* * *
Ее взгляд — она прямила его в огне новых образов. Времени стыда настал конец. Слезы Лу-Фе резко отринули ее ото всех, она порвала все связи. И со стыдом было покончено — остался только страх. Страх, с которого содрана глухая оболочка боязни огласки и осуждения этими слепцами-взрослыми. Голый страх без назойливых призывов о помощи, о жалости, которые она молча и тщетно выкрикивала. Никто не мог услышать эти отчаянные сигналы, никто не был способен разгадать ее тайну. А сейчас слишком поздно, и теперь это уже бесповоротно. Она обнаружила, что крушение выбросило ее на необитаемый остров. На остров Людоеда. Одну-одинешеньку. У нее нет даже Пятницы, чтобы составить ей компанию.
И тогда-то взгляд ее стал прямым, сделался жестким и вызывающим. Она обрела второе зрение, научилась видеть сквозь заросли, со всех сторон поднявшиеся вокруг нее. Кончилась пора галактических видений, эпоха красивых книжек с картинками была захлопнута — настало время совсем других картин. Земных картин, замешанных на грязи, плоти, корневищах. Настало время открывать и придумывать новые книжки с картинками. С образами, которые не сорваны с небес, подобно дивным плодам света, но вырваны из чрева земли, как вырывают кишки, как выкапывают кремень. Образами, извлеченными из сухой земли острова Людоеда.
Она не участвовала в играх сверстников, в гости ни к кому из них не ходила, и потому все свободное время проводила в лугах, в полях, на берегах речек, бродила по болотам и по лесам. Она затаивалась в зарослях дрока, в высокой прибрежной траве или в тени кустов, точь-в-точь как рыболовы и охотники, подстерегающие добычу. Но сидела в засаде безоружная, она не собиралась убивать животных. Она выслеживала их только лишь для того, чтобы наблюдать за ними; видеть и восхищаться их особым искусством — тем, как они ловко убивают друг друга. Было лишь одно исключение — слизни. Их она безжалостно уничтожала. Она вонзала слизню в спину лезвие перочинного ножа, который носила в кармане, а потом смотрела, как он корчится, выпуская слизь, и наконец весь сжимается. Люси ненавидела этих жирных ползучих моллюсков кирпичного цвета, похожих на толстые губы. Похабные губы, набухшие от гнусного голода, от грязного желания, пребывающие в поисках, где бы украсть поцелуй. «Так тебе и надо, — приговаривала она всякий раз, когда вонзала ножик в очередного слизня. — Вот был бы ты одет, как улитка, носил бы раковину, вместо того чтобы ползать голым… Какая мерзость!»
Зато ей нравились насекомые, земноводные, пресмыкающиеся и птицы. Всё, что ползает, что летает, что скачет, все, кто живет в воде, в воздухе, среди камней. Те, в ком немного плоти и кто не покрыт шерстью или волосом; существа с прозрачными крыльями и жесткими надкрыльями, животные гладкокожие и одетые перьями. И особенно существа, проходящие метаморфозы, линьки, а также способные к мимикрии.
Существуют ящерки, странные зеленые или радужно-серые запятые, вышедшие из какого-то прадревнего текста. Извивистые запятые, хрупкие, как стекло, но зато стремительные, как огонь, и к тому же умеющие исчезнуть в самой крошечной трещинке в камне. Запятые, проскальзывающие между пальцами. Как бы Люси хотела вот так же выскальзывать из грязных лап людоеда, оставив у него в руке отломившуюся стеклянную кисть или ступню.
Есть ужи. Когда собирается гроза, Люси неслышным шагом бродит по заросшим тропкам на лесных опушках. Парно, в тяжелом полете жужжат большие мухи, Люси шагает и вдруг обнаруживает змею, свернувшуюся между корнями на палых листьях. И она долго созерцает длинное это существо, покрытое зеленой и желтой чешуей, с недвижно смотрящими круглыми глазами, которые порой кажутся стеклянными; ей нравится наблюдать, как оно разворачивается и, медленно извиваясь, ползет по земле. Она восхищается гибкими и безмолвными этими животными, чью пугающую видимость еще усиливает их внушающая беспокойство грациозность; они по нескольку раз меняют кожу, вылезая из нее с такой же легкостью, с какой человеческая рука высвобождается из перчатки. Как она завидует их чудесной способности оставлять свою отслужившую кожу и облачаться в новую. Бросить свою кожу где-нибудь у дороги и больше не думать о ней. А взамен обрести новую — чистую, потому что незапятнанную.
А есть еще лягушки и жабы. У Люси слабость ко всем представителям земноводных — от маленькой зеленой древесной лягушки до пузатых жаб цвета бронзы, включая гребенчатых тритонов с оранжевыми, покрытыми черными пятнами брюшками и угольно-черных саламандр с серо-желтыми разводами. Вот уж эти создания поистине выглядят так, как будто только что вырвались из пламени, бушующего в земных недрах, и словно колдовские язычки огня, они грациозно извиваются в воде с какой-то непреходящей алчностью.
С первых же дней весны, когда воздух снова насыщается запахами перегноя, мокрой палой листвы и стоячей воды, жабы вылезают из-под старых пней, где они спали всю зиму, и скачут к воде, где когда-то родились. О, эта прекрасная мутно-зеленая вода болот, обрамленная тростниками с лиловатыми султанами, камышами, ирисами и незабудками, с пятнами ряски и прядями водорослей, украшенная белыми водяными лютиками, стрелолистом, кувшинками. Глубокая вода болот — глубокая, как сны, пронизанная струистыми растениями и цветами, полнящаяся округлыми немигающими глазами, что выслеживают тени, скользящие в воде, челюстями, острыми язычками, стремительными, вечно готовыми ухватить добычу, проглотить, пожрать. Вода прадревних снов, темная, зеленоватая, в которой всплывают радужные пузырьки, отсвечивающие золотом, пурпуром и металлической синевой, вода, в которой перемешаны, как в лихорадке, холод и жар. Мертвая вода, в которой кишит неистовая многообразная жизнь. Вода, с поверхности которой смотрят круглые и блестящие глаза лягушек и жаб.
Волшебные воды, из которых в туманные апрельские вечера раздаются бронзовые рыдания. Как будто в королевствах, что погрузились в их илистые бездны, бьют в набат. Как в затонувших городах, где жабы являются одновременно государями и герольдами, кузнецами и звонарями. Любовные песни жаб заунывны и гротескны, они разукрашивают муки желания погребальными звучаниями, аккомпанируют всем другим призывам к спариванию неотвязными басовыми голосами, столь же нестройными, сколь и издевательскими. Так они разоблачают лживость желания, которое является всего лишь низменной и животной потребностью, разоблачают, подобно ребенку из сказки, который осмелился крикнуть: «А король-то голый!» Они подчеркивают смехотворность церемониала любви, почитающегося прекрасным и возвышенным.
Вот серые журавли; самцы, гордо вышагивая, высокомерно задирая на длинных шеях маленькие головки и прижимая пока что крылья к бокам, преследуют нерешительных самочек, еще не сделавших выбора, а потом начинают щегольской балет с почтительными поклонами, прыжками и кружениями, ритмизованный пронзительными трубными кликами. Но и эти торжественные танцы в глазах Люси утрачивали свою прелесть; нет, она старалась не пропускать их, следила за куртуазными па изысканных голенастых танцоров, но неизменно перебарывала в себе восхищение этой грациозностью похоти и насмешливо хмыкала всякий раз, чуть только раздавалось хриплое кваканье жабы, укрывающейся на берегу у воды.
Ей были известны все свадебные обряды, все песни, призывающие спариваться, всех тварей, которые обитают на болотах, в полях и в подлеске. И как бы ни была великолепна роскошь одеяний самцов, призванная обольстить самок, она никогда не могла заставить Люси забыть уродливость акта соития, который следовал за этим. Все любовные ухищрения животных острова Людоеда не были тайной для нее; она научилась выслеживать брачные игры любого вида в любую пору и в любом месте, могла часами сидеть в укрытии и наблюдать брачующиеся пары, будь то насекомые, утки, птахи, зайцы, косули или олени. И неизменно слышала, как их крики, стрекот, пение, рев сопровождается издевательским аккомпанементом заунывных жабьих колоколов. Впрочем, под конец осени, когда холода накрывают землю и животных, жабы покидают болота и сады, возвращаются в свои тайные подземные норы, и голоса их умолкают. Сезон похоти и спариваний кончается, а с ним и время иронии.
К тому же жабы проходят таинственные метаморфозы. Сперва это малюсенькие черные зернышки внутри длинных студенистых лент, подвешенных к водным растениям, из которых вылупляются гладкие юркие головастики; постепенно у них вырастают лапы, они формируются и наконец превращаются в пузатых жаб с бородавчатыми спинами, плоскими головами, на которых выступают круглые золотистые глаза, с горлышками, что способны раздуваться, как мехи, и звучны, как набатные колокола. Поистине, твари эти суть болотные властелины, короли стоячих вод, певцы весенних сумерек.
Они — душа острова Людоеда. Охрипшая душа, в которой дрожит горькая насмешка.
Время Мельхиора давно прошло; старая кроткая жаба, на чьих напевах лежала печать грусти, когда-то была душой надежной и спокойной земли. Ее большущее брюхо напоминало про округлость земли, округлость безмятежных дней детства. Мельхиор умер вместе с детством. И сейчас раздувшиеся горла и животы болотных жаб натянуты, как кожа барабанов войны.
А вот насекомые. Тяжело летающие на закате хрущи, рогатые, как рыжие черти, и прожорливая саранча. Божьи коровки, скорей похожие на зрачки бесенят, чем на Господни творения. Вооруженные матово поблескивающими рогами большущие жуки-олени в черных панцирях с красноватым отливом, под бременем которых они передвигаются, словно бы пошатываясь, точь-в-точь как тяжеловооруженные рыцари. Пауки с тонкими или мохнатыми ногами, величайшие мастера в искусстве безжалостной терпеливости. Свирепые богомолы, самки которых не церемонятся со своими тщедушными самцами. Стрекозы, порхающие среди цветов на своих хрустальных крыльях; в их огромных глазах, составленных из тысяч сверкающих зеркалец, пылает неутолимый голод. Проворные жуки-плавунцы, которые так стремительно ныряют, бросаясь на свою добычу, а затем впрыскивают в нее кислый яд, чтобы, когда тело ее превратится в клейкую субстанцию, было легче ее пожирать.
А есть еще бабочки. Они владыки воздуха точно так же, как жабы владыки стоячих вод. Кстати сказать, Люси подбирает гусениц, как и головастиков, чтобы наблюдать за их развитием и метаморфозами. У нее есть аквариум и террариум, которые стоят в ее комнате на полке; она чрезвычайно заботливо занимается ими к крайнему неудовольствию матери. «У моей дочери поистине тонкий вкус, — восклицает Алоиза, — она нянчится с гусеницами и куколками! Это ее излюбленное времяпрепровождение! В ее возрасте девочки заводят кошек, щенков, канареек, попугайчиков, а она играет только с эмбрионами. Даже мой Фердинан, когда был мальчиком, брезговал этой гадостью. Нет, эти ее личиночные пристрастия не сулят ничего хорошего. Господи, что за извращенный материнский инстинкт кроется в моей нелепой дочери?»
Кроме этой полки, есть еще две; на нижней стоят банки разного размера с головастиками и лягушками в формалине, а на верхней выставлены деревянные планшеты с наколотыми на них бабочками с расправленными крыльями. Раздраженная Алоиза, не скрывая отвращения, оценила эту страсть дочери следующими словами: «Моей романтической дочурке мало было нянчиться с личинками, и теперь она холит и лелеет их трупы!»
Алоиза только не обратила внимания на то, каких бабочек выбирает Люси для своей выставки, а выбирает она лишь тех, чьи крылья украшены глазками или испещрены яркими линиями и пятнами. Бабочки однообразной или бледной расцветки в ее музей не допущены. Ей нравятся дневные павлиноглазки, махаоны и адмиралы за интенсивные красные и желтые цвета крыльев с черными, белыми и ярко-синими полосками и пестрянки, переливающиеся зеленым и иссиня-металлическим с золотыми крапинками, и сатиры, чьи крылья, повторяющие тона палой листвы, ржавчины, обожженной глины, засохшей крови, меди, помечены рыжеватыми или белыми глазками. Также ей нравятся тяжелые ночные бабочки с широкими бархатистыми крыльями, все коричнево-розоватые, испещренные рыжеватыми, оранжевыми и цвета слоновой кости прожилками бражники, и парчово-золотистые перламутровки, и красные крапивницы, и бело-черные монашенки с желтоватым отливом. Но всем она предпочитает сфинкса — мертвую голову, потому что у этой бабочки есть две поразительные особенности: во-первых, на желтоватой ее спинке есть изображение черепа, а кроме того, она иногда издает жалобные крики, тихие испуганные стенания. Вот сфинксы-то и есть глаза ночи; призрачные мертвые глаза, исполненные ужаса, из которых не скатывается ни слезинки, но звучит плач. Горестные, одинокие глаза, порхающие во тьме.
Глаза! Вот что так восхищает Люси у жаб и бабочек: оба этих вида живых существ в процессе многообразных метаморфоз превращаются в глаза. Выпуклые шары цвета золота и меди, выглядывающие из травы и стоячей болотной воды, большие, пестрые, как калейдоскоп, цветы, порхающие в воздухе, заунывные плачи цвета осени, тяжело летящие в ночи, — такими казались лягушки, жабы, ночные и дневные бабочки ребенку, от которого и остались-то только глаза. И еще ей нравятся совы, сипухи, домовые сычи, потому что их плоские лица — сплошные огромные глаза, пристальные и горящие. Днем эти птицы, недвижные и словно бы безжизненные, укрываются, закрыв глаза, в каком-нибудь проеме стены или в тенистом сплетении ветвей. Однако они не спят, под опущенными веками они острят зрение, незримо для всех прядут свой собственный свет в кольце оранжевого шелка вокруг черных зрачков. Но чуть только опустится ночь, они открывают глаза, сплав рыжей луны и лучистого солнца. И тогда, словно их возносит то внутреннее сияние, что таится внутри них, они распушивают перья, раскрывают крыла и вершат свой безмолвный полет. Окрыленные глаза, вооруженные стальными когтями и клювом.
Их считают вестниками несчастья так же, как мертвую голову: птицы заунывно кричат, а бабочка жалобно стонет. Появляются они только ночью, как злые духи и неприкаянные души тех, кто умер насильственной смертью. Утверждают даже, будто они накликивают беду, являются предвестниками горя, возвещают траур.
Но для Люси они — таинственные прорицатели, носители всезрящего ока, которое провидит насквозь все тайны, разрешает все ожидания, которое дарует подлинный, незамутненный взгляд на мир и на всех населяющих его. Взгляд, который разрушает любую ложь, не страшится смерти, смеется над любыми приговорами. Взгляд безумный из-за своей проницательности и терпеливого упорства.
Общаясь с полевыми, лесными, болотными животными, со всеми тварями, которыми кишат неровности земли острова Людоеда, Люси мало-помалу вновь научилась смотреть прямо. И взгляд ее обрел ледяную, сверкающую, а главное, пугающую неподвижность всех тех глазков и огромных зрачков. «Люси! Люси! — иногда не выдерживала ее мать. — Да не таращи ты так глаза, а то они выпадут из глазниц! И перестань пялиться на людей, точно замечтавшаяся сова, это смешно и неприятно! Посмотри на себя в зеркало! Просто страх божий, можно подумать, что ты из племени пигмеев, а глазищи выпучиваешь, как у циклопа!»
Но теперь Люси только смеется над всеми придирками и поучениями. Она пристрастилась смотреть по ту сторону стыда и страха. Она вернула себе взгляд, к тому же обладающий неожиданной силой, потому что прямила она его вдали от людей, детей и взрослых; она вернула взгляд, общаясь с самыми презираемыми, а то и ненавидимыми созданьями и тварями. Именно им, ползучим, ныряющим, летающим, она обязана счастьем второго зрения. Да, именно шипению, кваканью, стрекотанью и протяжным крикам этого ненасытного бестиария она обязана проницательностью и всеохватностью нового своего зрения. Но наряду с багряными, золотыми, медно-красными огнями этого бессчетного зверинца она открыла еще один огонь — безмолвный, окаменевший и замерзший, в котором окончательно закалила свой взгляд.
* * *
Ее взгляд — она закаляла его в огне мертвых. В своих одиноких блужданиях она бродила не только по болотам или мелколесью, но захаживала и на кладбища. Мысль побродить среди могил пришла к ней вскоре после разрыва с Лу-Фе. Однако на самом-то деле эта мысль зародилась у нее уже давно, в тот день, когда она догадалась, что убийцей Анны Лизы и Ирен Васаль является не кто иной, как белокурый людоед, ее брат. Но когда она поняла это, ее охватили страх и стыд, и она не осмелилась посетить могилы убитых девочек.
Ей было стыдно, потому что она оказалась единственная, кто знает убийцу, которого безуспешно пыталась отыскать полиция, и она не смела его разоблачить. Она была кровно связана с убийцей: их родила одна мать. Они оба, как головастики, вырастали в той же самой воде, в одном и том же чреве. И она была связана с ним и другой кровью — кровью порока. Кровные узы, что связывали ее с братом, на самом деле были многообразны; то была неразрывная связь, она опутывала тесней, чем вьюнок, была шипастей, чем чертополох, жгучей, чем крапива, и была она черным-черна.
Ибо кровь эта была черной — чернотой крови, что текла к ним в материнском чреве, чернотой крови гнусных и уродливых ласк, что связали взрослого брата-убийцу и его маленькую сестренку, чернотой крови тайны, стыда и ужаса, а еще чернотой крови двух оскверненных и задушенных девочек.
Но если кровь, давшая им жизнь, и кровь постыдного совокупления была непроницаемо черной, то кровь девочек, навсегда исчезнувших с лица земли, — прозрачно-черной, пропускающей свет, точь-в-точь как стекла окон в неярко освещенной комнате: они становятся зеркалами, но в то же время сквозь них можно различить то, что находится за ними, охватить взглядом просторы ночи.
Со временем эта вторая кровь, кровь убитых девочек, набрала силы и яркости. Обрела черноту атласного глазка. И постепенно узы крови как бы переменились: теперь Люси чувствовала себя не столько сестрой людоеда, сколько сестрой Анны Лизы и Ирен. Под давлением одиночества и страха она стала их побочной сестрой. Эта неявная сестринская связь в полную силу укоренилась и выросла в ней после того дня, когда она отринула единственного друга, что у нее еще оставался, преданного и простодушного Лу-Фе. В ее обнаженном и опустелом сердце открылось местечко, способное воспринять эти узы, помочь им разрастись и укрепиться, но совсем иначе, чем под воздействием отчаяния и страха. Поначалу Люси чувствовала себя виноватой перед ними: она была сестрой их убийцы, она скрывала то, что знала, у нее недоставало смелости разоблачить своего брата, все рассказать, и Люси страдала от своего трусливого молчания. В одиночестве, не смея молвить ни слова, она несла бремя тайны и в конце концов даже стала считать себя сообщницей. Из-за ее трусости правосудие не может покарать убийцу девочек.
Но теперь все кончено: чувство стыда и вины спало с нее, как старая кожа, отслужившая свой век. Спало внезапно, когда она неслась по полевой дороге под слабым предвечерним солнцем и визгливым голосом обезумевшей летучей мыши выкрикивала Лу-Фе оскорбительные слова. В тот день она, задыхаясь, бежала стремительней, чем преследовавшая ее по пятам жалость к другу с полными слез глазами, стремительней, чем угрызения совести. Она отринула друга, чьи глаза были обращены к таинствам ночей и чистейшему свету. Отринула звезды. Поменяла великолепие небосвода на великолепие земли — земли нечистой, покрытой грязью, заросшей дурнотравьем; поменяла лучистое золото звезд на блестящую бронзу ящериц, жаб, насекомых и совиных глаз. Поменяла живую и радостную дружбу Лу-Фе на страшную дружбу убитых девочек. Она так стремительно рухнула на землю, что больше уже не хотела подняться. Ей единственно хотелось уйти вглубь, зарыться под землей.
Анна Лиза Лимбур покоится на городском кладбище на аллее, перпендикулярной той, где находится могила «бедного Альбера». Каждый год в День поминовения усопших мама таскает Люси на кладбище; они обходят могилы всех покойников семейства Добинье, нагруженные горшками с хризантемами. Покойников много, но все неведомые, такие же далекие, как звезды, блуждающие в запредельных безднах неба, и они совершенно не интересуют Люси. Выбитые на холодном мраморе безликие имена, ничего ей не говорящие. Ей всегда было скучно. И даже могила «бедного Альбера» больше не пробуждала в ней грез, она уже не искала на траве вокруг надгробной плиты следов босых ног пресловутой цыганки-житаны, о которой так часто вспоминала тетя Коломба. Пока мама с сосредоточенным видом бормотала молитвы и ей вторила Лолотта, Люси следила за кружащими насекомыми, которые случайно залетели сюда. И как всегда, когда они покидали кладбище, мама с глубоким вздохом, преисполненным возвышенной скорби, произносила ритуальную фразу: «Ах, они хотя бы с миром покоятся в освященной земле, принимая дары уважения к их памяти! Но мой бедный Виктор! Какая жестокая несправедливость! От него осталась лишь фамилия, выбитая на общем памятнике! Он лишен даже собственной надгробной плиты, даже скромной могилки в освященной земле, даже тени креста над останками!..» И в глазах Алоизы блестели слезы, которые никуда не скатывались, ее ресницы увлажнялись неподвижными слезами — как те, что туманят глаза святых и мучениц на картинах, висящих в полумраке церковных приделов. В раннем детстве эти мамины слезы вызывали у Люси потрясение и почтение: мама в один миг возносилась до ранга прославленных святых, изображениями которых она любовалась в вероучительных книжках. А Лолотта, перенявшая факел из рук толстухи Коломбы, вынужденной сидеть дома из-за своих ног-колод, каждый раз старалась утешить вдову и мученицу Алоизу. «Но, дорогая мадам Добинье, фамилия вашего покойного первого супруга не канула в забвение, она высечена на памятнике погибшим в его родном городе, и ему приносят куда большие почести, чем обычным покойникам, и это естественно, потому что он погиб за родину, как герой. Он погиб за всех нас… — и с торжественным выражением Лолотта произносила главные слова: — как наш Господь Иисус Христос!» И тогда Алоиза, еще выше вскинув голову, вдохновенно повторяла: «Да, да, именно как Христос…»
Люси долго жила, сроднясь с этой легендой. Когда-то у ее мамы была иная жизнь. Жизнь, полная славы и подлинного счастья. У нее был Супруг — в ушах девочки это слово приобретало торжественное звучание. И Супруг этот был героем и даже спасителем, совсем как Христос. А сейчас бедная мама, павшая с высот, вынуждена довольствоваться обычным скромным мужем, как другие женщины, человеком безусловно славным, но без полета, как неизменно подчеркивала Алоиза. А старший брат был сыном Супруга, и его озарял ореол героя. Люси же была ребенком мужа, и серая, как бы пыльная тень этого заурядного человека в какой-то степени падала и на нее. Но тут ничего не поделаешь, и Люси не завидовала, и у нее не было чувства неполноценности. Она даже гордилась героическим прошлым мамы и своим старшим братом, рожденным от героя. А своего отца она любила таким, какой он есть — пожилой человек, молчаливый, неприметный, но поразительно ласковый.
Но отныне покончено и с этой легендой, столь же нелепой, сколь и лживой. Совершенно справедливо, что Виктор Моррог не обрел упокоения по христианскому обряду в освященной земле, потому что он породил людоеда. И тело его так и не смогли найти, потому что умер он не так, как умирают нормальные люди. Правда, говорят, будто он взорвался. Но взрываться могут звезды, вулканы, снаряды, неотрегулированные примусы и петарды, а не люди. Нет, конечно, бывает, что дохлые животные, что валяются возле дорог, летом в жару раздуваются, раздуваются, пока живот у них не лопнет, как будто взорвавшись. Но так взрывается только разложившаяся падаль. Так что же прикажете думать об этом пресловутом Супруге, который взорвался и исчез, так что даже следа от него не осталось? Да просто-напросто, что, наверно, это какой-то монстр. И из этого монстра вылез белокурый людоед, как кишащие черви лезут из брюха разлагающейся смрадной падали. Так что совершенно правильно, что монстру этому отказано в месте на кладбище, где покоятся мирные покойники. А может, белокурый людоед в один прекрасный день тоже взорвется? Люси очень надеется на это. Первым делом она лишит его права быть погребенным в освященной земле, тем более на том же кладбище, где лежит одна из его жертв. Люси так ждет, что он тоже взорвется, и тогда она бросит его останки в ненасытное болото, в омут на съедение щукам, желтоухим ужам, камышовым луням, тритонам и плавунцам — пусть он исчезнет в жадных, вечно голодных пастях и клювах.
Сейчас на кладбище она ходит одна. И делает это втайне. Она пробирается туда в те часы, когда нет риска столкнуться со старухами, вечно семенящими по аллеям с маленькой лейкой в одной руке и с секатором в другой. У этих заплесневелых весталок, похоже, нет иных занятий, кроме как протирать, начищать, полировать надгробные плиты. Но они жутко любопытные и страшные сплетницы; Люси не хочет привлекать внимание этих древних любительниц чесать языки. Она проскальзывает на аллею, где находится склеп семейства Лимбур. Плита там старая и темная, как классная доска в школе. На нем высечено пять имен. Шарль Амеде Лимбур — 1839–1930; Эрнестина Лимбур, урожденная Фаскле — 1845–1937; Аристид Лимбур — 1864–1950; Эдме Лимбур, урожденная Помье — 1870–1953; Анна Лиза Лимбур — 1952–1961.
Имена и годы жизни предков Анны Лизы; в семье Лимбур живут долго. Если только не встретят на своем пути людоеда. Дедушка и бабушка девочки еще живы. А она сама уже здесь. Ее имя в самом конце перечня, имя вместе с двумя датами через черточку, и разница их меньше десяти. Вписана она наспех, как бы по случайности, по ошибке; годы ее выглядят совершенно ничтожными по сравнению с почтенным возрастом предков. Она покоится вместе со старцами. Золото букв ее имени — мягкого, как шелковистый шелест, — блестит гораздо ярче, чем на других надписях. Она умерла в год великого затмения; было оно совсем недавно и уже так давно. Люси вспоминает Анну Лизу в школьном дворе в день затмения. Когда снова показалось солнце, девочка захлопала в ладоши и вскрикнула от радости. На ней была голубая куртка и шапочка из некрашеной шерсти.
Сейчас Люси помнит очень многое про Анну Лизу. Она рылась в самых затаенных уголках памяти, чтобы отыскать даже самые ничтожные воспоминания, связанные с убитой девочкой. Перед ее глазами встают рыжие кудряшки, светлая кожа, испещренная веснушками, зелень веселых глаз. Светлая зелень. Люси, у которой черные, жесткие волосы и смуглая кожа, нередко завидовала яркости Анны Лизы и особенно ее нежно-зеленым глазам, оттенок которых менялся в зависимости от освещения. Но самое острое воспоминание осталось от неизбывной мелодии, которую Полина Лимбур столько времени играла на флейте. Несколько месяцев эта мелодия преследовала жителей городка: сестра убитой девочки выражала в ней свое горе. Но однажды она больше не взяла флейту в руки. Полина научилась сосуществовать со своей скорбью, свыклась. Флейта умолкла, но ее напев продолжает звучать под сурдинку в памяти людей. И очень часто вспоминается Люси.
Другая девочка, Ирен Васаль, похоронена на кладбище в своей деревне, это километрах в десяти от городка. Люси ее не знала. Но видела ее фото в газетах. Утверждали, что это преступление, хотя девочка сама повесилась. Однако причина самоубийства была сразу же установлена: на теле девочки, повесившейся на чердаке, были обнаружены следы совершенного над ней насилия. И насилие, которому подверглась ее детская плоть, пронзило ей сердце и разум; оскверненная, она утратила желание жить. Придя домой, девочка тотчас же побежала на чердак. Сняла одну из натянутых там веревок, что зимой мама использовала для сушки белья, привязала к гвоздю, вбитому в балку, сделала петлю, надела на шею, а потом ногой отбросила стул, на котором стояла. Как и Анна Лиза, Ирен умерла от удушения. Людоед обладал способностью душить не сразу и даже на расстоянии.
Газеты на все лады обсуждали трагедию, и в связи со смертью Ирен извлекли из забвения, в которое она уже стала погружаться, Анну Лизу Лимбур. Высказывались предположения, что оба преступления совершены одним и тем же лицом. Однако смерть Ирен Васаль гораздо сильней потрясла людские души, так как решительность, с какой девочка совершила этот отчаянный поступок, выявил с душераздирающей очевидностью всю омерзительность надругательства, которое толкнуло ее на самоубийство. Ирен Васаль доказала, не промолвив ни слова, что осквернение тела ребенка равносильно убийству. Негодование и ярость обвились вокруг веревки, на которой повесилась девочка с длинными светлыми косичками. Эта веревка превратилась в бич, стегавший сердца людей, бич, подхлестывавший их ненависть к убийце. Но убийцу так и не нашли, и этот бич тщетной скорби щелкал в воздухе, в пустоте. Это было как в давние времена, когда в окрестностях разбойничали волчьи стаи и шли слухи о Звере, которого поминали с ужасом, с ненавистью и, вооружившись топорами и вилами, устраивали на него облавы. Но Зверь оставался незрим. Он спокойно резал добычу в отдаленных овчарнях, в уединенно стоявших коровниках, где его не ждали и не искали. Зверь был неуловим. Он присутствовал в мыслях людей, сеял ужас. Точно так же действовал и людоед. Только Люси знала логово Зверя, знала его имя, его обличье. Знала даже его голос, цвет его глаз, запах и тяжесть его тела. Она была его заложницей. И сестрой.
Мысли об Ирен Васаль преследовали Люси куда сильней, чем мысли об Анне Лизе. Люси бесконечно жалела свою бывшую соученицу, но Ирен она восхищалась. В глазах Люси Ирен была сделана из того же теста, что и покровительница здешних мест святая Соланж, которая предпочла быть обезглавленной, но не уступила распутному сеньору, хотевшему надругаться над ней, и которая теперь гордо держит отрубленную голову на изваянии, воздвигнутом на месте ее былого мученичества. Ирен из той же породы, что и святая воительница Жанна д’Арк. Ирен обладала мужеством, гордостью и непреклонностью, как и великие святые и страстотерпицы. Наложив на себя руки, она восторжествовала над людоедом и восстановила свою чистоту. Легендарную чистоту, чистоту, оставшуюся неприкосновенной, так как она уходит корнями в вечность.
Люси упорно рассматривает фотографию Ирен, которую прячет у себя в комнате. Она всматривается в ее спокойные и ясные глаза в безрассудной надежде, что они тоже взглянут на нее, подадут знак. Для Люси эта фотография Ирен словно могила — но могила разверстая. Она склоняется над глазами Ирен, как над пустой могилой воскресшего Христа, с которой отвален камень, склонялись жены-мироносицы. Надеется увидеть вырисовывающийся в прозрачности светлых глаз лик ангела. Но не ангела-хранителя, а ангела мести, ангела-губителя. И оттого что Люси так всматривается в эту фотографию, чуть ли не гипнотизирует себя ее взглядом, она отождествляет себя с погибшей девочкой и наполняется безмолвной силой, которую излучает ее лицо.
Этот портрет, напечатанный на газетной бумаге, стал для Люси маской, наложенной на смерть, маской, открывающей выход в смерть. Маской, под которой во сне она скрывала свое лицо, которую она опускала, как забрало боевого шлема, чтобы втайне оттачивать ненавидящий и мстительный взгляд. Из портрета Ирен Люси черпала безмерную силу.
* * *
Таким взглядом в это раннее летнее утро Люси смотрит в лицо брату, распростертому у подножия стены. Неистово пылающим взглядом. То защитный клик, долго вызревавший в страдании, в позоре. Оружие мести, выкованное в пустоте и безмолвии среди болотных тварей. Меч правосудия, презрения и гордости, отточенный рядом с мертвыми.
Взгляд этот она возносит, как скипетр, как карающий меч, как перун, чтобы испепелить белокурого людоеда. А он, поверженный, валяющийся на земле, которая все так же продолжает вращение против движения небесного свода, видит эти безумные глаза. Видит этот взгляд, висящий между небом и землей, подобно хищной птице, которая падает камнем, садится на самое сердце и вонзает в него когти, клюв и жало. Взгляд этот шипит, скрежещет, кровоточит и изливает на него слезы детей, загубленных им и лежащих в земле. И поверженный людоед чувствует, с ужасом чувствует, что никогда ему не убежать от взгляда огромных глаз колдовского ребенка, в которых сплавлены мука и ненависть, уродство и красота. Ибо это взгляд Медузы.
Кануны
Все мрачное сокрыто внутри его; будет пожирать его огонь, никем не раздуваемый; зло постигнет и оставшееся в шатре его.
Иов, 20, 26.
Первая сепия
Комната полнится дремотным светом. Светом осеннего предвечерья; кажется, будто он долго напитывался коричнево-бронзовой водой болот среди тростников и вересковищ, настаивался на сжигаемой листве и ветках, на охряно-красной глине по откосам канав, на навозе, что разбрасывают на полях, и даже на блестящей оболочке каштанов. Он медлительно протекал над полями, лесами, прудами, над ландами, лугами и виноградниками, тесно прижимаясь к поверхности воды, к поверхности земли, к болотной грязи. И, отяжелев от всех этих оттенков, теперь он через окна, задернутые гардинами цвета слоновой кости, влился сюда, в гостиную. А сейчас неощутимо для глаза растекается по ней, ложится лужицами на навощенный паркет, на коричнево-красное дерево мебели. Облекает бледно-матовым ореолом безделушки, вазы, фрукты на блюде.
На маленьком столике все для чаепития на одного человека. На дне чашки остатки чая, на блюдце песчинки сахара, на лаковый поднос пролилась капля молока, его пьет муха. К запаху яблок и груш примешивается пряный аромат темных роз, которые стоят в фаянсовой вазе и свешиваются над столиком. Время от времени с какого-нибудь цветка томно опадает лепесток. Свет проникает в венчики роз и придает чуть-чуть розоватый оттенок пурпуру лепестков. Те же, что опали, сперва кажутся бордовыми, увядая, они темнеют и в конце концов становятся цвета засохшей крови. Иногда из розы выпадает пчела. Чувственный, сладострастный цветок, в котором насекомое обрело смерть, осыпается, слой за слоем сбрасывает лепестки. Роза очень недолговечная гробница.
Тельце легкое и белесое, как соломинка, лежит среди лиловатых лоскутьев бывшей розы. В общее забвение канули и останки, и гробница. Роза со всеми своими многочисленными складками, пластами, изгибами, набухшими темнотой и тенью, со своими тайниками, хранящими благоухание и сладость, с сердцевиной, которая словно бы отстой света, теперь кажется обетованием памяти, ибо в ней — и бездонность, и излучины памяти. Но обетование это лживо. Розу ничуть не заботит, что она есть, а еще меньше, чем она была. Роза растет, становится бутоном, расцветает, открывает свое сердце ветру, что несет ее благоухание вдаль, солнцу, заливающему ее сиянием, насекомым, которые слетаются к ней, пляшут над нею, пьянея от ее запаха. Беззаботная роза творит труд красоты, даря всем радость. А потом с такой же поразительной беспечностью она позволяет ветру выпить, похитить ее аромат и увядает под солнцем, и блекнет под дождями, а насекомые покидают ее либо умирают у ее сердца. И тогда приходит забвение, воплощением, которого она стала. Роза, облетевшая, переставшая быть розой, вонзается тонким своим стеблем в пустоту. Остаются лишь твердые, почти черные шипы, словно закаменелые наросты боли, ярости, горечи. И роза обретает сухую скудость и обнаженную безразличность забвения.
Свет проникает в толщу тканей — в тяжелый атлас двойных гардин, в узорчатую обивку кресел, в лоснящийся бархат подушек, разбросанных на покрытом кашемировой накидкой диване. Все ткани в этой гостиной охристого, оранжевого, коричневого либо орехового цвета. Свет от соприкосновения с этими землистыми цветами приглушается и рождает в складках занавесок коричневатые тени. От его дремотности комната как бы цепенеет. И женщина, что лежит на диване среди разбросанных подушек, так же недвижна, как все вокруг. Она лежит на спине, скрестив ноги, положив руки под голову. Глаза открыты, они вперились в какую-то незримую точку в пространстве. Свет обволакивает женщину, бросает ей на лоб темно-золотистый отблеск, придает волосам оттенок палых листьев.
Грудь женщины медленно и мерно вздымается, но ее дыхания не слышно. Ни один мускул тела не дрогнет, губы сомкнуты, лицо гладкое и застывшее, словно маска, веки недвижны. Она не спит, она сновидит. Но сновидит необычно. Сновидит целеустремленно, настойчиво, сновидит, как некогда сновидела весталка в священном полумраке храма — сердце пылает, сознание обострено, желание настороже.
Легенда
Да, женщина, лежащая на диване в гостиной, не просто сновидит — это магический акт, именуемый «сновиденье-реальность». Несколько лет назад Алоиза Добинье случайно прочитала книжку, которая оставила странный след в ее душе, постоянно устремленной к воспоминаниям о первом муже, погибшем на войне. То был роман Джорджа Дюморье «Питер Иббетсон». Иббетсон, защищая собственную жизнь, а также священную память своих родителей, вынужден был совершить преступление и был осужден на пожизненное заключение, отчего оказался навсегда разлучен с очаровательной герцогиней Тауэр, которую он любил. Однако их любовь была так сильна, что тюремные стены не стали для нее преградой, и она восторжествовала над слепым роком.
Их великая любовь не только преодолела стены, более того, она совершенно свободно перемещалась во времени и пространстве. Все благодаря дивным дарам некоего чародея-пастуха — «сновидению-реальности». Мери, герцогиня Тауэр, научила этому искусству своего несчастного возлюбленного. Сама же она узнала тайну этого искусства от отца; старик-отец передал его по наследству дочери, чтобы помочь ей перенести все беды и горести, которые жизнь готовит смертным, наделенным слишком чувствительным сердцем. «Спать всегда нужно только на спине, положив сложенные руки под голову и скрестив ноги — правая лежит на левой, если только вы не левша; ни на мгновение нельзя прекращать думать о том, где вы хотите оказаться во сне, после того как заснете; во сне нельзя ни на секунду забывать, где вы находитесь и кем станете, когда проснетесь. Вы должны соединять сновидение и реальность. Не забывайте об этом!»
Благодаря такой аскезе мысли, которая должна сочетать абсолютно четкое осознание настоящего с кропотливейшей и точной работой памяти, становится возможным воссоздание в малейших подробностях прошлого, каким оно было в действительности. И любовь Питера Иббетсона и Мери, дабы реализоваться, использовала все тайные ухищрения сновидения-реальности. Оба они ежедневно, а точнее еженощно, проживают свою страсть через прошлое, которое они постоянно посещают и исследуют. Они без конца раздваиваются, выходят из собственных тел и незримым шагом вступают в сады и салоны своего давнего былого, где, оставаясь взрослыми, встречают друг друга детьми. Питер Иббетсон и герцогиня Тауэр, держась за руки, проходят среди нетронутых декораций своего счастливого прошлого, вступая в неощутимый контакт с детьми, которыми они были и которых в ту пору звали Жожо Паскье и Мимси Сераскье.
Жизнь не только разлучила этих влюбленных детей, она похитила у них имена. Но теперь благодаря магии сновидения-реальности все возвратилось, все обретено вновь — даже прозвища, которыми они называли друг друга во время игр: прелестный принц и фея Тарарабум. Встречи этих двух существ, принадлежащих к той же породе, что и Тристан с Изольдой, свершаются в бесконечности, в кулисах времени. Время для них — арена, где соединяются их вечное прошлое и настоящее. Ибо любовь их мечена печатью вечности. Сновидение-реальность — это волшебный ключ, который незримо для остальных открывает им безграничные просторы их любви.
И вот этот ключ возвышеннейшего сна Алоиза пытается найти и повернуть в своем сердце.
Ибо сердце ее — сердце матери — в тревоге. Прошло уже два месяца с того летнего утра, когда в огороде обнаружили бесчувственного Фердинана. Бесчувственность его выглядела совершенно противоестественной, похоже было на то, что кто-то навел на Фердинана порчу. Потому что он так и не пришел в себя: его нашли в то августовское утро без сознания, и вот сейчас, в этот октябрьский вечер, он по-прежнему лежит все в том же состоянии в своей затемненной комнате. Лежит у себя на кровати бесчувственный, ни на что не реагирует. Глаза его широко раскрыты и без всякого выражения уставились в пустоту. То взгляд слепого или же находящегося в состоянии галлюцинации. Поначалу его доставили в больницу, но после трех недель наблюдения, анализов, рентгеноскопии и попыток лечения врачи признали свое полное бессилие перед поразившим его недугом и сложили с себя всякую ответственность. Дышал он нормально, сердце работало, ни в одном органе не было обнаружено никакого заболевания или дефекта. А если и был какой-нибудь дефект, то коренился он вовсе не в теле: оно функционировало, да, разумеется, в замедленном ритме, но, в общем, как здоровое. Нет, заболевание следовало искать не в нем, а где-то в сфере сознания, воли, чувств. В сфере подсознания, говорили одни; в сфере духовного, говорили другие. Но то были сферы, куда никому до сих пор не удавалось проникнуть, поскольку никто не смог найти туда дорогу. Фердинан был поражен мгновенно, не успев даже позвать на помощь, и с тех пор оставался недвижен и нем. Он ни на что не реагировал, казалось, все чувства в нем угасли. Словно то, что составляло его личность и жило в этом красивом молодом теле, внезапно исчезло, рассеялось. Дух Фердинана сбросил с себя его тело, как сбрасывают одежду. Но никто не мог понять, почему и как произошло это исчезновение, и никто не знал, куда скрылся дух из тела Фердинана.
Потому что так оно и было: под воздействием какого-то таинственного импульса Фердинан покинул свое тело. Стремительно вырвался из собственной телесной оболочки, оставив ее, еще живую, лежать на земле. Время шло, а дух Фердинана не возвращался; телесная же оболочка продолжала жить, но жизнью, скорей, инфузорий или полипов, нежели человека. И оставалась совершенно безучастной к упорным стараниям, которые предпринимались, чтобы поддерживать ее жизнедеятельность.
Врачи были способны лишь обеспечивать эту жизнедеятельность, а поскольку телесная оболочка принадлежала человеку молодому и крепкому, несмотря на злоупотребление спиртными напитками, что часто позволял себе Фердинан, подобное растительное существование могло затянуться надолго. Психиатры недоуменно пожимали плечами, топчась вокруг этого больного, безмолвного и недвижного, как мумия. Видя полную беспомощность врачей, Алоиза пришла в ярость и потребовала перевезти сына под родной кров. Фердинана положили в его комнате, «чтобы, — как сказала она, — когда к моему сыну вернется сознание, он увидел знакомую комнату, знакомые стены и меня, бодрствующую рядом с ним». Дважды в день к Фердинану приходила медсестра, три раза в неделю врач. В комнате было все необходимое медицинское оборудование. Капельницы, зонды, уколы обеспечивали питание и удаление продуктов жизнедеятельности этой мумии.
Алоиза, пребывавшая в полнейшей растерянности, искала помощи как у священников, так и у специалистов по сниманию сглаза; амулеты и талисманы, крестики и статуэтки Пресвятой Девы соседствовали с медицинским оборудованием. И хотя ни одному из колдунов, приходивших осматривать Фердинана, не удалось установить того, кто навел на него порчу, все они были единодушны во мнении, что сын Алоизы стал жертвой сглаза. Единственно они могли утверждать, что наведший порчу обладал огромной силой и что его зловещий черный глаз проник в самые-самые глубины души Фердинана, свершая свое губительное воздействие. До сей поры ни один из специалистов по наведению и снятию порчи, которых Алоиза приглашала к сыну, не сумел искоренить, расколдовать этот вредоносный черный глаз, хотя они и были в состоянии оценить его исключительную силу и цепкость.
После подобного открытия Алоиза полностью порвала с рациональным; точней сказать, подчинила разум, мысль, память единственному контролю — жестокому контролю интуиции. Она внушила себе, что обладает неимоверно сильной интуицией, присущей предсказателям, и, укрепившись в этом убеждении, которое заменяло ей надежду, обследовала свои воспоминания, ощущения и впечатления, сны и мельчайшие мысли, подобно тому как генерал проводит смотр войскам, готовым к бою, как полководец обследует все складки и неровности местности, где будет дано сражение. Оставалось только узнать, откуда появится враг.
Сильней всего Алоиза подозревала женщин. Только женщина способна на такую жестокость. Но какая именно повинна в этом? Однако виноват мог быть и обманутый муж, а может, и не обманутый, а просто позавидовавший красоте Фердинана. Подозреваемых обоего пола оказалось без счета, Алоиза просто терялось, так их было много.
Но, судорожно и бессистемно исследуя память, переходя от предположения к предположению, роясь в самых потаенных закоулках мозга, она в конце концов наткнулась на воспоминание о некогда прочитанной книге. О романе Джорджа Дюморье. Воспоминание вроде и ничего не значащее, не дающее никакого прямого указания, но тем не менее то был некий шанс. Ибо при всей кажущейся фантастичности искусства сновидения-реальности в нем все-таки крылась какая-то доля истины, возможность, пусть даже самая ничтожная, достичь цели. Поскольку сновидение-реальность является методом, своеобразной аскезой, позволяющей всецело и полностью разжечь свет памяти. И даже более того — парапсихологическое пространство, покоренное этим методом, позволяет осуществлять передачу и синтез мыслей. И Алоиза убедила себя, что если она сможет достичь состояния сновидения-реальности, то ей, вне всяких сомнений, удастся повстречать блуждающий дух сына и она сумеет вместе с ним пройти по всему его прошлому от самого раннего до совсем недавнего, чтобы обнаружить того, кто своим черным глазом удерживает Фердинана в преддверии смерти, и, естественно, снять порчу и спасти несчастного.
Алоиза читала и перечитывала роман и в конце концов запомнила наизусть целые страницы. «Без всяких усилий, без каких-либо помех и препятствий я оказался у ограды аллеи.
Розовая и белая жимолость, сирень и альпийский ракитник были в полном цвету, солнце золотило их. Ласковый воздух летнего дня, напоенный ароматами, казался живым, так он был пронизан жужжанием насекомых и щебетом птиц.
Я чуть ли не заплакал от радости, вновь обретя землю моих реальных сновидений».
* * *
Но Алоизе пока еще не была дарована возможность заплакать от радости. Вот уже больше месяца она усердствовала в постижении искусства сновидения-реальности, но так и не смогла выйти из стадии смутных воспоминаний. Ежедневно во второй половине дня она запиралась в гостиной, смежной с комнатой, где лежал ее сын, укладывалась на диван, который специально для этого велела перенести из комнаты Люси, со всей тщательностью принимала позу, описанную Джорджем Дюморье, и ждала. Ждала, как Иббетсон, «восторга пробуждения» в реальном сновидении. Но сколько она ни старалась «зафиксировать напряженным и постоянным усилием воли точку пространства и времени, которую могла достичь ее память», ей ни разу не удавалось пробудиться в каком-то определенном месте. Слишком она была нервной, слишком исполненной страхов, чтобы суметь, как это требовалось, направить и закрепить внимание. Ей не удавалось даже выбрать определенное воспоминание; стоило ей остановиться на каком-то одном, как тут же в голове начинал кружить рой других образов. Она одновременно шла по следам и Виктора, и Фердинана и в своем беспорядочном поиске сталкивалась с разными другими персонажами — Иасинтом, Люси и даже со множеством живых и уже умерших родственников. Ее мысли были заражены какой-то паразитической мошкарой, и чем яростней Алоиза негодовала на этих навязчивых персонажей, тем больше рассеивалось ее внимание. А вскоре она начинала чувствовать, что ноги затекли, в руках мурашки, колет в боку, виски стискивает мигрень. Однако она с героизмом безнадежности часами оставалась в той же позе. Прерывала она это свое лежание только к вечеру, когда приходила медсестра. И каждый вечер вставала разбитая, угрюмая, усталая. Нет, конечно, Фердинан появлялся во время этих ее занятий сновидчеством, но наподобие блуждающего огонька, который мечется во все стороны, пропадает, а потом появляется совсем в другом месте и выглядит совсем по-другому. Образы, возникавшие у нее в мозгу, были беспорядочны и прихотливы; она так и не смогла управлять своей памятью.
Напротив, это память управляла ею. Алоиза не была способна думать о взрослом Фердинане, без того чтобы не объединять его с Виктором. Он, бывший и оставшийся даже после смерти ее единственной любовью, неизменно являлся ей. Она видела его как бы мгновенными вспышками — кусочек лица, взгляд, улыбку, жест. Иногда ей даже казалось, будто она слышит его голос, на миг ощущает запах его кожи. Более четверти века Алоиза создавала культ своего первого мужа, но теперь он постепенно стал сходить с тех заоблачных высот, на которые она его вознесла, и обретал понемногу плотскую весомость и осязаемость. Да, идол обрел плоть и кровь, запах обрел жизнь, облик. Виктор отбросил маску героя, и Алоиза увидела его лицо — лицо возлюбленного. Он возвращался к ней сквозь лабиринты хаотических грез, в которых она беспрерывно блуждала, возвращался, даруя свое тело, тело любовника. Тело, исчезнувшее на войне и теперь возродившееся. И тело это было по-прежнему — как некогда — желанным.
Так что сновидение-реальность приняло отнюдь не то направление, какое хотела ему придать Алоиза. Она никак не могла слиться с беглым духом сына. Нет, сына она иногда видела — то маленьким мальчиком, то подростком, то грудным младенцем. Но с бегом дней она все упорней устремлялась к исчезнувшему телу Виктора. Порой Алоиза пыталась бороться с неверной ориентацией памяти, с этой вольностью и отклонениями мысли, старалась переключить внимание на сына, нуждавшегося в незамедлительном спасении от беды, в которой он оказался. Но ее грезы-сновидения упрямо следовали своими извилистыми путями и неизменно приводили ее к Виктору. К такому желанному телу Виктора.
А дни шли. Сентябрь с его красноватыми отсветами, пением птиц, готовых к отлету, теплыми и благоуханными вечерами сменился октябрем. Оголились деревья, увяли последние розы, вечера стали сырыми и холодными, а над прудами, накрытыми лиловыми и коричневатыми шапками тумана, звучал хриплый рев самцов оленей и косуль. Дни шли, становясь все короче, и ритм им задавали холодные дожди. Фердинан лежал на своей кровати, не ощущая ни окружающего мира, ни самого себя; длинная мумия, обтянутая мертвенно-бледной кожей. Сердце его билось с регулярностью маятника, но билось лишь по привычке и гнало по телу кровь, медлительную и холодную, как у существ, впавших в зимнюю спячку. Дни и ночи Алоизы теперь вращались вокруг этого бесчувственного, недвижного тела. Она нигде не бывала и лишь перемещалась из своей комнаты в комнату Фердинана — через гостиную, превращенную в волшебный фонарь. Она изнуряла себя сеансами сновидения-реальности, но сновидения неизменно приводили ее туда, куда она вовсе не хотела идти. Сны противились любым навязанным установкам, вели себя, как им хотелось, открывали такие фрагменты прошлого, которые Алоиза давно уже схоронила в самых дальних тайниках, боясь, что они могут заставить ее страдать. Уже давным-давно она облагородила, вызолотила, вознесла на пьедестал память о Викторе, лишила плотскости любовь, что связывала их, идеализировала тело исчезнувшего супруга. И вот это эфирное тело сошло с постамента, на который Алоиза его возвела, спустилось на запутанные дороги сновидения-реальности, возвратилось после четвертьвекового отсутствия. И возвратилось таким, каким было до ухода Виктора на фронт, где смерть похитила его так внезапно, что оно мгновенно исчезло.
Оно вернулось, требуя принадлежащее ему по праву, требуя справедливости; ведь Алоиза же, сама того не ведая, сделалась сообщницей похитительницы-смерти, распылившей тело Виктора. Свой траур она воздвигла, как гигантское знамя на краю зияющего провала, что открылся после исчезновения Виктора, окружила возникшую пустоту своей скорбью. И скорбь ее, дабы обрести возможность утоления, возможность бежать от чудовищной картины той грязи, в которой растворился Виктор, вынуждена была оторваться от земли и устремляться ко все более возвышенным пределам с изысканностью белого вьюнка-ипомеи. Алоиза исполняла траур по своему идеальному супругу с исключительным достоинством. Она даже принесла в жертву собственное тело: изгнала из него желание и запретило ему наслаждение. И, согласившись после долгих лет вдовства выйти замуж за Иасинта Добинье, она всего-навсего принесла еще одну жертву. Она была бедна, работала портнихой и того, что зарабатывала, ей не хватало на покрытие потребностей своих и сына. А она очень беспокоилась о будущем своего маленького Короля-Солнца, единственной радости ее жизни, памяти ее украденной любви. Так что когда Иасинт Добинье, который в ту пору преподавал математику в бланском лицее, где учился Фердинан, попросил ее руки, она согласилась. Иасинт Добинье, спокойный, пользующийся хорошей репутацией, был старше ее на двадцать три года. Он ни разу не был женат, жил один в небольшом селении неподалеку от города; дом вела старуха-служанка, которая всю свою жизнь работала в их семье.
Чудесный дом на улице Плачущей Риги распахивал свои двери перед Алоизой. Здесь ей гарантирована безопасность, и она никогда не будет знать нужды. Итак, Алоиза приняла предложение Иасинта, вышла замуж по расчету, чтобы обеспечить будущее сына. Точь-в-точь Андромаха, согласившаяся выйти за Пирра, чтобы спасти жизнь своего сына Астианакса. В ту пору пребывавшая в смятении Алоиза не побоялась опереться на столь трагический, столь исключительный пример. Но если она, ничуть не сомневаясь, и могла сравнивать Виктора с Гектором, «лишенным погребенья»
[1], а свою собственную судьбу с судьбой гордой пленницы, разрывающейся между верностью памяти супруга-героя и материнскими страхами, то покладистого пятидесятилетнего Иасинта весьма трудно было идентифицировать с юным и пылким царем Эпира. Причин ненавидеть этого добряка у нее не было, и поэтому она просто-напросто не любила его.
Да, она никогда не любила этого высокого худощавого мужчину с грустным лицом, который бесшумно ходил по дому с таким видом, словно ежесекундно извинялся за то, что он вот такой. По возрасту Алоиза годилась ему в дочки, и он был с нею крайне предупредителен и деликатен, а к пасынку относился с величайшим терпением. Иасинт был человек открытый и приятный, и Алоиза не могла не признать этого; более того, она признавала, что у него бездна самых наилучших качеств — сдержанность, мягкость, великодушие, ум. Однако она его не любила. В каком-то смысле она даже была в претензии на Иасинта за то, что вышла за него замуж, за то, что он занял место, которое оставалось вакантным после Виктора. Выйдя за него, она отреклась от своего сана вдовы — сана, сказать по правде, не слишком радостного, но преисполненного такого скорбного благородства. Скорбь осталась, благородство как-то затуманилось, но зато пришло благоденствие.
Ночи, которые она проводила с этим мужчиной, всегда были тягостны для нее. Она запретила себе наслаждение. И исполняла супружеские обязанности с полным безразличием, чтобы не сказать со скукой. Наслаждение ей мог дать только Виктор, но его не было, и потому оно для нее не существовало. Даже малейший намек на удовольствие казался ей гнусной изменой памяти Виктора. Поэтому Алоиза убедила себя в том, что она фригидна. Разумеется, по сравнению с жертвой возвышенной и чистой Андромахи, готовой во имя добродетели покончить с собой сразу же после заключения брака, это было не так уж величественно, но тем не менее. По крайней мере так убеждала себя Алоиза. Результатом же исполнения этих безрадостных супружеских обязанностей стало рождение дочки. Люси, позднего ребенка. Не имея возможности проявиться в наслаждении, измена отыскала окольный путь — деторождение. И Люси с самого зачатия оказалась помечена ее знаком; девочка была плодом измены и стала для матери живым укором. Потому любовь Алоизы к дочери — а она все-таки любила ее — была несколько раздраженной, лишенной терпения и нежности. Но как бы там ни было, жизнь текла. Текла мирно, спокойно, без взлетов в узких берегах привычки. Правда, Алоиза больше уже не страдала от необходимости отдаваться Иасинту: после рождения Люси у них были отдельные спальни. Алоиза знала, что супруг ее слишком деликатен, чтобы вторгнуться к ней в спальню без приглашения. А она его не приглашала.
* * *
Но непостижимое, непонятное падение Фердинана изменило все — жизнь, привычки, мысли. Падения и недвижности Фердинана оказалось достаточно, чтобы вновь возникло тело Виктора. Причем не в виде застывшей красивой иконы, которую создала для себя Алоиза, а во всей своей плотскости — плотскости мужчины, испытывающего желание и желанного. Ибо в Алоизе внезапно возродилось желание. Острый всплеск желания, жажда наслаждения, доходящая чуть ли не до безумия. Все то, чего она была лишена почти четверть века, все то, что она изгнала из своей жизни, вернулось, да еще в самой обостренной форме. На пороге пятидесятилетия Алоиза нежданно оказалась жертвой любовного желания.
До какой степени доходит схожесть отца и сына, в каких безднах кроются узы, соединяющие их? Алоиза, блуждавшая в поразительных и неведомых регионах, куда заводили ее сеансы сновидения-реальности, совершенно уже запуталась. Сердце ее, сердце матери, трепетало от страха за Фердинана, но тело пылало огнем, и то был огонь, который сжигает любовницу. Она выслеживала дух своего сына, но в то же самое время думала о Викторе. Она призывала, заклинала Виктора. Отец и сын, эти близнецы, заполонили ее тело, овладели ее плотью и сердцем. Воспоминания о Викторе становились все живей, пронизывали все ее существо, изливая в нее какое-то жгучее, все-разъедающее семя. Всеразъедающее и, однако, такое сладостное. Мысль о Фердинане присутствовала в ней постоянно, но мысль эта шла вспять, и Фердинан уже представлялся ей грудным младенцем. А затем вообще свернулся клубочком в ее чреве. Так постепенно сын отступал к тому моменту, когда он был зачат.
Дни шли, сеансы сновидения-реальности продолжались, и неразбериха, путаница все усиливалась. Сеансы сновидения-реальности не имели ничего общего с тем, чем занимались Питер Иббетсон и герцогиня Тауэр; то было, скорей, сновидение-умопомрачение или даже сновидение-морок. Запутанные грезы Алоизы углублялись в самые недра ее плоти, и плоть распалялась, вопила от желания. Постепенно Алоиза забывала о настоящем и безвольно уплывала в текучее прошлое, передав свое почти пятидесятилетнее тело той молодой женщине, которой она когда-то была. Со сладострастием слушала она, как из недр ее естества доносится песня любовного соблазна, которую распевает внезапно воскресшая в ней любящая женщина. И опять литературные примеры, на которые она опиралась в решающие моменты жизни, не несли ей помощи, скорей уж сбивали с толку. Как прежде не было в ней несгибаемого мужества Андромахи, так теперь она не находила в себе просветленной душевной силы, какая была в герцогине Тауэр. Слишком высоко подняла она планку и не смогла преодолеть ее, тем паче что планка эта, как выяснилось, разделяла жалкую чернь — живых людей — и благородных литературных героев. Алоиза была уязвлена, однако уязвленность причиняла не только мучения, но и приносила какое-то темное наслаждение. Потому-то она каждый день приходила в гостиную, укладывалась на диван и ловила в безмерном хаосе своей памяти беглые образы, быстролетные ощущения.
Однако грезы эти не переставали поражать ее, приводили во все усиливающееся смятение. Шли дни, присутствие исчезнувшего Виктора становилось все более осязаемым, все более явственным, и в мозгу Алоизы стало зарождаться подозрение. Жуткое, страшное подозрение. Дело в том, что все колдуны и маги, которых она призывала к ложу своего несчастного сына, давали ей понять, что тот, кто навел на Фердинана порчу, приведшую к полному параличу, несомненно связан с каким-то духом, явившимся с того света. А один из них, Длинный Марку, высказал даже предположение, что к этому непосредственно может быть причастен мертвец, погибший насильственной смертью, чья неприкаянная, блуждающая по свету душа вполне могла околдовать душу Фердинана. «Люди, — говорил Длинный Марку, — боятся грабителей с большой дороги, преступников, что могут напасть на улице, они запираются дома на ключ, спускают во дворах собак, у некоторых в доме даже есть заряженное ружье, но они совершенно не думают о иной опасности, что угрожает им, — о порче, которую может навести недобрый человек, и о злокозненности неприкаянных душ. Люди смеются над рассказами о призраках, в историях, которые они придумывают, привидения изображаются закутанными простыней или в каком-нибудь нелепом одеянии — чтобы те выглядели забавнее и можно было их не бояться. И совершенно напрасно! Потому что привидения действительно существуют! И на них нет ни простыней, ни саванов, ни цепей, ни колокольчиков. У них есть только их проклятие, и оно-то страшней всего. Потому что привидения чаще всего злодействуют, оттого что испытывают страшные муки; это неприкаянные души, несчастные души, не обретшие упокоения, души, которые утратили свое тело и прибежище на земле, но не нашли приюта на том свете. И горе человеку, который повстречается с таким привидением, ибо оно способно похитить у него душу. А ваш сын нередко бродил ночами и к тому же по большей части пьяный, и вполне возможно, однажды на свою беду он повстречался с таким вот привидением».
Вот так в точности и сказал Алоизе Длинный Марку, когда в последний раз приходил взглянуть на Фердинана. В здешних местах Длинный Марку слывет могущественным колдуном. Он высок ростом, худой, уже изрядно сгорбленный, говорит медленно, отрывисто, скрипучим голосом и размеренно при этом покачивает головой, как бы подтверждая свои слова. Он словно вколачивает их короткими резкими ударами в мозг собеседника, и впоследствии они назойливым эхом отзываются в его мыслях. Своей репутацией колдуна он во многом обязан странной, необычной манере изъясняться, своей длинной негнущейся фигуре и этому размеренному покачиванию головой, схожему с колебаниями балансира метронома.
Поначалу Алоиза не придала большого значения речам Длинного Марку, как, впрочем, и словам других колдунов. Она собирала вперемешку все мнения — докторов, священников, психиатров, колдунов. Впоследствии — в зависимости от душевного состояния, метавшегося от надежды к отчаянию, и умонастроения, постоянно колебавшегося между рациональным и иррациональным, — она вытаскивала то или иное высказывание и принималась скрупулезно его разбирать. Но дело в том, что она все больше и больше теряла власть над своими мыслями, утрачивала здравость суждения, и ее постепенно затягивало в темные водовороты, поднимавшиеся из глубин ее страха. И таким-то вот образом отрывистый, скрипучий голос Длинного Марку выбрался на поверхность ее мыслей, приведенных в расстройство сеансами сновидения-реальности.
Страждущая, неприкаянная душа погибшего насильственной смертью вполне могла бы завладеть слишком слабой душой Фердинана — тут Длинный Марку определенно прав. А кто, кроме Виктора, может быть этим мертвецом, этим похитителем души? Отец явился из чистилища, куда судьба до срока услала его, чтобы найти сына. И подозрение это все больше укреплялось в мозгу Алоизы, доказательств тому становилось все больше, и они казались ей все неопровержимей.
Виктор погиб насильственной смертью. Преждевременность и внезапность смерти — вот первая причина страданий, которые терзают его душу. Но главное, Виктор так и не обрел могилы. Как может упокоиться христианская душа, если тело, заключавшее ее, было взорвано и перемешано с грязью, если не было получено последнее причастие и над телом не звучали заупокойные молитвы? Алоиза принялась изводить себя бессмысленными укорами. Она должна была отправиться на поиски останков Виктора, обыскать окрестности Вузье, перекопать все поля, луга — все, все! Но нет, она тогда сидела в своем домике в Блане и только плакала, прижимая к груди маленького сына. Да, конечно, она молилась за Виктора, заказывала по нему панихиды в церкви Сен-Женитур; кстати, и потом продолжала их заказывать в маленькой церкви поселка. Но всего этого явно оказалось недостаточно, чтобы душа Виктора обрела упокоение. Притом она изменила мужу, вторично вступила в брак и, что там ни говори, исполняла супружеские обязанности, вследствие чего родила второго ребенка. Как мог простить Виктор такое предательство? Чтобы искупить его, недостаточно было отказаться испытывать наслаждение. И вообще все, что она делала, было недостаточно. И молитвы, которые читались слишком далеко от того рокового поля сражения, и ее обет фригидности, который ничуть не помешал ей зачать и родить ребенка. Короче говоря, вся вина лежит, в сущности, на ней, а Виктор всего-навсего жертва.
Но есть еще и другие признаки. К примеру, исключительное сходство между сыном и отцом. Сходство, которое некогда так радовало Алоизу и за развитием которого она ревниво следила. И вот впервые в жизни Алоиза пожалела о столь совершенном подобии. То, что сын стал двойником отца, не означает ли по сути дела, что отец уже в самом начале завладел душой и телом ребенка? А вот еще одно, куда более тревожное указание — возраст, Виктор погиб в тридцать лет, Фердинан как раз подошел к тридцатилетию. Это совпадение ужаснуло Алоизу. Страх, который она испытывала во время алжирской войны, когда Фердинана могли мобилизовать и отправить туда, чтобы его тоже убили, не шел ни в какое сравнение с ужасом, какой она ощутила сейчас. Уже два года как эта война кончилась, опасность миновала. Но издевательски коварная судьба подстроила ловушку в мирное время. Ловушку, подготовленную четверть века назад на поле сражения другой войны. Ведь войны никогда не говорят своего последнего слова, они продолжают убивать еще долго после всех перемирий и мирных договоров. Точь-в-точь как забытая в земле мина, которая нежданно взрывается под ногой ребенка, пришедшего поиграть на поляну.
Да, никаких сомнений, Виктор вернулся. Алоиза чувствует: он здесь, в доме, в гостиной. Здесь на диване. Неважно, что присутствие Виктора незримо и безмолвно — оно ощутимо, осязаемо. Иногда даже его присутствие проявляется в объятии, и объятие это так сладостно.
Виктор вернулся после двадцатипятилетнего отсутствия, и его незримое тело стало тяжелым от бремени этого долгого отсутствия, мучительных блужданий, на которые он был обречен. И до чего все-таки нежно это несчастное незримое тело, пришедшее выпрашивать тепла живой плоти, пришедшее искать ласк и поцелуев бывшей своей жены. О, до чего прекрасно это тело, что приникает к ней, сжимает ее в объятиях, входит в нее.
Виктор повсюду. Повсюду в доме. Ведь, овладевая телом своей жены здесь, на диване, он овладевает также и телом своего сына в соседней комнате. О, до чего ужасен, ненасытен он, незримый, пришедший потребовать себе подлинное тело из плоти и крови.
Виктор вернулся, и это он навел порчу на душу Фердинана. Алоиза убеждена в том. Но должна ли она поделиться этой своей уверенностью с Длинным Марку, чтобы тот пришел и отвел опасность, что нависла над Фердинаном? Должна ли она рассказать о своем открытии священнику, чтобы тот прочел очистительные, изгоняющие нечистую силу молитвы, которые помогут обрести мир несчастной душе Виктора и одновременно вернут жизнь недвижному телу Фердинана?
Алоиза просто не знает, что делать. Она ведь тоже находится под действием черных чар, наведенных Виктором. Да к тому же уже слишком поздно, у нее просто не хватает смелости на что-то решиться, что-то предпринять. Она беззащитна, плывет на том же утлом плоту, что и ее сын. Да и где взять ей сил, чтобы разоблачить Виктора, который с каждым днем все крепче сжимает свои объятия, парализующие, но такие сладострастные? Она не способна бороться с ним и каждый раз страстно призывает его приходить в ее сновидения. И всякий раз, когда приходит пора вставать с дивана, разлучаться с колдовским телом Виктора, в мыслях у нее возникает фраза, которую произносит герцогиня Тауэр в конце романа: «А теперь, возлюбленный мой, самый любимый человек на свете, еще раз обними и поцелуй меня и скажи, что хочешь увидеть меня как можно скорей…» Однако фраза эта звучит в ней совсем не так, как в устах ангельской герцогини. Слова эти возникают в ней, как огненные шары, а у голоса, что бросает их, умоляющая и хмельная интонация.
* * *
Уже настает вечер. Свет отступает из гостиной, его последние золотые отблески тускнеют. Пора зажигать лампы. Тело Алоизы по-прежнему недвижно, оно застыло в позе Иббетсона.
Прозвенел звонок от садовой калитки. Слышится скрип шагов по гравию дорожки. Это пришла медицинская сестра проводить ежевечерние процедуры. Она уже поднимается на крыльцо. Сейчас позвонит в дверь. Звуки эти смутно доходят до Алоизы. Сердце ее начинает биться чуть быстрей. Понимание необходимости выхода из волшебных грез обрушивается на сознание Алоизы, точно тонкий нож гильотины; пора покинуть кулисы прошлого и возвратиться на плоскую поверхность сцены обычной жизни. Какой тягостный переход. Как бы ни были мучительны и сумрачны эти кулисы, все равно они стократ завлекательней холодной сцены, где разыгрывается обыденность. В кулисах все неожиданно, все преображено; да, разумеется, там бродят страхи, но живые вихри волнений, нежданных ощущений неизменно сметают их.
И вот уже медсестра звонит в дверь. Алоиза встает; все тело занемело, поясницу ломит, кружится голова. Ноги затекли, и Алоизе тяжело стоять. Каждый шаг дается с трудом, она едва идет, держась за мебель. Она пока еще не пришла в себя, в мыслях сумбур. Она перемещается, исполняя привычные движения, как сомнамбула.
За тот месяц с небольшим, что она заставляла себя погружаться в сновидения-реальность, Алоиза все больше теряла связь с действительностью, ее воля, которую некогда вполне можно было назвать железной, постепенно утрачивала свою силу, если вообще не расслабилась. Она вышла в поход, чтобы спасти сына, вооружившись материнской любовью и белой магией сновидения-реальности, но в пути заблудилась, позволила, чтобы ею овладела плотская любовь, дала себя околдовать черной магии сновидения-морока. На этом пути память разверзала под ее ногами бездны, а желание, которое Алоиза так долго отвергала, умерщвляла, наконец обрело голос. В ней пробудилась женщина из плоти и крови, страстно жаждущая наслаждения, и устремилась к мужчине, в котором воплотилось ее желание, — к мужчине, в котором слились отец и сын.
«Добрый вечер, мадам Добинье», — говорит медсестра, входя в дверь. «Добрый вечер, мадемуазель», — произносит Алоиза бесцветным голосом, страшно удивленная, что ее называют этой чужой и чуждой ей фамилией. Она провожает медсестру до комнаты Фердинана, и на всем пути в ней громко звучит другая фамилия: «Моррог! Моррог! Моррог!» Звучит как горделивый победный клич, как вызов.
Вторая сепия
Свет, замкнутый в комнате, сумрачен. И тяжко безмолвие, повисшее в ней. Весь день жалюзи опущены, окна чуть приоткрыты, они на крючках. Воздух с улицы проникает сюда лишь сквозь щели. У всех, кто входит в эту комнату, шаги осторожные, приглушенные, движения бережные, медленные, и говорят здесь тихо, почти шепотом. У двери на овальном столике постоянно горит лампа. Абажур из вощеной бумаги с розово-коричневатыми мраморными прожилками приглушает ее свет. Вокруг нее стоят две пепельницы из оникса, настольные часы, на циферблате которых изображены мифологические фигуры, и сафьяновая сигарница. На комоде вишневого дерева возле окна в высокой керамической вазе букет из сухого чертополоха и колосьев. Букет отражается в стенном зеркале, висящем над комодом. В этом высоко повешенном зеркале в золоченой деревянной раме с резным растительным орнаментом отражена вся комната. Зеркало висит с небольшим наклоном, поэтому комната в нем тоже чуть опрокинута. Кое-где его амальгама тронута крохотными бурыми пятнышками. Между двумя крупными ворсистыми бледно-фиолетовыми головками чертополоха, увенчанными пурпурно-черными прицветниками, паучок развесил свою паутину. Он стремительно бегает по своим висячим владениям, отражающимся в наклонном зеркале. У его царства мощные столпы, ощетинившиеся терниями, колючими листьями.
Комната, замкнутая в зеркале, недвижна. Только бегает малюсенький паучок, плетет паутину. Его невесомое царство легонько трепещет над острыми колючками чертополоха.
В зеркале есть и овальный столик, и лампа с бумажным мраморным абажуром и коричневато-розовым ореолом света вокруг него. Есть платяной шкаф, на темном дереве которого кое-где видны сучки, кожаное кресло, стулья, сундук. На сундуке два подноса с пузырьками и коробочками, а также большая керамическая миска, кувшин, розовый кусок туалетного мыла и полотенце.
А еще есть карта полушарий и большой календарь со старинными видами и планами портовых городов. На октябрьском листе изображен в стиле барокко вид на ганзейский город Гамбург. Грузные торговые суда плывут кильватером по спокойной зеленоватой воде порта, их мачты, точно отзвук церковных шпилей, что возносятся на заднем плане. По углам картины морские гении трубят в трубы, возглашая славу городу; морские ангелочки с кудрями, струящимися наподобие бледных водорослей, и крылышками, смахивающими на плавники, поддерживают тяжелую золотую корону над гербом города, который несут в руках дородные рыжебородые тритоны. Коровы со съестным, бочки с вином и иными напитками громоздятся на переднем плане вперемешку со штуками шелка, сукна, бархата.
На стене еще мишень; в нее воткнуты пять стрел, оперенных перышками славки-завирушки. Карта, календарь и мишень — единственные украшения стен комнаты, замкнутой в зеркале. Есть еще латунная люстра, все пять ее ламп погашены. И еще кровать.
Кровать видна не полностью, потому что ее отражение перекрывается букетом чертополоха и колосьев на переднем плане в зеркале. Отчетливо видится только высокое копье, которое словно само по себе стоит на страже у изголовья кровати. На верху этого металлического стержня подвешен стеклянный сосуд. Он полон прозрачной жидкости, которая медленно капает и стекает по пластиковой трубке. Трубка подсоединена к руке. На кровати лежит мужчина.
У комнаты, замкнутой в зеркале, странный, необычный вид. Три метронома отмеряют время, идущее в комнате. Негромко тикающие настольные часы, чьи позолоченные стрелки неутомимо вращаются, указывая поочередно на богинь и героев, изображенных по окружности циферблата. Живой паучок, что быстро бегает туда-сюда. Капельница, отмеривающая тяжелые, медлительные, сладковатые капли. Три этих метронома никак не согласованы. Существует время, что ползет по кругу, время, что бегает туда-сюда, и время, что падает каплями.
Человек, лежащий на кровати и почти полностью скрытый букетом, который высится в центре зеркала, покорен всем трем мерилам времени. Точней, только тело, потому что разум он утратил, сознание его разрушено, а душа подчиняется закономерности иного времени.
Легенда
Душа его подвластна закону преступлений, которые он совершил. И душа его в ужасе. Ибо преступления всегда оборачиваются против тех, кто их совершает. Страх, страдания и смерть, что сеяли они на своем пути, — это зерна, которые прорастают у них под ногами и сопутствуют им, куда бы они ни шли. Зерна эти дают под землей ростки, пускают ползучие, узловатые корни, а их всходы цепляются за лодыжки, поднимаются по ногам, опутывают колени, бедра. Потихоньку, беззвучно, незримо. Но упорно, неостановимо. Стебли поднимаются к груди, обвивают шею, голову. И выпускают тоненькие корешки, которые прорастают в плоть — какой бы толстой ни была кожа, как бы глухо ни было сердце.
И однажды они достигают сердца. Образуют вокруг сердца непроходимую чащобу, обрастают его лишайниками и колючими зарослями. И оно задыхается. Мысль не знает, куда увернуться, куда бежать. Ее глушит горький пырей, над ней смыкается тьма. И неважно, в какой день это произойдет, главное, это обязательно произойдет. Но особенно велик ужас, если это случается в миг смерти. Тогда очень часто не бывает времени на угрызения совести. Мысль обнажена, открыта, она полна ужаса и смятения; ей больно, ей страшно, нет ни выхода, ни отсрочки, ни надежды. Нет уже речи ни о каком раскаянии, остался только ужас. Ибо преступление — это такое деяние, что длится и после его свершения; ужас, который оно однажды пробудило, возвращается по своим следам назад и наносит удар по тому, кто его породил.
* * *
Что же на самом деле произошло? Фердинан не знает. Жизнь его шла своим путем, такая спокойная, незамутненная с виду и такая мутная и тинистая на дне. И вдруг весь придонный отстой поднялся бурным грязевым потоком на поверхность; прошлая жизнь вздулась, как река в половодье, устремилась наверх. И Фердинана понесло.
Но когда это произошло? Фердинан не помнит. Хотя было это совсем недавно, прошло всего два месяца. Случилось это летом, теплой, благоуханной августовской ночью. Он возвращался после очередной попойки. И ничего не чувствовал, кроме грызущего желания. Но с тех пор как младшая сестра стала жить в отдельной комнате как раз над ним, удовлетворить желание стало пара пустых. Дичь находилась, можно сказать, под рукой. Всего лишь надо было подняться по стене, влезть в окно, пройти три шага до кровати. Вытащить девчонку из кровати, отнести на диван, задрать ей ночную рубашку. Она была непокорна и даже строптива, а уж худая просто до невозможности, но все равно в этом тощем теле таилась восхитительная сладость детства. Это тело было покорно ему, принадлежало ему, и было оно сладостно.
Как произошло все это? Фердинан не знает, не помнит. Он влезал по стене, но нога соскользнула, рука разжалась. Он потерял равновесие, упал на спину, ударился о землю. Он был до того пьян, что у него не хватило сил подняться. Он ждал, когда пройдет головокружение, тошнота. Солнце медленно поднималось по небу, загомонили птицы, роса, казалось, стала теплей. Однако дурнота, стиснувшая ему сердце, не проходила, в ногах, в руках, во всем теле была какая-то онемелость, голова тяжелая. Он лежал, не шевелился.
А потом вдруг на верхушке старой стены прямо над ним оказалась девчонка. Но кто была эта непонятная, эта отвратительная девчонка? Он не знал ее, и однако…
Она сидела наверху, выгнувшись, как кошка, готовая прыгнуть, и ее узловатые коленки все были в струпьях царапин. Но она не прыгнула, она оставалась недвижной, словно изваянная из камня. Ее огромные черные и прямо-таки выкатившиеся, выпученные глаза впились в него недвижным взглядом. Лицо ее было вымазано кричащими красками, и уродливая эта маска гримасничала, шипела. Она ничего не говорила, только скрипела зубами, и зубы у нее были черные. При этом она еще глухо рычала. Кроме того, там были странные и ужасные ярко-красные сердца, набухающие светом, из которых сочились розовые слезы. А еще два портрета девочек, пришпиленные к нежной кожице помидоров. Они кровоточили.
Плоды, сердца, слезы и кровавая испарина. Приятность, прохлада, глаза, раскаленные, как лава, и взгляд безумный от ненависти. Портреты были прибиты к сердцу поверженного, распростертого на земле мужчины.
Беспредельное, сияющее летнее утро — утро, замершее в безумии мести. Свет каплями крови просачивался под веки мужчины, небо оторвалось от земли.
Девочки в школьной форме, тощая младшая сестра, девочки — оскверненные, убитые, поваленные на землю — и сестра с лицом Медузы Горгоны. Все образы перепутались, накладывались, сталкивались, пронизали друг друга и оттого даже кровоточили. И мир в этом кровавом хаосе образов пошатнулся.
Вот что было, вот как это произошло. Стремительно и необратимо.
* * *
Нет, неправда, он ведь любил детей. Фердинан не был злым. Он вовсе не желал причинять зла этим девочкам, которыми случайно овладел. Просто всякий раз он пытался хоть чуть-чуть облегчить мучения любви, что сжигали его изнутри. Он был жертвой болезненной любви, мучительного желания. А поскольку был слаб, то не мог противиться им.
С годами слабость притупила его восприятие, затуманила мысли, подточила волю. Фердинан принадлежал к той породе людей, имя которым легион, что живут в полусне, на ощупь, полуосознанно и дальше себя ничего не видят. Зло прокрадывается в них, а они даже не ощущают этого, и укрывается в сердцах — в их слабых сердцах, не ведающих, что значит бдительность и мужество.
Зло укрылось в сердце Фердинана, как спрут в иле; словно этот моллюск, оно вытягивало щупальца, все множа и множа их. Зло творило свое дело в сумраке, оно оплело дремлющее сердце молодого человека, сбило с пути его желание. Став мужчиной, Фердинан не пробудился от оцепенения, покоряясь лишь безумным велениям своего естества, разрывающегося между плотским желанием и боязнью. Ибо его желание обладать детским телом было сравнимо только с его боязнью. Нелепой, бессмысленной боязнью слез детей, ставших его добычей.
А между тем Фердинан не был труслив. По крайней мере во внешних проявлениях. Ему случалось и драться, он никогда не убегал от встретившихся на его пути опасностей. Он не испытывал ни малейшего страха перед той войной, что так пугала его мать, и если бы его послали в Алжир, безбоязненно отправился бы туда. Нет, живший в нем страх был совершенно другого свойства. То был страх, смешанный с отвращением, с гневом, но и с наслаждением.
Бешенство и гадливость вызывали у Фердинана слезы плачущих от ужаса детей, их противные судорожные всхлипывания, мокрые лица, искривленные губы.
Ну почему та рыженькая так противно рыдала? Он ударил ее, чтобы она прекратила, замолчала, но эта идиотка еще сильней заревела. По ее лицу потоком струились слезы, школьный передник весь намок. Фердинан терпеть не мог пресного запаха слез, влажной кожи и ткани. Вот уж поистине тошнотворный запах. И тогда он попытался заставить девчонку замолчать, прекратить омерзительные эти всхлипывания. Он сжал руки на ее горле. Наконец-то плакса умолкла, глаза ее стали сухими, рот перестал кривиться.
Ах, как нежно было детское горлышко, какое это было наслаждение ощущать его ладонями. А еще сладостней оно показалось, когда наполнилось молчанием.
Вторая, белобрысенькая с косичками, не кричала и не плакала. Он пощадил ее, позволил уйти. Нет, разумеется, он заткнул ей рот угрозами. Пригрозил, что подожжет их ферму, и все, люди и скот, поджарятся в пламени. И еще велел ей выходить к нему всякий раз, когда он ее позовет. А не то и она, и ее родители горько пожалеют. Девчонка притворилась покорной, молча кивнула и ушла.
Она никому ничего не сказала, не выдала его, просто-напросто ускользнула и от его кар, и от удовлетворения его желаний.
Только Люси стала его сообщницей, и на нее он мог рассчитывать. Хоть на одну. Уж ее-то он укротил, она покорилась ему душой и телом. Да и куда бы она смогла убежать, кому бы смогла пожаловаться? Впрочем, а на что ей жаловаться? На его ласки, на то, что он дает ей наслаждение? Фердинан никогда не считал это поводом для огорчений и для бунта, совсем даже наоборот. А то, что она такая угрюмая и ведет себя, как дикарка, так причина этого в ее скверном характере и страсти к трагедиям, только и всего.
* * *
Но что произошло с его младшей сестрой? Ее сменил какой-то отвратительный выродок. Да и принадлежит ли к роду человеческому это шипящее, кривляющееся существо? Под размалеванной кожей этой твари смешалась и течет кровь грифона, дикой кошки, ночной птицы, осьминога и гадюки. Взгляд ее словно дротик и источает яд. Шип ее подобен рычанию, резкому, мучительному скрежету. У нее черные зубы, а губы набухли от ядовитой слюны. А движения точь-в-точь как у ящерицы.
Но кто эта тварь, что оседлала в то августовское утро огородную ограду, изблевывая на него чернильно-ядовитый взгляд, и до сих пор не оставляет, мучает его?
Потому что она приходит к нему, эта тварь. Каждый день в тот бесконечно длящийся час, когда мать лежит на диване в гостиной, погрузившись в водовороты своих сновидений, эта тварь проникает к нему в комнату. Открывает напильником наружные ставни, поднимает крючок притворенного окна. Бесшумно влезает в комнату, закрывает ставни и крадущимся, беззвучным шагом подходит к кровати, на которой лежит недвижный Фердинан. Она склоняется над ним, приближает гримасничающее лицо вплотную к его лицу. Она смеется резким почти беззвучным смехом, скрипит зубами, потрескивает косточками пальцев. Достает из кармана электрический фонарик и направляет его безжалостный, флуоресцирующий свет то в глаза лежащего, то на собственное лицо. А еще вытаскивает из кармана спичечные коробки с сидящими там кузнечиками. Подносит эти стрекочущие коробки к ушам Фердинана. И долго не убирает.
Карманы ее — это какие-то прорвы, и она добывает из них все новые и новые гадости. Веретениц, улиток или червяков и кладет их Фердинану на лицо. И липкие эти твари ползают по его безжизненному лицу.
А из-под свитерка она вынимает две фотографии, которые тогда приколола на помидоры. И держит перед глазами лежащего эти портреты двух задушенных девочек.
Говорят, это крупное разбитое параличом тело ничего не видит, не слышит, не ощущает. Но упрямое это создание все время испытывает лежащего без чувств мужчину. Она убеждена, что он притворяется. Этот негодяй всегда притворялся. Она учиняет ему проверку, а главное, говорит ему на своем языке, который она переняла у животных и других земных творений, то, что никогда прежде не смела сказать. Мимикой высказывает ему свою ненависть и объявляет — без единого слова — мщение.
* * *
Младшая сестра куда-то подевалась. Может, Люси умерла? Ее место занял выродок, вылезший то ли из болотной тины, то ли из трухлявых гнилушек древесных пней. А что произошло с ним, с Фердинаном? Кто занял его место? Никто.
Под красивой этой внешностью никого больше нет. Тело блистательного Короля-Солнца теперь всего лишь длинный пустой стручок. Великолепный мавзолей теперь всего лишь опустелая могила. А обитает в ней страх. Безмерный страх. Даже желание мертво. И царит в ней один только страх.
Мир пошатнулся, время рухнуло. Вкус к жизни безвозвратно пропал, сердце окаменело.
Ужас царит подобно тирану, который все изгнал, загнал жизнь в подземные каменные темницы. Вселенная, время побеждены ужасом. И у этого ужаса есть принц, верней, придворный шут — уродливый ребенок с карманами, набитыми всякой зловредностью, с глазами, пылающими ненавистью. Молчаливый ребенок с вопящим лицом.
* * *
В зеркале — комната, освещенная приглушенным светом. В комнате этой есть всевозможные вещи, безделушки, мебель, на стенах висят карта, календарь и мишень, но в ней нет никого. Есть большое тело на кровати. Тело — покинутое, подобно коже, сброшенной змеей. Тело, которым овладел мрак. Бесчисленными медицинскими процедурами в теле поддерживают жизнь — но ее даже нельзя назвать растительной. Черные глаза ребенка, который каждый день приходит и склоняет над ним гримасничающее лицо, внедряют в него ужас, подобный тому, на какой обречены осужденные на вечные муки.
В комнату на цыпочках входят две женщины. Мать и медицинская сестра. Мать наклоняется над кроватью, запечатлевает поцелуй на лбу лежащего, долго созерцает его замкнутое лицо, потом идет к сундуку, наливает из кувшина воду в фаянсовую миску. Отражение матери в зеркале расплывчато, ее движения неуверенны. Она все еще полна истомой сновидений, память ее смутна, нынешняя тревога перемешана с былыми горестями. Во времени она ориентируется, как сомнамбула. Но движения, которые необходимо произвести именно в этот момент, совершает достаточно плавно. Потому что надо спасать обожаемого сына, ребенка возлюбленного супруга. Супругу, ребенку нужен уход. Надо обмыть возлюбленное тело, прекрасное тело, в котором воплотилось воскресшее желание. Надо вытереть призрачное тело. Но мать не ведает, какая бездна разрушительного ужаса кроется в этом обожаемом, любимом теле. Мать ничего не знает, она никогда ничего не знала.
Ее младшая дочка покинула комнату перед самым ее приходом. Исчезла, как и пришла, тайком, не оставив следов. Следы ее пребывания сохраняются лишь в опустелом сердце лежащего здесь мужчины, поверженного людоеда.
Третья сепия
Рыжеватый свет сочится сквозь витражи и ложится на клирос. Медная дверца дарохранительницы мягко поблескивает за тонким кружевным покровом. Огонек лампадки, висящей на фронтоне дарохранительницы, мерцает под красным стеклянным колпачком-абажуром. Алтарь украшает букет ноготков. В луче света, падающего на букет, цветы как бы чуть-чуть блекнут. На тюлевую салфетку с вышивкой, на которой стоит ваза, падает оранжевая тень. На верхних ступеньках, ведущих к алтарю, хризантемы в двух вазах гордо возносят свои круглые шапки цвета ржавчины и старого золота. Пора пионов, роз и лазурно-синего люпина прошла. Настало время строгих цветов, напитавшихся красками земли и закатов. Вскоре эти цветы торжественно будут ставить на могилах в головах покойников как знак и свидетельство памяти и скорбящей любви. Хризантемы, подобные подавленным глухим рыданиям, станут нести караул на одетых туманом могилах.
Темное дерево скамей и молитвенных скамеечек блестит, как лаковая поверхность каштанов. На одной скамье три шарика, видно выпавшие из ребячьего кармана, лежат так, что получается неравносторонний треугольник. Один шарик большой, из глины; два других стеклянные, один желтый, второй синевато-серый. Забытые на длинной скамье в сыром полумраке безмолвной церкви шарики эти уже не вызывают ассоциаций с игрой и детством. Скорей, они наводят на мысли о спекшихся конкрециях, о давно потухшем огне, об угасшем свете, о золе и прахе. Достаточно легкого щелчка, чтобы они покатились по сиденью, и однако же кажется, будто они вплавлены в скамью, и никакой силой их уже не стронуть, не вырвать из нее.
В алтарной части скульптурные капители; на них корчится чудовищный каменный бестиарий. Птицы вытягивают длинные шеи, что извиваются, словно змеи; какие-то несусветные звери-помеси — полукозел-полурыба, медведь с львиной гривой, когтистые жабы, крылатые змеи, и все они вонзают в пустоту клыки, жалят ее хвостами; бородатые, косматые, рогатые хари пучат глаза, высовывают толстые загнутые вверх языки. Пасти их разинуты, их терзает голод — голод тьмы. Глаза их искажены безумием от вечной несытости и ярости, ведь со дня своего сотворения они не кормлены.
В свете, льющемся на клирос, распростер огромные крылья деревянный орел. Он, который способен в небе смотреть прямо на солнце, не боится света. Он презирает этих изголодавшихся тварей, что омерзительно гримасничают под сводом и впиваются в небытие, пытаясь набить брюхо.
Чудовища эти навсегда закаменели вместе со своим голодом и яростью, орел навсегда замер в своем величественном парении. Его распростертые крыла несут книгу, каждое слово которой напитано огнем. Он рассекает пространство нефа изогнутой шеей, клювом и когтями.
Луч света чуть переместился. Исчезла оранжевая тень около вазы с ноготками. Вдруг луч начинает легонько трепетать, он чуть слышно жужжит. Внутри него кружит оса. Совсем недавно она взлетела с увитой плющом церковной ограды. Она покормилась на еще цветущих зонтиках плюща и, отяжелевшая от сладкого нектара, напала на мух. Последний бой, последний праздник. В церковь она влетела сквозь щелку в витраже. Ее заманил свет. И теперь она цепляется за эту ясную струйку, за тоненький лучик тепла. А вокруг такая тьма, такой холод. Она взлетела бы наверх, к дневному свету. Но силы ее слабеют, и она уже не способна подняться. Лапки ее не находят опоры в световом луче, и жало тут не поможет. И вот уже все ближе и ближе аналой.
В притворе напротив стоят полихромные статуи — деревянные и гипсовые. Чуть поодаль от чаши со святой водой ангел несет стражу у кружки для пожертвований. Но стража его сама кротость и галантность. На деревянном цоколе он преклоняет колено, а второе его колено согнуто под прямым углом. Руки сложены перед грудью, крылья чуть приподняты. На нем светло-желтая туника с золотой, как его волосы, отделкой; перья крыльев цвета слоновой кости. Щель, куда бросают пожертвования, находится у колена, на которое он опирается; когда туда падает монета, ангел благодарит, чуть заметно склоняя голову. Он благодарит от имени каменных стен, от имени витражей и цветов; у верхнего края цоколя привинчена табличка с надписью «На поддержание храма».
Имеются и другие кружки. На свечи. Но тут уже все куда проще, около них никаких галантных ангелов. Зыбкие огоньки свечей, что трепещут у ног Пресвятой Девы, как раз и являют собой благодарность за доброхотные даяния. Есть также кружка и у святого Антония Падуанского. Однако он не выражает благодарности за пожертвованные оболы ни пламенем свечек, ни каким-нибудь другим образом. Святой в грубой монашеской рясе весь поглощен созерцанием Младенца Иисуса, которого он держит на вытянутых руках. Порывистость его движения дает импульс, побуждает к молитвам, которые прихожане тихо шепчут у его ног; этого вполне достаточно. Единственное украшение — несколько веточек вереска в керамическом стакане на его постаменте.
Перед статуей святого Антония стоит ребенок. Он что-то опускает в щель кружки. В полумраке притвора не сразу определишь — мальчик это или девочка. Волосы ребенка коротко стрижены и встопорщены, одет он неаккуратно, движения его чрезмерно резки. И тем не менее это девочка, из породы тех, что стремятся быть похожими на мальчишек.
Легенда
Нет, Люси всего-навсего из породы несчастных детей. И как это часто случается с несчастными детьми, Люси — злой ребенок. Но ее озлобленность не разменивается на мелочи — у нее широкий кругозор, и видит она далеко. Взгляд ее достигает границы зла, прозревает смертную грань и проникает даже в загробные пределы. Рана, что нанесена была ей три года назад, так до сих пор и не закрылась, не затянулась. Эта язва стыда и страха все время воспалена, все время горит. Ярость вытеснила стыд, ненависть вытеснила страх. Рана все заразила, все отравила, и тогда-то вырвался дух мщения.
Жажда мщения зрела в ней давно, сперва она скрытно проявлялась некой неопределенной болезненной дурнотой, но однажды перешла в сильнейшую злокачественную горячку. Это был сказочный день, день того самого августовского утра, когда брат свалился со стены — когда людоед был повержен собственным злодейством. С того дня дух мщения, живущий в Люси, не складывает \\оружия. Напротив, пагубный этот дух только и делает, что начищает и оттачивает его.
И оружие это проявило себя, да еще как блистательно! Это оно навсегда обездвижило людоеда после того, как он упал. И вот уже два месяца он лежнем лежит в постели. Мать ухаживает за ним, его холят и лелеют, его жалеют, без конца проводят всякие медицинские процедуры. Хотя этот негодяй не заслуживает таких забот. А что, если вдруг соединенными усилиями врачей, священников и колдунов его и впрямь исцелят? Нет, это было бы слишком несправедливо. Этот негодяй должен умереть, должен подохнуть, и как можно скорей! Люси уже назначила срок: до Рождества. И она уверена, что именно так и произойдет, время самое подходящее. Ведь приближается праздник мертвых, день поминовения усопших. Тетя Коломба, ставшая совсем беспомощной, готовится к торжественному выходу на кладбище. Она посетит могилу своего Альбера в кресле на колесах, которое будет толкать Лолотта По Праздникам. «Какая бы погода ни была!» — заявила героическая вдова. Тем не менее она поглядывает на небо, опасается дождей. Если в священный день усопших кладбищенские дорожки раскиснут, будут покрыты грязью, ее кресло на колесах увязнет.
Но Люси прогнозы погоды не очень-то интересуют; для нее главное — обеспечить полное объединение обеих погибших девочек и, более того, всех покойников доброй воли. Люси сражается на всех фронтах, пядь за пядью проводит контратаки против медицины, благочестивых молитв, белой магии, которые стакнулись, чтобы исцелить ее брата-убийцу, вернуть людоеду жизнь.
Вот почему она сейчас в церкви у подножия статуи святого Антония. Она пришла, чтобы обратиться к нему с мольбой о том, чтобы святой убил ее брата-людоеда. Давно прошли те времена, когда она опускала в щель кружки монетки, благочестивые картинки, плитки шоколада. Благостные представления, окружавшие ореолом смерть Анны Лизы Лимбур, развеялись. Безжалостный свет озарил мираж, и тот в один миг рассеялся. А источником этого холодного света был людоед. Радостные херувимчики и добрые ангелочки, что порхали вокруг памяти Анны Лизы, попадали на землю, как в конце лета падают мухи. Длинный сияющий стол, воздвигнутый в царстве Божием, за которым рыжая девочка восседала среди райских сотрапезников, опрокинут, белая скатерть разодрана. Младенец, которого держит на вытянутых руках святой Антоний, больше не несет ни утешения, ни тем паче прощения. Земной шар, который он держит, это бомба, ядро, чтобы разорвать сердце людоеда.
Все прежние представления Люси рухнули. Слащавые истории отца Жоашена наполнились горечью. Люси уже давно утратила воображение, уже больше двух лет, в течение которых она не смела поднять глаз, посмотреть людям в лицо. Она больше ничего не видит ни внутри себя, ни вовне. Ей все затмило тело людоеда, оно лишило ее возможности видеть, мечтать. Не сразу она научилась поднимать глаза, оказавшись наедине с обитателями болот, не сразу обрела новое зрение. Но теперь она совсем по-другому видит и окружающий мир, и то, что незримо.
Да, Анна Лиза и Ирен были званы за стол Господа. Но Господь этот свиреп, цвет его стола — цвет громов, а у ангелов, восседающих за этим столом, страшный взгляд и ужасные когти; у них крылья, как у гигантских бабочек, с огненными глазками, в руках же они держат мечи, подобные молниям. Херувимы больше не смеются, у них огромные жабьи глаза, гребнистые, как у тритонов, спины, и они шипят по-змеиному.
Стоя перед кружкой, Люси опускает в щелку свой обол. Ржавые гвозди, ежиные колючки, хвосты ящериц, осколки стекла, шипастые веточки терновника и ежевики. И бормочет сквозь стиснутые зубы воинственные молитвы. Она просит святого предстательствовать за нее и за двух девочек, лежащих в земле, гневно предстательствовать перед всемогущим Господом. Требует, чтобы свершилось правосудие, чтобы жизнь, ошибочно данная ее отвратительному брату, была отнята, и отнята немедленно. И чтобы он был навеки проклят и отправился гореть в ад. Она запрещает святому выслушивать молитвы, с которыми к нему могут обратиться ее мать, эта дура Лолотта или еще какая-нибудь святоша. Она предупреждает его, чтобы он не прислушивался к молитвам взрослых, потому что они глупцы, ничего не видят, а понимают еще меньше и в полном неведении бросают своих детей на съедение волкам, радушно принимают у себя людоедов-душителей. Слушать он должен только ее, ее одну, и исполнить ее молитвы. «Ты же знаешь, — говорит она святому Антонию, — на такой же веревке, какой ты подпоясываешься, из-за него повесилась Ирен. И ты что же, несмотря на это, хочешь позволить ему жить, чтобы он продолжал свои злодейства? Но если он выздоровеет, тогда повешусь я, и виноват будешь ты. Набрось же поскорей ему свою веревку на шею, как быку которого тащат на бойню, и утяни его в смерть, прямо в ад».
Так молится Люси святому Антонию, чтобы не дать осуществиться другим молитвам, на тот случай если кто-то вдруг попытается обратиться к нему. Но ей также нужно воспрепятствовать заботам, которыми окружен Фердинан. Вот почему она ежедневно под вечер прокрадывается к нему в комнату, покуда мама разнеживается на диване в гостиной. Пусть ее мучают сны на проклятом диване! Люси долго страдала на этом ужасном ложе, так что пусть и мамочка в свой черед помучается в страхе и беспокойстве.
* * *
Она подходит к кровати, склоняется над ней. Ничего плохого она не делает — просто пусть он смотрит на нее. Она принуждает его глядеть на нее. Правда, говорят, он ничего не видит. Вполне возможно. Ведь хотя глаза его открыты, у него взгляд слепого. Но Люси, наперекор всему, чувствует, что безразличный, погасший взгляд брата там, на самом пределе, что-то должен видеть. Обязан видеть. И именно то, что он видит зрением слепца, и приковывает его к постели. И потому ему нельзя давать передышки. Его нужно опять и опять уничтожать через зрение. Нужно показывать ему, что она его ненавидит, что ей всегда были отвратительны его скотские ласки, его омерзительные поцелуи, его нечистые, липкие объятия. И она показывает, склоняясь над его лицом, вперяя в него неподвижный взгляд. Она подносит к его глазам зеркало, чтобы он видел себя таким, каким видела она и те две девочки, которых он погубил. И она кладет ему на лицо тварей — липких, слизистых, как его ласки, которыми он так долго терзал ее.
Весь день готовится она к тайному предвечернему посещению брата. В те дни, когда нет занятий, она отправляется на болота и в лес на поиски животных или просто, чтобы укрепить свой взгляд. Она говорит с болотными и лесными созданиями, точь-в-точь как со святым Антонием. Просит у них поддержки, взывает к их безмятежной, ничем не замутненной жестокости. Рассказывает, что беспомощный людоед лежит в постели на улице Плачущей Риги и было бы здорово, если бы они загрызли или ужалили бы его. Но животные предпочитают пожирать друг друга, а в чужие дела не вмешиваются. Так что Люси возвращается одна, спрятав в карман двух-трех земляных червей либо слизней, но зато с такой злобной радостью в сердце, с такой яростью в глазах, которые помогают ей отважно идти в атаку на брата, лишая его покоя, предписанного врачами.
С тех пор как Люси объявила людоеду войну, она повсюду ищет образы, способные придать ее взгляду силу, потому что она ведет войну взглядов, войну тяжелую и беспощадную.
И в не меньшей степени чем болота, школой войны стала для нее лавка месье Тайфера. Месье Тайфер — здешний мясник. Это толстяк с круглым животом, укрытым белым фартуком в пятнах крови. Когда он хохочет, его большущий живот трясется, прямо как брюхо разъяренного быка. Люси часто проскальзывает к нему в лавку и зачарованно наблюдает, как он рубит на пласты огромные куски ало-красного мяса или потрошит птицу. С плотью животных он управляется с потрясающей сноровкой, ощупывает ее, разрезает, отбивает деревянным молотком. Весь сияющий, он царит среди ощипанных кур и уток, длинных ожерелий черных кровяных колбасок, ободранных кроликов, похожих на тощеньких младенчиков, красных, блестящих говяжьих филеев, свиных рулек и телячьих языков. Он колышет брюхом над подносами, на которых лежат рубцы, покрытые слизью печенка и почки, огромные белесые мозги, смахивающие на губки.
Мясо, сало, потроха, костный мозг и кровь, сердца и кости — все это безнаказанно демонстрируется публично, всем этим с полнейшим спокойствием предлагается полюбоваться покупателям. Все, что находится внутри тела, все тайны, сокрытые под кожей, здесь выставлены на всеобщее обозрение. И эта ликующая непристойность никого не возмущает и даже радует добрых людей.
Месье Тайфер тоже людоед, но совсем другого пошиба, чем Фердинан. Он — счастливый людоед, который признается в своих преступлениях, выставляет свои расчлененные жертвы напоказ и даже нахваливает прохожим их вкус. И по любому поводу смеется. Месье Тайфер — отважный и откровенный людоед. И он людоед высокого полета; он не довольствуется только тем, что, вооруженный топором и остро отточенными ножами, умерщвляет птицу, скот, дичь, свежует, потрошит, разделывает, режет на куски; нет, он с гордостью выставляет, словно трофеи, головы телят и свиней. Месье Тайфер — изысканный людоед, он художник и обязательно вложит в мертвую пасть свиньи красивое красное яблоко или украсит лавровым венком телячью голову с остекленевшими глазами. А иногда даже вешает им на уши вишни или засовывает в ноздри маргаритки. Месье Тайфер импровизирует в зависимости от поры года.
Люси относится к этому людоеду-бахвалу со смесью отвращения и восхищения. У него хватает смелости выставлять своих жертв напоказ. Он с полнейшей невозмутимостью делает свои дела на глазах у всех. Насилие у него выглядит кротким, ужас безмятежным, а непристойность становится красотой. То, как он это делает, совершенно противоположно тому, как это делал ее сводный брат.
Люси мечтает увидеть голову брата, выставленную на прилавке у месье Тайфера. Она тогда воткнет в его пустые глазницы по цветку дикого мака, а в разинутый рот засунет жабу.
* * *
Дикие маки — любимые цветы Люси. В начале лета они цветут на лугах вокруг деревни, где жила Ирен Васаль. С тех пор как у Люси появился велосипед, она до мельчайших подробностей изучила дорогу, что ведет к ней. Люси ездила по этой дороге в разное время года, но всего прекрасней она, когда весна переходит в лето и цветы, хлеба и фруктовые деревья расцвечивают окрестности живописными красочными пятнами. Дорога очень красивая; она огибает болота, потом идет через коричневато-бурую пустошь с красноватыми пригорками, поросшими вереском и соснами. Высоко над вересковищами и полями поодиночке парят на широких буровато-коричневых крыльях ястребы-перепелятники и тетеревятники. Дорога нравится Люси; она крутит педали, а по обеим сторонам на обочинах стоят травы и чертополох. Иногда даже колючки ей оцарапывают ноги. А в начале лета ее сопровождает неумолчное пение птиц. Из живых изгородей и зарослей кустарников раздается звонкий свист, щебет, мелодичные призывы, скрипучие или хрустальные трели, в паузы между которыми то здесь, то там вклинивается глуховатое кваканье жабы. То песня дороги Ирен, мелодия земли, одновременно пряная и монотонная, живая и грустная. Сладостная кантилена дороги Ирен — на обочине которой в один из весенних вечеров ее подкараулил злобный людоед.
А вокруг деревни простираются поля ячменя, пшеницы, рапса. Поля белокурые и золотистые, как волосы Ирен. На последнем повороте перед въездом на кладбище, находящемся в стороне от деревни, большое поле, засаженное подсолнухами. Тысячи распахнутых глаз, упорно устремляющих взоры на солнце, до тех пор пока от переизбытка света они не поблекнут и не опустятся. Прекрасные глаза Ирен, расширившиеся от ужаса, выжженные видом людоеда. Но везде по полям рассеяны и другие глаза — огненно-красные с черным провалом в середине — маки. Глаза, в которых кровь и ночь, глаза мертвой Ирен.
Одержимые глаза, пробившиеся сквозь землю, в которой их погребли, не покорившиеся мраку, заполнившему их зеницы. Глаза, закрывшиеся слишком рано, но все еще жаждущие видеть синеву небес и лиловые тени туч на земле; глаза, все еще жаждущие видеть, как расцветает боярышник живых изгородей, а вечером стада неторопливо возвращаются домой. Распахнутые очи, открывающие угасшие зрачки, и одновременно уста, открывающие гортань, в которой, как ком, стоит молчание.
Уста и очи, пораженные безумием и отчаянием, оттого что они не способны ни смотреть, ни дышать, ни кричать. Но Люси понимает слепые взгляды этих диких глаз, слышит их безмолвный вопль. Вопль, призывающий к мщению.
На деревенском кладбище у Ирен отдельная могила. Ее не стали хоронить, как Анну Лизу, туда, где покоятся ее деды и прадеды. Небольшая надгробная плита, как раз в ее рост. Плита из белого мрамора, на которой стоят горшки с цветами; в нее вделаны таблички с гравированными золотыми буквами выражениями вечной скорби. «В память нашей дорогой девочки», «Нашей незабвенной племяннице», «Крестнице — любящая крестная мать», «Нашему ангелочку — безутешные дедушка и бабушка». Есть даже короткое стихотворение, которое сочинили ее одноклассники, оно выгравировано на табличке в виде раскрытой книги. «Как солнышко была ты среди нас — Как солнышко погасла — И вот теперь нам холодно и грустно — Но знай, твой свет горит у нас в сердцах. Твои друзья из 9 класса
[2]». Фигура плачущего ангела оберегает могилу и портрет Ирен в овальной рамке. Портрет этот отличается от того, что Люси вырезала из газеты. На нем у Ирен косы уложены венчиком и удерживаются заколкой, украшенной цветком. На ней блузка с кружевным воротничком. И она улыбается. От улыбки у глаз ее появились очаровательные лучики, а на левой щеке чуть заметная ямочка.
Люси наизусть знает все эти детали, точно так же, как стихотворение и каждую надпись. Ее восхищает все — сияющие белокурые волосы Ирен, ее грациозность, радостная улыбка, ямочка на щеке и слова, исполненные любви. Тем не менее порой, когда она отправляется в обратный путь к дому своего несчастья, Люси ощущает неуловимую горечь; она думает об этой красивой девочке, которая даже после смерти окружена нежностью, и сравнивает ее с собой, остающейся при всеобщем безразличии добычей людоеда. Крутя педали, она мысленно бормочет: «Ангел, солнышко! Если бы этот гад убил и меня, меня так не называли бы. При моей-то физиономии это уж точно. Да и горевали бы не слишком сильно и долго. Разве что, может, папа? Только вот как узнать это? Он же все время молчит, разговаривает только с далекими незнакомцами, когда закрывается в своем радио-чуланчике; и опять же неизвестно, что он тогда им рассказывает, потому что говорит он с ними не по-французски. А мама, что она скажет? Она вполне способна заказать выгравировать такую надпись: „Люси, идиотка, что ты опять натворила? Куда ты подевалась? Могла бы и ответить, когда я к тебе обращаюсь!“ А старая язва? Она может написать на табличке: „Бриллиантики-то мимо!“ А с моего гада-братца станется, что он поместит надпись „Сожалею“. Но не потому, что я подохла, а потому что больше не сможет заваливать меня!»
Солнце, солнышко, прекрасное солнце! Эти слова долго звучали у нее в голове. Солнце-Ирен, навсегда закатившееся, чтобы летом взойти на полях тысячами пунцово-красных солнц с черными сердцевинами. Мириады солнц цвета крови и траура, что содрогаются среди трав и хлебов. А отчего они содрогаются, как не от гнева и жажды мщения? Но кто свершит месть? Только Люси может это сделать, потому что она одна знает убийцу. И она обязана отомстить. Но вся беда в том, что она не знает как.
Солнце, Солнышко-Ирен, маленькое лучистое солнышко, задохнувшееся под землей. И еще одна девочка с рыжими кудряшками, которые так любили ласково накручивать на пальцы старики из рода Лимбуров. Они должны быть отомщены, правосудие должно восторжествовать.
Люси долго размышляла, как, каким способом свершить мщение. Она постоянно навещала могилы обеих девочек. Присаживалась на краешек надгробных плит, стучала кончиками пальцев по их мрамору, каблуком раскапывала землю. Ждала, что ее осенит, ждала знака. Неважно какого — чтобы с могилы Анны Лизы вдруг исчезли имена стариков и на плите пылало бы только имя убитой девочки, чтобы мрамор внезапно сменил цвет на красный, чтобы из-под земли раздался звонкий смех Анны Лизы. Чтобы искусственные цветы, стоящие на могиле Ирен, вспорхнули и разлетелись стайкой бабочек, чтобы страницы каменной книги вдруг стали перелистываться и распевать стихи, сочиненные одноклассниками. Чтобы они пели на крик и чтобы все полевые маки вдруг выросли и их гигантские лепестки хлопали на ветру, как знамена армии, выступившей в поход.
Люси везде надеется увидеть знак. Даже у подножия статуи святого Антония. Она ждет, что Младенец нежданно разгневается и в ярости швырнет позолоченный шар на пол.
* * *
Она всюду высматривает знаки. Даже в зеркалах, перед которыми простаивает, вперяясь в них глазами так, будто они принадлежат вовсе не ей. Будто они — глаза девочки, что многократно сильней и отважней, чем она, и способна разоблачить брата-убийцу, открыть всю правду глупым, ничего не видящим взрослым. Бывает, Люси целыми часами, запершись у себя в комнате, вглядывается в зеркало. Пытается придать силы своему взгляду, выплавить из него новый — воинственный — взгляд. Воображает, что это Ирен и Анна Лиза сейчас смотрят ее глазами из глубин незримого, где они теперь пребывают. Она смотрит на мир глазами девочки с того света.
Но ее внимание нередко рассеивается, воображение воздвигает экран между ней и ее отражением, отвлекая от планов мести, и она даже не замечает этого. Она путает себя с героями прочитанных сказок, примеривает на себя отвагу и славу давних героев из книжек по истории, переносит неотступные свои замыслы на почву библейских эпизодов, про которые рассказывается в катехизисе. И всматриваясь так в зеркало, без конца меняя взгляд и рядя себя в разные одежды, она на самом деле высвобождалась от себя самой, забывала про свою ненависть, про свою боль и неосознанно радовалась тайне, что держала ее в своей власти. В конце концов она начинала смотреть на себя глазами брата — такого, каким он был ночью. И, не смея в том признаться, испытывала некое тревожное наслаждение, постыдную радость, оттого что видит себя такой многообразной, преображенной в исторических и сказочных героинь, оттого что созерцает себя в облике королевы, которая ночью предается тайному разврату и совершает преступления.
Однако недобрая эта радость, постыдное это наслаждение еще больше разжигали ее ярость. Она не прощала людоеду того, что в конечном счете он сделал ее своей сообщницей. Она была рабыней — столь же мятежной, сколь и покорной. Становилась слишком многими персонажами одновременно и была не в силах сдерживать толпу тех, в кого превратилась. И война, которую она хотела объявить людоеду, оказывалась также и войной с собою. Перед зеркалом она сражалась лишь с собой и со всеми, кто вторгся в нее вслед за людоедом.
Пристально всматриваясь в зеркала, Люси в конце концов научилась вырывать из них глазами разные картинки. И стала зарисовывать и раскрашивать все то, что кишмя кишело на дне ее зрачков. Лица, чьи глаза порхали, подобно бабочкам, либо плакали золотисто-зелеными ящерками, рты, которые раскрывались, как маки, или изрыгали тварей цвета пламени. Отрубленные головы, заменяющие в бескрайних небесах солнце. А лучами этих солнц были извивающиеся змеи. Если же она рисовала деревья, то только затем, чтобы обременить их ветви глазами — глазами-плодами, глазами-цветами, глазами-птицами. Ее пейзажи были пустынными — ни гор, ни домов. Она наполняла их металлическими лесами, полчищами опор высоковольтных линий. Великаны эти с воздетыми руками, которые когда-то безумно интересовали ее, занимали важное место в ее рисунках. Они шествовали на фоне лилового неба, неся в поднятых руках вместо ружей ярко-желтые молнии. А впереди шел их предводитель, маленький воин в доспехах, прообразами которого были и Жанна д’Арк, и Мальчик-с-пальчик. Целиком она рисовала только тех тварей, которые ползают, летают или плавают, причем рисовала их и на небе, и в воде, и на ветвях. Что же до четвероногих, она никогда не изображала их тела, одни только головы. Подобные лежащим на прилавке у месье Тайфера телячьим и свиным головам. Все рисунки были исполнены в пронзительных, кричащих тонах, а каждую фигуру она обводила жирным черным контуром. «Моя дочь, — говорила Алоиза о рисунках Люси, — рисует, как примитивисты, а размалевывает нарисованное, как фовисты. Подумать только, эта бедная драная кошчонка играет в фовизм! Тоже своего рода замещенная мания величия. Ах! И к тому же это пристрастие к уродливому, вызывающему, грубому! Боже мой, что за дочь я произвела на свет! Это даже не мальчишка в юбке, это безобразно злобный мальчишка, и притом с душой хулигана. Да разве станет девочка ее возраста карябать подобные мерзости и ужасы? Интересно, где она все это берет?»
* * *
Где? В своих страданиях и неистовстве. В громогласном молчании зеркал, которые являют ей ее расколотый, нечистый и страдальческий образ. И она закрепляет эти осколки, чтобы они не так ранили, покрывает их чистыми цветами, чтобы скрыть нечистоту, искажает формы, перспективу, объемы в соответствии со своими муками. Да, она играет в фовиста, нанося широкие мазки гуашью и мягкими фломастерами, чтобы забыть, что она всего лишь котенок, которому так просто сдавить горло.
И она была права в этой своей игре, потому что игра становилась серьезной, фантастика превращалась в реальность. И был знак, которого она так ждала. Тем знаком стало падение. Произошла метаморфоза, но не могил или статуй, а самого людоеда. Он, который так легко забирался к ней в комнату, утратил свои семимильные сапоги. Он превратился в беспомощное, недвижно лежащее тело. И теперь надо подталкивать метаморфозу к ее завершению, к полному исчезновению людоеда.
Идет серьезная, безжалостная игра. И Люси полностью отдалась ей. Отныне исчезла граница между реальностью и воображаемым.
В полумраке церкви у подножия статуи святого Антония стоит настоящий маленький воин. Отважный маленький воин, пришедший просить у своего сюзерена помощи и благословения на победную битву, которую он ведет во имя справедливости. И справедливость эта — безграничная месть, жаждущая разить ныне на этом свете и продолжать карать на том. Месть в бесконечности и навечно. Маленький воин Люси намерена безжалостно преследовать врага и низвергнуть его в последний круг ада.
Это тяжелая игра. Люси играет в нее страстно и с полнейшей сосредоточенностью. А ставка в ней — жизнь и душа сводного брата. Теперь у Люси нет ни малейших сомнений, что граница между нею и братом стерлась и зло сейчас пребывает в гораздо большей мере в ее лагере, нежели в лагере уже побежденного брата. Уже покаранного.
А на клиросе оса в луче света все еще борется. Но соскальзывает все ниже и ниже. Холод, что поднимается от плит пола, понемножку одолевает тепло, замкнутое в лучике октябрьского солнца. Оса задела крыло деревянного орла. Но что орлу до насекомого, снижающегося в подслеповатом луче?
Оса упала на пол. Она дергается на плитах и отчаянно жужжит. Противится сырому холоду, который источает камень, наползающей на нее тени. Но она коченеет от холода, силы ее иссякают. Вот она уже замерла, перестала шевелить ножками. Луч света сместился. И тьма накрыла скукожившееся тельце осы.
Зовы
Но сами были для себя большим бременем, нежели тьма.
Премудрости, 17, 21.
Первый рисунок углем
День стоит молочно-белый; приглушенный свет, никаких проблесков. Звуки и те кажутся приглушенными, земные запахи неощутимы. Мягкость, источаемая небом, так безмерна, так холодна, что даже сама цепенеет. Неземная мягкость, плотная и безмолвная, на мир опустилось белое оцепенение. Снегопад. Во всех домах дети прилипли носами к окнам, они медленно проводят растопыренными ладошками по стеклам. Гладят холодную пушистость снега. Улыбаются, и глаза у них при этом огромные. Они глядят, глядят — восхищенные или даже, скорей, возбужденные. Хотя ничего не видно. Мириады снежных хлопьев падают безвольно, безучастно, скрывая небо, горизонт, землю. Больше нет ни пространства, ни глубины, ни объемов. Мир стал плоским, единообразным. Снег сыплет, и нет ему ни конца, ни края.
Женщина стоит в проеме двери. Неподвижно стоит на пороге между комнатой и гостиной. Но, несмотря на ее неподвижность, в ней чувствуется какая-то нерешительность. Что-то дрожит в ней. Она никак не может принять решение, войти ли в комнату или вернуться в гостиную. Но и там, и там та же пустота, такое же безмолвие.
Женщина худая, чуть ли даже не изможденная, одета во все черное. Одной рукой она опирается на притолоку двери, в другой держит бокал. Время от времени она медленно подносит бокал к губам, но в том, как она отпивает глоток, есть какая-то поспешность и даже что-то наподобие нетерпения. После каждого глотка она трясет головой, словно говорит кому-то «нет» или пытается стряхнуть с себя оцепенение.
Женщина стоит в дверях спиной к гостиной и смотрит в комнату. Когда на улице повалил снег, цвета всех вещей в доме разом поблекли, но женщина даже не повернула голову к окну. То, что происходит на улице, ее ничуть не интересует. Она увидела, как все краски обрели свинцовый оттенок, как погасли все отблески. И ей вдруг почудилось, что все вещи, безделушки вступили в заговор. Дл, вещи внезапно затвердели, наполнились темнотой, холодом; они в сговоре между собой. Но женщине не удается проникнуть в тайну сговорившихся вещей, она только чувствует, что тайна эта недобрая, она исполнена враждебности.
Вещи выталкивают ее, не позволяют переступить порог, а главное, прикасаться к ним. Абсолютно все — и лампа с тусклым глянцевитым абажуром, стоящая на маленьком столике недалеко от двери, и мебель, грузная, как скалы, и зеркало, занавешенное черным покровом, и зияющая пустотой керамическая ваза перед ним, в которой больше нет букета. И люстра с семью серыми лампочками, и сундук, с которого убрали прежде загромождавшие его предметы для ухода за больным и туалетные принадлежности, и остановленные часы. И мишень на стене со стрелами, воткнутыми по дуге вокруг центра; их оперение теперь покрылось пылью. И карта полушарий, на которой континенты, острова и океаны одинаково невыразительные и одинаково плоские. И иллюстрированный календарь с изображениями портовых городов; сейчас вместо Гамбурга на нем представлен вид Стокгольма с птичьего полета. Месяцы менялись, и страницы переворачивались. Это февральская страница. Город Стокгольм расколот на множество островов и полуостровов. Море проникает повсюду — серо-стальное между лишенными объемности клочками суши. И ни один морской гений не оживляет строгое изображение. На море выпущены несколько черных парусников. Единственным украшением является вписанная в окружность роза ветров, которая среди сумрачных вод кажется звездоподобным островом.
Женщина в черном оглядывает все это с порога, к которому она словно бы пригвождена. Взгляд ее перебегает с одного предмета мебели на другой, с вещи на вещь. Но ни на чем не задерживается. Он не находит того, что ищет, его ужасает жесткая непроницаемость вещей, тусклый свет, от которого все становится мутным, а главное, пустота, царящая в комнате.
Кровать пуста. И пустота эта распространяется с не застланной бельем кровати повсюду. С кровати, на которой нет тела. С плоского прямоугольника посреди комнаты — ее даже не придвинули к стене. Матрац накрыт шерстяным одеялом такого глубокого темно-синего цвета, что он кажется почти антрацитовым. Можно подумать, что это просто прямоугольное черное пятно на полу, тень, отброшенная завешенным зеркалом; а может, чернота кровати отражается в ослепшем и оттого помрачившемся зеркале.
Никогда не оглядывайся
Легенда
Из коллекции Альфреда Хитчкока
А быть может, это незрячий взгляд того, кто лежал недвижно на кровати, затемнил большое зеркало? Тусклый и какой-то пыльный свет, что источает в своем падении снег, не достигает зеркала. Ни лучика света, ни отблеска, ни единого отражения не проникает в него. Всецелый и абсолютный заговор вещей: ничто и никто отныне не вправе коснуться их. Все они объявили себя неприкасаемыми.
Но в заговор вступили не только вещи, но и все вокруг. Комната, стены, пол и потолок, а также смежная с ней гостиная и огород за окнами, и комнаты на втором этаже. Весь дом, вся улица, весь поселок. Весь мир и вся жизнь.
Жизнь перестала быть жизнью, она покорилась смерти. Все цвета растеклись, растворились в траурной черноте; любое движение, любой жест причиняют боль, больно произносить слова, а смотреть вообще невыносимо. Да и что делать, если все теперь стало пресным и тщетным? И куда идти, если всюду зияет отсутствие? Что говорить, если все слова пусты и все заглушены воплями, слезами, а главное, молчанием? И куда обратить взор, одержимый одним-единственным видением? Видением тела, лица, которых больше нет на свете. И что теперь думать и как думать? Горе не способно рассуждать, оно утыкает мысль терниями, обращает в скорбный соляной столп любое воспоминание, осмелившееся вынырнуть на поверхность сознания. Горе безжалостно неразумно. Это тиран, глумящийся над рассудком, унижающий ум, каким бы могучим он ни был.
Майкл Гамильтон
НИКОГДА НЕ ОГЛЯДЫВАЙСЯ
Женщина в черном стала жертвой этого тирана. С самого ее рождения жизнь была враждебна к ней. Отца своего она не знала. Алоиза была плодом очередного увольнения из части; когда она родилась, ее отец уже был мертв, погиб в окопах Великой войны
[3]. И ее он зачал как бы походя, в промежутке между двумя отправками на позиции. Потом пришла пора великой любви, и тот, кого она любила, стал ее мужем, и они оба поклялись, что любовь их — до гробовой доски. Но жизнь очень скоро обманула их, и счастье длилось неполных семь лет. Началась новая война, и, словно взмахнув злокозненной волшебной палочкой, она унесла и тело, и душу возлюбленного супруга. Счастье не дожило до зрелого возраста, скорбь же и горечь затянулись на долгие десятилетия. И теперь настал черед того, кто был ее единственной отрадой. Ее маленький Король-Солнце, свет ее жизни, ее нежный лунный василек скончался. Сын соединился с Супругом, ушел за незримый предел, куда был изгнан его отец, которого он не видел и не знал.
Врач немного подвинул лампу и осветил лицо мужчины, лежащего на низкой кушетке.
* * *
— Так лучше, — сказал он, присматриваясь к нему. — Теперь вас здесь ничто не пугает? Отвечайте на мои вопросы, и я уверен, мы быстро разберемся в том, что вас беспокоит.
Это был квадратный, важный мужчина с тяжелым, жестким взглядом, из тех, кто смотрит в лицо опасности и считает, что все в жизни преодолимо, но чья жажда победы иногда бывает невыносимой. Голос его был тихим и приятным.
Фердинан умер в самом начале февраля. Сейчас уже март, но календарь не реагирует на быстробегущее время. Впрочем, какое это имеет значение, ведь этот календарь висит в комнате уже несколько лет; Фердинан сохранял его из-за красивых иллюстраций, ему нравились виды портовых городов, таких далеких и в пространстве и во времени. Фердинан не обращал внимания ни на дни недели, ни на числа. Когда начинался новый месяц, он переворачивал страницу, а какой год, ему было абсолютно безразлично. Он умер обращенный лицом к Стокгольмскому порту, к этому скоплению островков, серо-стальному морю, к черным крохотным парусникам. И теперь уже не явятся на свет порты Мессина, Алжир, Брест, Глазго или Лиссабон, гораздо более красочные и оживленные. Время застыло и уже не переплывает из порта в порт. Оно затонуло в ледяных водах шхер Балтики.
— Не думаете ли вы, доктор, что все это происходит только в моем сознании? Иллюзия в некотором роде? — Вальтер Гэллоуэй сощурился от света, зрачки стали черными и расширенными.
А теперь еще запоздалый снег, что падает за окошком крупными хлопьями, отодвинул наступление весны, снова привел зиму. Он все укрыл своим тусклым блеском. И не только то, что зримо; он удерживает людей, никто не осмеливается топтать его девственную чистоту; он глушит все звуки.
— Это-то мы и должны узнать, не так ли, мистер Гэллоуэй? — голос Келлера был спокойным и убедительным, но слегка небрежным из-за привычной власти. Он осторожно присел на край стула и положил на колено блокнот, держа в руке тонкий карандаш и приготовившись записывать.
Снег сыплется на имя Фердинана. «Это имя королей и императоров, а не простых смертных!» — любила когда-то повторять его мама. Ведь для матери он всегда был только королем.
— Теперь начнем с самого начала. Вы говорите, что слышите какой-то шум. Когда это случилось в первый раз?
Снег сыплется на имя Фердинана. И это заледенелое имя дрожит на сомкнутых губах Алоизы, наворачивается слезами ей на глаза.
Гэллоуэй отрешенно поглядел в потолок, потом облизнул губы и сказал:
Сыплет снег. Король умер — и мир пуст. Алоиза неощутимо покачивается на непреодолимом пороге. Она все не может постичь, не может заставить себя поверить в произошедшее.
— Не могу точно ответить, доктор. Мне кажется, что это длится больше года. Я не помню, когда они действительно начались.
Сыплет снег, всюду сыплет снег. Память Алоизы белым-бела. Она перестала взывать к прошлому, гоняться за воспоминаниями. С сеансами сновидения-реальности навсегда покончено. Больше уже Алоиза не укладывается на диван. Сейчас надо держаться на ногах. Здесь, на пороге, на страже у края пустой могилы. Что делала она на диване, чье тело укладывала рядом с собой? Колдовское тело Виктора, который приходил овладевать во сне ее жаждущим телом и исчез так же внезапно, как явился. Это колдовское тело появилось сразу после падения Фердинана и исчезло, как только Фердинана не стало. То было тело-мародер, пришедшее украсть земную оболочку другого, чтобы обрести возможность упокоиться в могиле.
— И эти звуки всегда слышны в одно и то же время или в одном и том же месте?
Длинный Марку верно говорил: «Кто-то, погибший насильственной смертью, похитил душу Фердинана и теперь бродит вокруг него, пытается похитить жизнь. Нужно изгнать этого призрака, этого злокозненного духа, задобрить его, чтобы он оставил ваш дом». А что делала Алоиза? Все совсем наоборот. Только и знала что призывала этого призрака, отдавалась ему. Стала любовницей, сообщницей погибшего насильственной смертью.
Гэллоуэй кивнул.
Снег сыплет на безмолвное имя Фердинана. На кладбище все могилы стали безымянными. Они превратились в безликие, плавные, белые холмики. Кто первым решится протоптать тропку, осквернить снег на дорожках, что вьются вдоль могил?
— Да, именно, всегда в одном месте — в библиотеке. Чаще всего после наступления темноты.