчасти чувствовал себя братом Золушки; ночи он проводил на балах на своем небесном чердаке, танцевал с луной и звездами, обретя превосходное зрение. В эти несколько часов он забывает о своей дневной близорукости, ибо получил всевидящие глаза.

* * *

Луи-Феликс слывет странным ребенком. Считается, что для своего возраста он необыкновенно умен и одарен любознательностью и поразительной памятью. Он уже перескочил через два класса. Учителя, общаясь с ним, чувствуют себя несколько растерянно, столько неожиданных вопросов он задает и такую проявляет неистребимую жажду знаний и стремление все постичь. В математике, в географии, в естественных науках он делает необыкновенные успехи. Когда ему было шесть лет, родители предложили ему заниматься музыкой, но он отказался, предпочтя занятия английским, чтобы читать американские астрономические журналы, которые считаются самыми лучшими. Однако он любил, когда мама рассказывала ему разные истории из древнегреческой и римской мифологии. В этих историях повторялись давно знакомые ему имена. Юпитер, Уран, Меркурий и Пегас, Нептун, Сатурн и Кассиопея, Титан, Андромеда и Венера. Легенды о любовных приключениях и битвах богов бросали неожиданный отсвет на звезды и планеты и усугубляли загадочность и красоту великих небесных племен. Из всех этих персонажей больше всего восхищали, да и до сих пор восхищают его, пламенный Икар, который словно птица, опьяневшая от простора и света, взлетел к солнцу и сгорел, погубленный безумием своей любви, а также Селена, прекрасная богиня Луны с лицом лучезарной белизны и серебристо-лучистыми глазами.

Вселенную сотворил единый Бог — это Луи-Феликсу открыл отец Жоашен, который преподавал ему катехизис. И эту безграничную и постоянно расширяющуюся вселенную единый и всемогущий Бог сотворил из ничего. А потом явились те буйные боги и кичливые, ревнивые богини. Их владычество на земле было преходящим и уже давно кончилось. Воинственные боги и прекрасные богини исчезли, скрылись за дальним горизонтом счастливого былого. Отец Жоашен сказал, что все эти божества были плодом воображения людей, не получивших еще Откровения истинного Бога. То были великолепные плоды, исполненные света и свирепости, что созрели в мечтах людей и были потом развешаны ими на самых высоких ветках неба. Единый Бог развеял мечту, время унесло эти гневные, горделивые и яростные плоды. Но, уходя в изгнание, поверженные боги и богини рассеяли свои имена по всему небу, наделили ими звезды и странствующие тела планет с кольцами цвета киновари — венцами из камней, ледяных глыб и пыли, возложенными на чело богов-кочевников.

Луи-Феликс слывет странным ребенком в значительной степени еще и потому, что его поразительная интеллектуальная зрелость сочетается с полнейшей наивностью во всех прочих сферах. Он до такой степени лишен хитрости, что его частенько воспринимают как круглого дурака, и одноклассники, которые, естественно, старше его, с удовольствием насмехаются над ним. Но над ним не насмехались бы так, если бы не одна странность, которая куда смехотворней его простодушия. Когда Луи-Феликс останавливается и стоит хотя бы минуту, он сразу начинает подскакивать. Невысокие прыжки вверх — ноги вместе, руки опущены, головой не вертит, взгляд устремлен куда-то в пространство. Подскакивает, как автомат, неуклюже, неловко, а главное, без всякой видимой причины. Никто не может взять в толк, что включает, как только он встает, невидимые пружины у него в пятках. Да и сам он вряд ли бы смог дать объяснение своему нелепому поведению. Просто он испытывает неудержимую потребность подскакивать. Он так расслабляется, у него ощущение, что это помогает ему думать или иногда мечтать. А может, он неосознанно пытается в процессе этих синкопированных подскоков изведать радость невесомости?

В будние дни по вечерам, а в воскресенье, когда нет занятий в школе, в любое время дня в саду их дома на улице Птицеловов часто можно видеть легкий силуэт Луи-Феликса, подскакивающего с регулярностью метронома. Потому у него и кличка Лу С Заскоком или просто Заскок, а еще его обзывают Чокнутый Воробей, Заводная Обезьяна и Кенгурыж, соединив вместе Кенгуру и Рыжий. Но к этому он относится совершенно спокойно, к тому же многие созвездия носят названия животных. На небе существует гигантский бестиарий. Зверинец при дворе изгнанных богов. Там есть даже сказочные звери, например Дракон, Гидра или Единорог, а также множество обычных животных вроде Рыб, Малого Пса, Большой Медведицы или Павлина. Почему бы там не быть и Кенгуру?

Когда Луи-Феликс в конце прошлого учебного года во второй раз перескочил в следующий класс, некоторые ученики, особенно из тех, что постарше, тех, кто уже не раз оставался на второй год и отстал в учебе гораздо больше, чем он опережал, говорили ему с презрением: «Одно дело скакать у папочки на газоне или из класса в класс, точно кролик, которому под хвостом мазанули скипидаром, а вот попробуй, слабак, скакнуть на девчонку». Но Луи-Феликс не обижается на них, хотя ему неуютно среди больших мальчишек, среди которых кое-кто выглядит уже мужчиной, а главное, ему скучно сидеть на уроках, ему не хватает в них энергии и наполненности. Он немножко напоминает тех юных поселян из легенд, которые мечтают стать рыцарями, отправиться на завоевание неведомых стран, броситься в бескрайний мир в поисках приключений. Он любит рыцарские романы, восхищается Персевалем, Ланселотом Озерным и его сыном, непорочным Галахадом.



Луи-Феликс хочет стать рыцарем — рыцарем звезд. Его Грааль кроется высоко-высоко, в самой бездне небес, на другом конце времени. Его Святой Грааль носит странное имя, он называется Big Bang, то есть Большой Взрыв. И очень жаль, что пока он не нашел себе ни доблестных товарищей, чтобы отправиться на поиски Грааля, ни даже достойных наставников. Но зато нашел свою Даму. Даму как раз такую, какая подходит столь неловкому рыцарю, делающему еще только первые шаги на своем пути. Маленькую Прекрасную Даму, верную и веселую. Это та самая девочка, которая сейчас тихонько тянет его за рукав.

* * *

Ее зовут Люси Добинье. В ней нет ничего от вундеркинда и нет никаких странностей. Она просто восьмилетняя девочка, всегда веселая и жизнерадостная. Если и есть в ней что примечательное, так это глаза — огромные черные глаза. Они всегда смотрят прямо и искрятся весельем. У нее длинные черные волосы, которые она заплетает в косички. Она кокетлива, любит яркие заколки, бусы из раскрашенного дерева или цветного стекла, любит красивые платья, цветные носки. «Дочка у меня уже сейчас помешана на тряпках и побрякушках, чувствуется, растет будущая модница!» — говорит ее мама. Однако ало-красный шерстяной шарф, которым укутана ее шея в этот холодный февральский день, вовсе не свидетельство щегольства; это — орифламма. Это знамя единства, ярко-красный знак ее дружбы с тем, кого она называет Лу-Фе. Это ей пришло в голову носить одинаковые шарфы. И цвет выбрала она. Когда мама накануне Рождества спросила ее, что она хочет получить в подарок, Люси ответила: «Шарф, и не один, а два! Два одинаковых шарфа, красных! Самого красного цвета, какой только бывает!» Посмеиваясь, мама сказала: «Ну, понятно. Второй для твоего кавалера, да?» Но у Люси отвращение к этому слову: оно хорошо для взрослых и дураков, но не имеет никакого отношения к ним с Лу-Фе. Для нее он куда больше — для нее он брат-близнец. Как-то на улице она встретила женщину, которая вела за руки двоих детей, до того похожих, что не отличить. И эта встреча так поразила воображение Люси, этот феномен представился ей настолько замечательным, что она решила: быть близнецами — это превыше всего. В сто раз превыше, чем быть обычными влюбленными. Вот так свою дружбу с Лу-Фе она скрепила этим прекрасным словом, которое, по ее мнению, лучше и яснее всего подразумевает и выражает полноту и высоту любви. И неважно, что ее новоявленный брат-близнец старше, чем она, что он рыжий, а она брюнетка, что глаза у него карие, а у нее черные-черные. Ведь и собственный брат Люси Фердинан, который у ее мамы остался от первого брака, старше ее на семнадцать лет, и волосы у него светлые, цвета зрелой пшеницы, а глаза голубые. Все эти внешние подробности не имеют никакого значения. К тому же она родилась под знаком Близнецов — наверно, это что-то значит. Так что теперь они носят эти замечательные красные шарфы как подтверждение и демонстрацию их дружбы. Для Люси это вполне достаточное доказательство.

Дружба их началась больше двух лет назад, когда Люси перешла из начальной школы в коллеж, где учится Лу-Фе. Они были соседями, и так получилось, что стали ходить в школу вместе. Люси живет на улице Плачущей Риги, которая перпендикулярна улице Птицеловов. Улица Плачущей Риги расположена на краю городка и, поворачивая под углом, ведет к болотам. Как раз на вершине угла и находится дом семейства Добинье. Красивый дом за зеленой решетчатой оградой, между оградой и домом подстриженные кусты букса, цветут шиповник, штокрозы и люпин.

Названием своим улица обязана старинной легенде, из которой следует, что когда-то здесь, вдали от жилья, стояла рига, и якобы рига эта была заколдованная. Стоило спуститься ночному мраку, и из риги доносились отголоски унылого и мелодичного плача. В ней обитала несчастная фея. Никто никогда не видел бедную эту волшебницу, в чьем сердце жила одна только печаль, но плач ее у всех вызывал жалость. И даже небо в конце концов сжалилось над ней: однажды во время грозы в ригу ударила молния. Слезы феи испарились в огне, спалившем до основания давно уже заброшенную старую ригу. С языками пламени и дымом горе феи улетело в небо и растаяло в нем. На земле осталось только воспоминание о ее слезах, а это место получило такое название в память о наконец-то смолкших рыданиях.



Дружба Люси и Лу-Фе начиналась на дороге в коллеж сентябрьскими утрами. Они вместе шагали в редеющем утреннем тумане и поначалу стеснялись разговаривать. Потом пришли холодные зимние утра, белые от инея, но теперь они уже болтали, смеялись, и изо рта у них при каждом произнесенном слове, при каждом взрыве смеха вырывались облачка пара. А затем были весенние утра, оставлявшие на губах обоих детей, ставших поразительно разговорчивыми, сладкий и свежий привкус. Люси, читавшая одни только сказки и легенды, засыпала своего друга невероятными историями, в которых действовали феи, волки, злокозненные блуждающие огоньки, сильфы и привидения. Лу-Фе давал волю своему астральному лиризму. Воображение девочки оживляло и расцвечивало знания мальчика; феи и колдуны перекочевывали с земли на небо, встречались с божествами, низверженными на далекие планеты. А когда настало лето, Люси и Лу-Фе были уже неразлучны и сменили дорогу в школу на исследование новых дорог. Люси водила Лу-Фе по своим владениям — болотам, полям и лесам, а он показал ей свой чердак-обсерваторию. Потом опять пришла осень, пролетел еще один год, и теперь шла третья зима их дружбы. Но ей суждено быть последней, которую они проведут вместе. Лу-Фе так стремительно перескакивал из класса в класс, что перешел уже в последний. На следующий учебный год ему придется уехать. В их маленьком городке нет лицея. Лу-Фе поедет учиться в большой город и будет жить там в пансионе. Близящееся расставание огорчает Люси. Но она утешается мыслями о том, что очень скоро у нее будет новая комната, и когда ее друг приедет, она сможет пригласить его туда. А сейчас она занимает малюсенькую комнатушку между спальнями мамы и папы. Новая ее комната будет готова летом.

Для Люси это будущее переселение внутри дома — большое событие. Она покинет тесную каморку, где жила, пока была маленькой, и получит большую комнату в другом конце коридора. Новая ее комната находится на восточной стороне дома, окна выходят в огород. За забором огорода расстилаются поля, луга, а еще дальше лес. И конечно, болота. История этого края связана с историей болот, в которой есть отзвук легенды. Во времена короля Дагобера сюда пришли монахи. Они валили деревья; земля была неподатливая, места неприветливые и скудные, почва кислая, но монахи черпали терпение в молитвах и духовных гимнах; они копали землю, возводили дамбы, собирали, как манну небесную, дождевую воду и повторили чудо Христа, умножившего рыб; птицы начали гнездиться по берегам дремотных вод, в камышах, в тростниках, во мхах. Птицы остались. А монахи исчезли. Но небо по-прежнему смотрится в зеркала серых недвижных вод прудов, что вырыли они — смиренную память о давно смолкших песнопениях. А птицы все так же поют: цепочка прудов, подобная монашеским четкам, не немотствует.



В огороде живет большущая жаба. Страшно старая, такая старая, что Люси кажется, будто она живет вечно. Иасинт, отец Люси, всю жизнь живет в этом доме, уверяет, что жабе почти сорок лет. На глаза показывается она редко, но ее слышно. Каждую весну после долгого зимнего молчания вновь звучит ее хриплый голос: на зиму она прячется под землю. Как только опускаются сумерки, раздается ее однозвучная низкая песня. Этот речитатив разносится в ночи, он как бы отбивает такт восхода луны на небосклон. Когда Люси была маленькая, она боялась жабы, но папа сказал ей: «Не бойся, она ничего плохого тебе не сделает, но и ты не обижай ее. Здесь ее владения. Эту жабу зовут Мельхиор, давным-давно я дал ей такое имя. А Мельхиор — это волхв, ты ведь знаешь». — «А кто такой волхв?» — спросила Люси. — «Волхв — это тот, кто много знает, ничего не забывает, кто верен и терпелив. Зимой Мельхиор спит, зарывшись в землю или запрятавшись в дупло старого пня. Спит вместе с землей. Весеннее солнце будит его, с приходом первых теплых дней он вылезает, спокойно сидит в молодой травке, смотрит на мир своими большими золотыми глазами и видит и слышит такие вещи, которые мы с тобой не способны заметить».

Иасинт прекрасно помнит тот день, когда Мельхиор поселился в огороде за домом. Случилось это вскоре после смерти отца Иасинта. Однажды вечером зазвучал голос глухой и печальный, как колокол, отсчитывающий минуты скорби и сетований. Жаба монотонно читала какую-то невнятную молитву, замешанную на весенней грязи, ночи и горе. Что это было — голос умершего, который не хотел покидать родные места, или плач по нему сына, неспособного заплакать? Порождением чьего сердца была эта странная тварь, таящаяся в огороде, — покойного или его сына? А может, то было просто сердце, подлинное человеческое сердце? Ведь сердце человека, когда им овладевает скорбь, когда в нем поселяется отчаяние, когда его охватывает холод, становится полым, пустым и отягощается внутренней этой пустотой; оно тогда раздувается от слез, обретает цвет и звучность бронзы. И в нем отзывается утрата.

Ведь человеческое сердце склонно к метаморфозам, порой оно отправляется в блуждания, в изгнание. Оно надолго задерживается в тех местах, которые оно любило, хотя тело, укрывавшее его в себе, придававшее ему облик, уже истлело в земле. Сердце умершего — это нищий, что бродит по земле в поисках памяти, в которой оно могло бы обосноваться. И точно так же сердца живых, которые возвращаются к жизни, как только пройдет первый приступ горя, тоже странники, бредущие во встречном направлении в поисках ушедших. Мельхиор пребывал на перекрестке этих двух дорог памяти.

Уже почти сорок лет каждую весну Иасинт Добинье ждет возвращения жабы по имени Мельхиор. Он боится того дня, когда после долгого зимнего молчания голос этот не прозвучит, когда весна онемеет и прекратит биться святое сердце памяти.

Но Люси не знает эту легенду, которую придумал исполненный печали ее отец. Люси еще не приходилось испытывать скорбь по ушедшим. Для нее Мельхиор всего лишь большая, уродливая и смешная тварь, знакомое и привычное кваканье которой скоро опять раздастся у нее под окном. «А знаешь, — сказала она Лу-Фе, — Мельхиор немножко похож на тебя, он любит ночь и звезды и поет под луной. И еще он, как ты, скачет по траве». Люси потребовала, чтобы в ее новой комнате были две кровати, две совершенно одинаковых кровати, но мама воспротивилась. «Люси, во всем надо знать меру, — заявила она, — Луи-Феликс тебе не брат и даже не родственник…» — «Мама, да он мне в сто раз больше, чем брат, он мой близнец!» — «Прекрати эти детские глупости! Он тебе никакой не близнец, это все твои выдумки! И он не сможет жить у нас, у него есть свой дом, своя семья, и когда он вернется из пансиона, его родители захотят, чтобы он был с ними. Разумеется, я ничего не имею против, чтобы он иногда переночевал у нас, если ему захочется. Но для этого вполне подойдет обычный диван». Люси пришлось смириться и согласиться на диван. И потом, «диван» — красивое слово, вспоминается сразу «дивный». А когда спишь на чем-то дивном, наверное, снятся прекрасные сны. Это будет как раз то, что нужно Лу-Фе.

* * *

Но пока что у Лу-Фе и мыслей нет о том, куда ему ложиться. Сейчас он видит сон наяву. Он стоит, задрав голову к небу. Стоит, завороженный, в свете вернувшегося дня. Только что он видел самый великолепный из всех ветров — солнечный ветер. И его глаза, несмотря на сияние, льющееся с небосвода, прикованы к тому месту, где только что свершалось чудо. Могучий ветер пронесся по небу, ветер из чистейшего света, обхвативший руками пепельное, угольное тело луны. Сердце Селены, наверное, вспыхнуло от радости. Эта картина стоит в глазах мальчика, этот пламенный ветер продолжает сотрясать прозрачность небес. Безбрежный и обновленный мир сверкает, выйдя из затмения, которое на один-единственный миг окутало его тайной.

Вторая пастель

Вовсю звонят колокола. Колокола звонят так ликующе, что даже небо озарено их радостью: идет дождь, но и светит солнце. Дождевые капли сверкают, стремительно летя в прозрачном, промытом воздухе. Просто ливень. И кажется, он порожден ликующим колокольным звоном, который звучит повсюду. Никого не удивляет этот радостный проливень звучаний, это внезапное и ласковое слияние дождя, света, розовых облаков и благовеста — ведь сегодня Пасха. И небо под стать псалмопениям и гимнам, что распевают в это воскресное утро. «То Господь сотворил это чудо на наших глазах».

Небо прозрачно и мерцает светом, у ветра привкус травы и весенних соков. Это утро, восставшее после долгого всенощного бдения, это день, обретенный после долгого сгущения тьмы. Все огоньки свечей, зажженных ночью, в ожидании, в молчании, вознеслись высоко-высоко над землей, обратились в хрустальные язычки огня, что нынче сыплются с неба, звеня, как колокольчики.

Небо точь-в-точь как в легенде, пленяющей детей. Все колокола возвращаются, свершив паломничество в Рим. И, возвращаясь, раскачиваются, хмельные от ветра и солнца, и в возвратном полете щедро рассыпают повсюду светозарные взрывы радости. Эта прозрачнейшая манна приводит в восторг малышей, вышедших из церкви; они нетерпеливо топчутся на паперти, покрытой лужами. А дома в садах детей ожидает другая манна, сладкая, чудесная.

В мокрых садах перелетные колокола попрятали плоды из миндального теста, яйца, такие красочные и пестрые, что можно подумать, будто их снесли сказочные птицы с далеких континентов, небывалые бумажные цветы, яркие, как стекла церковных витражей, в которых укрыты сердечки из нуги, ячменного сахара и пряников, а также пухлых куриц и длинноухих кроликов из молочного шоколада. Пчелы недоуменно летают вокруг этих фруктов, вокруг кудрявых цветов с бумажными вкусно пахнущими лепестками. Улитки, что на своем пути преодолевали крашенные яйца, мирно уползают по траве, оставляя тонкие слизистые следы всех цветов радуги.

Дети с громкими криками вбегают в сады. Шарят в траве, в кустах, на клумбах. Занимаются традиционным сбором кондитерских плодов и цветов. Хватают шоколадных куриц и кроликов и тут же откусывают у них клювы, гребни, уши. Набивают карманы конфетами, леденцовыми яичками и рыбками — красными, синими, желтыми. Пасха для них — звонкое колокольное утро, долгий день, полный лакомств и веселья. День радости, праздник души и желудка.



И небо в этот день всеобщего ликования небывало расцвечивается. Причина тому — дождь. Над лугами, по которым неуверенно еще бегают на тонких своих ножках ягнята, над лесами, обрамляющими пруды, встает радуга и раскрывает сияющий веер всех своих цветов. Дети бросают поиски лакомств, стоят в садах и указывают липкими от сахара пальцами на сверкающую радугу. Их родители, дедушки и бабушки тоже выходят из домов и восхищаются творением дождя. Какое чудо, какое наслаждение для глаз этот прозрачный многоцветный легчайший колокол, вдруг явившийся на горизонте. Он раскрашен не рукой человека и пришел из краев, что стократ дальше, чем Рим. То колокол света, он несет цвета милосердия и издает всего лишь один звук, и звук этот — полное безмолвие и высокая память: «И сказал Бог: вот знамение завета, который Я поставлю между Мною и между вами, и между всякою душею живою, которая с вами, в роды навсегда: Я полагаю радугу Мою в облаке, чтоб она была знамением завета между Мною и между землею».

Сейчас колокола смолкли. Изредка доносится овечье блеянье с лугов да какие-то звуки с болот. Дождь перестал, на небосводе медленно выцветает чудесная радуга. Милость Господня вновь укрывается в незримое, знамение завета Его облекается в тайну. И вспомнят о нем только те, кто способен к терпеливому труду памяти и мечты. Родители зовут детей, и те уходят из садов. Готов обед. В домах столы накрыты белоснежными скатертями, из буфетов выставлена праздничная посуда. И вот уже вокруг дымящихся блюд звенят бокалы.

Легенда

Народу вокруг стола сидит много. В светлое пасхальное воскресенье мама собрала всю ближнюю и дальнюю родню. Алоиза Добинье — женщина долга, приверженная к ритуалам. Два раза в год она приглашает довольно близко живущих и, в большинстве своем, довольно уже пожилых членов семейства. На Рождество и на Пасху. «Семья, — любит она повторять, — что бы там ни говорили и несмотря на все ее недостатки, основная ячейка общества, надежная, а главное, полезная. Какая-никакая, а поддержка. При нынешней жизни, если у человека рядом нет семьи, он пропал, его всюду подстерегают опасности. Но эти узы легко ослабляются, и поэтому их нужно постоянно поддерживать, нужно крепить». Во исполнение этой святой убежденности Алоиза Добинье два раза в год крепит связи своей небольшой семьи, точь-в-точь как носят к сапожнику ремонтировать обувь, чтобы она дольше прослужила. «Все должно крутиться!» Такой девиз г-жа Добинье могла бы начертать на фронтоне своего дома. Но если бы ее спросили, что должно крутиться и в каком направлении, она могла бы ответить только одно: жизнь, в обществе. Однако жизнь не слишком веселая, а общество в этом полусонном городишке среди болот очень даже ограниченное.

Вокруг праздничного стола сошлась весьма разношерстная родня. Дядюшки и тетушки, приехавшие из Блана, Шатору, Буржа. Некоторые принадлежат к линии Шармий, то есть являются прямыми родственниками Алоизы, другие — к линии Моррог, с которой она связана первым браком, но есть также и Добинье. Встречи два раза в год отнюдь не привели к прочным и глубоким отношениям между этими мужчинами и женщинами, по большей части уже вступившими в старость. Поэтому здесь больше болтают о пустяках, а отнюдь не ведут серьезных разговоров, вежливо осведомляются друг у друга о здоровье, говорят о том, какая стоит погода, какая ожидается и даже какая она была в предыдущие встречи, пересказывают местные сплетни, но иногда все же рискуют коснуться самой жгучей темы — этой грязной войны в Алжире, которая, похоже, никогда не кончится, а сейчас вырождается в терроризм внутри страны.



Люси не любит этих семейных обедов, они похожи на раздвижные столы, вытягиваются в длину и конца им не видно, а скука с каждым новым блюдом лишь возрастает. Сейчас еще только подали закуску — традиционный для здешних мест знаменитый пасхальный пирог с мясом и крутыми яйцами. Самой счастливой порой дня было утро с поисками в саду разноцветных леденцов и шоколадных зверюшек. А потом появилась радуга, высветившаяся нежными цветами в спокойной ясности дня, — безыскусный нимб, открывающий проход за горизонт. С какой радостью Люси побежала бы к этой радуге-дуге и прошла бы под нею: ведь по ту сторону мира все, наверно, совсем по-другому. Но голос мамы — чистый, звонкий — уже звучит на весь сад: «Люси, быстро в дом, мой руки! Мы уже садимся за стол». Повелительный голос. Он весь день, как только Люси встает и до той минуты, когда она ложится спать, указывает ей, что надлежит делать, прямо как медный колокольчик. Это голос порядка и приказаний. А вот папин голос, напротив, раздается редко, и папа никогда никому ничего не приказывает.

Голос, почти сближающийся с безмолвием, умеряемый неуверенностью, боязнью, приглушенный давним огорчением, оттого что его плохо и неверно слушали в те уже далекие времена, когда он говорил о любви. Для Люси это голос мечтательности и легкой смуты воображения, в точности так же, как и у Лу-Фе. Оба они устремлены к дальнему: Лу-Фе без конца поднимает глаза к звездам и говорит только сквозь них; Иасинт же разговаривает лишь с иностранцами через большие расстояния.

Иасинт Добинье — страстный радиолюбитель, и после перехода на пенсию почти все время отдает этой своей страсти, отправляя свои и ловя чужие послания. В каморке в самом конце дома он установил радиопередатчик и радиоприемник, устроив там свою радиостанцию — «большое ухо», как называет ее Люси. Однако Алоиза весьма скептически относится к увлечению мужа. «Друг мой, что у вас за нелепые игры? — регулярно бросает она ему. — Дома вы молчите как рыба, но зато получаете странное удовольствие от многочасовых разговоров с иностранцами, разбросанными по всем концам света. Нелепое времяпрепровождение! А эта ваша чудовищная антенна позади дома! Когда вы, наконец, все-таки уберете это уродливое сооружение, отпугивающее птиц?» Но Иасинт, который вообще-то во всем слушается жену, в этом пункте стоит твердо: большую вертящуюся антенну, которая позволяет ему связываться с корреспондентами из разных стран, он не уберет ни за что. Более того, он заботливо ухаживает за ней. В течение многих лет подлинная жизнь Иасинта сосредоточена вокруг этой высокой антенны. И вовсе она не отпугивает птиц, как утверждает Алоиза; воробьи очень часто порхают вокруг нее, и их чириканье аккомпанирует голосам незримых собеседников, прилетающим с дальних краев света.

И хотя Иасинт крайне неловко чувствует себя на этих семейных собраниях, как, впрочем, в любом обществе, тем не менее он не без изысканности исполняет роль хозяина дома. Фердинан, его пасынок, демонстративно скучает, даже не пытается этого скрывать. Он крошит хлеб, катает из мякиша шарики и укладывает их в пирамидки около своей тарелки. В разговорах между гостями, которые его мать изо всех сил старается оживить, он не принимает участия и, похоже, даже не знает, как зовут его соседей по столу. Фердинан терпеть не может общества стариков: от их разговоров, в точности как от их одежды и волос, кисло попахивает затхлостью и пылью; у них предвкусие смерти.

Фердинан медленно выпивает бокал вина, он все делает медленно, неторопливо. Но пьет гораздо больше, чем все остальные за столом. Розовое вино не бросается ему в лицо, как некоторым другим сотрапезникам. Взгляд его остается по-прежнему тусклым, а настроение хмурым. Вино, выпитое в кругу семьи, не столько возбуждает его, сколько вгоняет в сонливость. Другое дело вино и напитки покрепче, которые он пьет один за стойками бистро, от них его душа теплеет, и иногда по вечерам, возвращаясь домой, он пошатывается. Возможно, его тоже, как Иасинта и Лу-Фе, влечет к себе какое-то таинственное далеко, вот только никто не знает какое. Но Люси не задает себе подобных вопросов, она просто восхищается братом таким, какой он есть; это ее старший брат, который был уже почти что взрослым, когда она родилась. Он — один из столпов ее вселенной, совсем еще новенькой, совсем еще простенькой, но очень прочной. К тому же его овевает легенда, которая производит большое впечатление на девочку, чрезвычайно падкую на сказки: Фердинан очень давно рожден ее мамой, но от другого мужа, героя последней войны, павшего на поле брани. Он — дитя маминой юности, плод великой любви мамы, если верить ее словам. И отсвет этой отлетевшей юности, красоты погибшей любви падает на Фердинана. В глазах Люси он немножко похож на печальных, изгнанных из своего королевства принцев, и она восхищается им и в то же время жалеет, потому что она-то владычествует в своем королевстве, пусть даже оно в сто раз скромнее, если брать во внимание блистательное происхождение Фердинана.

* * *

Звяканье тарелок, и вот главное блюдо пасхального обеда. Баранья нога, нашпигованная чесноком, с картофельным пюре и белой и зеленой фасолью. Пузатая соусница белого фарфора с двумя носиками для постного и жирного соуса переходит из рук в руки. Люси накладывает пюре к себе на тарелку горкой, в середине ее проделывает колодец и льет в него соус. Коричнево-золотистый соус переливается и течет по склонам картофельной горки. «Это извергающийся вулкан!» — радостно кричит Люси. «Люси! — мгновенно вмешивается мама. — Успокойся и ешь аккуратней! И не забывай фасоль, обязательно нужно есть зеленые овощи». Люси замолкает, но тут же незаметно прокапывает туннель в основании вулкана из пюре. Жирная, пахучая лава растекается по тарелке, затапливает овощи и мясо. Наконец она пробует блюдо. Жует баранину, но что-то не дает ей покоя. Она думает о ягнятах, которые так пугаются всякого пустяка, о том, как они тоненько блеют, словно просят о жалости и сострадании. И надо же, именно их бестрепетно режут, чтобы воздать память самопожертвованию самого милосердного из всех существ, когда-либо являвшихся в этот мир.

Но очень скоро один из сотрапезников, Франсуа Шармий, двоюродный дед ее мамы, отвлекает Люси от этих сбивчивых мыслей. Его считают слегка тронутым, но списывают странности на весьма почтенный возраст. Последняя его страсть — волчки. У него их целая коллекция, и несколько штук он принес с собой. Один волчок он подарил Люси: широкий, из лакированного дерева, с одной стороны розовый, с другой фиолетовый, раскручивается он серебряной веревочкой. Мама тут же запретила Люси играть с ним во время обеда, но запрет не распространяется на старика-дядюшку, и потому тот безнаказанно забавляется своими волчками, извлекая их из карманов и запуская между двумя глотками; при этом он радостно кричит «хоп-хоп-хоп!».

Люси зовет его дядя Перец из-за мании перчить все блюда, в том числе десерт, кофе и даже вино и шампанское. Он никогда не выходит из дому без трех чеканных серебряных перечниц — одна для черного перца, вторая для белого и третья для зеленого. Он выставляет их в одну линию перед тарелкой, а сейчас как раз перчит бокал вина сен-эстеф; из перечницы сыплется облачко черного перца, от которого расчихалась его соседка слева, Коломба Лормуа. Она — тетя Алоизы со стороны матери.

Тетя Коломба — вдова, скоро будет пять лет, как она потеряла мужа, но не проходит и дня, чтобы она не оплакивала его смерть. Все присутствующие уже наизусть знают историю трагикомической смерти «бедного Альбера», как неизменно называет его безутешная вдова. Тетя Коломба десятки раз уже рассказывала про то, какой необычный способ избрал Господь, чтобы призвать раба своего Альбера к себе в небесные чертоги. Даже маленькая Люси во время визитов вместе с мамой к тете Коломбе уже несколько раз слышала печальную историю про то, как бедный Альбер неожиданно погиб на пороге гостиницы в Брюсселе, когда ему на голову свалилась вывеска, нависавшая над входом. «Ах, — привычно плакалась вдова Коломба, — я так была счастлива с дорогим моим Альбером вплоть до того дня, когда на голову ему рухнул „Белый Ангел“. Бедный Альбер умер мгновенно! Он даже ахнуть не успел! И можете себе представить, он уже лежал бездыханный, а „житана“ еще курилась у него в руке! А на улице мерзость какая-то сыплется с неба! Моросит и моросит, никак не кончится, а небо серое, ни просвета, и поэтому-то я решила подняться к нам в номер и взять зонтик. И вот я иду в номер, а бедный Альбер остался стоять на пороге этой проклятой гостиницы и курил. Но что же я увидела, когда вернулась с зонтиком? Господи Боже!.. Бедный Альбер лежит на земле, вся голова в крови! Ах, мой бедный Альбер!..»

Тетя Коломба не уставала пережевывать обстоятельства внезапной гибели бедного Альбера, и всякий раз перемежала повествование горестными вздохами и короткими томными всхлипываниями. Первое время Люси никак не могла взять в толк эту невероятную историю, все понимала не так. «Белого Ангела» она воспринимала буквально: страшный ангел, белый от ярости и гнева, обрушился с неба, с которого перед этим сыпалась какая-то непонятная мерзость, и поразил дядю Альбера в голову. И потом была еще житана, которая дымилась в руке у мертвого, и это ставило Люси в совершеннейший тупик. Житана значит цыганка, а про цыган, которых называют еще бродягами, рассказывают множество страшных историй: все они воры, бездельники, обманщики и разбойники, и единственное, что они умеют делать, это играть в карты да пырять ножом. Говорят даже, будто они все немножко колдуны, способные навести порчу на животных и на людей, которые их обидели. А еще страшнее то, что они при возможности воруют маленьких детей, а потом куда-нибудь продают их. Все их стерегутся. А что до цыганок с ярко блестящими глазами, которые смотрят с безмерной гордостью, с обвораживающими голосами, длинными черными, как смоль, кудрями, повязанными платками кричащих цветов, чьи движения стремительны, как у диких кошек, то они слывут еще в сто раз опаснее. Их руки вездесущи, они хватают вашу ладонь, чтобы по ней якобы предсказать вам судьбу, залезают к вам в карман, чтобы очистить его, и даже проникают к вам в душу, чтобы посеять в ней безумие и ужас. Колдуньи! Все они колдуньи!



Но правда ли все то, что говорят? Действительно ли цыганка вступила в сговор с белым ангелом, безжалостным, как молния, чтобы убить бедного дядю Альбера? Ангел пролил кровь, а цыганка в тот же миг похитила душу убитого? И она еще курилась в его руке! И при этом, наверно, бесстыдно смеялась? И правда ли, что цыганки, эти похитительницы жизней, крови и судеб, читают будущее по ладони? Долго эти россказни не давали Люси покоя, и только папа, когда она наконец спросила его, развеял мрачную легенду, угнездившуюся в ее воображении. Но это еще не все. Тетя Коломба, едва завершив свое затверженное трагическое повествование горестным вздохом, тут же обретала второе дыхание и переходила к следующему номеру, неизбежному продолжению предыдущего. И каждый раз начинала его одними и теми же словами: «А мои бедные ноги, они такие тяжелые! Господи, какие это страдания! Я еле-еле хожу. Да ты сама посмотри, Алоиза!» И тетя Коломба приподнимала до колен юбку, чтобы продемонстрировать свои больные ноги, бесформенные, чудовищно распухшие, затянутые в серые шерстяные чулки. Ноги, точно церковные колонны, подумала пораженная Люси, когда впервые их увидела. «Это все мой флебит!» — причитала тетя. Таинственное слово «флебит» наводило на Люси такой же страх, как белый ангел-убийца, мерзость, падающая с неба, и вызывающе курящаяся цыганка. Ноги тети Коломбы были похожи на толстые дубовые колоды. Но чем это все кончится? Не превратит ли колдовской флебит тетю Коломбу в дубовое бревно?

«Бедные мои ноги! — стенала тетя, опуская подол. И продолжала еще более горестным тоном: — Из-за них я прикована к креслу, каждый шаг стоит мне чудовищных мук! Эти чертовы ноги уже совершенно не носят меня, это я их таскаю. Ну прямо как ядра каторжника! Из-за них я не могу сходить на кладбище навестить могилку моего бедного Альбера…» И тут вторая часть достигала своего апофеоза — надмогильного плача. «Слава Богу, — продолжала тетя Коломба, — вместо меня туда ходит Лолотта и ухаживает за могилой моего дорогого Альбера». Лолотта — верная служанка тети Коломбы. Она всю жизнь услужала ей, а также покойному дяде Альберу. «Месье Альбер», — почтительно называла она его. Поговаривают, будто в былые времена добрейшая Лолотта услужала месье Альберу с особым рвением и заботливостью; она якобы ни в чем не отказывала своему хозяину и даже пускала его к себе в постель. В оправдание бедного месье Альбера следует сказать, что ложе законной жены большую часть года оказывалось для него под запретом. Дело в том, что Коломба, которая во всем прочем относилась к мужу исключительно нежно, испытывала глубочайшее отвращение к «этому самому», как она сама признавалась, используя весьма стыдливую терминологию. Потому она пользовалась любым предлогом, чтобы провести ночь в непорочной чистоте, иными словами, спокойно и без помех поспать. На все большие церковные праздники, на весь Великий и Рождественский посты, а также целиком на весь месяц май она устанавливала строжайшее воздержание, потому как — наставительно утверждала она — «нельзя предаваться блуду ни в день Непорочного Зачатия, ни с третьего дня поста до самой Пасхи, ни в чистый Богородичный месяц!» Лолотта же, напротив, не гнушалась плотскими радостями. Поговаривали даже, что она очень любила «сладенькое». Люси не очень понимает дурацкие слова, которые взрослые ни с того ни с сего вставляют в свои разговоры, но она их слышит и за неимением лучшего сама придумывает, что они значат. В общем, получается, что дядя Альбер вовсе не страдал из-за приступов чистоты и целомудрия супруги, имея под боком безотказную любовницу. Для Коломбы же ситуация эта была отнюдь не тайна, но она вовсе не возмущалась, а воспринимала ее крайне благожелательно. Лолотта для нее была как сестра, и поскольку та получала удовольствие от того, что у самой Коломбы вызывало лишь отвращение и тоску, а главное, поскольку благодаря этому Альбер был удовлетворен и не делал поползновений покинуть семейный очаг, все складывалось как нельзя лучше. Единственное, надо было сохранять видимость. Но люди вовсе не дураки, и связь Альбера Лормуа с Лолоттой ни для кого не была секретом. В маленьких городках все всё друг о друге знают и с удовольствием смакуют любое тайное событие, свершающееся за запертыми дверями соседей. У жителей провинции способность зрения проникать сквозь все преграды доведена до совершенства, а уж остротой слуха они могут соперничать с летучими мышами. Потому-то Лолотте дали прозвище Лолотта По Праздникам.

У тети Коломбы просто какой-то культ могилы ее дорогого Альбера. Будь у нее средства, она воздвигла бы над могилой часовню. Однажды тетя даже сменила надгробие, потому что оно «очень обветшало и плохо выглядело». На его месте она поставила монументальную надгробную плиту черного мрамора, на которой велела выбить большими золотыми буквами имя и даты жизни своего усопшего супруга — Альбер Лормуа — 1891–1956, — а также свое имя — Коломба Лормуа, урожденная Паскье, — и даты, правда, последняя осталась незавершенной — 1899–19..; две последние цифры выбивать было рано. В дни, когда тетя Коломба особенно плохо чувствовала себя и на нее накатывало уныние, она с обреченным видом говорила: «И все-таки надо было сказать каменотесу, чтобы он выбил и шестерку, потому что с такой болезнью, как у меня, никто десяти лет не протягивает». На что Алоиза спокойным и ободряющим тоном отвечала: «Тетя Коломба, припомни: ты это говорила уже в конце пятидесятых, но как видишь, ты еще с нами. Жди спокойно своего часа, ведь когда бы он ни пришел, это всегда будет слишком рано». — «Но ведь не так уж трудно было бы переделать пятерку в шестерку», — возражала тетя Коломба. — «Но если переделывать шестерку в семь или восемь, можно очень испортить плиту, а она у тебя такая красивая». — «В восемь! Пожалуйста, не произноси таких ужасов! Мне только не хватало дожить в моем состоянии до восьмидесятых годов! Почему уж тогда не до девяностых? Ты этого хочешь? Нет, нет, с меня хватит, я сыта по горло!» — «И все равно надо жить, — не уступала Алоиза. — Ведь я же живу, хотя потеряла своего любимого Виктора!» — «Ну, это совсем другое дело, — отвечала тетя. — Ты была тогда молодая, да ты и сейчас еще молода. А потом, ты снова вышла замуж, и твой Иасинт жив». — «Ах, Иасинт…» — пренебрежительно бросала Алоиза, легонько пожимая плечами. — «Ну, хорошо, хорошо, — соглашалась Коломба. — Это был брак по расчету, я понимаю, но ведь у тебя же еще есть и дети». — «Да, ты права, у меня есть мой Фердинан». — «И Люси!» — дополняла Коломба, бросив взгляд в угол гостиной, где маленькая Люси играла или рисовала. — «Ну конечно же, конечно же, и Люси», — подтверждала после некоторой паузы Алоиза. Люси, которая во время этих визитов к тете Коломбе сидела в сторонке, занимаясь своими игрушками или рисуя, слышала все, что говорили обе женщины. Нередко к ним присоединялась Лолотта-по-праздникам. И хоть временами они старались понизить голос, Люси не пропускала ни одного слова из их разговора, даже если со стороны казалось, будто она всецело занята игрой, рисованием или кошками, живущими у тети Коломбы, — здоровенным котярой Фанфаном, сиамской кошечкой Финеттой и ангорской Гризон. Голоса женщин смешивались с мурлыканьем кошек, их слова расплывались в свете, заливающем комнату, но время от времени какое-нибудь словцо отделялось от остальных, то словно легкое перышко, что кружится в воздухе, то как стрекочущее насекомое, усевшееся на шею или на затылок Люси. Диковинное насекомое; укус его сначала почти и не чувствуется, но рана потом остается глубокая.

Люси иногда казалось, что некоторые, самые загадочные слова придают уклончивый отблеск глазам кошек. У Фанфана совершенно круглые оранжево-желтые глаза. Взгляд у него ласковый, быть может, чуточку пустоватый. Слова в его глазах вздуваются и обретают медный оттенок. Люси нравится давать словам цвет; от фамилии тети и дяди, которого она никогда не видела — Лормуа, пресловутой этой фамилии, дважды выбитой на надгробии черного мрамора, в безмятежных глазах Фанфана появляется оранжеватый отблеск точно так же, как от слов «счастье» и «несчастье», неважно, что значат они совершенно противоположное. Бирюзовая синева глаз с косинкой Финетты отсвечивает на словах «надгробная плита», «вывеска гостиницы», «огорчение», «вдовство», «ангел» и «флебит». Светлая, почти нежно-лиственная зелень глаз Гризон окрашивает слова «житана», «мерзость», «война» и «супруг».



Все эти слова, так часто раздававшиеся в гостиной тети Коломбы, постоянно шуршат вокруг нее, даже когда она молчит; они обвивают ее жирную шею, точно длинные бусы из незримых, но тем не менее отливающих красками кошачьих глаз жемчужин.

Во время этого пасхального обеда Люси смотрит на сидящую напротив Коломбу и угадывает шепот роя нелепых слов, которые та, сама о том не ведая, носит на шее. Люси очень любит тетю Коломбу, так же как и Лолотту. И когда она с мамой ходит к ним, там ее всегда угощают пирожными или тортом. Лолотта просто потрясающе печет всякие сладкие вещи, и у нее всегда лучезарное настроение; целыми днями она хлопочет по дому, суетится вокруг своей старой хозяйки, которая почти не ходит из-за распухших ног. Это она сегодня утром помогала Коломбе одеться, принарядиться к большому событию, праздничному семейному обеду. Она тоже сидит за обеденным столом, потому что давно уже стала членом семьи. Со счастливой улыбкой она маленькими глоточками прихлебывает вино из бокала, и постепенно розовый цвет вина переходит на ее лицо. Люси с восхищением глядит на нее: после нескольких бокалов Лолотта превратилась в сияющую румяную куклу; глаза у нее блестят, и от любого слова она заходится смехом. Ее заливистый смех служит контрапунктом плаксивому монологу тети Коломбы, который та прерывает только для того, чтобы что-то откусить или отхлебнуть, меж тем как дядя Перец придает ритм бессвязному разговору, гудящему за столом, радостно вскрикивая «хоп-хоп!».

* * *

Теперь на стол водружено блюдо с сырами. Обед тянется уже почти час. Люси скучно до смерти, она больше не хочет есть, ей хочется поиграть, как дядя Перец, с волчком, но сильней всего хочется выйти из-за стола. Ее разбирает злость; Фердинан сбежал сразу, как подали салат, ничего не объясняя и без всяких извинений, а ей строго-настрого велено оставаться за столом до самого кофе. А больше всего ее бесит, что сидит она рядом со своей крестной Люсьеной, старой язвой, которой она боится до заикания.

Именно этой сварливой особе с манерами вдовствующей графини из прошлого века она обязана тем, что ее назвали Люси. То, что у ее имени такой источник, ей не слишком льстит, но Люси утешается одним: ее имя составляет всего лишь половину имени Люсьены. «Ее имя, — мысленно говорит себе Люси, — звучит почти как гиена, а мое нет. Так ей и надо!»

Эта самая Люсьена — старшая сестра Иасинта. Но если не считать некоторого, весьма отдаленного сходства, в ней нет ничего общего с братом. В Люсьене полностью отсутствует всякая мечтательность и меланхоличность, и в отличие от Иасинта ее ничуть не влекут дальние дали. Зато она пребывает в постоянной боевой готовности по причине неутихающей подозрительности. Всех и вся она подозревает во лживости и лицемерии, во всех выискивает двуличность, а зачастую и глупость. Всю жизнь она держится настороже. И будет стойко держаться до конца одна против всех, прямо тебе этакий швейцарский гвардеец с алебардой. Так и кажется, будто ежесекундно она угрожающе выкрикивает: «Вход воспрещен!» — что, в общем-то, означает: «Шайка мерзавцев, вам меня не взять!»

Свою подозрительность и презрение она распространяет даже на собственного сына Бастьена, пятидесятилетнего рыхлого увальня, который до сих пор остается холостяком. Особенно она злится на сына за то, что тот довел до разорения небольшое предприятие ее мужа, которое процветало при его жизни. От давно ушедшей поры богатой жизни Люсьена сохранила, кроме ностальгии, несколько прекрасных бриллиантовых украшений, вызывающих восхищение и зависть Алоизы, которая, впрочем, питает надежду когда-нибудь получить в наследство хотя бы одно из них. А вот у Люси бриллианты не возбуждают ни малейшего вожделения, поскольку для нее они составляют неотъемлемую часть крайне неприятной особы — крестной матери; по правде сказать, глядя на них, она испытывает, скорей, какую-то тревожность. И Люси задается вопросом, а не является ли ее тощая, жилистая крестная с иссиня-черной шапкой волос — у Люсьены, как у Иасинта, на голове ни единого седого волоска — и со всеми этими бриллиантами на пальцах, в ушах и на шее, из которых сыплются крохотные голубоватые молнии, похожие на язычки незримых змей, не является ли она немножко колдуньей. Но самое, конечно, потрясающее украшение — это шляпная булавка, вспыхивающая алмазными высверками; у нее очень длинная иголка, и Люси, когда наблюдает, как крестная вкалывает эту сверкающую булавку в шляпу, представляет себе, как она вонзается Люсьене в голову. И всякий раз видя, что по виску ее престарелой сверкающей бриллиантами крестной матери не течет кровь, Люси ужасно удивляется.

Если уж нельзя обойтись без старой крестной матери, то Люси предпочла бы, чтобы ею была хотя бы добродушная толстуха Коломба или простоватая Лолотта с ярко-красными щечками. Во всяком случае они, как и дядя Перец, всегда дарят Люси замечательные подарки и разные забавные игрушки, а от суровой Люсьены подарка не дождешься. У нее принципы. Люсьена считает, что нельзя баловать детей, пичкать их сладостями, задаривать игрушками и всякой чушью; уж она-то не намерена соучаствовать в столь бессмысленной трате денег. Лучше сделать что-то полезное. И Люсьена открыла на имя своей племянницы и крестницы счет в сберегательной кассе; каждый год на день рождения и именины Люси, а также на Рождество она вносит некую сумму денег на этот таинственный счет, который совершенно не интересует Люси.

* * *

И вот свершилось торжественное пришествие десерта. Чудесный остров, плавающий в ванильном креме, политый карамелью, блюдо птифуров — шоколадных, фисташковых, миндальных, клубничных — и корзина с фруктами.

В тот момент, когда Люси положили на тарелку порцию десерта, кто-то из сидящих недалеко от нее доверительным тоном говорил своей соседке: «А вы и не знали? Да что вы! Он же опиоман!..» — а другая женщина на другом конце стола рассказывала: «…на Анне в тот вечер был поразительно красивый жакет из опоссума…» — а кто-то третий сообщил: «Ну да, представляете себе, этот чудак Деде сделал просто замечательную модель омнибуса…» И Люси вдруг показалось, будто в тарелку ей положили именно эти три незнакомых слова — опиоман, опоссум и омнибус. Три красивых слова, смысла которых она не знает и которые начинаются на «О». Люси нравятся разные слова, а также буквы алфавита, но одни она любит, к другим неравнодушна, третьи ей несимпатичны, а к некоторым она даже испытывает отвращение. «О» относится к ее любимым гласным так же, как «Ю» и «И». Две последние, потому что они входят в ее имя. А «О» ей нравится своей формой и звучанием. «О» можно подрисовать и превратить в лицо, или в сердцевину цветка, или в солнце, в воздушный шар, яблоко, апельсин, в колесо или круглое окошко. «О» можно превратить в тысячу разных вещей.

Люси уставилась к себе в тарелку. Снежный островок, глазированный карамелью и плавающий в озере беловатого, с оттенком слоновой кости крема, похож на букву «О». Она не решается прикоснуться к нему ложечкой; ей кажется, что внутри островка скрыты три слова, которые она только что слышала. Опиоман, опоссум и омнибус дремлют под тонкой карамельной глазурью, спят, как птенчики в наглухо закрытом гнезде. Бывает иногда, глаза кошек окрашивают и освещают некоторые слова, но бывает также, что слова проникают внутрь вещей, в плотную глубь ткани, в лепесток цветка или в прическу. А еще Люси кажется, что словам присуща легкость блуждающих огоньков, пробегающих по траве, прихотливость русалок и эльфов; как и эти существа, слова наделены явственной, но неосязаемой жизнью и в глубине своей все — волшебные.

Сейчас три красивых, чуточку колдовских слова укрываются в этом островке, что плавает у нее в тарелке; они пахнут ванилью и жженым сахаром. Люси наклоняет лицо почти к самой тарелке, вдыхает запах, любуется янтарным отблеском карамели и совершенно забывает про тех, кто сидит рядом, не слышит разговоров, ведущихся за столом. Их голоса сливаются со звяканьем посуды, преобразуясь в смутный шум: рокот моря.

Рокот желтовато-белого моря, окружающего этот таинственный остров. Тарелка бесконечно разрастается во все стороны, становится глубокой-глубокой. Незримо для остальных Люси отплывает на свой рыже-янтарный остров, всем своим существом вынюхивая, выслушивая три загадочных слова, зарывшихся внутрь, — опиоман, опоссум, омнибус. Она отдает швартовы и плывет по воле желтоватых волн фантазии, которая вот-вот обратится в сказку. Ведь достаточно самой малости, чтобы оживить слова, особенно незнакомые, и выпустить их в мир замечательных и никогда не кончающихся приключений. Слова готовы подняться, пробить тонкую корочку карамели, обрести форму, наполниться движением. «Люси! Сейчас же выпрямись! Сиди прямо и ешь десерт, мы все уже закончили его. Почему ты сегодня такая копуша?» Голос мамы; неусыпный голос, велящий соблюдать непреложный порядок вещей. Люси подскакивает; опиоман, опоссум и омнибус ныряют в кремовое море на самое дно тарелки, которая в тот же миг вновь становится обычной тарелкой из праздничного сервиза. Вырванная из грез, Люси зачерпывает ложечкой десерт и быстро съедает его. Надо признаться, она слегка разочарована: так гордо высившийся плавучий остров оказался довольно пресным, безвкусным. Дядя Перец совершенно правильно поступил, поперчив свою порцию.



Красивая белая скатерть усыпана крошками, вся в пятнах от соуса и вина. Бокалы утратили блеск, смятые салфетки валяются между грязными тарелками. Люси снова охватывает скука. Но вот из кухни доносится запах кофе. Люси оживляется: обед кончился, сейчас взрослые перейдут в гостиную пить кофе, ликеры, курить.

Все встают из-за стола. Люси тайком прихватывает несколько шоколадных печенинок и бежит на встречу с Лу-Фе. Она вытаскивает из кармана подаренный волчок и несет его за кончик серебряной веревочки; волчок на ходу приплясывает. И опять продолжается Пасха.

Третья пастель

Кто-то играет на флейте. Мелодия неторопливая, немножко даже неуверенная, но такая красивая. Небо от заката розовое, птиц в воздухе меньше, и полет их замедленней; они машут крыльями неспешно и апатично. Они просто удерживаются в розовом и влажном вечернем воздухе, напоенном запахами скошенной травы, смолы и дрока. К ним подмешивается сладковатый и одуряющий аромат, плывущий с болот. И еще из садов, где цветы, смыкают лепестки над своими разомлевшими пестиками и тычинками. Пчелы иногда засыпают в этих влажных золотистых ложбинках. Они не понесут взяток в улей. Почти невесомые, они лежат на боку на ложе из тычинок, хмельные от сладостного нектара и трудов, и вкушают медовый сон. И смерть шелковистой дрожью обволакивает их хрупкие тельца, которые потом, когда букет срезанных роз стоит в вазе, опадают на деревянную столешницу или на салфетку. Трупики пчел беззвучно выскальзывают из чашечек роз, что так пышно цвели все лето, а теперь с наступлением осени осыпают лепестки. Затверделые слезы света, они тускло поблескивают вокруг ваз с сентябрьскими букетами.

Лето идет к концу. На склоне жгут в костре плети ежевики и срубленные кусты. Синеватые змейки дыма ползут над самой травой. И его запах перекрывает все прочие. Ягнята уже подросли, но овцы и бараны, пасущиеся на лугах, таят в сердцах тревогу. Они принюхиваются к вечернему воздуху, к запахам, что поднимаются с болот, и к запаху дыма, который приносит ветер. Иногда кто-то из них нерешительно заблеет, и всякий раз кажется, будто плачущий этот голос прорывается из-за пределов земли, пределов страха — пределов последней жалости. Слабое блеянье словно бы вторит флейте.



Кто-то играет на флейте. Каждый вечер, роняя суховатые нотки, звучит та же самая мелодия. Ветер подхватывает ее и несет вместе с запахом дремотных вод и костров, в которых жгут ежевичные плети, по улицам городка, в сады. Ее играет девочка, пальцы у нее еще не очень беглые, дыхание неровное. Но она все играет и играет, у нее просто невероятное терпение. Костер, где жгли плети ежевики, уже погас. Его дым смешивается со стелющимся над травою туманом. Дети возвращаются с велосипедной прогулки за городом. Они разрумянились, глаза блестят. Все, что ребята брали с собой — пряники с маслом, ореховые пирожные, пирожки с вареньем, — они съели. Теперь их велосипедные сумки полны разными замечательными вещами, найденными в лесу и около прудов.

Каникулы кончаются, скоро ребята опять пойдут в школу. Но они живут мгновением, и у них впереди еще несколько чудесных дней до занятий, несколько длинных дней, в которые они могут разъезжать по ландам и лесам. Они демонстрируют друг перед другом высший класс езды на велосипеде, перекрикиваются, назначают встречу на завтра.

И вдруг, услыхав негромкое, но такое упрямое звучание флейты, они смолкают, перестают смеяться. Тихо прощаются и с серьезными лицами разъезжаются по своим домам под мелодичные звуки флейты.

Небо уже фиолетовое. Все формы превращаются в серые и черные силуэты. В окнах загораются огни. Но ставни пока не закрывают. Вечер тих, земля благоуханна, над лесом уже поднялась огромная сияющая луна. Ночь будет светлая. Лают собаки, но беззлобно. Собаки по дворам словно перекликаются, ведут между собой непонятный разговор. Облака вокруг лиловеют. А флейта все так же роняет ноту за нотой медлительной своей мелодии. Как овцы на лугах, как собаки по дворам, флейта поднимает голос в надежде на диалог.

Легенда

Маленькая флейтистка наконец отложила инструмент. Пришла мама и сказала, что пора ужинать. Мамины глаза обведены темной тенью. Тень эта появилась недавно, она как бы подчеркивает ее погасший и какой-то блуждающий взгляд. Кажется, будто тень поднимается из самого нутра женщины, будто она объяла все ее существо. Теперь у нее усталая походка, движения тяжелые, голос стал хриплый. Девочка молча следует за мамой в столовую.

После того как случилось несчастье, Лимбуры едят без аппетита, с какой-то неохотой. И почти не разговаривают, как будто все члены семьи утратили смысл слов, особенно самых простых, будничных. Они не рыдают, не посылают проклятий, не грозят мщением. К тому же это бессмысленно, убийца неизвестен. Младшая дочка Лимбуров погибла в самом начале лета, буквально за несколько дней до окончания учебного года. Анне Лизе было девять лет. Тело ее нашли после двух дней поисков: она лежала в канаве. На шее следы удушения, на теле следы изнасилования. Полина — старшая дочка, ей одиннадцать лет. Но теперь определение «старшая» утратило смысл, теперь она — единственная.

Анну Лизу дома называли Белочкой. В ней и правда было что-то от этого зверька; она была рыженькая, грациозная, стремительная. И просто необыкновенная лакомка. За столом отец выходит из оцепенения, только чтобы время от времени пробормотать сквозь зубы: «Я убью эту сволочь, убью!» Вот только где и как отыскать убийцу его дочери, он не знает. А мать ничего не говорит, да и вряд ли слышит, когда говорят рядом с ней. Все ее внимание обращено к нездешнему, ее слух ловит несуществующие звуки — смех дочери, ее по-беличьи подпрыгивающие шаги, ее звонкий голос. Она вглядывается в глубь тумана, что сгустился у нее перед глазами. «Ешь, моя маленькая, ешь, надо есть…» — иногда шепчет она, обращаясь к Полине и делая едва уловимое ласковое движение. Но движение опадает, незримая ласка осыпается с ее руки, как жемчужины разорвавшегося ожерелья. Ласка скатывается, скатывается, как рыдание по убитой девочке, найденной в вересковых зарослях, по мертвой дочери, покоящейся в склепе семейства Лимбур.

Полина чувствует ускользнувшую ласку — улетевшую и со слезами прильнувшую к щеке младшей сестры, к ее рыжим кудрявым волосам. Полина не ревнует, она никогда не ревновала к младшей сестре. Полина — стеснительная, слишком долговязая для своего возраста, слишком худая и неуклюжая. А Анна Лиза была по-детски пухленькая, а главное, гораздо уверенней и бойчее своей старшей сестры. Полина восхищалась жизнерадостностью и бойкостью Анны Лизы и очень часто пряталась за ее спину.



У Полины тоже нет слов, чтобы выразить горе, чтобы обратиться к Анне Лизе. У нее есть только флейта. И все лето она не переставала играть. Как волшебник, который в городе Гаммельне заколдовал сперва крыс, а потом детей, чтобы безвозвратно погубить их, она играет, без конца играет. Но цель ее противоположна цели гаммельнского колдуна: она хотела бы расколдовать младшую сестренку, разбить черные чары смерти, поднять тяжелый камень, который держит ее в холодной земле вместе с предками семейства Лимбур. Но ей лишь удается чуть притупить свое горе, свой ужас. Она зачаровывает свои собственные слезы. Превращает свои слезы в хрупкие ноты, в дрожащую мелодию. Она играет, словно в полусне, дует на свое горе, как дуют на ожог, пытаясь уменьшить боль.

В городке все прислушиваются к навязчивой мелодии, которую играет в омраченном своем доме Полина Лимбур. Но даже когда она не играет, люди все равно слышат этот тихий мотив. Словно бы эта мелодия, оттого что повторялась без конца, отделилась от флейты, от губ Полины и уже сама летает вдоль городских улиц. И оттого что она такая бесконечно печальная, мелодия незаметно отстоялась в ушах жителей городка и стучит у них в висках, как биение потока слез. Люди говорят друг другу: «Слышите? Малышка Лимбур играет. Никак не может остановиться, все играет и играет». Они говорят «малышка Лимбур», не уточняя имени. Потому что каждый думает: «Да, конечно, это играет Полина, но не плачет ли в ее флейте Анна Лиза?» У всех родителей в городе, стоит им вспомнить малышку Лимбур — мертвую и живую, — сжимаются сердца. Матери встревожены, им страшно. Убийца не пойман, может быть, он до сих пор бродит в окрестностях. После этого убийства детям запрещено поодиночке ходить гулять за город. Теперь на окрестных дорогах, некогда таких спокойных, следы Людоеда. И дети сейчас ходят только компаниями.

* * *

Но Люси не испытывает страха. Она ведь никогда не бывает одна: они с Лу-Фе неразлучны. Днем вместе с несколькими приятелями они совершают долгие прогулки на велосипедах, большую часть вечеров проводят вместе на чердаке-обсерватории на улице Птицеловов. Потом мадам Анселот провожает Люси до дома, а иногда и Алоиза приходит за дочкой.

Люси хорошо знала Анну Лизу, они вместе учились катехизису. С началом нового учебного года место Анны Лизы будет пустовать и в классе, и на занятиях по катехизису. Люси не очень хорошо понимает, что в действительности произошло. Неоднократно повторявшиеся при ней взрослыми слова «преступление», «изнасилование» производят на нее примерно такое же впечатление, как и те слова, что постоянно долдонит тетя Коломба, — флебит, белый ангел, житана, война и вдовство. Нелепые слова, таящие в себе угрозу. Жуткие слова, точь-в-точь как в сказках, — «людоед», «волк», «мачеха» или «ведьма». Она несколько раз пробовала расспрашивать маму про смерть Анны Лизы, но Алоиза уходила от объяснений и отделывалась уклончивыми фразами. Кончилось тем, что Люси соединила в своем воображении тайну смерти Анны Лизы с любимыми сказками и легендами, которыми она была напичкана, и с рассказами о жизни Иисуса и житиями святых. Анну Лизу убил Людоед. Но девочка не умерла; во всяком случае не так, как умирают ежики, кошки, землеройки или птицы, которых иногда находят лежащими в поле или на обочинах дорог, когда их собьет машина. Анна Лиза ушла «к Богу» и теперь стала, как херувимы. Сейчас она восседает в небесных чертогах за столом Господа. Так сказал отец Жоашен в церкви на отпевании девочки, на котором присутствовали все школьники. Он цитировал заповеди блаженства из Нагорной проповеди. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». И Люси представляла, как Анна Лиза в школьной миткалевой блузке в бело-зеленую клетку, которая была на ней в день преступления, сидит за огромным столом. Стол в тысячу раз больше, чем свадебный или тот, за которым отмечают первое причастие. Небесный этот стол накрыт сверкающей скатертью, сотканной из радуг, и за ним угощаются звездным молоком и пирожками из света, истекающими солнечным медом. Славненькая рыжуля восседает там между музицирующими ангелами и смешливыми херувимами. Анна Лиза теперь навечно Божие дитя. Тело ее окружено лучезарным нимбом; тело из чистого света, во сто раз прекрасней и легче, чем розовое облачко на заре дня. Но она по-прежнему носит свою школьную форму. Разумеется, чистую, без единого пятнышка.

В церкви у входа в неф стоит деревянная раскрашенная статуя святого Антония Падуанского. Он держит в руках Младенца Иисуса. Склонив лицо к Младенцу, он вперяется в него взглядом. Взглядом одновременно восхищенным, сосредоточенным и как бы растерянным от нахлынувшей нежности. Святой обут на босу ногу в грубые сандалии, и ноги у него длинные и тощие. Ногти правой ноги, которая выдвинута чуть вперед, кажутся отполированными и блестят, как будто мраморные. Богомолки прикладываются к его ноге, и это их поцелуи так отполировали дерево. На рясе святого глубокие складки, и кажется, будто там конденсируется тень, совсем как в бороздах на полях. А перепоясана ряса вместо пояса толстой, грубой веревкой.

Кожа у святого Антония белая с чуть уловимым оттенком слоновой кости. На веках коричневой краской нарисованы ресницы. Глаза у святого Антония как у старинных кукол. Но взгляд совсем не кукольный. Впрочем, невозможно встретиться с ним взглядом: его глаза обращены к Младенцу, сосредоточенно всматриваются, как бы теряются в Нем. Младенец Иисус совсем еще маленький, но величественный. Одет он в простую светлую рубашку. Ноги босые. Смотрит он не на святого, а поверх него вдаль. Его взгляд охватывает все пространство церкви, проникает сквозь церковную стену, устремляется над городскими крышами, над дорогами и тропками, над прудами, лесами и полями. Его взгляд объемлет всю землю. И небо.

Младенец Иисус держит в руках позолоченную сферу. Шар этот очень тяжелый, но, похоже, он ничуть не тяготит маленькие ручки Младенца. Большущий шар в руках Иисуса всегда страшно интриговал Люси, она никак не могла понять, что это — звезда или какой-нибудь плод. Но чем бы он ни был, шар очень красивый.

В ногах у статуи стоит кружка для пожертвований. Каждое воскресенье Люси просит у мамы монетку, чтобы отдать ее святому Антонию. Ей очень нравится звук, с каким монетка падает в кружку. Короткое звяканье. Ей думается, будто монетки, которые скапливаются в этой кружке, тоже становятся золотыми, как сфера, что держит в руках Младенец Иисус. Золотыми и сверкающими, как луидоры в сундуках пиратов. Но после смерти Анны Лизы она бросает в щель кружки не только монеты. Она опускает туда картинки, а также конфеты и дольки шоколада. Для Анны Лизы. Дело в том, что для Люси статуя святого Антония Падуанского, держащего на руках Младенца Иисуса, отождествилась с ласковым Покровителем умерших детей. И в своих молитвах Люси просит святого заботиться о ее школьной подруге, рассказывать ей новости о земле живых людей, а Младенца с позолоченной сферой она просит играть с Анной Лизой. Но во что играют умершие дети?

Несмотря на прекрасную проповедь отца Жоашена, который на заупокойной службе уверил их, что девочка теперь восседает за столом Господа, Люси все-таки иногда испытывает сомнения. Тело Анны Лизы было похоронено на городском кладбище в склепе семейства Лимбур. Девочка лежит в холодной и темной земле вместе со своими предками. И Люси не может избавиться от мысли, что Анне Лизе в этой тьме ужасно холодно и страшно, а главное, ей, которая так любила веселиться и играть, невыносимо скучно среди всех этих стариков, умерших задолго до ее рождения.



В воображении Люси сталкиваются два образа. Лучезарная Анна Лиза, восседающая в небесных чертогах между херувимами за Господним столом, и Анна Лиза, погребенная в черной земле вместе с покойными стариками семейства Лимбур. Люси старается вызолотить и расцветить светлый ангельский образ, образ, внушенный благочестивыми книжками и рассказами о житиях святых. Но иногда в сознании всплывает страшная, черная картина. В голове Люси Анна Лиза раздваивается: красивая девочка, осиянная нимбом и витающая в горних высях над облаками, не может заставить забыть другой образ. Маленький разлагающийся в земле труп, подобный телам дохлых животных на обочинах дорог. Ведь даже самые наивные священные изображения, даже самые прекрасные картины, прославляющие святых мучеников, вызывают тревогу и беспокойство, если внимательно к ним присматриваться. Взять хотя бы святую Люсию, в честь которой была крещена Люси. Эта святая девственница и мученица из Сиракуз овеяна двойной легендой. Рассказывают, что ей отрезали груди и вырвали зубы, а потом присудили к сожжению на костре, но поскольку огонь не брал ее, ей перерезали горло. Но говорят также, что она сама вырвала себе глаза и послала их жениху, за которого не хотела выйти замуж, потому что желала всецело посвятить себя одному только Богу. Однако Пресвятая Богородица даровала этой девушке, прямо-таки до безумия влюбленной в ее божественного Сына, новые глаза, еще красивее прежних. Живописцы предпочли эту легенду и на всех полотнах изображали святую Люсию с блюдцем, на котором лежат, словно плоды или цветки, ее глаза, пожертвованные Богу, а вторые ее глаза, дарованные Девой Марией, устремлены к вечности, и взгляд их безмятежен и исполнен уверенности.

Это единственный человек, имеющий две пары глаз, в точности так же как у Анны Лизы теперь два тела. Глаза чудесные и глаза мученические, тело, осиянное ореолом, и несчастная оскверненная плоть, уже разлагающаяся в земле. Глаза, полные восторга, и глаза, полные ужаса, прекрасное тело ангела и жалкое измученное тельце. Люси все пытается понять, что объединяет между собой эти глаза, эти тела; у нее предчувствие, что пересотворение одного в другое должно происходить через ужас. И еще ей интересно, продолжает ли святая видеть своими вырванными глазами, что лежат на блюдце такие гладкие, круглые, а если да, то что они видят и как их взгляд сочетается со взглядом ее новых небесных глаз.

Поскольку от взрослых получить удовлетворительного ответа не удавалось, она задала этот вопрос Лу-Фе. Но влюбленный в звезды Кенгурыж знал не больше ее. «В любом случае, — сказал он ей, — все мы сотворены из пыли умерших звезд и все превратимся в пыль, чтобы в конце снова стать звездами. Звезды — это наши предки. Ну, а насчет глаз… понимаешь… если телескоп способен донести наш взгляд до самых пределов неба, то Бог совершенно спокойно может донести взгляд своих святых мучеников до запредельного края мира и вообще даже всех миров».

* * *

Сегодня они вдвоем совершили долгую прогулку на велосипедах по окрестностям. Люси повстречала множество великанов. Так она называет металлические мачты линий электропередач высокого напряжения. Их гигантские силуэты, тянущиеся вереницей на фоне неба, напоминают ей процессию огромных воинов, несущих в руках копья и дротики, гибкие, как лианы, и смертоносные, как молнии. Да, само собой, эти воины неподвижны и носят странные ажурные доспехи, но вид у них все равно грозный. Стойкие, никогда не испытывающие усталости воины, которые никогда не опустят взнесенные руки, никогда не склонят колени и никогда не выпустят из рук оружия. Воины неизменно готовые к бою. Люси называет их великанами с воздетыми руками или воинами высокого напряжения и любит придумывать героические, свирепые и громоподобные битвы, в которых они сражались. Им не соперники люди и даже слоны и жирафы. Только динозавры и диплодоки или, в крайнем случае, киты были бы им достойными противниками. Или же гигантские деревья, растущие в далеких странах, такие как баобабы и секвойи. А поскольку воинам нужен повелитель, Люси нашла им королеву: все великаны высокого напряжения являются подданными Эйфелевой башни.

Сегодня дивным летним днем они катили на велосипедах по дорогам вдоль розовых ланд и поросших белыми лилиями прудов, и Люси представляла себе торжественное вступление этих железных великанов, несущих в руках молнии, на улицы Парижа, чтобы продемонстрировать свою верность их стальной повелительнице в короне-шишаке. Когда они возвращались домой, Люси рассказала про эту процессию Лу-Фе, который крутил педали рядом с нею. При описании ее, она вдохновлялась парадом 14 июля, репортаж о котором она видела в прошлом месяце по телевизору. А Лу-Фе в ответ сообщил ей о потрясающих, чудесных вещах; он сказал, что если вытянуть в одну линию все линии высокого напряжения в стране, то их длина в два раза превысила бы окружность земли, а если добавить к ним еще и все линии низкого и среднего напряжения, то можно было бы несколько раз соединить землю и луну. Потом он стал рассказывать про электричество, эту незримую энергию, которая без конца циркулирует с потрясающей скоростью, равной скорости света. «Как Святой Дух, да?» — спросила Люси. Но Лу-Фе стал говорить совсем о другом, о каком-то господине Фарадее, которым он безмерно восхищался. Как обычно, Люси улавливала только обрывки слов из вдохновенного и сугубо научного монолога своего друга; больше всего ее восхитило выражение «маг и чародей», как называли электричество в прошлом веке, после того как овладели им, а также термин «магнитное поле». Термин этот превратился у нее в «магическое поле», и она тут же вообразила себе воинов высокого напряжения, идущих по заколдованному магическому полю и хором распевающих заклинания. А этот «маг и чародей» конечно же великий Волшебник, соединяющий мощь молнии со скоростью света и колдовской голос сирены с вездесущностью Святого Духа.

Но когда в розовый предзакатный час они вернулись в городок, тихо звучал совсем другой напев. Напев, в котором не было ни могущества, ни торжества. Напев, подобный без конца повторяющейся фразе, грустный и прекрасный напев, который перебирал свои трепещущие ноты до потери дыхания, на грани слез. И Люси подумала, что безутешная фея, которая когда-то давным-давно жила в брошенной риге, а потом сгорела вместе с ней от удара молнии, плакала, наверное, точно так же. Малышка Лимбур — мертвая и живая — превратилась в фею. В несчастную маленькую фею с сокрушенным сердцем и похищенным телом. И как же Люси не верить сказкам, не верить в их чудесную реальность, если живые люди под конец своего земного пути придают им плоть, облик и голос? Весь мир — сказка, а жизнь — огромная книжка с картинками — яркими, звучными и благоуханными картинками, которые движутся, пляшут, а иногда потрясают.

* * *

В этот вечер, прежде чем отправиться к себе в спальню, Люси заглянула в новую комнату, в которой ей вскоре предстояло поселиться. Там пахло свежей краской. Через несколько дней привезут мебель — кровать, шкаф, стол и диван. В сумерках Люси прошла через пустую комнату к распахнутому окну, выходящему в огород, и выглянула. Из него открывался вид до самого леса. Но в тумане, поднимающемся с прудов, горизонт казался каким-то призрачным. Люси вдыхала вечерний воздух и вместе с ним успокоительные ароматы, плывущие из огорода, из сада, с лугов. Время словно бы остановилось. Казалось, оно зависло на волне запахов, что источает земля. Этот миг стал дефисом, черточкой, соединяющей день и ночь, или, скорей, с легкостью запятой проскользнул и застыл между ними. В это краткое мгновение время замерло, а мир стал подобен золотому шару в ладонях Младенца Иисуса, которого держит на руках святой Антоний. Мир совершенно округлый и безмятежный. Бездвижный, прекративший вращение, лишившийся истории. В это мгновение мир не столько сказка, сколько сновидение — сновидение, порожденное сказкой, но в то же время и порождающее сказку.

Облокотясь на окно, Люси не поднимает глаз к звездам. Взгляд ее скользит по земле. Она черпает силы в жизнетворном аромате земли и травы, цветов, деревьев, стоячей воды. Она черпает радость в том близком и зримом, что окружает ее и подстилает ей привычные дороги, сулящие каждый новый день новые приключения. Небесные дороги, от которых в таком восторге Лу-Фе, немножко пугают ее: слишком уж они далекие и неведомые. Как-то она поинтересовалась у Лу-Фе, есть ли у звезд запах, и он ей ответил: «Люси, ты что, совсем уже дурочка?» С тех пор эти безуханные звезды подспудно раздражают ее.



Она слушает хриплую синкопированную песню Мельхиора, доброго гения здешних мест, который хранит ночной покой, память, мир на земле. Песня Мельхиора звучит все ее детство и будет отзываться в ее памяти. Люси вбирает в себя смиренный и низкий голос земли, что звучит из века в век и связывает людей с землей, на которой они живут, с их родителями, а через них, хоть этого явно никто не ощущает, с давно ушедшими предками. Малышка Люси не подозревает, что этот голос однажды смолкнет, что наступит зима, после которой Мельхиор не проснется, и придет потом пустая и безмолвная весенняя ночь. Она не подозревает, какое горе она ощутит тогда, правда, это будет детское горе — глубокое, но быстропреходящее. Она не знает также, что придет время и голос этот, так часто звучавший в вечера ее детства, иногда неожиданно будет раздаваться в глубинах ее памяти и что все голоса жаб будут вызывать у нее ностальгическую тоску. И ей неведомо, что память, чтобы вершить свой таинственный труд, подбирает все, что попадается на ее пути, какими бы незначительными и даже нелепыми ни казались эти находки. Вроде самозабвенного кваканья старой жабы.

* * *

Погрузившись в вечер, счастливая Люси вдыхает воздух и вслушивается. Издалека долетают разные звуки. Шелест листьев, журчанье ручья, крик совы, стук ставен и немолкнущая мелодия флейты. Все эти звуки сливаются в смутный ропот. И только песня Мельхиора отбивает звонкий и чистый ритм. «Скоро, — думает Люси, — я буду засыпать под звук этих живых часов, и это будет так здорово». Правда, скоро она опять пойдет в школу. Но по дороге до школы ясными сентябрьскими утрами она будет идти одна. Лу-Фе уедет в пансион. И единственное, что утешает Люси, это ее новая комната. «Надо будет поставить диван Лу-Фе, — думает она, — возле окна, с него тогда можно будет смотреть на небо».

Познание

Горе тем, которые зло называют добром, и добро злом, тьму почитают светом, и свет тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое горьким! Исаия, 5, 20
Первая сангина

Там, со стороны болот, приоткрылся первый крохотный клочок неба. Синева ночи разорвана — всего лишь малюсенькая прореха на выглаженной безбрежности. Пятнышко света, еще такое слабое, что кажется, будто достаточно синице взмахнуть крылом, чтобы смахнуть его, чтобы края разрыва сошлись. Но из него потихоньку изливается свет, и прореха постепенно растет.

Синева ночи уже трепещет, горизонт становится бледней. Свет сеется, словно мелкий моросящий дождь золотисто-соломенного цвета, пронизывает блеском туман, и рассветный ветерок перемешивает его с испарениями, которые с каждой минутой становятся все прозрачней и прозрачней. Свет растет и неудержимо распространяется на все пространство небес. И сам становится пространством. Земля просыпается, оправляет формы, оживляет краски, настраивает звучания, обостряет ароматы. Земля открывается дню, влажной и сияющей ясности вновь наставшего сегодня.

Это час, когда хрупкая и невесомая красота мира пробегает по блистающим росным тропинкам и пробуждает в живых изгородях и зарослях кустарника, еще переполненных лиловыми тенями, робкое щебетание птиц, оправляющих перья. Это час, когда красота мира неощутимо касается век и губ людей, спящих в своих прохладных спальнях, и сеет в их сердца крохотные зернышки желания. Час, когда расплываются сновидения, становится легким сон; час, когда намечаются и завязываются грезы.



В огороде у старой стены, вдоль которой торчат подпорки для помидорных кустов, лежит мужчина. Лежит на спине, чуть наискосок узкой дорожки, что вьется между грядками. Его затылок покоится на рыхлой земле, поблескивающей росой, у самых кустов помидоров. А каблуки на грядке с цикорием. Он высокого роста. А распростертый здесь, в этот час, он вообще кажется гигантом. Свет радужно отражается от его белокурых волос с золотистым отливом, утренний ветерок зарывается в пряди, легонько шевелит их. Над лицом его нависают помидоры и отбрасывают на него легкие, перемещающиеся красно-оранжевые тени.

Глаза у него открыты. Он не щурится. Глаза уставились в небо — небо цвета сирени и золотистой соломы. Он не заснул, и ни одно сновидение не угнездилось в нем. А плывущий внутри него сон так странен в чистом этом свете, что трепещет на небе, в котором теряется его не понимающий взгляд: небо поворачивается против вращения земли, на которой он распростерт. Сон, что гнетет его, стократ темней, чем фиолетовые тени, задержавшиеся в чаще живых изгородей и зарослей кустарника.

Сон с послевкусием спиртного. Сон, отяжеленный кровью — кровью густой, как грязь. Лежащий ждет, чтобы этот сон отделился от него, чтобы его кровь утихла и успокоилась, чтобы снова совместилось вращение земли и неба. Ждет бездумно, не задавая вопросов, как ждут животные. Уже давно, скорей даже всегда, он живет, подчинясь своему телу, жадному до излишеств, пьяному от беспамятства и темных утех.

Легенда

Тело его — сила и красота. Фердинан Моррог слывет самым красивым мужчиной в округе. Он высокий, крепкого сложения, голову держит высоко, словно постоянно ловит в воздухе какой-то тайный запах или выслеживает чье-то незримое присутствие. «В моем сыне есть природная изысканность», — любит повторять его мать. Руки у него длинные, пальцы тонкие и гибкие. Черты лица потрясающе соразмерны, а в синеве глаз есть холодноватый отсвет луны, просвечивающей сквозь облака в самом начале ночи, когда небо набирает ультрамаринового оттенка. Вьющиеся белокурые волосы отливают красным золотом. Солнечный свет обогащает их переливчатыми тонами цвета амбры, меди, меда и шафрана. «В моем сыне сливаются лунная синева и золото солнца!» — восторженно возглашает его мать, когда на нее накатывает патетическое настроение.

Светоносная белокурость его кудрявых волос вызывает у женщин восхищение и зависть. Все его зовут «красавчик Фердинан». Когда он был ребенком, мать называла его своим маленьким Королем Солнцем или Лунным Васильком, в зависимости от того чем она восхищалась — волосами или глазами. Впрочем, список высокопарных и ласковых прозвищ, которыми Алоиза все эти годы осыпала сына, бесконечен.

* * *

Тело его — живая гробница. Фердинан рос под недреманым оком матери — точно так же, как возводится драгоценный мавзолей под неусыпным надзором верующих, заказавших его строительство, дабы в соответствии со своим строго установленным и благочестивым вкусом восславить почитаемого ими умершего. Фердинан вырастал под взором своей вдовствующей матери в точности, как вырастает такой мемориал. Он вырастал под этим сверкающим взглядом, который одновременно выпрашивал и требовал от него полного, совершенного сходства с погибшим на войне мужем.

И маленький Фердинан, покорный превыше всех ожиданий, стал образом и подобием своего отца. И тогда его благодарная мать сделала этот образ священным, возвела его в ранг иконы. И если кто-нибудь из хорошо знавших отца, Виктора Моррога, случайно осмеливался отметить некоторые различия между ним и сыном, Алоиза с яростью набрасывалась на него и не отставала, пока тот не признавал свою полную слепоту и беспамятство. Впрочем, уже давно никто не решался на подобное неблагоразумие и не спорил на сей счет с вдовой Моррог. К тому же точные воспоминания о лице и вообще внешности погибшего с годами стирались, так что все легче и легче было убеждать в этом людей.



Фердинан не сохранил никаких воспоминаний об отце. Когда тот погиб, ему не было еще и четырех лет. Но вот что навсегда осталось в его памяти, в самых сумрачных ее глубинах, так это как необычно странно целовала его мать, пришедшая разбудить его в то утро, когда она получила горестное известие. В ночной рубашке, с распущенными волосами она стремительно ворвалась в его комнату, упала на колени у его кроватки, с какой-то, как ему тогда показалось, необыкновенной и пугающей силой сжала его в объятиях и, рыдая, выхватила его из постельки, вырвала из сна. В один миг вырвала из детства.

Объятие рук Титана. Да, она стиснула его объятием Титана, и у этого объятия был запах. Тошнотворный запах, в котором смешался жар маминого тела, пылавшего отчаянием траура, и влажный холод слез, что текли по ее лицу и груди и впитывались в воротник ночной кофточки из тонкой шерсти персикового цвета, которая была на ней надета поверх ночной рубашки.

И вдруг мама выпрямилась и подняла его на вытянутых обезумевших руках, держа в воздухе над собой. Над своим откинутым назад лицом — бледным, блестящим от слез. Ее губы — они не были накрашены — тряслись. У нее был остановившийся взгляд. Он смотрел на это пугающее запрокинутое лицо. И с ужасом видел с высоты, казавшейся ему головокружительной, неистовую, гримасничающую маску своей матери, которая всегда была такой спокойной. Он не понимал, спит ли он все еще и видит кошмар или уже окончательно проснулся. Отупело глядел он на плоское, искаженное лицо, что белело под ним. И ничего не соображал, охваченный невероятным ужасом. Одним мгновенным движением его вырвали из сладостного сна, из нежной кожи детства, из беззаботности и спокойствия. Тем же движением, каким Титан разом сдирал живьем кожу с человека или лошади, а потом выворачивал ее наизнанку, как перчатку.

И когда она наконец опустила его на пол, он махал в воздухе руками, хватался за пустоту, но не для того чтобы отыскать опору, а чтобы вновь обрести собственное тело, теплую и невесомую кожу детства, сахарно-сладкий вкус спокойствия, наслаждение сна. Но мать, охваченная отчаянием, только что похитила у него все это, все пожрала — во имя отца, который погиб где-то там, далеко. И после этого дня она только и знала, что торопила Фердинана покинуть детское тело, чтобы он как можно скорей превратился в мужчину. В мужчину, во всем подобного отцу, такого же красивого и блистательного, каким был его отец. У нее было одно-единственное желание: чтобы в сыне для нее воскрес муж, погибший, как она неизменно повторяла, «во цвете лет»; иногда еще она добавляла «погибший в зените нашей великой любви».

* * *

Тело его — красивая видимость. Фердинан рос отстраненно от самого себя, параллельно с внезапно отсеченным первым детством. Он рос, выходя из второго детства, которое было ему чуждо, навязано извне. Из страшно далекого извне — с горизонта легенды, на рубеже которой лежало тело его отца, павшего на поле чести. И постепенно он принимал обличье этого тела, становился живым мавзолеем погибшего супруга своей матери. Все это совершалось без малейшего усилия с его стороны, он даже не сознавал, что происходит замещение. Просто он был похож на своего отца. Так распорядилась природа. «Природа иногда творит чудеса, когда дело касается породистых людей, — заявляла Алоиза. — Посмотрите на моего сына: это же вылитый портрет отца — то же изящество, та же красота, тот же редкий цвет белокурых и шелковистых кудрей, вьющихся, как у ангела! Те же самые глаза, руки, улыбка!.. История убила моего дорогого мужа во цвете лет, но природа не могла стерпеть такой утраты и в сыне воспроизвела красоту, похищенную у отца».

Те, кому вдова Моррог нахваливала наследственную красоту своего сына с ангельскими кудрями и глазами лунной синевы, внимательно и вежливо выслушивали ее восторженные речи, но сами-то считали, особенно когда Фердинан повзрослел, что он отнюдь не блещет ни силой воли, ни старательностью, ни даже умом. Нет, он вовсе не был глуп. Просто он был какой-то странный, неуловимый. Говорил очень мало, ни с кем не был откровенен, непонятно было, что он думает, ну, а как следствие, люди не знали, что думать о нем. Учебу он бросил, однако никакой специальности не думал приобретать. Слишком он был слабовольный и непоследовательный, чтобы чему-то научиться и тем паче постоянно заниматься каким-то одним делом. Несмотря на то что мать упорно старалась помочь ему обрести положение в жизни, он практически все время бездельничал. Но Алоиза всякий раз находила тому оправдания; чаще всего, объясняя неспособность Фердинана сосредоточиться на каком-либо виде деятельности или найти постоянное занятие, она в качестве неопровержимого аргумента называла артистический темперамент своего сына. «Ну что вы хотите? — с таинственным видом вздыхала она. — Мой сын — артист, у него слишком чуткая и нежная душа, чтобы приспособиться к суровым требованиям этой жизни». А если кто-нибудь решался поинтересоваться, в чем, собственно, заключается художественный талант Фердинана, который бросил учебу, не написал ни одного стихотворения, не поет, не играет ни на каком инструменте и уж тем более не пишет картин и не ваяет скульптур, она высокомерно и крайне туманно отвечала: «Он — мечтатель. Великий мечтатель! Под этим обликом сильного человека кроется тонкая душа. В нем есть что-то небесное…» Но тонкость эта как-то ускользала от всех остальных, и если женщины, как правило, имеющие слабость к красивым мужчинам, все еще продолжали называть его «красавчик Фердинан», то мужчины именовали его не иначе как «здоровенный лоботряс».

Ну а поскольку ему надо было на что-то существовать, питаться, иметь крышу над головой, он жил вместе с матерью в доме ее второго мужа. Спорадически занимался садом, иногда подрабатывал, брался за случайную несложную работу, если у кого-то вдруг появлялась срочная нужда в помощнике.

Мужчины немножко завидовали его красоте, потому что у их жен при взгляде на Фердинана глаза обычно загорались восхищением и в них вспыхивал мгновенный огонек желания. Но поскольку этот здоровенный фат был к тому же еще и здоровенным лоботрясом, а его пристрастие к спиртному со временем все усиливалось, они не особенно опасались его соперничества. Жены ни за что не решились бы бросить их ради такого сокровища, как бы он ни был обольстителен.

Да, Фердинан был обольстителен, но обольстителем не был. Никто не слыхивал ни про какие его связи, чувственная сфера его жизни представлялась таким же белым пятном, как и профессиональная. Подозревали, правда, что когда Фердинан уезжал в какой-нибудь крупный город поблизости, то ходил там к проституткам. «А этот лоботряс не дурак, — посмеивались между собой мужчины. — Он себя не обременяет женитьбой, а когда приспичит, бегает к шлюхам». А вот женщины огорчались: «Чтобы такой красивый мужчина пользовался услугами девиц легкого поведения!» Мать Фердинана закрывала глаза на похождения своего сына и не слушала никаких сплетен, что ходили насчет него. Тетя Коломба регулярно задавала один и тот же вопрос: «Скажи, Алоиза, твой Фердинан еще не нашел себе подружку? Годы-то ему прибавляются, а в округе полно красивых девушек. К примеру, дочка Мелани Брезу или малышка Маё с улицы Сент-Соланж, или Эвелина, младшенькая Бессонов, или, скажем, Софи Шеврье… Они очаровательны, из хороших семей и возраст у них подходящий для замужества. Любая из них будет прекрасной партией, тут нет никакого сомнения, но Фердинан не торопится, он может упустить предоставляющиеся возможности и останется старым холостяком». — «Разумеется, разумеется, все они славные девушки, — отвечала раздраженная Алоиза, — но у моего Фердинана совершенно другие потребности… Я хочу сказать, он не собирается жениться, только ради того чтобы жениться. Он ждет „родственную душу“… Это совсем другое дело. Фердинану с его артистическим темпераментом нужна девушка очень тонкая, изысканная, чуткая…» А старуха Люсьена, та вообще с наслаждением сыпала соль на рану. «Дорогая моя, так когда же свадьба вашего сына? На святого Жди-пожди или на святого Никогда? Похоже, ваш драгоценный сын не слишком спешит. Конечно, он красивый молодой человек, тут никто не спорит, но если говорить о его положении, то он полнейший нуль, и вы не можете этого отрицать. В этом смысле он еще хуже Бастьена, что уже само по себе характеризует его. Вы просто обязаны заставить его заняться собственным будущим, как-никак он давно уже не мальчик. До каких пор он будет сидеть на шее у вас и у Иасинта? Вы оба слишком слабые — мой брат по причине своего безволия, а вы из-за переизбытка материнской любви. А это ни к чему хорошему не приведет. Скажите, страдаю ли я слепотой в оценке моего болвана-сынка? Бастьен — неудачник, и я все время твержу ему об этом. Кстати, он знает, что при моей жизни он ничего не получит, во всяком случае пока не предпримет усилия, чтобы вырваться из своей ничтожности. Впрочем, он уже и так потерял кучу денег». — «Вы слишком суровы к своему сыну и несправедливы к Фердинану», — отвечала уязвленная Алоиза. — «С тряпками иначе невозможно, их нужно стирать в щелоке. Надо признаться, моя дорогая, с сыновьями нам не повезло. Что поделать…» — «Я на своего не жалуюсь, я люблю его такого, какой он есть», — единственное, что могла ответить Алоиза. Но в глубине души она страдала от поведения Фердинана, и не столько потому, что была уязвлена ее гордость, сколько от тревоги за него. Она очень боялась, как бы сын не подорвал здоровье из-за злоупотребления спиртным и связей с подозрительными женщинами. Ведь эти шлюхи способны заразить бог знает какими ужасными болезнями! А с годами Алоизу начала точить новая забота; ей очень хотелось, чтобы ее сын нашел достойную девушку, женился на ней и чтобы у него в свой черед тоже родился сын. Она страшно опасалась, как бы род Моррогов не выморочился, не исчез с лица земли и не был предан забвению, потому что ничего в жизни ее так не пугало, как забвение.

* * *

Тело его — мука и мрак. Фердинан рос отчужденно в тени своего тела, отчужденно от себя самого и других. Собственная судьба никогда не интересовала его, собственное будущее всегда было ему безразлично. С давних пор великая леность овладела им, его душой. Леность, скрывавшая оцепенение и ужас, что вступили в его сердце однажды утром в раннем детстве, зарылись в него и замерли. Иногда, однако, в самой его глубине этот страх принимался выть, шевелиться, словно огромный зверь, ворочающийся в грязи. Как если бы тело его отца, двойником и подобием которого он был, пробуждалось и бунтовало внутри него. Дело в том, что труп отца не обрел упокоения в могиле, он просто исчез. Видели, как он упал, но развороченная земля тут же сомкнулась над ним, поглотила, и потом так и не удалось отыскать то место, где она его скрыла. В том, что лейтенант Моррог погиб, никаких сомнений не было, и однако же труп его исчез. Он истлел где-то в грязи, в холодной арденнской земле вместе с останками других молодых парней, чьи тела были разорваны и искромсаны в прекрасный майский день 1940 года неподалеку от Вузье.

Но чем же была та грязь, что начинала порой шевелиться внутри Фердинана? Та раскаленная грязь, что поднималась вдруг в его утробе, чреслах и сердце? Была ли то грязь, в которой истлел, в которую распался его отец, или грязь его собственного детства, залитого, загрязненного слезами, липкого от слез? И всякий раз, когда эта жижа содрогалась, смутная тревога, что постоянно дремала в нем, отзывалась удушьем, страхом. И тогда в его плоти вспыхивали темные огни. Огни пурпурно-черные, как потоки лавы. И сердце его корчилось в этих огнях — корчилось от желания. От желания, которое было проклятием.

Уже в отрочестве эти огни вспыхивали в его теле, и черные их языки достигали сердца. Но он не стряхивал свою леность, не пытался загасить источник этого пламени. Он покорно мучился от приступов болезненного вожделения и, будучи не в силах утолить его, пассивно переносил страдания. Удовлетворить это властное желание не было возможности, Фердинан прекрасно чувствовал это. Он долго противился ему. Пытался обмануть эту потребность, мучительно терзавшую плоть, сперва сам, потом с помощью женщин, не обремененных стыдливостью и не требовавших никаких чувств. Но желание было не так-то просто обмануть. Оно точно знало, чего хотело, даже при том, что сознание Фердинана, всецело затуманенное леностью, ничего не понимало и безуспешно пыталось измерить глубину и огромность неутолимого этого голода. И в конце концов однажды страсть восторжествовала. Фердинан подарил телу наслаждение, о котором оно так долго мечтало.

Но, однажды удовлетворенная, его страсть стала еще требовательней, она полностью завладела им. Фердинан осмелился отведать сладость самого запретного, самого неприкасаемого из всех запретных плодов, и сладость эта была опьяняющей, оказалась единственным безмерным наслаждением. Наслаждением, в котором так тесно, так восхитительно слились удовольствие и стыд, невинность и преступление, восторг и скорбь, что любое другое в сравнении с ним казалось пресным и безвкусным.

Фердинан пытался бежать столь притягательного проклятия, обратясь к спиртному. В дни, когда соблазн становился совсем невыносимым, он напивался в стельку, до полной потери памяти. Но желание вновь возрождалось во всей своей тиранической неодолимости. Словно гидра, у которой каждый раз отрастает новая вызывающе осклабившаяся голова. И он, покорный телу, требующему наслаждения, уступал перед соблазном и все глубже погружался в его мрак. С ужасом и сладострастным чувством.

* * *

И вот в очередной раз, гонимый этой неутолимой жаждой, он на заре отправился в путь, пошатываясь от выпитого, от усталости и от голода.

Голода, который способно утолить только хрупкое детское тело.

Но он был пьян и свалился к подножию стены, на которую взбирался, свалился, прежде чем успел сорвать запретный плод, чьей сладостью он приходил сюда наслаждаться уже не первый год. Он упал и распластался всей своей тяжестью на жирной земле, влажной от утренней росы. И вот теперь лежит, обратив лицо к восходящему солнцу, не в силах подняться, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой, не способный даже крикнуть, позвать на помощь. Теперь даже веки больше не подчиняются ему. Он лежит, широко раскрыв глаза, зрачки его неподвижны. Сердце неистово колотится, шум крови отдается раскатами во всем теле и стуком в висках. Он ощущает тревогу, пожирающую его изнутри. Комната, в которую он собирался по-воровски проникнуть, высится над ним на непостижимой высоте. Комната, что была целью его вожделения, средоточием его безумия.

Вторая сангина

Свет очищается от последних следов ночи, гонит прочь остатки теней, что прячутся еще в канавах и кустарнике. Словно нежнейший стеклянный колокольчик, он звенит над тонкими веками птиц, над сложенными крылышками насекомых, над головами всех полевых и садовых зверюшек и тварей. Он велит раскрывать глаза, клювы и крылья, раздувать горлышки, утолять голод.

Он одаряет хрустальным блеском маленькие трепещущие от утреннего ветерка луны паутин, что развешены на ветвях и оградах. Он цепляется за шипы розовых кустов, за острия решеток, за небольшие глянцевые, темно-зеленые листья букса. Подкрадывается к домам, бродит в садах, взбирается по стенам. Он сверкает на розово-сером гравии дорожек, обсаженных штокрозами, на низких стенках, на которых стоят цветочные горшки и вазы. Поблескивает на цинковых водосточных трубах, на черепичных крышах цвета засохшей крови, на стеклах слуховых окон. Блестит на ступеньках крылец, на бронзовых дверных молотках и медных дверных ручках. Но ключи, что вставлены в замочные скважины с внутренней стороны, не впускают его в прихожие, гостиные и спальни, теплые от дыхания и испарений тел спящих людей.

Им еще рано просыпаться. Они еще отдыхают, разматывают веретёна своих сновидений. И только животные, у которых ночь кончается с появлением утренней звезды, слышат зов света и уже держатся настороже на опушке нового дня. Голод уже тут как тут, и потому надо быть наготове. Надо жить, и надо быть хитрым, чтобы выжить, — и тем, кто нападает, и тем, кто убегает или прячется.



Свет тщетно пытается пробраться сквозь замочные скважины. У него нет сил, он легкий и нежный. Но он терпелив, он соскальзывает на улицу, ждет у порогов, молча лежит на окнах перед тяжелыми деревянными ставнями. Однако он мягко проскальзывает уже сквозь щели в жалюзи и вливает капельку розоватости в бурый полумрак, замкнутый внутри спален. Он окрашивает этот полумрак в цвета плотно задернутых тяжелых штор, что висят перед тюлевыми занавесками. Он намечает зыбкие дрожащие отблески на плитках полов, на изломанных складках одеял, ложится едва заметным пятнышком на спинки кроватей, углы столов и комодов. Чуть просвечивает воду в вазах и графинах, что стоят на ночных столиках, легонько касается виска, шеи либо обнаженного плеча, а иногда бросает шелковистый отсвет из зеркала на ноготь, губу или прядь волос. Но этого недостаточно, чтобы проникнуть в сон, разомкнуть людям веки. Этого хватает только на то, чтобы чуточку порозовить быстро-пролетающие образы, что колышутся в их сновидениях.



Но есть окно, ставни которого распахнуты настежь, занавески не задернуты. Окно на втором этаже по боковой стене дома, находящегося на изломе тихой улочки Плачущей Риги. Утренний свет совершенно свободно проникает в него; он обрызгивает стены, как живая вода фонтана, оставляет широкие сверкающие лужи на полу и на потолке.

На кровати, стоящей в дальнем углу комнаты, лежит ребенок. Девочка. Свернувшись калачиком, она лежит на боку под тонким хлопчатобумажным одеялом в красно-оранжевую клетку. Взлохмаченная голова наполовину закрыта одеялом, пальцы сжимают край простыни, по которому нитками алого цвета вышиты гирлянды вишен. Роста она небольшого. А когда лежит, вот так сжавшись в комок, то кажется совсем маленькой. У нее такие черные, такие жесткие волосы, что никакой отблеск не способен изменить их цвет. На белой наволочке смоляные пряди торчат во все стороны. Одеяло бросает красноватый отсвет на ее щеку. Глаза ее широко открыты, они смотрят на окно. Глаза такие же черные, как волосы. Она не спит, в глазах нет не только сна, но даже сонливости.

Страх заставляет ее бодрствовать. Страх, что прерывисто стучит в ее сердце. Страх держит ее настороже. Ужас и ненависть.

Ужас, который вызывает у нее запах тошнотворный, как запах сырой соломы, плесневеющей в углу хлева. Запах белокурого Людоеда, который приходит и овладевает ею. Ужас цвета васильков среди пшеничного поля. И тяжелая ненависть к мужскому телу, телу давящему и удушающему, как гробовая плита.

Она ждет, когда вторгнется Людоед со своим громадным телом, предметом ее ненависти. Ждет, как ждут жертвы, которым нет возможности бежать, пригвожденные к месту гибельным своим бессилием. Уже давно, страшно давно для ее возраста, она живет, скованная своей тайной, полной отвращения и стыда, а главное, ужаса. По меркам детства время отчаяния не имеет ни конца ни края.

Легенда

Ее тайна — черная алхимия, в один миг преобразившая жизнерадостного ребенка, каким была она. Полностью изменившая ее. Люси Добинье утратила беззаботность и игривую бойкость, что придавала жизни ее симпатичному лицу. Она совершенно утратила всякую грациозность. Пропали открытый доверчивый взгляд и звонкий заливистый смех — теперь она смотрит исподлобья, и смех ее стал недобрым и угрюмым. Ее миниатюрность обратилась в худобу, а гибкость и живая пластичность движений сменилась юркостью медянки и ловкой увертливостью тощей лисицы. Мать уже не говорит про нее: «Дочка у меня прямо настоящий весенний сквознячок, того и гляди простудишься, наблюдая, как она скачет то тут, то там». Теперь разочарованная мать говорит: «Моя дочь — настоящая маленькая гадючка, которая мгновенно проскальзывает между пальцами и того и гляди ужалит, если посмеешь приблизиться к ней. Я просто не знаю, с какой стороны к ней подойти. Она доставляет мне бездну беспокойств, и я не вижу с ее стороны ни капли нежности! А еще говорят, будто дочери ласковей, чем сыновья, будто они гораздо ближе к матерям, чем мальчики. Полная чушь! Я вспоминаю, каким ласковым был мой Фердинан в детстве…» Отец больше не называет Люси «мой звонкий колокольчик, мой милый кузнечик»; он зовет ее по имени, и голос у него немного печальный и чуть ли не робкий. Но никаких комментариев он себе не позволяет.

Люси сама потребовала, чтобы отныне ее называли только по имени. Она решительно объявила, что пора ласковых прозвищ закончилась. Все эти дурацкие словечки останутся в прошлом. И Луи-Феликс тоже. Она рассталась с давним товарищем по играм и мечтам, отреклась от своего светловолосого близнеца в очках в черепаховой оправе. Точно так же она оттолкнула всех подружек, избегает ласковости взрослых. От них она особенно держится на расстоянии. Она хочет быть в одиночестве. И ей это удалось, она создала пустоту вокруг себя. Она — Люси, и все, и она не выносит ни малейшей фамильярности.

Никому не дозволено даже пробовать пересечь четкие границы той пустыни, которой она оградила себя; любой шаг в попытке приблизиться к ней воспринимается как грубое посягательство на нее, и в ее сердце вспыхивает гнев и негодование. И она кричит «назад!» со всем неистовством детского отчаяния. Но тот, к которому она через посредство всех остальных обращает этот вопль-запрет, тот, кто, по сути, и вызывает этот вопль, смеется над этим отчаянным криком и постоянно пересекает запретный рубеж.



Тайна эта изнутри гложет ее плоть. Люси потеряла аппетит, она испытывает отвращение к пище. Сам запах еды, один вид блюда с соусом вызывает у нее спазмы в желудке. Она больше не может есть мяса, ее сразу начинает рвать. Отныне она питается только овощами, фруктами и хлебом. Ей противно даже молочное. У нее возникла болезненная чувствительность к вкусу, к запахам. Все, что похоже на запах тела ее мучителя, все, что напоминает это тело и его выделения, немедленно вызывает у нее реакцию отвращения. Запах кислый и одновременно сладковатый, запах кожи блондинов. Она всюду ощущает этот отвратительный запах кожи мужчины, запах пота и перегара. Запах мужчины, распаленного желанием, вспотевшего от наслаждения. Ей омерзительно все, что выделяет это тело — пот, слюна и кровь, но более всего странный белесый гной, теплый и пресный, как остатки створожившегося молока на дне кастрюли, который изливается у мужчины между ног. «Я, — жалуется ее мать своим старым приятельницам, — поистине не знаю ничего ужаснее, чем ребенок, отказывающийся есть. Господи Боже мой, что за испытание! Каждый день приходится кричать, грозить, хитрить, а то даже и наказывать, чтобы заставить эту упрямицу Люси проглотить хоть капельку. Мадемуазель на все отвечает „нет“, мадемуазель ничего не любит, за столом она жеманничает и капризничает, прямо как принцесса на горошине. Если бы ей позволили, она, как козочка, ела бы одни овощи и закусывала корочкой хлеба. Притом она упряма и непослушна, в точности как козочка господина Сегена. Ей можно сколько угодно твердить: „Люси, берегись волка! Если ты будешь есть только траву да хлеб, как глупая, упрямая коза, от тебя останутся только кожа да кости“, — она все равно делает по-своему». Но Алоиза, которая так напыщенно и образно жалуется, не знает одного — что волк уже давно пожирает козочку. И любая еда вызывает отвращение у ее дочки — а особенно ей отвратительно мясо, — потому что совершено посягательство на ее тело, осквернена ее детская плоть. Волк уже сожрал козочку, но продолжает и продолжает свое смертоносное пиршество. Правда, иногда волк изволит выражать недовольство: «Нет, Люси, ты, право же, слишком тощая, кости у тебя, как железные щеколды. И плоская, как доска. На тебе можно набить синяки».

И он еще смеет выражать недовольство! Он, из-за которого ей опротивела любая еда, из-за которого она перестала быть собой. Так пусть он набивает синяки, пусть набьет их по всему телу, когда елозит по ней, а главное пусть набьет синяк на лбу. Синяк, который будет позорным опознавательным знаком, таким же заметным, как пятно, нанесенное золой на покаянной мессе в первую среду Великого поста, — чтобы все могли увидеть его и наконец-то поняли.



Ну да, да, она тощая. Но если бы она могла, она стала бы еще тощее. До полной неосязаемости, полной невидимости, чтобы у волка пропало желание, чтобы отбить ненасытную прожорливость Людоеда. Само собой, реплики, которые она в изобилии слышит на эту тему от окружающих, неприятны и страшно ее злят. «Бедняжка Люси, — при каждом удобном случае бросает ей мать, — ты такая худющая, что, когда смотришь на тебя, боишься, как бы не оцарапать глаза», — или: — «Право же, Люси, сейчас ты больше смахиваешь не на глупую козочку господина Сегена, а на колышек, к которому она была привязана». А папа иногда даже спрашивает: «Люси, деточка, может быть, ты заболела?» — «Нет, я здорова», — сухо отвечает она, уклоняясь от руки, пытающейся ее погладить. А тетушки с их занудными жалостными словами! «Ах, Люси! Какая ты стала худышка! От тебя ничего не осталось! Просто ужасно смотреть! Даже бездомные кошки не такие тощие, как ты! А ведь малышкой ты была такая пухленькая! Боже мой, как ты изменилась!»

Да, изменилась. И взгляд тоже изменился. Теперь она совсем иначе смотрит на обеих своих двоюродных бабушек. И видит всю одутловатость и дряблость их плоти, всю бессмысленность их воркования, их стенаний и сетований. Две старые дуры, которые вечно плачутся, обжираясь тортами и пирожными, особенно толстуха Коломба, когда заводит свою заезженную пластинку: «Альбер-когда-в-Брюсселе-ему-прямо-на-голову-свалился-Белый-Ангел…» И поделом этому болвану Альберу! И пусть обе ее тетки, Коломба и Лолотта, обжираются до икоты, чтобы подсластить свое заплесневелое горе, но ее им не удастся соблазнить своими взбитыми сливками, своими тортами с толстенными слоями крема и бисквитными пирожными, ватными, как их задницы и сиськи! И пусть тетя Коломба с ее ножищами, как колоды, пухнет и толстеет, пока не лопнет, и пусть эта дура Лолотта откармливает своих зажиревших кошаков, чтоб они тоже лопнули! Но она рта не откроет, не проглотит ни кусочка, этого им не дождаться! А есть еще крестная Люсьена, которая никогда не упустит возможности подсыпать щепотку соли. Во рту у нее, похожем на куриную гузку, всегда найдется крупинка едкой соли, и стоит ей заметить у кого-нибудь рану, как она тут же с радостью растравляет ее. Всякий раз, когда Алоиза принимается жаловаться на дочку, отказывающуюся есть, эта старая язва Люсьена заводит ехидным голосом: «Дорогая моя, детей надо уметь воспитывать. Ребенка следует школить, а при необходимости и наказывать. Люси упрямится, ей нравится изводить вас, капризничать? Надо ее обуздать. Она отказывается есть? Прекрасно. Отправьте ее в свою комнату, велите ей там сидеть, лишите ее любимых игр и развлечений». — «Видите ли, дорогая Люсьена, — с виноватым видом отвечает Алоиза, — это ни капельки не помогает. Я неоднократно пробовала, но все тщетно. Люси стала такой дикаркой, что предпочитает безвылазное сидение в своей комнате нашему обществу, и, сами понимаете, я не намерена ей потакать и доставлять подобное удовольствие. А что касается лишения ее того, что она любит, то тут еще трудней, потому что она ничего и никого не любит». — «В таком случае отошлите ее в пансион. Там ее выдрессируют». — «Я уже подумывала об этом, — врет Алоиза, — но ее отец против». — «Одним словом, — делает вывод Люсьена, — ни ваш никчемный сынок, ни ваша капризница-дочка радости вам не доставляют. Ничего не скажешь, хорошую крестницу вы мне подсунули: облезлый мышонок, которого даже голодная кошонка побрезговала бы взять в рот. Нет, нет, вы оба с Иасинтом слишком слабые, у вас нет настоящей строгости к детям. Мой бедный братец, конечно, славный человек, но он же тряпка, настоящая тряпка». Алоиза задыхается от негодования, но не потому что злокозненная Люсьена назвала ее дочку облезлым мышонком, а мужа тряпкой — оба они вполне этого заслуживают, а потому что она походя оскорбила Фердинана. Потом она вымещает свое раздражение на Люси. «Это же с ума сойти, что мне из-за тебя приходится терпеть! Я лезу вон из кожи, чтобы угодить Люсьене, и все ради тебя, в твоих интересах, но тебе, соплячке, доставляет радость ставить меня в дурацкое положение!» — «Но я же ничего не делала, ничего не говорила», — оправдывается Люси. — «Конечно, ты ничего не сделала! А кто приходит к своей крестной, как будто к дантисту, с мученическим и тоскливым выражением на лице? Мне же стыдно людям в глаза смотреть — такой ты скелет. Да ты посмотри на себя: ты же стала прозрачной! И потом, когда к тебе обращаются, ты же не удостаиваешь ответом, только бросаешь насмешливый взгляд. Может, ты думаешь, что эта старая стерва Люсьена ничего не соображает?» — «А если она старая стерва, зачем мы ходим к ней?» — «Как это зачем? Она ведь сестра твоего отца, а кроме того, твоя крестная мать! И потом не забывай, она пообещала мне некоторые из своих драгоценностей, потому что ты ее крестница, так что когда-нибудь кое-какие ее бриллианты перейдут к тебе. Это не шутка!» Но Люси, криво улыбаясь, пробормотала сквозь зубы: «Пусть эта старая стерва засунет свои бриллианты себе в задницу и унесет в могилу. То-то червям будет радость!» — «Что это ты там бормочешь себе под нос? Сколько раз надо тебе повторять: это невежливо, это возмутительно вот так невнятно бурчать. Реплики в сторону хороши в театре, но в обществе они свидетельствуют о невоспитанности человека!»

Но иногда, правда, некоторые люди смотрят обеспокоенно, а вовсе не осуждающе или раздраженно на исхудалого, уклончивого и дерзкого ребенка. Встречаются такие, у которых угрюмый и уже почти безумный взгляд девочки вызывает тревогу; есть люди, догадывающиеся, что стать нелюдимым до такой степени ребенок способен только под воздействием горя, мучительного страдания. И некоторые пытаются говорить на эту тему с Алоизой. Но та всякий раз все оспаривает, увиливает от разговора. Ей ужасно не хочется вступать на эту скользкую почву, чреватую догадками и неприятными открытиями; слепой и в то же время свирепый инстинкт велит ей соблюдать крайнюю осторожность — не копать слишком глубоко ни в трясине души сына, ни в исстрадавшейся душе дочери. Ибо она предчувствует, что слишком много грязи таится в душе ее красавца Фердинана и слишком много слез в душе строптивой Люси. Однако она совершенно неспособна развить это интуитивное предчувствие в осознание, а уж тем более обсуждать его с кем бы то ни было. Подобное исследование сумрачных бездн и темных закоулков, что кроются в душах ее детей, было бы весьма чревато подрывом прочных основ, на которых она выстроила свою жизнь, и разрушением собственного триединого образа: дочери героя войны четырнадцатого года, родившейся после его гибели, благородной вдовы солдата, павшего на поле чести, которая лишь по необходимости вторично вступила в брак, и самоотверженной матери, готовой на все ради своих детей. «Если что-то случится с моей дочерью, — каждый раз крайне сухо и самоуверенно отвечает Алоиза, — я буду знать это в тот же самый миг. Я не спускаю с нее глаз, она — ребенок крайне испорченный, но в то же время находится под моим постоянным надзором. И если с нею произойдет несчастье, виновницей будет только она сама, потому что делает все, чтобы оно произошло».

Надо сказать, что поддерживает Алоизу в ее искусстве умолчаний и уверток то, что Люси словно бы не слышит вопросов, которые мать время от времени все-таки задает ей. «Ну ответь мне, дорогая, что с тобой? Может, у тебя какие-то неприятности в школе или на занятиях катехизисом? Что-нибудь произошло? Ты должна все мне рассказывать — я ведь твоя мать!» И, уверенная в неотразимости этого убойного аргумента, Алоиза ждет, что дочка будет с ней откровенна. «Да ничего у меня не произошло, клянусь тебе», — отвечает девочка.

«Я твоя мать», — хорошенькое дело! Как раз поэтому Люси и не может ей ничего сказать, хотя бывают дни, когда признание просто рвется у нее из уст. Ведь ее мать является также матерью и того. Ее мать — мать одновременно и волка, и козочки. И волка в гораздо большей степени.

У ее матери чистый, звучный голос, высокомерный взгляд, и он смягчается, становится нежным, вспыхивает, только когда обращен на сына ее первой любви, которая остается вечной. На сына, неотличимого от ее первой любви.

Ее мать — почти что волчица. Предательница, которая не ведает о своем предательстве.

* * *

Ее тайна — черная трансмутация, произошедшая в ее плоти. Грязное, предательское и жуткое деяние, совершенное над ее детским телом, которое неизменно повторяется и повторяется. Когда Люси корят за непомерную худобу, чтобы заставить ее хоть немножко поправиться, она угрюмо отвечает: «Да, я знаю, я худая». Она худая, потому что какая-то кислота сжигает ее плоть.

А кислота эта получается из пота и других выделений, которые проникают ей сквозь кожу, из того беловатого гноя, что так часто изливает в нее мужчина. Мужчина, который был ее старшим братом, белокурым и прекрасным, как день; мужчина, который был ее героем, ее божеством и которым она так гордилась. А теперь ее тело и ее сердце полны едкой кислоты, потому что ее предали, потому что над ней надругались. Ее герой оказался вором, укравшим ее мечты, животным, от которого воняет перегаром и потом; ее божество оказалось обыкновенным колдуном, который ночью втайне от всех прокрался в ее комнату, чтобы навалиться на нее и, сопя, ерзать по ней. Старший брат оказался всего-навсего людоедом, который питается нежной плотью маленьких девочек.

И тогда она исполнилась отвращением к собственной плоти. К худобе прибавилась неистовая чистоплотность. Она не мылась, она драила себя. Каждое утро и каждый вечер она намыливалась и терла себя мочалкой чуть ли не до крови. Чтобы изгнать из всех пор кожи запах и пятна грязи, что оставил на ней белокурый людоед, чтобы избавиться от них. А поскольку мать всякий раз, когда Люси просилась вернуться в свою старую маленькую комнатку под предлогом, что ей часто становится страшно в новой, говорила ей, что она уже большая, разумная девочка и должна избавляться от глупых детских страхов, Люси объявила, что в таком случае она достаточно большая и для того, чтобы мыться и одеваться одной. Мать посмеивалась над ее внезапной и чрезмерной стыдливостью. «Просто в голове не умещается, этот тощий скелетик, одна кожа да кости, изображает дикую стеснительность, как будто ей приходится скрывать от чужих взоров пышные, аппетитные формы. Бедный, жалкий мышонок, прячься, прячься, если тебе это доставляет удовольствие, но умоляю тебя: вместо того чтобы надраивать себя, как медную кастрюлю, чаще пользуйся расческой и щеткой для волос и не забывай про свою одежду. А то ходишь лохматая, а одета, как старьевщица. Какой кокетливой ты была раньше! А теперь настоящее пугало, причем не только от воробьев, но и от ворон!» Все эти укоры и насмешки, которыми мать надеялась возродить в дочери хоть какое-то стремление к элегантности, лишь укрепляли девочку в ее упрямстве. Если б могла, Люси мылась бы жавелевой водой, драла бы кожу железной мочалкой, натиралась бы серой и эфиром, только бы отвадить от себя брата, обладающего людоедским нюхом.

На берегах прудов и речек она обратила внимание на то, как ведут себя некоторые жабы, когда на них нападает хищник. Они переворачиваются на спину и прикидываются мертвыми, демонстрируя свое огромное брюхо, окрашенное в агрессивные цвета, а железы у них на коже тотчас начинают выделять едкую слизь с резким запахом, которая мгновенно отбивает у хищника желание полакомиться ими. И зачастую ночами, когда страх вырывал Люси из сна и она лежала настороженная, напрягая слух, и сердце у нее, стоило под окном раздаться малейшему шуму, начинало бешено колотиться, она представляла себе, что ей удалось выкрасть у жаб их секрет, так что теперь брат, когда влезет в ее комнату и сорвет с нее одеяло, увидит огромное раздувшееся желто-зеленое брюхо с блестящими бурыми бородавками, источающими резкий запах. Теперь она придумывала сказки наоборот; увидев в траве или на болоте жабу, она не вспоминала красивые истории, повествующие о прекрасных принцах, которых злые колдуньи превратили в уродливую жабу и которые снова стали юными красавцами после поцелуя прекрасной принцессы. Нет, совсем напротив, Люси мечтала надеть липкую бородавчатую жабью кожу, чтобы ужаснуть и отпугнуть брата. Людоеды не едят жаб.

Людоеды жаб не едят, но заставляют их замолчать. Во всяком случае Мельхиор умолк, после того как начались ночные визиты Фердинана в комнату Люси. После той осени, когда брат предстал пожирателем детской плоти, настала долгая зима, а когда она кончилась, добрый гений и хранитель этих мест больше не появлялся. Старая, такая родная жаба на этот раз не пробудилась после долгого сна где-то под землей. Люси обратила внимание на это молчание, молчание, которое казалось зиянием в весенних ночах. Но она ничуть ему не удивилась. Ведь людоед — это колдун, который все превращает в свою противоположность и знакомое и свойское делает чужим и пугающим.



В конце концов Люси пожелала стать уродливой. Поскольку собственная мать отдала ее в лапы людоеда, а она не могла никому признаться и у нее не было никакого оружия, чтобы защититься, ей остался один-единственный выход: стать тощей и сухой, как хворостинка, и уродливой, чтобы отбить всякое желание. «Тощее страшилище, вот кем стала моя дочь, — причитала Алоиза. — А ведь какой очаровашечкой она была, когда была маленькой! Разумеется, в ней не было той блистательной красоты, которая есть у ее брата, но тем не менее по-своему она была прелестна. У нее красивые черные глаза, тонкие, изящные черты. Она была прелестной брюнеткой, а превратилась в уродливую чернавку! И к тому же в настоящий скелет, всюду торчат кости! И притом совершенно не растет, только глаза увеличиваются, от лица только они одни и остались. Мало того, у нее стал угрюмый взгляд. Она отвыкла улыбаться, вместо улыбки у нее какая-то гримаса, и к тому же она с невероятным остервенением губит свои прекрасные волосы. Я стараюсь прятать ножницы, но напрасно, она все равно их разыскивает и обкарнывает волосы вопреки всякому здравому смыслу. Платья и юбки надевать она наотрез отказывается. И если я все-таки заставлю ее надеть платьице, она тут же старается его порвать. Ну, о всяких там пятнах я уже и не говорю. Она покрыта ими с головы до ног. Но притом, что носит она жуткие лохмотья, Люси просто потрясающая чистюля. Поистине, моя дочь — загадка: все девочки в ее возрасте из кожи лезут, чтобы выглядеть красивыми, а она делает все, чтобы казаться уродиной. Если она будет продолжать в том же духе, что сейчас, то боюсь, когда вырастет, приведет ко мне в зятья какого-нибудь жуткого монстра из фильма ужасов».

Но вся беда в том, что монстр уже есть и вовсе не из фильма. Монстр, живущий в доме.\'И очень красивый.

* * *

Ее тайна запечатлена тяжелой печатью, не позволяющей ей раскрыть рта. Печатью стыда и страха. Люси молчит. Людоед отнял у нее голос, запер под замок все слова невозможного признания, что так мучает ее. Он властвует над ней с помощью страха и страдания. И не прекращает доказывать свое всесилие. Он причиняет ей боль, выворачивает руки, таскает за волосы, чтобы заставить исполнять его желания, держит в постоянном страхе, угрожая убить, если она посмеет закричать. Иногда, получив удовольствие, он сразу же засыпает прямо на ней, придавив ее всем своим весом. Она задыхается под мертвенным бременем его тела, воняющего спиртным и остывшим потом наслаждения. В такие минуты ей кажется, будто она ощущает тяжесть гробовой плиты, придавившей Анну Лизу Лимбур.

Иногда, совершив над ней насилие, он пытается заговорить ее — обольстить, приручить. Прикидывается ласковым, старается убедить, что они заодно. «Лю, миленькая, ты же со мной, да? Тебе ведь нравятся мои ласки? Тебе приятно, да? Ты ведь прекрасно понимаешь, ничего плохого мы не делаем. Нет, правда, это же так прекрасно любить, как мы с тобой любим друг друга. Но люди злы и завистливы, и поэтому не надо ничего им говорить. Ничего и никогда! Ты даешь клятву, что никогда никому не расскажешь? Это наша тайна, наша с тобой великая тайна! И никто не должен ее знать». И он шепчет, шепчет ей на ухо свои лживые доводы, заливает ее ложью. Но гораздо чаще угрожает, и этим держит ее в покорности. «Если ты кому-нибудь вякнешь хоть слово, я тебе шею сверну. Поняла? И не вздумай выдать меня, я тебя тут же задавлю, как клопа. Так что помалкивай, а не то тебе крышка. Я тебя в один миг отправлю на кладбище в красивом еловом гробике. И не пробуй запирать окно, я буду приходить, когда мне угодно, так что ставни должны быть всегда открыты. Если только ты их посмеешь закрыть, наутро увидишь, что я из тебя сделаю. Ты будешь беспрекословно подчиняться мне!»

Каждый вечер она засыпает со страхом, прячущимся где-то в животе, и с яростью в сердце. По нескольку раз за ночь она, вздрагивая, просыпается, при малейшем шуме вглядывается в окно. Потому что входит он через окно. Забирается на ограду огорода, а с нее спокойно влезает в окно. Никакая опасность ему не угрожает. Спальни родителей находятся в противоположном конце дома. А его комната как раз под комнатой Люси. Никто его не слышит, никто не видит. Девочка в полной его власти.



Люси принуждена молчать и даже быть соучастницей своего мучителя. Уж она-то знает, что его угрозы не пустые слова. Анна Лиза Лимбур, хорошенькая кудрявая рыжулька, чей смех однажды перестал звучать в школьном дворе, внезапно замолк навсегда, была убита им, и Люси теперь стопроцентно уверена в этом. И другую девочку, про которую она прочла в газете больше года назад, убил тоже он. Из-за него она покончила с собой. Ее звали Ирен Васаль. Ее фотографии были во всех газетах. Белокурая девочка с ласковым взглядом. У нее были две толстые косы. Люси вырезала ее фотографию из газеты и спрятала вместе с фотографией Анны Лизы в шкатулке, где она хранит все свои тайны. В статьях писали, что Ирен однажды вечером повесилась у себя дома на чердаке, хотя ничто не позволяло предвидеть подобного поступка. Но мотивы самоубийства были очевидны. Возможно, он убил и кого-то еще. И настанет день, когда придет и ее черед. День, когда он не сможет сдержаться и его руки, которыми он иногда ради забавы и чтобы принудить к молчанию чуть сжимает ей горло, по-настоящему стиснутся на нем. Люси постоянно чувствует, как его руки, его злобные, длинные и жесткие пальцы сдавливают ей шею. И слезы ее застывают, а крики и слова не могут пройти сквозь сдавленную гортань.

* * *

Уже несколько секунд как она проснулась. Какой-то шум вырвал ее из чуткого сна. Шум, знакомый до обморока: осторожно, как волк, он крадется по дорожкам в огороде, пробирается к стене, по которой сейчас заберется. Он напился, у него неверная походка. Он напился, его дыхание будет смердеть перегаром, движения будут грубыми, в глазах будет отблеск мутного огня. То будет взгляд людоеда, и она прочтет в нем людоедский голод, безумие, жажду преступления. Взгляд будет тусклый, грязный, как будто его глаза увлажняют не слезы, а пот. Стеклянный взгляд остановившихся зрачков на радужной оболочке цвета синеватого гноя. Он напился, он будет хрипеть непристойные слова, изображая притворную нежность, потом захихикает и начнет шипеть сквозь зубы угрозы, жуткие и реальные. Он напился, он навалится на нее, будет тереться, ерзать на ней и задирать ей ноги, как это делают с насекомыми или лягушками при препарировании. Он напился и погрузится в тяжелый сон, сразу же как только будет утолен его голод; его неподвижное тело придавит ее, она будет задыхаться, мучиться. Он напился — и опять идет совершить свое грязное ужасающее деяние. Она ждет, сжавшись, замерев на кровати, ее пальцы вцепились в край простыни, а сердце колотится так сильно, что она глохнет от его стука. Она хочет вскочить, убежать, домчаться до комнат, где спят родители. Но продолжает неподвижно лежать. Как всегда, страх приковывает ее к постели, у нее прерывается дыхание, голос. Мышцы так напряжены, что она не способна согнуть ни руки, ни ноги. Мышцы ее стали стальными, а кости стеклянными. Стоит ей шевельнуться, и внутри все треснет, сломается. К тому же в сердце, которое бьется так стремительно, так неистово, растет резкая боль.

Ей хочется хотя бы закрыть глаза, чтобы в комнате наступила ночь и темнота, ничего больше не видеть, но даже это ей не удается. Глаза остаются широко распахнутыми, прикованными к окну, в которое через секунду, вторую, третью влезет людоед.

Она не плачет, у нее даже не возникает желания заплакать. Уже давно она не способна выжать из себя ни слезинки. Людоед все украл у нее — даже слезы. Когда он в первый раз проник в ее комнату, она впала в такое оцепенение, что разразилась рыданиями. А он, пока шел от окна к ее кровати, срывал с себя одежду — рубашку, штаны, трусы, бросая их на пол, и когда оказался около нее, был совсем голый. Она впервые видела мужское тело, мужскую наготу. Мужской член. И он ужаснул ее. Она ничего не понимала. У мужчины, который среди ночи проник в ее комнату, было лицо брата, но его тело ей было неведомо. Тело одновременно очень красивое и чудовищное. У какого животного похитил он это нелепое, длинное, что торчало у него между ног? В общем-то даже смешное, похожее на обломанный сук и однако же смущавшее и тревожившее ее гораздо больше, чем все прочие находящиеся в движении члены его тела. Член, которого у нее не было и назначения которого она не знала, но инстинктивно чувствовала необузданную свирепость, исходящую от него. А брат, такой знакомый и в то же время не похожий на себя, а оттого еще более пугающий, склонился над ней, резко сорвал простыню и одеяло, схватил на руки, поднял, отнес на диван и навалился на нее. Она закричала, но он сдавил ей горло и прошипел: «Не смей кричать, а не то я тебя удавлю. Поняла? И не вздумай плакать. Я ненавижу слезы. Ты слышишь, ненавижу». И он грубым движением вытер ей залитое слезами лицо подолом ночной рубашки, которую он ей задрал до самой шеи.

С той ночи она перестала плакать. Даже когда ее наказывали или ей случалось пораниться, она не плакала. Людоед в одно мгновение иссушил в ней источник слез. Со временем люди заметили перемены, произошедшие в Люси: она, которая раньше разражалась слезами с такой же легкостью, как и неудержимым смехом, совершенно перестала плакать, впрочем, и смеяться тоже. Как-то Алоиза упомянула про этот феномен при крестной Люсьене, и старая язва тут же поставила диагноз: «Если ребенок никогда не плачет, это значит, что он никого не любит. Сухие глаза — отражение сухого сердца. Тут уж ничего хорошего ждать не приходится». Алоиза время от времени пробовала пугать Люси нелепыми страшилками: «Смотри, дочка, если ты никогда не будешь плакать, глаза твои превратятся в пыль. А то просто потрескаются, как земля во время засухи». Или еще: «Будь осторожней, Люси, у тебя глаза до того сухие, что как бы они не вспыхнули, когда ты будешь проходить мимо свечки. И останутся у тебя под веками две щепотки пепла». Но огонь был в сердце Люси. Огонь стыда и невысказанного страдания.

* * *

Она давно уже слышала звук быстрых, крадущихся, но неуверенных шагов. Было еще темно, когда она их услыхала. А потом раздался другой звук, но поглуше. Как будто кто-то упал на землю. Земля в огороде рыхлая, потому звук был приглушенный. А потом тишина. А сейчас уже светало. Тиски страха, сжимавшие сердце Люси, потихоньку стали слабеть. Мышцы ее постепенно расслаблялись. Она шевельнулась, руки и ноги снова подчиняются ей. Люси высовывает голову из-под одеяла, вытягивает шею. И даже садится на кровати, продолжая напряженно прислушиваться. Тишина. Видимо, то не был звук шагов людоеда, наверное, какой-нибудь зверек забрался в огород. Она зря испугалась. Люси пришла в себя, перевела дух. Однако решила, чтобы окончательно успокоиться, выглянуть в окно, проверить, что там в огороде. Она бесшумно спускается с кровати, на цыпочках подходит к окну, — приоткрывает и выглядывает наружу.

И в тот же миг ее вновь охватывает страх; она резко отшатывается от окна, руки ее затряслись, а сердце забилось так, что, кажется, вот-вот выскочит из груди. Он там. Она увидела, что он лежит в огороде возле стены. Какое-то мгновение она стоит, замерев, шагах в двух от окна, и в глазах ее ужас. Текут минуты. Но такие долгие, так растянутые ужасом и так наполненные яростью, что кажутся они часами. А из огорода по-прежнему ни звука, там ничего не происходит. И потихоньку паника начинает уходить из сердца Люси, она снова обретает способность рассуждать и овладевает собой. Раз людоед не шевелится, раз он неподвижно лежит на земле, значит, у него нет сил забраться к ней в окно; видимо, он так напился, что потерял равновесие и не способен подняться. Ну конечно же, людоед, нажравшийся винища, лежит ногами на грядке цикория. Значит, по крайней мере на сегодня, опасности нет. Стало слишком светло, и людоед не посмеет влезть к ней в комнату.



И неожиданно в голове Люси рождается догадка. Догадка до такой степени невероятная, что она поначалу не смеет отнестись к ней всерьез.

А вдруг людоед подох?

Брат подох! Волк подох! Подох похититель слез, похититель смеха, похититель детства! Наконец-то он сдох, белокурый красавец-людоед! Люси бросается к окну, на сей раз широко распахивает его и высовывается. Сердце ее бешено колотится от надежды и неуверенности. Она впивается в распростертое тело взглядом, ставшим столь же зорким, как взгляд ястреба.

Увы, он не подох, скотина. По кое-каким едва заметным признакам Люси понимает, что он жив. Но это ничего не значит, она все равно сильней его. В первый раз. Людоеды, когда они так лежат, очень уязвимы; всякий раз, когда они вот так засыпают на травке вдали от своего логова, они теряют свое злое могущество. Разве Мальчик-с-пальчик не снял с людоеда-великана, пока тот храпел, сапоги? Семимильные сапоги! Сапоги, в которых можно бежать на край света, чтобы больше не ведать никакого горя и страха. Сапоги, надев которые, можно вернуться назад, в страну детства и вновь найти там Лу-Фе и смотреть, как он с отсутствующим видом подпрыгивает, словно замечтавшийся кенгуру. Сапоги, в которых можно пройти по небу и повести Лу-Фе к звездам. А потом, возвратясь в сад детства, пригласить в гости Анну Лизу Лимбур и Ирен Васаль.

Нет, она ни за что не станет снимать туфли со своего брата. Слишком много грязи, слез и крови налипло на их подошвы. Не станет она красть эти башмаки, пусть они покоятся на грядке цикория!

Нет, не башмаки — шаги! Вот что она у него украдет! Осторожные шаги волка, что столько раз подкрадывался к ее окну перед рассветом, шаги людоеда с глазами, точно застылая луна, шаги вора, забиравшегося к ней в окно, шаги голого мужчины, ступавшего по полу ее комнаты. Ступавшего по сброшенному одеялу, попиравшего ее тело и сердце. Шаги убийцы, подстерегающего на склоне дня девочек на сельских дорогах, чтобы сдавить им горло своими длинными пальцами.

Его шаги, что с той сентябрьской ночи почти три года назад не перестают отдаваться в ее сердце, в ее страхе — и в ее ненависти. Шаги, которые наполняли ужасом ее дни и ночи. Шаги, которые окружили ее кольцом одиночества. Она сделает так, что они навсегда смолкнут.

Вот он лежит, красавец-людоед с золотисто-шафрановыми кудрями, лежит лицом к небу, и его широко раскрытые глаза смотрят на восходящее солнце. Да не сможет он никогда больше пошевельнуться! Да останется он навсегда валяться среди грядок с овощами, отравляя воздух парами перегара и своей дурной крови. Черной, злой крови, что струится под его гладкой белой кожей.

Впервые она сама пойдет к нему. Она, девочка, разучившаяся плакать и петь, смеяться и кричать. Но отнять у людоеда его крадущиеся шаги убийцы, это она сумеет.

Ненависть к брату внезапно озарила Люси, подсказала, что надо делать, и она готовится свершить акт мести, акт правосудия.

Третья сангина

Течение света вдруг прекратилось, он застыл, словно вода, схваченная морозом. Может, он так внезапно окаменел, оттого что проник в комнату в час, когда должен был еще оставаться у порога? Но однако же он не обрел непроницаемости камня, он остается прозрачными и розовым, как ноготок младенца. Небо остекленело. Оно такое высокое, головокружительно высокое, что ни одна птица, даже жаворонок, не осмелится устремиться к нему. Небо нагое. И пустое, ибо оно не изливает света.



Свет больше не восходит на горизонте, где совсем недавно начинался рассвет. Его направление изменилось, и источник переместился. Он больше не бьет ключом ни из земли, ни из ручейков, ни из гальки, ни из листвы деревьев, ни из пышных шапок роз, ни из гладиолусов. Он черпает свое застывшее сияние из двух беспредельно-черных глазков, обведенных неистово-красным и оттененных широкими золотыми кругами. Ни у одной бабочки на крыльях, ни у одной птицы, даже на хвостах самых величественных павлинов, нет и не может быть столь фантастических и ужасающих глазков. Ибо они поистине ужасающи, эти глазки цвета изливающейся лавы, и они впрямь — лава ярости и неистовства. Огненные глазки. А недвижными они кажутся, быть может, из-за их стремительного вращения.

Свет совершенно потерял терпение. Утратил всякую меру. Он уже не ищет щелки, сквозь которые мог бы просочиться, не лежит у порога в ожидании, когда наконец в замке повернется ключ, откроются двери и окна. Он нашел, где закрепиться. Нашел, куда ударить. И он бьет, опьянев от ненависти, ликующе сея ужас.



Человек все так же лежит у старой стены, распростертый рядом с подпорками помидорных кустов, и красные тени помидоров дрожат на его лице. Некоторые помидоры еще маленькие и только-только начинают оранжеветь, другие, напротив, большие, тяжелые, сочно-красные, и стебли сгибаются под их тяжестью. Их округлость безупречна, и у них будет восхитительный, яркий вкус. Но человек, распростертый на земле, не различает плодов, потому что не различает уже ничего. Однако он видит, глаза у него широко открыты. Он видит и оттого почти теряет рассудок. Ибо то, что он видит, столь необычно, а главное, в этом вибрирует такое неистовство, что кажется, будто у всех предметов вокруг очертания расплываются под напором некой чудовищной энергии. Все предметы словно бы вот-вот взорвутся.

Видит он не в свете земного дня, но в свете, что вырывается из двух пылающих глазков, черные средоточия которых впиваются в него безумным, свирепым взглядом.

Все формы взорвались, и цвета плавятся; яростно-красные и золотые, они растекаются широкими черными волнами, Сверкают, как языки пламени — пламени, изливающегося из земной утробы. И вопят. Цвета кричат и визжат, извиваются в судорогах. Они кричат даже в округлых плодах, свисающих над ним, вскипают под кожицей помидоров. Внутри этих шаров, полных влажной плоти, что незаметно покачиваются на уровне концов деревянных подпорок, цвета бьются, как кровь, сжигаемая горячкой. Но подпорки эти так вырастают и так остро заточены на концах, что можно подумать, будто это копья. Копья победителей с нанизанными на них сердцами врагов, павших на поле битвы. Копья великих языческих жрецов, возносящих к властительным небесам сердца, только что вырванные на алтаре из груди жертв. Чудные маленькие сердца детей, истекающие ярко-красной пылающей кровью. Чудные маленькие сердца, чтобы умилостивить злобных, разгневанных богов или, верней, чтобы хоть немножко разогнать скуку, что вечно томит их, потому что они бессмертны.



Но лежащий все это видит снизу, не то что восседающие в облаках боги, которые взирают на все свысока. Он рухнул, он прикован к земле, и смотреть из этого положения так невыносимо страшно. В сердце боль, оно неистово бьется в сумасшедшем ритме и жжет, как будто все оно нашпиговано раскаленными шипами. Сердце его превратилось в охваченный пламенем ежевичный куст, и кровь со свистом проносится в жилах. И тут лежащий бесконечно медленно сгибает руку и кладет ее себе на грудь. Он пытается нащупать глухое биение сердца, выслушать кончиками пальцев звуки своего тела. Но его сердце уже не бьется — оно корчится, оно разрывается, а шум крови превратился в жалобу, раздираемую диссонансами, искромсанную выплесками резких звучаний. Ему страшно. Он охвачен доселе неведомым ужасом — ужасом невозвратности. Он боится умереть. И тем не менее он умирает. Умирает, как умирают осужденные на вечные муки на жестоких картинах художников-примитивистов, которые представляют грешным людям ад, дабы отвратить их от зла и низменных соблазнов. Эти навеки проклятые всю вечность умирают, каждый миг переживая ужас агонии, но жизнь их ни на одно мгновение не прерывается.

Ему хочется отвести взгляд, опустить веки, не видеть больше эти кровоточащие сердца в яростном свете глазков цвета лавы, но он не может. Он загипнотизирован, околдован. Глазки впиваются в него колдовским взглядом. Но даже если бы ему удалось зажмурить глаза, это ничего бы не дало. Он продолжал бы видеть: эта картина слишком глубоко проникла в его плоть, чтобы стереться. Она оттиснута изнутри на его коже.

Слишком поздно. Человек, распростертый на земле, побежден, он пропал. Он чувствует, что силы покинули его, воля развеялась, мысли улетучились, и даже его собственный взгляд больше не принадлежит ему, он оторван от него. Его взгляд поглощен созерцанием ярко-красных сердец, но еще более — лица, склоненного над ним, лица с пылающими жерлами этих глазков, из которых изливается апокалиптический свет. Он не может перестать видеть, потому что он уже не вне образа, он поглощен этим образом, который завладел им, он душой и телом стал частью этой картины. И эти пылающие глазки — они не только глаза, они еще и пасти. Каждый — пасть пожирающая.



Нависая над ним, склонилось лицо. Лицо, зажатое между двумя костлявыми коленками. Девчонка сидит на корточках на вершине стены. На ней холщовые шорты охрового цвета и тенниска в красно-коричневую полоску. Ноги у нее босые, угловатые коленки в присохших царапинах и ссадинах. Кожа матовая, загорелая. Жесткие, короткие волосы взлохмачены до того, что торчат вокруг ее худого лица, точно черные шипы.

Она не шевелится. Сидит на корточках на стене, такая же недвижная, как мужчина, лежащий внизу. Равновесие, в котором она удерживается, настолько неустойчивое, что кажется, она вот-вот упадет — просто не может не упасть. Однако не падает, она срослась со старыми камнями, словно химера, высеченная в стене. И если она вдруг отделится от нее, то вовсе не свалится. Нет, она оторвется от стены лишь затем, чтобы с шипением взлететь, а потом тут же камнем упасть на свою жертву.

Девочка прочно удерживается в позе изваянной склонившейся химеры. Химеры с глазами из раскаленной лавы, со встопорщенными волосами, с худыми коленками в царапинах и с кривящимся ртом. Она корчит гримасы, морщится. И гримасы ее одновременно красочны и звучны. Она намазала губы темно-красной помадой и начернила зубы. Рот у нее кривится, верхняя губа вздергивается, как у злящейся собаки; она то щелкает, то скрипит зубами, временами пронзительно свистит, издает какие-то шипящие и хрипящие звуки, короткие, отрывистые вскрики. Иногда она высовывает розовый язык, который кажется отвратительным, жутким между почти черными губами. Она скатывает его в трубочку, выпрямляет, высовывает далеко изо рта, снова скатывает и словно бы глотает. Она вращает глазами, закатывает их, щурит, почти что закрывает — чтобы потом еще острей вонзить взгляд в лицо лежащего.



Но вот она наконец шевельнулась: оставаясь все так же сидеть на стене, она засовывает руки в карманы шорт и что-то достает. Две фотографии и две булавки. Длинные шляпные булавки, одна с головкой из цветного стекла, другая с перламутровой. Каждую фотографию она сверху протыкает булавкой, а потом осторожно наклоняется и прикалывает фото к помидорам на вершине куста. Булавки прокалывают гладкую кожицу зрелых помидоров, и из ранок вытекает немножко сока. Сок медленно ползет по округлым плодам и блестящими каплями падает на лицо лежащего. Девочка сопровождает падение каждой из этих кроваво-красных слезинок каким-то полушипом-полусвистом.

Она молчит, он тоже. С той поры как она уселась на стену, они не обменялись ни словом. И дальше не будет произнесено ни слова. Одни лишь нечленораздельные звуки — и все. В словах больше нет нужды. Сейчас имеет значение только взгляд — безумный взгляд, застывший, как в зеркале. Небо, вся земля целиком, свет этого лучезарного летнего утра, все покрывается трещинами от неистовства необъятного недвижного взгляда, который объемлет и обращает в стеклянистый камень все, на что он падает, и который истребляет то, что зрит.

Легенда

Взгляд ее — он долго тлел огнем стыда и страха. Он тлел у нее под веками, которые она неизменно опускала в течение двух лет. Под веками, которые забыли про освежающую теплоту слез. Говорили, будто у нее бегающий взгляд, а то даже и притворный. «Да разве это девочка! — возмущалась ее мать. — Она вечно кривляется, а сама исподтишка поглядывает на вас, точь-в-точь как кошка, которая делает вид, будто заснула, чтобы удобнее было следить за вами и исцарапать, если вы слишком приблизитесь, или удрать». — «Но может, — пыталась защищать ее тетя Коломба, — она просто робеет. Когда вырастет, это у нее пройдет». — «Или усилится, — отвечала Алоиза. — Кстати, раньше она вовсе не была робкой, скорей, даже развязной. Это началось у нее совершенно неожиданно и без всякой причины. Просто она для себя выбрала такой стиль, но только она очень заблуждается, если думает, что своим кривлянием добавит себе интересности. Этим она только раздражает всех. Кривляка рифмуется с макака, а замарашка с дворняжка. Ты меня слышишь, Люси?»

Да, Люси слышала. Люси всегда слышала все сетования и укоры матери, обращенные к ней. Только раньше они не производили на нее впечатления, словно бы скатывались, не затрагивая. К тому же сетования эти раньше произносились шутливым тоном и были окутаны облачком нежности. Теперь же мать высказывала их язвительно и обвиняюще. И раньше Люси слушала довольно рассеянно, иногда с интересом, а иногда заинтригованно, разговоры мамы с подругами и родственницами. Слова тогда обладали магической аурой, фразы, произнесенные взрослыми в полный голос или полушепотом, зачастую были полны тайн, и многие их выражения казались ей загадочными. А потом, у нее ведь был свой собственный мир и свой собственный язык. А как легко, как мягко уравновешивались светлое молчание папы, внушительная немногословность брата, щебет подружек, а главное, долгие лирические излияния Лу-Фе, которые восхитительными спиралями возносились к звездам и далеким планетам. Все пребывало в равновесии, все пребывало в гармонии. Каждый был на своем месте и пользовался присущим ему языком.

Но теперь все это осталось в прошлом. Порядок вещей пошатнулся, равновесие нарушено, гармония исчезла. Язвительные слова матери отдаются сухим эхом во внимательно прислушивающихся ушах Люси. Они глухо лопаются в тишине одиночества, которым Люси окружила себя. Кудахтанье старух-родственниц гнусаво бурчит, вызывая только усмешку. Молчание отца гнетет, как мучительная немота, а немногословные замечания брата свидетельствуют лишь о мерзком притворстве.



Люси все слышала, но никогда не могла ответить, не могла ничего объяснить. У нее не было возможности защититься, даже взглядом. Она отучилась поднимать глаза, смотреть людям в лицо. Однажды утром она утратила свой открытый взгляд, полный доверчивости и ликующего любопытства. Потому что ночью ее брат украл у нее детство, украл счастливую беззаботность. И обременил тайной, чересчур для нее тяжелой и мрачной.

На нее пало бремя не по ее детским силам, бремя, которое гнетет ее, от которого даже веки стали тяжелыми. И это бремя — тело мужчины, навалившееся и придавившее ее, груз страшных угроз, стискивающих ей горло. Она придушена, то есть задушена не до конца. И она отводит взгляд, так как боится, что люди прочтут тайну, записанную в ее теле. Боится, что они обнаружат там, в глубине зрачков, силуэт голого людоеда. Приближающегося к ней голого людоеда с длинными руками, готовыми схватить ее, с жесткими пальцами, растопыренными, чтобы сдавить ей горло, и с этим твердым уродливым членом, что торчит у него между ног. Люси кажется, что ее зрачки — это два коридора, в конце которых в любой момент могут внезапно возникнуть картины, запечатленные в ее теле.

К тому же с тех пор она испытывает недоверие и неприязнь ко взрослым. Потому что теперь ей известно, что такое на самом деле их тела, чем они занимаются по ночам, закрывшись у себя в спальнях. Теперь ей понятны их недомолвки, их кривые улыбки, кислые смешки, когда они упоминают «это», разговаривая о других — никогда о себе самих. В такие минуты их лицемерие, их пошлость вызывает у нее что-то наподобие тошноты. Они стараются не говорить про «это» при детях, по крайней мере открыто, но не способны защитить детей от вторжения «этого» в их жизнь. Они слишком слепые, чтобы распознать злодеев, что скрываются среди них.

Уже давно взрослые стали для Люси другой расой, чуждой и недостойной доверия, расой тех, у кого мутные, удушающие тела. Она старается держаться от них подальше — среди них есть людоеды.

* * *