На платформу Ступино выходит десяток сонных людей – в руках у них корзины, вёдра, большие целлофановые пакеты. Львов с лукавым терпением опытного грибника дожидается, пока они скроются в деревьях, а потом по ведомой ему узкой тропке, обойдя посёлок, углубляется в лес. Хотя солнце уже чуть привстало над горизонтом, вокруг ещё сумеречно – листва и стволы кажутся сероватыми, точно в чёрнобелом фильме. Львову нравится утренний предосенний лес с влажным шуршанием листьев, запахом прели и птичьим безмолвием.
Прошагав минут двадцать и ощутив, как от росы брюки намокли до колен, он достигает наконец первой заветной полянки. Там, в мшистом треугольнике, между пожелтевшей берёзой и двумя ёлочками, его всегда ждёт удача. Вот и теперь большой белый гриб на высокой ножке стоит вызывающе бесшабашно. Наверное, среди грибов, как и среди людей, тоже есть смельчаки, которые первыми поднимаются в атаку и, погибая, отводят опасность от других…
Срезав смельчака ножом, Львов внимательно оглядывается, даже приседает для лучшего обзора. Он никогда не уходит сразу, но тщательно обшаривает всё вокруг, заглядывая под каждую еловую лапу, и, как правило, находит ещё два-три трусливо затаившихся боровичка. «Храбрец умирает один раз, а трус тысячу!» – вслух бормочет он, обскрёбывая ножом землю с толстых ножек. Потом Львов идёт глубже в лес, сверяясь с памятными приметами: оврагом, поросшим осинами; ельником, становящимся год от года всё выше и гуще; огромным тракторным колесом, невесть откуда взявшимся в чащобе. Попутно он заглядывает в два-три места: на кочках подсохшего болотца собирает белёсые подберёзовики, в основном, правда, червивые, привычно подхватывает высыпавшие на просеку красноголовики с крапчатыми долгими ножками. А в маленьких квадратных овражках, оставшихся от военных землянок, Львов собирает чернушки. Их много, но они скрыты сухой листвой, поэтому искать их надо, ползая на коленях и разгребая руками душистые предосенние вороха с белыми мохеровыми нитями потревоженных грибниц. Точно ищешь обронённую.
Последнее заветное место его грибных угодий – огромное поваленное обомшелое дерево, в эту пору обсыпанное мясистыми опятами. Однако сегодня Львову не везёт: наполовину вросший в землю ствол покрыт бесчисленными ножками, оставшимися от срезанных шляпок, культи завялились на кончиках и стали похожи на бородавчатую шкуру допотопного чудовища. Но наш герой горюет недолго, смотрит вверх – там, на высоте трёх метров, на берёзе растут большие белёсые от спорового порошка опята. Он срезает длинную лещину, очищает от тонких веточек, чтобы получилось как бы удилище, и, размахнувшись, со свистом, ловко, в несколько ударов сбивает эти высокоствольные грибы. Корзина почти полна, и можно возвращаться. Но Львов почему-то идёт дальше.
Прошагав с километр, он оказывается у серого бетонного забора, украшенного кое-где любовными признаниями, а также нехорошими надписями. Некоторые секции от старости выпали из общего ряда и лежали тут же, покрытые зелёным лишаём. За оградой был старенький заброшенный пионерский лагерь. Деревянные корпуса, похожие на бараки, выкрашенные когда-то в весёленький жёлтый цвет, сиротливо стояли под почерневшими, провалившимися кое-где шиферными крышами. Окна пустовали: рамы давно уже выломаны и унесены умельцами из близлежащего садово-огородного товарищества.
Линейка для торжественных построений пионерии, когда-то ухоженная, посыпанная гравием, обсаженная цветами и пузыреплодником, заросла молоденькими берёзками, крапивой, полынью, лиловой недотрогой… От трибуны (к ней, чеканя шаг, шли некогда председатели отрядов, чтобы звонкими голосами отдать рапорт) осталось только бетонное основание: кованые перила тоже уволокли. Металлический флагшток проржавел и покосился. Тросик для поднятия флага, лопнув, завился, точно усы железного хмеля.
Дальше, за линейкой, начиналась аллея пионеров-героев. От неё сохранились лишь сваренные из уголков ржавые перекошенные рамы. В одной уцелел кусок фанеры с остатком юного лица: судя по раскосым глазам, это был маленький чабан Марат Казей, который то ли задержал нарушителей горной границы, то ли спас отару от волков, Львов уже не помнил. А в самом конце аллеи, перед буйными зарослями сирени, окружавшими хоздвор, словно на страже этого затерянного пионерского мира, стояли друг против друга гипсовые барабанщик и трубач. Точнее сказать, когда-то они были барабанщиком и трубачом. От первого остались ноги в гетрах и половина барабана, повисшего на согнувшейся проволочной арматуре. Туловище отсутствовало. Кому оно могло понадобиться и куда его унесли? А вот трубач оказался поцелее: у него лишь откололась левая рука, но кисть, упёртая в бок, сохранилась. Был также отломан мундштук горна, и выходило, что трубач дул в пространство. Остальное – и задорное курносое лицо, и гипсовый галстук, и короткие штанишки – всё уцелело. Только побелка давно сошла, и горнист стал синюшного цвета, точно давний утопленник.
Львов поставил корзину и уселся возле постаментика. Ровно, как море, шумел лес. Припекало колючее осеннее солнце. В небе плыли крепко сбитые кучевые облака. Его сердце наполнилось той непередаваемой сладкой болью, которая охватывает нас лишь при посещении памятных мест и, наверное, служит своеобразным, дарованным свыше наркозом, позволяющим сердцу не разорваться от сознания жестокой необратимости времени.
Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал солёный огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона. Грибник выловил его пальцами и, морщась, съел.
Пёстрый августовский лес, высоко обступивший то, что когда-то было пионерским лагерем, еле слышно роптал о том, что сделало время с этим некогда живым детским оазисом. Иногда с деревьев беззвучно срывался лист и, петляя в воздухе, ложился на траву. Земля постепенно становилась похожа на лоскутное бабушкино одеяло. Вдруг пахнуло знакомыми духами, и он услышал звуки давней забытой песни, которая была в то лето страшно популярна – и её по несколько раз вдень крутил лагерный радиоузел. Он даже оглянулся, ища алюминиевые репродукторы, висевшие когда-то на столбах, но их давно уж не было. И Львов понял, что мелодия звучит в нём самом, а губы невольно шепчут забытые слова:
Только прошу тебя, не плачь!Только прошу тебя, не плачь!Я удержу в своих ладонях твоюруку!Ты слышишь, гипсовый трубач,Старенький гипсовый трубачТихо играет нашу первуюразлуку!
Она очень любила эту песню и всё время напевала. После отбоя и вечернего педсовета, когда лагерь спал, они встречались здесь, возле гипсового трубача, в зарослях отцветшей сирени. Он снимал свою куртку, украшенную нашивками студенческого стройотряда, и набрасывал на её зябнущие плечи. Вечера были уже прохладные: осень подбиралась к ним на мягких лапах сентябрьских листопадов. Последняя, третья, смена заканчивалась. Им предстояло расстаться и разъехаться по домам.
Юный Львов старался не думать об этом, как не думают в молодости о смерти, но, конечно, понимал: скоро всё закончится – и не мог, не хотел смириться с тем, что вот эта звенящая нежность, наполнявшая его тело с того самого момента, когда он впервые увидел её на педсовете, так и погибнет, развеется в неловких словах, случайных касаниях рук, косвенных взглядах, улыбках, полных головокружительной плотской тайны. Кажется, она чувствовала нечто схожее, день ото дня смотрела на него с нараставшей серьёзностью, даже хмурилась, точно готовясь принять очень сложное и важное решение.
А поцеловались они за всю смену только раз, во время вожатского костра, разведённого на Весёлой поляне. Она вдруг взглянула на него так, что он всё сразу понял. Посидев немного со всеми, они, не сговариваясь, незаметно ушли в лес, в темноту, подальше от пьяных голосов, гитарного скрежета и огромных пляшущих теней. Из ночной глубины леса костёр казался огненной птицей, бьющейся в решётке чёрных стволов и веток. Львов тихо обнял её и поцеловал. Губы у неё оказались мягкие, нежные и доверчивые. Она пахла дымом и духами. Потом, много лет спустя, он случайно выяснил, как они называются. «Сигнатюр». Львов даже подарил такой флакон жене к 8 Марта, но ей духи не понравились. А может, почувствовала что-то. Жёны чуют другую женщину, даже прошлую, даже позапрошлую, лучше, чем таможенный сеттер наркотики.
После поцелуя она, отстранившись, долго-долго смотрела ему в глаза и наконец спросила:
– Ты меня любишь?
– Да, люблю.
– И потом будешь любить?
– Боже… Ника… Конечно… – задохнулся Львов.
Он почувствовал: в этом робком «потом» уже очнулось и распустилось вечнозелёное слово «любовь». Накануне отъезда Ника сама подошла к нему и назначила свидание возле гипсового трубача ночью, после прощального костра. Львов даже не слышал её шагов, а только уловил запах «Сигнатюра» и ощутил, вздрогнув, как её лёгкие ладони легли ему на плечи. Он обернулся, их дыхания встретились-сначала дыхания, потом руки, губы, тела… Под платьицем у Ники не было ничего, кроме бездны женской наготы. Они любили друг друга прямо на мшистой земле, шатавшейся и кружившейся под ними. Любили прямо у подножия гипсового горниста, беззвучно трубившего в ночное небо гимн их невозможному счастью, которое в единый миг пронзило их обоих, как пронзал копьём суровый ветхозаветный пророк иудеев, обнимавших чужеверных дев.
Потом они лежали недвижно и смотрели на звёзды.
– Ты знаешь, что это? – спросила она, показывая на млечное крошево, рассыпанное по горнему тёмно-синему бархату.
– Что?
– Каждая звезда – это любовь. Когда любовь заканчивается, звезда падает. Вон видишь – полетела! Это кто-то кого-то разлюбил…
– Я тебя не разлюблю!
– Я знаю…
– Я тебя очень люблю.
– Я и это знаю…
– Не уезжай!
– Не бойся! Я к тебе приеду. Скоро! Съезжу только к родителям. Мама болеет…
– А где живут твои родители? – Львов почувствовал щемящую странность своего вопроса.
Он обнимает тело самой близкой, навеки ему теперь принадлежащей юной женщины, а сам не знает даже, где живут родители! Чудовищно…
– В Анапе.
– Это у моря?
– Прямо на берегу! Представляешь, мы сможем там отдыхать. Без всяких путёвок. Я хочу, чтобы однажды мы сделали это в море, ночью…
– Я тоже… Я тебе буду звонить.
– Мне некуда звонить. В Анапе у нас нет телефона. А в общежитии вахтёрши никогда не позовут, особенно если мужской голос. Вредные.
– И много у тебя было мужских голосов? – с болезненной весёлостью спросил Львов.
– Ах, паршивец! Он ещё спрашивает! Как будто не понял! – смешливо возмутилась Ника и тихонько шлёпнула его ладонью по губам.
– Я тебе буду писать! – пообещал он, привлекая её к себе.
– Пиши…
Внезапно она рывком села и оттолкнула его. Львов испугался, даже обиделся.
– Здесь… здесь кто-то есть! Кто-то смотрит на нас… – задыхаясь, прошептала Ника, испуганно вглядываясь в тёмные силуэты кустов и прикрывая грудь скомканным платьем.
– Нет здесь никого. Мы одни. Все спят…
– Правда?
– Правда!
– Извини! Мне показалось… – Словно ища прощения, она заставила его лечь и нежно склонилась над ним.
Вернувшись домой, он ждал её звонка. Подбегал к телефону, но каждый раз это была не она. Написал несколько писем на адрес общежития, который Ника оставила ему перед разлукой. И получил ответ от коменданта общежития по фамилии Строконь. На тетрадном листке в клеточку от руки, буквами чёткими и почти печатными сообщалось, что такая-то «из списков проживающих студентов выбыла в связи со смертью, наступившей в результате авиационной катастрофы, случившейся при посадке самолёта местной линии в аэропорту Анапы…» Далее шла затейливая подпись и круглая фиолетовая печать. Эта печать на клетчатом, неровно оторванном тетрадном листе поразила Львова в самое сердце. Он зарыдал и проплакал до утра.
Прошло лет десять. Он был уже женат. И однажды ему приснилась Ника. Она недвижно стояла возле гипсового трубача в парадной форме пионервожатой: тёмно-синяя юбка, белая блузка, алый галстук на груди и пилотка-испанка на голове. Девушка молчала, но её глаза пытались сказать что-то отчаянно важное. Львов проснулся от страшного сердцебиения и ощутил в воздухе запах «Сигнатюра». Он пошёл на кухню выпить воды и, случайно глянув на отрывной календарь, обнаружил: завтра день их последнего свидания и первых объятий.
С тех пор каждый год в этот день он приезжает сюда, к гипсовому трубачу, к этому памятнику своей первой и, кажется, единственной любви…
Уж замуж невтерпеж
– Знаете, Кокотов, когда-нибудь я напишу книгу о моих женщинах и назову её, допустим, «Томные аллеи». Как вам заглавие?
– Неплохо…
– Но вот беда: писать-то я как раз и не люблю.
– Жаль, я бы почитал…
– Сделаем так: я буду рассказывать, а вы записывать…
– Но…
– Тогда слушайте! У нас в ОБВЕТе…
– Где?
– В отделе обслуживания ветеранов кино, в ОБВЕТе, работала интересная девушка. Назовём её, кстати, Ветой. Так, ничего себе. Я пробовал: пикантно. Она страстно хотела выйти замуж за иностранца. А, как известно, самые темпераментные и безоглядные среди чужеземцев – итальянцы. И тогда Вета пошла на курсы итальянского языка, окончила их, стала подрабатывать гидом – и, конечно, приглядываться. Пару раз ей попадались какие-то никчёмные работяги в новых, специально для поездки в Россию купленных малиновых башмаках. Потом встретился сицилиец, необыкновенный любовник, который жил у неё две недели и прерывал объятия лишь для того, чтобы узнать счёт на чемпионате мира по футболу. Он очень хотел жениться на Вете, но развестись не мог, ибо состоял в браке с дочерью крупного палермского мафиози, и стоило ему лишь заикнуться, как, сами понимаете, ноги в лохань с цементом-и на дно к крабам…
В общем, Вета стала тихо отчаиваться, как вдруг её приставили переводчицей к миланскому королю спагетти, прилетевшему в Москву для организации совместного производства макарон. Назовём его для разнообразия Джузеппе. Он влюбился в неё так, как только способен влюбиться пятидесятилетний мужик, отдавший всю свою жизнь макароностроению и семье. До безумия! Он снял ей квартиру, осыпал подарками, а когда узнал, что она собирается замуж (роль жениха по старой дружбе исполнил ваш покорный слуга), сразу сделал ей предложение, от которого она не смогла отказаться. Джузеппе был счастлив и, подарив ей бриллиантовое кольцо, улетел в Милан улаживать дела. Там у него имелись жена и трое детей, а развестись в Италии почти так же трудно, как у нас в России двум голубым пожениться. Пока…
Год он разводился и делил имущество. Родители его прокляли, жена при каждой встрече в присутствии адвокатов и журналистов плевала ему в лицо, дети рыдали, просили выбросить из головы эту русскую проститутку и вернуться в семью. Но он был непреклонен и продолжал бракоразводный процесс. Наконец поделили все макаронные фабрики и загородные дома. Он даже смирился с тем, что жена в порядке компенсации за моральный ущерб забрала себе гордость его коллекции – знаменитый перстень Борджиа со специальной выемкой для яда. И вот Джузеппе, свободный, как попутный ветер, прилетел в Москву, разумеется, заранее дав телеграмму: «Летчю на крильях люпви! Твоя Джузепчик». Ветка ходила, всем её показывала и плакала от счастья. Он ведь, молодец-то какой, между судебными заседаниями русский язык поучивал!
Вета, которая весь год вела себя как исключительная монашка и не порадовала ни одного мужчину (кроме меня, разумеется), накрыла стол, надела специально купленный прозрачный пеньюар, а фигурка у неё – я как очевидец докладываю – очень приличная. И представьте себе: обнаружив её в дверном проёме, просвеченную насквозь до малейшей курчавой подробности, Джузеппе воскликнул: «Мамма миа!» И умер на месте от обширного инфаркта. Позже выяснилось: приступы у него начались ещё во время бракоразводного процесса, но он полагал, что сердце болит от разлуки с любимой. Вот как бывает…
Вета чуть не сошла с ума и поклялась, что не взглянет теперь ни на одного итальянца. И слово своё сдержала: через три месяца она записалась на курсы шведского языка, а через полтора года вышла замуж за шведа Генрика – рослого блондина. А тот, поделив по суду принадлежавшие ему бензоколонки и автосервисы, в силу природного нордического хладнокровия всё-таки остался жив…
Она родила ему трёх сыновей, причём первенец оказался почему-то жгучим брюнетом.
Найти зверя!
– Кокотов, записывайте следующую историю!
Игрой судьбы однажды я оказался в спальном вагоне наедине с восточной дамой по имени Карина. Вообразите, за окном летящая ночь, а нас внезапная страсть буквально швыряет из угла в угол двухместного купе. Когда, миновав Бологое, мы утомились, она рассказала мне свою удивительную историю.
Её муж, допустим, Иван Тигранович, служил в министерстве заготовок на приличной должности. Жили они в достатке, согласии, изредка перед сном занимаясь по остаточному принципу любовью. Одна беда: министр Ивану Тиграновичу попался редкий жлоб, сволочь и хам, из хрущёвских ещё выдвиженцев. Об людей ноги вытирал, особенно любил в пятницу вечером, перед выходными, вызвать на ковёр и изнавозить так, что человек еле выползал из кабинета. Поначалу Иван Тигранович, вернувшись со службы, чтобы расслабиться, напивался до потери сознания, но у него обнаружили слабую печень, и дело шло к циррозу. Карина призывала мужа к умеренности, умоляла, подсыпала в суп чудодейственную гомеопатию – всё бесполезно. Каждую пятницу, воротившись со службы синим от позора, он доставал бутылку и пил, пока не падал со стула. А в субботу и воскресенье, конечно, болел: ни тебе лампочку ввернуть, а про то, чтобы ковёр выбить или жену приобнять, – даже и говорить нечего. Отчаявшись, Карина полетела за советом в Степанакерт к любимой бабушке. И старая мудрая армянка Асмик Арутюновна сказала: «Стань ему вином!»
Вернувшись домой, послушная внучка, чтобы отвлечь мужа от губительной привычки, после очередной министерской взбучки постаралась его по-женски приласкать. Иван Тигранович, надо заметить, откликнулся на это с таким звериным неистовством, будто пытался выместить на нежном теле супруги всё своё подневольное отчаяние.
Оскорблённая Карина собрала вещи и улетела в Степанакерт к бабушке. Но мудрая старая армянка Асмик Арутюновна её отчитала и отправила назад со словами: «Лучше грубый муж, чем ласковое одиночество!» Воротясь, послушная внучка решила так: пусть уж пьёт, чем зверствует на семейном ложе!
Наступила пятница. Карина накрыла стол, выставила коньячок, привезённый с исторической родины, оделась как монашка и стала ждать, надеясь вернуть порывы несчастного супруга в прежнее алкогольное русло. Но не тут-то было: Иван Тигранович вихрем влетел в квартиру, выпил для ярости стакан, содрал с жены ризы и, бормоча что-то про срыв плановых поставок, многократно над ней надругался. С тех пор так и повелось. Чем оскорбительнее был разнос министра, тем невероятнее вёл себя муж на брачном одре. Карина сначала рыдала, потом смирилась, затем стала находить в животных порывах супруга некоторую приятность и наконец всем телом полюбила жёсткие ночи с пятницы на субботу. Заранее надев тонкий чёрный пеньюар и наложив на лицо призывный макияж, она с нетерпением ожидала возвращения домой Ивана Тиграновича, униженного, растоптанного и жаждущего возмездия. Так они и жили. Душа в душу. Тело в тело.
Но тут, как на грех, умер Брежнев, пришёл Андропов и начал всюду расставлять своих людей. Жлоба-министра, наградив орденом, отправили на пенсию, а вместо него прислали из КГБ генерала, который прежде курировал борьбу с диссидентами и вследствие специфики этой работы в общении с людьми отличался деликатностью, переходящей в служебную нежность. По пятницам он зазывал сотрудников в кабинет, угощал чаем с сушками, сердечно расспрашивал о работе, семье, обсуждал с ними новинки литературы и искусства, намекал на то, что скоро в Отечестве подуют свежие ветра обновления. И еженедельные расправы над ждущим телом жены прекратились – как не было. Иван Тигранович стал возвращаться домой в приподнятом, даже мечтательном настроении и за ужином объяснял Карине: главная беда в том, что мы не знаем страну, в которой живём.
Перед сном он, конечно, как правообладатель, устало проведывал жену, но редко и оскорбительно деликатно.
Несчастная терпела, томилась и наконец, отчаявшись, полетела за советом к бабушке в Степанакерт. Мудрая старая армянка Асмик Арутюновна, выслушав внучку, долго молчала, потом сказала: «Если зверя нельзя разбудить, его надо найти!» И бедняжка стала искать. А как сказал поэт, «женский поиск подобен рейду по глубоким тылам врага». Прощаясь со мной утром на платформе и пряча печальные глаза, Карина горестно шепнула: «Если бы мой Иван Тигранович стал прежним, я бы никогда, никогда…» – и заплакала.
Больше мы никогда с ней не встречались.
Афганская дублёнка
– Однажды, на износе советской власти, как сказал бы великий баснописец ГУЛАГа, я полетел в Ташкент на кинофестиваль «Хлопковая ветвь». И загулял. Кокотов, вы записываете?
– Записываю…
– Страшное, доложу вам, испытание для организма. Жара, водка – и обе по сорок градусов! А ещё еда, еда, еда. Стоит только присесть от естественного изнеможения – тебе уже несут плов, думают: проголодался. И отказаться нельзя: Восток! Обидятся и зарежут потом где-нибудь в глинобитном переулке сапожным ножом. По ночам местный сценарист и диссидент Камал приобщал меня к тайнам среднеазиатского эротизма, свившего гнездо в женском общежитии строительно-монтажного управления номер два. Все девушки там были славянки, за исключением касимовской татарки Флюры, которая, разгорячась, билась в моих объятиях с таким неистовством, что в этот момент бдительные ташкентские сейсмологи, наученные жутким землетрясением 1966 года, с тревогой фиксировали опасные взлёты самописцев.
Так прошла неделя. Выжил я только благодаря конкурсным просмотрам: днём отсыпался в прохладном кинозале под стрёкот проектора, как на берегу журчащего арыка, набирался сил, а потом, на обсуждениях, не помня, конечно, ни хрена, говорил, что в показанных лентах заметно влияние Тарковского, удручает блёклость положительных героев и неряшливый монтаж. Все со мной, разумеется, соглашались. Потом был прощальный банкет, похожий на последний раунд боксёров-тяжеловесов: сил больше нет, а бить, то есть – пить, надо! И вдруг буквально за три часа до самолёта мой разум вынырнул из чёрной фестивальной пучины, и я вспомнил о том, что жена моя Маргарита Ефимовна строго-настрого приказала купить ей в Ташкенте афганскую дублёнку. Сейчас, конечно, трудно понять, зачем тащить из Средней Азии в Москву тёплую одежду, но то были благословенные времена гуманного советского дефицита… Да-да, гуманного! Ведь при советской власти в дефиците были лишь некоторые товары, как тогда говорили, повышенного спроса. Сегодня в дефиците деньги. Следовательно, дефицитом стало то, что можно купить за деньги, значит, абсолютно всё! Эрго: мы живём в обществе тотального, бесчеловечного дефицита. Но вернёмся к дублёнкам. Их привозили из Афганистана офицеры «ограниченного контингента», да ещё и «духи» по горным тропам контрабандой тоже подтаскивали. В Ташкенте эти тулупы стоили вдвое дешевле, чем в московских комиссионках.
Мы с Камалом с банкета помчались на базар. Отравленный многодневным пьянством мозг часто склонен к мрачным интерпретациям, и поэтому, когда мы зашли в торговые ряды, где продавали дублёнки, мне показалось, я очутился в захваченном врагами городе: по обеим сторонам улицы висели, покачиваясь, зверски умерщвлённые жители. Усилием воли, подкреплённым глотком водки, я вернулся к продажной действительности и после недолгих колебаний выбрал тёмно-коричневый расшитый восточными узорами и отороченный чёрной ламой тулупчик. А чтобы не ошибиться, накинул его на Камала, который размером был точь-в-точь, как Маргарита Ефимовна. Мой восточный друг изящно запахнул полы, вильнул бёдрами, изобразив лицом женщину, охваченную магазинным счастьем. У него, кстати, несмотря на советскую власть, было две жены, одна законная, а вторая сокрытая под видом юной племянницы, приехавшей из кишлака, чтобы получить среднее техническое образование. В общем, я остался доволен и легко отсчитал четыреста пятьдесят рублей – деньги по тем временам немалые! Схватил я свёрток с дублёнкой, и мы с Камалом помчались, опаздывая, в аэропорт, но успели, разумеется, заскочить к его другу-поэту, который по такому случаю накупил выпивки и зажарил на балконе своей городской квартиры барашка. Стремительно выпили за вечную дружбу русских и узбеков, за дублёнку, за братьев Люмьеров, за Омара Хайяма… И я отрубился. Кстати, мне кажется, померкнувшее сознание мертвецки пьяного человека временно – подчёркиваю, временно – отлетает в тот же самый предвечный накопитель, куда прибывают и души тех, кто на самом деле умер. Там они встречаются и горестно общаются. Только таким, пусть кратким, но невыразимо печальным соседством можно объяснить запредельную тоску, какую ощущаешь, очнувшись после жестокой попойки…
Когда сознание вернулось, я обнаружил себя в длинном тёмном кинозале: мягкое кресло, стрёкот проектора, храп кинокритика в соседнем ряду. Вообразив, что уснул на конкурсном просмотре, я решил во время предстоящего обсуждения добавить к обычным трём претензиям ещё и четвёртую: чрезмерная цитатность – болезнь режиссёрской молодёжи. Только странное дело: экрана нигде не было: ни впереди, ни сзади, ни сбоку. Лишь увидев стюардессу, по-матерински обходящую задремавших пассажиров, я догадался, что нахожусь в самолёте. Просто мне прежде не доводилось летать на новом, недавно пущенном в серию широкофюзеляжном Ил-86. Отсюда моя забавная ошибка. Я вообразил счастливое лицо жены, примеривающей дублёнку, отхлебнул из початой бутылки безвкусный алкоголь и, успокоенный, уснул.
Когда, шатаясь, я спускался по трапу в Москве, стюардесса догнала меня и с гримасой отвращения сунула большой свёрток, перетянутый шпагатом. Из разорванной в нескольких местах обёрточной бумаги торчали чёрные жёсткие космы. Я почувствовал себя конкистадором, возвращающимся на родину с мотком трофейных индейских скальпов. Таксист неохотно посадил меня в машину, а свёрток, отворачиваясь, кинул в багажник. В машине мне стало хуже, пришлось допить бутылку, которую дал мне в дорогу мудрый Камал.
Утром я проснулся в собственной квартире, на «карантинном» диване. Дело в том, что во хмелю я брыкаюсь, могу громко спорить, скажем, с Лелюшем о философии кадра, но, что самое неприятное, могу обсуждать с какой-нибудь давно отставленной любовницей актуальные аспекты практической чувственности. Чтобы сохранить наш брак, жена и придумала «карантинный» диван. Первое, что я почувствовал, вернувшись к трезвой реальности, – это жуткий запах, исходящий от распростёртой на полу дублёнки.
В комнату вошла Маргарита Ефимовна с окончательным выражением лица, знакомым каждому пьющему мужу. Словами и очень приблизительно это выражение можно изъяснить так: «Ну и какая ещё дура с тобой после всего этого станет жить, а?» Кстати, окончательность выражения совершенно не зависит от степени совершённого спьяну злодейства. Ты мог вчера попросту обозвать жену мороженой курицей, а мог и непоправимо сознаться в том, что у тебя есть вторая семья и трое детей.
– Ну и как тебе дублёнка? – весело спросил я, вспоминая, что же натворил в беспамятстве. – Размер угадал?
– Размер? – Жена горько усмехнулась. – Угада-ал…
– А что не так? – уточнил я с недобрым предчувствием.
– И ты ещё спрашиваешь?
– Спрашиваю…
– Ты разве не чувствуешь запах?
– Выветрится, – успокоил я и вспотел от облегчения.
– Сомневаюсь… Но не это главное.
– А что?
– Кожа совсем не выделана.
– Ты преувеличиваешь! Ты вообще всегда и всем недовольна! – На меня начала накатывать похмельная ярость.
– Возможно, – кивнула Маргарита Ефимовна, подняла дублёнку и поставила её на пол. – Видишь?
– Вижу…
Мой подарок твёрдо стоял на паркете, прихотливо сложившись в странное сооружение, напоминающее вигвам.
– Но и это не всё!
– Что ж ещё?
– Она, она… – прошептала жена, всхлипнув, – она с застёжками на мужскую сторону! – и заплакала.
– Не может быть! – воскликнул я, понимая, что как раз очень даже может, ведь мерил-то я проклятую козлиную шкуру на пьяного Камала.
– Выброшенные деньги, – вздохнула Маргарита Ефимовна.
– Не волнуйся, деньги я верну!
– Ну конечно, так я и поверила…
Но я-то знал, что говорю! Одно время мне пришлось подрабатывать, читая лекции о современном советском синематографе в «Новороссийске». Нет не в городе, а в кинотеатре «Новороссийск». Помните, был такой на Земляном Валу? Я в ту пору водил дружбу с Гришкой Пургачом, перезнакомился с кучей знаменитых актёров, актрис и режиссёров, знал все их тайны. Лекции мои не претендовали на концептуальность. Главное – ответы на вопросы: кто на ком женат, кто с кем развёлся, кто из звёзд пьёт как сапожник, а кто уже завязал или уехал за бугор вроде Савки Крамарова. И вот однажды ко мне подошла миниатюрная брюнетка с лёгким пушком на верхней губе, свидетельствующим о скрытом темпераменте. Непонятно, правда, что несчастные дамы делают с этим темпераментом, когда после сорока пушок превращается в мушкетёрские усы…
– Скажите, а правда, что Баталов женат на циркачке? – спросила она, волнуясь.
– Да, это так, – ответил я с лекторской солидностью. – Она цирковая наездница и цыганка. А зовут её Гитана…
– Гитана! – ахнула брюнетка, сверкнув чёрными глазами.
– А вас как зовут?
– Гуля Игоревна…
– Гуля Игоревна, я заметил, вы не в первый раз на моей лекции…
– Да, я тут работаю, через дорогу, в «комке»… старшим товароведом.
– В комиссионном магазине? Прелестно! – просиял я. – А вы когда-нибудь бывали в Доме кино?
– Никогда.
– Я вас как-нибудь приглашу.
– Вы тоже к нам приходите, если что…
Я стал к ним наведываться – и немного приоделся. Мы подружились, я за ней пытался ухаживать, но увы: Гуля Игоревна оказалась из порядочных женщин, изменяющих мужу только по любви. Как-то раз я повёл её в Дом кино на закрытый показ фильма «Однажды в Америке», причём на мне был роскошный тёмно-синий блейзер, который она же мне по-дружески попридержала. Тогда ведь с импортом непросто было, за привезённой из-за бугра модной шмоткой очередь выстраивалась. Поднимаясь по лестнице, я глянул на себя в огромное зеркало: мне навстречу шёл статный джентльмен с ранней интеллектуальной лысиной и серебристыми висками, как у Николсона. Гуля тоже смотрела на меня в тот вечер особенными глазами. Знаете, для того чтобы в женском сердце вместо тёплого снисхождения вспыхнула страсть, иной раз достаточно мелочи – изящно повязанного галстука, удачной шутки, оригинального подарка, нового пиджака… А то обстоятельство, что блейзер мне отвесила именно она, сработало как пусковой механизм. Я стал почти мужем, заботливо обуваемым и одеваемым.
Во время знаменитого эпизода, когда Лапша в исполнении Де Ниро насилует в такси боготворимую девушку, испуганная товароведка в темноте прижалась ко мне, и я, успокаивая, погладил её колено. По дороге домой она твердила, что «такие неприличные вещи» показывать на экране, а тем более смотреть вообще нельзя! Я проводил её до подъезда, Гуля поблагодарила меня за культурный вечер и смущённо промолвила, что с удовольствием пригласила бы к себе на чай, но там, дома, её ждут сын-школьник и муж-доцент, уверенные, будто она допоздна задержалась в магазине, заканчивая квартальный отчёт.
– Ничего не поделаешь… – вздохнул я, и мы стали любовниками в лифте.
– Врёте, врёте, врёте! – взорвался, не выдержав, автор «Сумерек экстаза».
– Почему? – оторопел Жарынин.
– Потому что получается… получается, что каждую встреченную женщину вы обязательно укладываете в постель!
– Ну не каждую, коллега, далеко не каждую! Что касается Гули, тут вы правы: потом, изредка, если моя жена уезжала в командировку, она заглядывала ко мне, чтобы взбодриться от торговой рутины.
– Врёте, врёте, врёте!
– Нет, в таком оголодавшем состоянии вас нельзя пускать в дамское общество, тем более – к Наталье Павловне. Учтите, лишь лёгкая пресыщенность делает мужчину интересным.
– Не ваше дело!
Андрей ЛЕГОСТАЕВ
– Андрей Львович, вспомните завет Сен-Жон Перса: воздержание – прямой путь к человеконенавистничеству!
ЗАМОК ПЯТНИСТОЙ РОЗЫ
– Пошли вы к чёрту!
– Я подумаю, как вам помочь!
Моим близким друзьям — Андрею Черткову, Юрию Флейшману и Александру Олексенко, столь непохожим, но одинаково преданно любящим фантастику, посвящаю.
– Не нуждаюсь. Рассказывайте дальше!
ПРОЛОГ
– Ладно. А вы не забывайте записывать.
Можно сколько угодно бродить по улицам Реухала, заходя в кабачки и таверны — как в самые дешевые, заполненные с подозрением взирающими на чужака небритыми мускулистыми завсегдатаями, сидящими за неоструганными столами, так и в залы, посещать которые не стесняются самые богатые и уважаемые жители города и даже сам король: когда какой-нибудь известный заезжий песнедел весь вечер тешит слух собравшихся замечательными историями под грустную проникновенную мелодию.
Добившись близости, я решился и показал Гуле злополучную козлиную шкуру. Несмотря на эксклюзивное ко мне отношение, товароведка пришла в ужас и долго, надев нитяные перчатки, поминутно отворачиваясь, чтобы схватить свежего воздуха, ворочала мою зловонную покупку, напоминая патологоанатома, роющегося в мумифицированном трупе. Я собрался уже, махнув рукой, взять эту смрадную дрянь и выбросить где-нибудь за городом, но моя новая подруга, закончив идентификацию, посмотрела на меня долгим любящим взглядом, вздохнула и сказала:
Можно часами взирать на величественные сооружения — храмы, стадионы, присутственные места; можно полный день бесцельно прошататься с распахнутыми глазами по необъятной Торговой площади, поражаясь невероятному многоречию и многообразию товаров; можно стоять у аддаканов, стараясь понять пульс Города Городов, и изучать огромный шар Димоэта, висящий прямо в воздухе — абсолютно точное, но немыслимо во сколько раз уменьшенное подобие Аддакая, со всеми его материками, островами, горами, лесами и необъятными пустынями, песчаными и водными…
– Ладно, оставь! Попробую что-то сделать…
Можно войти в Храм Восьми Богов и даже, в Праздник Аддаканов, увидеть их всех… Можно вычертить план города и не жалея времени скрупулезно обойти все проулки, улицы и кварталы… И все равно не понять внутренней жизни Реухала.
Можно бесконечно любоваться величественными сооружениями и переплетениями улиц с высот одного из восьми грандиозных сооружений, а если вы маг старше пятой грани, то и с высоты птичьего полета… И все равно вам не понять потаенных пружин, управляющих судьбами жителей Реухала, и от него, через нити, протянувшиеся по миру сквозь аддаканы, всех обитателей Аддакая.
– Неужели купят? – засомневался я.
Можно годами просидеть в ученых залах Городского Храма или в словохранилищах любого из восьми октаэдров магов, располагающихся в столице мира, исписать многие и многие страницы, посвященные истории Реухала, проследить судьбу всех выдающихся жителей Города Городов, описать, насколько это дано смертному, даже магу восьмой грани, историю пришествия и смены богов, проникнув взором в тьму веков, забравшись в те невспоминаемые времена, когда на поросших сопках острова Луддэк еще не жили люди и когда великий Димоэт поставил здесь первый аддакан…
Можно бесконечно думать о разнообразии людских отношений и о значении в жизни аддакайцев Реухала, стараясь понять нечто, постоянно ускользающее, когда кажется, что вот-вот, последняя грань встанет на свое место и перед тобой откроется сияющая истина…
– Но ведь ты же купил! – с экзистенциальной грустью, свойственной труженикам прилавка, ответила она. – Сколько, кстати, это стоило?
И если не сойдешь с ума от необъятности поставленной задачи, то бессильно опустишь руки, с трудом переводя дыхание и унимая часто бьющееся сердце и смиришься с мыслью, что целиком понять Реухал невозможно. Как не возможно целиком понять жизнь любого человека, даже самого незначительного… И можно бесконечно думать о вечном, на самом деле, не думая ни о чем.
– Четыреста пятьдесят.
* * *
Йин Дорогваз не знал: сошел он с ума или еще нет. Он сидел в жестком кресле с высокой спинкой и смотрел сквозь стрельчатое окно башни на Реухал. Он сидел так уже долго — несколько лет, а может, и восьмилетий. Сидел и смотрел на Город Городов, поскольку больше ему делать было нечего. Не на что теперь тратить свою жизнь, которой суждено продлиться еще долго — почти девять столетий. Жизнь ли? Все кончено. Давно кончено, едва начавшись…
– Сколько?! Боже! Ну хорошо… Поставлю пятьсот пятьдесят. На руки, если удастся, получишь четыреста сорок.
Если бы его увидел сейчас кто-нибудь из горожан, то в памяти мгновенно всплыли бы все невероятные ужасающие легенды и домыслы, рассказываемые о Замке Пятнистой Розы шепотком, в подвыпившей компании под треск свечей или в кухне у камина.
– А может, лучше сразу снизить цену?
Дорогваз сидел и смотрел на Город Городов — он мог только смотреть. Шальной ветер гулял по небольшой комнате, всю меблировку которой составляло только кресло — Дорогваз в нем и спал, не в силах отделить явь от сна. Он не чувствовал холода, хотя мех на куртке давно вылез и скатался в комья. Волосы отшельника напрочь забыли о ножницах; борода, доходившая почти до колен, давно спуталась в какое-то подобие войлока; глаза были пусты — в них не отражалось ничего, словно человек ушел в другой мир и оставил бренную оболочку в безопасном месте, чтобы в любой момент вернуться и, приведя себя в порядок, заняться накопившимися неотложными делами…
У Дорогваза в принципе теперь не могло возникнуть никаких дел, которые нельзя было бы отложить лет на сто или двести.
– Это мы всегда успеем. Если будет стоить очень дёшево, начнут искать недостатки. И найдут…
Он щелкнул пальцами, и в комнате возник слуга, приведший бы в трепет любого добропорядочного обывателя. В Замке Пятнистой Розы был лишь один человек — хозяин замка. Ему прислуживали творения его собственной магии. В первые годы своего вынужденного затворничества свергнутый бог Махребо, самого большого материка Аддакая, в ироничном самоуничижении заполнил замок жизнерадостными скелетами, с поклоном открывающими двери хозяину и на золотых блюдах подающими на стол пищу, которую стал бы есть разве что последний нищий…
Это было давно… Или не очень? Сколько времени прошло? Дорогваз потерял счет дням и годам. Впрочем, в Реухале за время затворничества свергнутого бога сменился лишь один король. Дорогваз это знал точно, поскольку перед коронацией будущий владыка Города Городов обязан нанести ему визит. Значит, он в этой тесной комнатке в угловой башне не так давно, а кажется, что…
– У неё застёжки на мужскую сторону, – на всякий случай напомнил я.
Дорогваз не глядя взял с незатейливого подноса поднесенного плащом с пустым капюшоном веселящую сливу, заботливо взрощенную в садах замка. Фрукт забытия. Он надкусил плод и снова устремил взгляд на погруженный в мрак ночи великий город.
– Знаю! – самоотверженно прошептала моя возлюбленная: два дня назад она призналась, что ради меня готова уйти от мужа-доцента.
Почему нет огней? Ведь ночью самое оживленное движение от аддаканов к Торговой площади? Может, приближаются Праздники Аддаканов? Да, скорее всего так и есть. Аддаканы отдыхают, ничем иным не объяснить спячку трудолюбивого города. Значит, приближаются праздники… Бросить гордость, послать Димоэту гонца, чтобы упал в ноги от его имени?.. Так ведь он даже гонца послать не может… Впрочем, это как раз вопрос решаемый, дело не в этом…
Йин Дорогваз с отвращением отбросил дурманящий плод в сторону и вскочил на ноги. Бестелесый слуга стремительно выпорхнул из комнаты.
Для начала Гуля обработала дублёнку импортным дезодорантом, угробив целый баллончик, в результате шкура уже не воняла козлом, зато исходила сладким трупным запахом.
Словно и впрямь был безумцем, Дорогваз подскочил к окну, вцепился руками в края каменного проема, словно хотел с силой оттолкнуться и птицей улететь в черноту ночи… Или выброситься из окна на бездушные валуны пересыхающего рва, окружавшего замок, чтобы прервать потерявшую какой-либо смысл жизнь.
Ни то, ни другое ему было не под силу. Путь не преграждали толстые стальные прутья — слово Димоэта ограждало пленника от мира лучше любых решеток. Дорогваз не мог покинуть своего узилища. Замок — вот его мир. Кто угодно мог посетить бывшего бога Махребо, кто угодно мог остаться у него жить. Но сам Дорогваз может видеть мир только из окон мрачного замка.
– Звони! Буду ждать… – сказала она на прощание.
Йин мог бы и закричать в спокойную темноту, словно раненый умирающий зверь — его бы никто не услышал. Но бог, даже поверженный, должен всегда оставаться самим собой, внешнее выражение чувств — это для простых горожан.
Не знаю, что она имела в виду: то ли участь выставленной на торжище гиблой дублёнки, то ли мой отклик на её готовность оставить ради меня супруга-доцента… Но так или иначе, а наши отношения с того момента пошли на убыль. Мне было неловко лишний раз звонить ей в «комок», ведь Гуля могла подумать, я лишь делаю вид, будто хочу услышать её нежный голос, а на самом деле интересуюсь, не продалась ли наконец отделанная ламой вонючка.
Замок Пятнистый Розы стоял на высокой скале на самой северной окраине Города Городов. С виду замок из бурого камня был мрачен и суров, он поражал воображение отнюдь не размерами, которые были сравнительно невелики. Замок проклятых словно никому ненужный обломок гнилого зуба хохотал над городом, внушая страх случайным прохожим — обычно горожане предпочитали обходить его стороной. Домов вокруг замка не было на несколько полетов копья и только городские мусороносы не давали зарасти и обвешать дороге, ведущей к подъемному мосту. Замок можно было обойти вокруг за пять минут — не то что Храм Восьми Богов. Обычный замок, поросший многовековой плесенью, каких множество на любом из семи материков, предназначенный дли жизни и обороны рубежей. Но это снаружи.
Внутри территория замка была бесконечна. Двор уходил в бескрайнюю степь, которая через несколько десятков димов переходила в безжизненную пустыню, опаляемую солнцем — не солнцем Аддакая, другим. Таким же, но чужим. В силах Дорогваза было превратить мертвую пустыню в цветущие сады, но кому это нужно?
На пятом или шестом году своего заключения в замке, Дорогваз вознамерился бросить вызов Димоэту и сменившим Дорогваза и его старших братьев Семи Богам, взявшим, по обычаю, их имена. Бывший бог начал возводить в пустыне точное подобие Реухала…
Моя подруга всё чаще под разными предлогами стала отказываться от интимных свиданий, потому что при встрече, наскоро, как приветствиями, обменявшись оргазмами, мы, сами того не желая, начинали обсуждать туманные перспективы реализации сыромятного чудовища. А ведь прежде, подобно всем влюблённым, утомясь, мы подолгу нежились, искренне удивлялись тому, что на огромной планете, где бессмысленно шныряют туда-сюда миллиарды мужчин и женщин, два сердца, измученных брачным одиночеством, нашли друг друга. Гуля, неплохой счетовод, начинала вычислять вероятность нашей встречи… Вы не представляете, насколько ничтожна эта вероятность!
Затворник усмехнулся. На какое-то время строительство скрасило его жизнь. Полчища специально сотворенных Дорогвазом существ, которые не могли бы быть созданы нигде за пределами замка и не могли бы вне его двигаться, дни и ночи без устали возводили второй Город Городов. Йин жил в пустыне, лелея одну-единственную мысль, что, возведя новый Реухал, он сравнится с Димоэтом и пробьет собственным аддаканом выход на любой материк, хотя бы на Махребо — его бывшую землю, за которую он нес ответственность, и…
Что такое нести ответственность, что такое управлять? Перед кем ответственность — перед собственной совестью? Перед ней он был чист, он хотел блага многочисленным народам своей земли. В том числе и обитателям тех земель, что были скрыты под куполом древних магов, не пожелавших идти вместе с Димоэтом во времена, которые Дорогвазу трудно даже представить.
…Прошёл почти год, а шкуру никто так и не купил. За это время мы окончательно охладели, и судьба дублёнки, пожалуй, – единственное, что продолжало нас связывать. Мы перезванивались. Я успел страстно влюбиться в длинноногую студентку ВГИКа… Гуля Игоревна, в свою очередь, серьёзно увлеклась молодым милиционером, дежурившим в стеклянной будке на перекрёстке Земляного Вала и Старой Басманной, прямо напротив «комка»: он забегал иной раз по-соседски в магазинный туалет и однажды для удобства вынул из кобуры табельный «Макаров», положил на сливной бачок да и забыл, совершив тем самым тяжкое должностное преступление. Пистолет нашла Гуля и убрала от греха в сейф. Через полчаса примчался постовой, белый, будто кафель в операционной, и в тот момент, когда моя бывшая подруга со снисходительной улыбкой возвращала ему оружие, малолетний хулиган Купидон поразил их из своей рогатки. В результате она всё-таки бросила мужа-доцента, а милиционер – двух сыновей и жену-расфасовщицу.
Подобие Реухала было возведено… и заброшено его создателем. Точная копия, она не имела чего-то, что делало Реухал Городом Городов. Нет, не Храма Димоэта или храмов других богов, в которых не было хозяев.
Аддаканов.
Я уже стал забывать про дублёнку, да и Маргарита Ефимовна больше не спрашивала, махнув рукой и навсегда вычеркнув четыреста пятьдесят рублей из семейного бюджета. Вдруг, как сейчас помню, 6 марта звонит Гуля и севшим от волнения голосом сообщает: «Дима, приезжай! Купили!» Я помчался в «комок» как сумасшедший. Мне нужны были деньги: у студентки ВГИКа оказалось нездоровое, прямо-таки сорочье влечение к блестящим изделиям из драгоценных металлов, а я уже вступал в тот возраст, когда одним блеском глаз юницу не взять. Но ещё больше мне хотелось узнать, как же всё это произошло и кто именно купил моё козлиное горе.
Дорогваз не смог пробить связь даже между двумя аддаканами, расположенными в стенах замка — между вторым Реухалом, который он намеренно выстроил в пустыне за сотню димов от колодца внутреннего двора, и самим колодцем. Не смог. То ли главный его дар потерял всю силу после свержения, то ли он не мог понять душу Города Городов, питающего аддаканы энергией…
Сколько лет прошло со времени возведения мертвого города? Сколько лет он торчит в этой башне, пытаясь понять суть Реухала? Да возможно ли понять Город Городов вообще хоть кому-нибудь? Может ли сам Димоэт, создавший мир таким, каков он есть, понять свое детище?
Гуля ждала меня на пороге магазина, показательно светясь тем новым женским счастьем, какое так любят напускать на себя дамы при встрече сбывшими любовниками, даже если расстались спокойно и по взаимности. Я вручил ей огромный букет роз, купленный по дороге, она мне-четыреста сорок рублей. И всё подробно рассказала. Оказалось, покупателей тоже было двое. Мужики, по виду командированные и пьяные в стельку, опаздывали на Ярославский вокзал к поезду. Один, едва ворочая языком, объяснил, что жена просила купить в Москве афганскую дублёнку, отделанную ламой и обязательно с вышивкой.
Дорогваз смотрел и смотрел в непроглядную темноту, нависшую над городом. Ему не надо было видеть — он знал. Он тысячи дней смотрел на Реухал — и в ярком свете дня, и в сумерках грядущей ночи. Он, казалось, знал каждый его штрих, каждую черточку. И ничего не знал. Он готов был отдать сотни предстоящих лет жизни, чтобы снова пройтись по кривым улочкам и просторным умиротворенным бульварам, вновь почувствовать толкотню Торговой площади и величественность Площади Аддаканов…
– Даже и не знаю… – покачала головой опытная продавщица. – Есть у меня одна. Но её уже отвесили…
От безысходности ему захотелось взвыть, словно дикому зверю. Дорогваз не закричал. Он закрыл лицо руками и отошел от окна. Обогнув одинокое кресло, он покинул комнату, не отводя от зажмуренных глаз ладоней с четырьмя пальцами — богам, как и всем аристократам, мизинец не нужен: меч и начертательную палочку можно удержать и четырьмя пальцами.
– Не обидим! – пообещали командированные, поддерживая друг друга, чтобы не упасть.
* * *
Ничего не видя перед собой, стараясь изгнать прочь из головы образ Города Городов, Дорогваз спускался вниз, в залы замка, никогда не знавших многолюдных приемов и буйных застолий. Замок Пятнистой Розы — приют для одного. Дом, тюрьма, весь мир…
И она, отворачивая лицо, принесла им мою злополучную шкуру. Но мужикам, которые, очевидно, пили всё что можно и закусывали чем попало, запах даже понравился.
Ноги сами принесли хозяина замка в словохранилище. Йин услышал как зашипел осветитель, зажженный предусмотрительным существом, вылепленным из ничего одним движением бровей Дорогваза. Бывший бог отнял ладони от лица и с удивлением огляделся — он не понял сперва где оказался.
Сколько же он сюда не заходил? Все покрылось пылью и густо заросло паутиной — наверное, по мнению тех, кто со страхом взирает на замок со стороны, так здесь и должно было быть.
– Чуешь, кожей пахнет! Не подделка! Заменитель резиной отдаёт…
Дорогваз издал горловой звук — даже без слов, все должно быть и так понятно. Он не услышал, почувствовал — или просто-напросто знал? — что к словохранилищу спешат созданные им существа. Их в замке осталось не так уж много — после неудачи с постройством второго Реухала, он всех оставил там, да еще из самого замка почти всех отослал в возведенный город. У него тогда мелькнула лукавая мысль: может быть, населенный неживыми тварями город заживет собственной жизнью? Он так и не удосужился это проверить, потеряв всякий интерес к собственной затее — настоящий Реухал занимал все его мысли.
Но их беспокоило другое – размер. Покупающий пьяный внимательно посмотрел на дублёнку и покачал головой:
Дорогваз обвел взглядом запущенный зал и прошел к огромному письменному столу. Он не рискнул сесть на обветшавший стул. Бывший повелитель Махребо, образец изысканности и вкуса всем юным, да и не только юным, аристократам, предмет воздыхания многочисленных красавиц, подумал, что сейчас он, наверное, такой же страшный, как и этот, давно забывший хозяина, предмет.
Да от него же, бывшего бога, воняет, как от дикого зверя!
– Не-е-е… Моя крупнее… Мерь! – приказал он другу.
Сколько он просидел в темной комнате южной башни, сколько ночей провел в неудобном кресле, сколько димов отмотал, вышагивая из угла в угол? Он и есть зверь — загнанный в яму, в которой растет пища, но нет охотника, чтобы забить добычу. И нет никакой возможности выкарабкаться. Зверь, потерявший человеческий облик, замкнувшийся в себе, забывший человеческую речь!..
Сопровождающий пьяный, не сразу найдя рукава, надел дублёнку.
— Хватит!
– Размер правильный, – кивнул покупающий пьяный. – И вышивка приятная. Моей понравится. А вот лама что-то хилая…
Крик отскочил от стен просторного зала и Дорогваз вздрогнул от звука собственного голоса.
– Совсем даже не хилая, – мягко возразила Гуля. – Просто свалялась. Расчешется!
— Хватит!
– Нормальная лама! – подтвердил сопровождающий пьяный. – Расчешется.
Нашедшие приют под сводами зала летучие мыши выпорхнули вон.
– А ну застегнись! – бдительно приказал покупающий пьяный. – Знаю я этих душманов! У них всегда петель для пуговиц не хватает!
— Хватит!
Гуля похолодела, понимая, что сейчас произойдёт, ведь дублёнка-то застёгивалась на мужскую сторону. Несколько раз, сбиваясь, командированные пересчитывали сначала пуговицы, потом – петли. Как ни странно – сошлось.
Даже цари паутинных стран затаили дыхание.
— Хватит!
– Чувствуешь, как пахнет? – восторженно втянул воздух сопровождающий пьяный.
Замельтешили бессловесные слуги, разумением своим равные обветшалому стулу, на который Дорогваз побрезговал сесть.
– Ещё бы! Натуральная! Моей понравится. Синтетика пахнет галошами.
Бывший бог стремительным шагом направился к ряду огромных зеркал в дальнем конце зала. Там уже протирали стекла движимые инстинктивным страхом магические существа, смахивали пыль с покрывала, накинутого на богато убранное кресло. Его кресло.
– Сколько стоит?
Он сорвал покрывало, сел и понял, что тяжело дышит, стараясь унять волнение. Звук собственного голоса привел его в смятение. Да не забыл ли он человеческую речь? Не разучился ли он связно говорить? Ведь когда-то он мог, скрывшись под чужим обличьем, часами плести словесные узоры о любви очередной красотке, или произносить зажигательные речи перед жителями какого-нибудь города Махребо, призывая дать отпор врагу или построить новый храм в честь Намшелфа — так звали тогда Дорогваза, младшего из семи богов, управлявшего самым большим материком…
– Пятьсот пятьдесят.
Дорогваз попытался вспомнить что-нибудь, подходящее моменту.
– Бери, не думай! – посоветовал сопровождающий пьяный.
— Своими делами сам и будешь бит, — громко сказал он поговорку Итсевда, одного из государств Махребо. Скверный там был король, много проблем в свое время доставил Дорогвазу…
– 3-заверните!
Язык слушался. Но присловье вышло слишком мрачным и безнадежным.
– Но её отвесили! – запротестовала Гуля.
— Птаха от силка улетит, но от страха — никогда, — произнес он и устало вытер пот со лба.
Все не то. Мрачные мысли, казалось, навевал сам Замок Пятнистой Розы. Дорогваз почему-то подумал, что замок враждебен ему, что хочет свести его с ума. Что не Дорогваз повинен в нынешнем своем жалком состоянии, а…
– Не об-бидим!
— Живет лишь тот, кто хочет жить!
Расплатившись, пьяные схватили свёрток и, налетая на вешалки, умчались к поезду.
Да, это так. Он хочет жить. И он будет жить.
– Не обидели? – спросил я.
Дорогваз окинул взглядом восемь зеркал, расположенных полукругом, перед которыми на небольшом возвышении было установлено его кресло. Восемь окон из замка одиночества. Два зеркала не оживали никогда — зеркало Димоэта, загнавшего провинившихся богов в суровые замки, и Кресс — сестрицы, единственной из семи, сумевшей остаться наверху, виновницей заточения остальных.
– Нет, не обидели… – ответила она и посмотрела на меня так, что стало ясно: с милиционером у неё скоро всё закончится.
Бессловесные твари давно стерли с зеркала Кресс многочисленные следы плевков Дорогваза. Бывший бог не хотел сейчас думать о ней, бередя, казалось бы давно зажившие раны. Димоэта и Кресс он не мог вызвать, не мог увидеть их по собственному желанию — лишь в их силах возжелать поговорить с поверженным богом. Дорогваз не мог представить себе обстоятельств, при которых это случилось бы.
Он унял наконец гулко бьющееся сердце и обвел взглядом ряд зеркал. Крайнее связывало его тюрьму с Замком Черного Скорпиона, обителью старшего брата, Гина Воната. Семь богов, в действительности не были братьями, но так принято считать… Хотя, первые Семь Богов, вставшие рядом с Димоэтом в начале времен, возможно, в действительности являлись шестью братьями и сестрой… Один Димоэт это знает точно, если не забыл за давностью лет. Димоэт бессмертен, он владеет Аддакаем, он пробил связующую нить с другими мирами. И в этих других мирах Димоэт проводит большую часть времени, отдав Аддакай Семи Богам. Димоэт бессмертен, но боги, по сравнению с обычными людьми кажущиеся почти бессмертными, имеют свой предел.
Но два раза войти в одну и ту же женщину, как справедливо заметил Сен-Жон Перс, невозможно!
Смена Семи Богов в Аддакае, если верить летописям, происходила четырежды. И лишь в четвертый раз это произошло насильственным путем, когда молодые боги только начали входить в силу, понимать мир и строить собственный, в меру своего разумения. Они не могли взять в толк — почему Димоэт не дает развиваться человеческой мысли, почему сдерживает ее? И поплатились за это…
– А Гуля? – после некоторого молчания спросил Кокотов.
Дорогваз любил и одновременно побаивался гнева вечно мрачного и насупленного Гин Воната, бывшего повелителя холодного Гапполуха, почти половина земель которого была покрыта вечными льдами и не пригодна для жизни человека. Вонат мог так посмотреть на собеседника, что тому становилась стыдно даже тогда, когда он не считал себя хоть в чем-либо виноватым. Но мог и одним-двумя словами вывести из упаднического состояния души, когда все не просто плохо, а отвратительно. Гин мог вселить уверенность.
– Что именно вас интересует?
Дорогваз уже хотел было произнести слова, оживляющие зеркало Воната, чтобы услышать от того нечто, способное вернуть страсть к жизни. Но взгляд хозяина замка Пятнистой Розы остановился на зеркале в центре, единственном в ряду, которое отражало зал замка. И увидел существо, никаких чувств, кроме брезгливого презрения, не вызывающее. Даже у себя самого. Желания говорить с Вонатом или с кем-либо другим из братьев пропало. Грудь от волнения и злости вновь заходила ходуном.
– Ну, как у неё сложилось?
Дорогваз резко встал, чтобы уйти из этого зала, где ему сейчас было столь тяжко находиться. Он хотел привести себя в порядок, вернуть прежний облик полного достоинства и уверенности в себе бога, повелителя самого большого материка в мире. Он жаждал прикоснуться к страницам, несущим слова, и узнать, сколько он просидел, взирая на недоступный Город Городов, и что в нем произошло за это время.
– Не знаю. Возможно, она вернулась к своему доценту. Не знаю. Я ещё не настолько стар, коллега, чтобы интересоваться дальнейшей судьбой моих прошлых женщин! – мрачно ответил Жарынин.
Дорогваз знал: сколь не кажется мир неизменным, он стремительно меняется в малом, и это малое исподволь трансформирует большое. Ему невероятно страстно захотелось просмотреть обращения реухалского короля к горожанам, обращения Храма Димоэта и восьми реухалских магических октаэдров к аддакайцам, чтобы сквозь пространные слова указов, сообщений о приговорах и объявлений граждан прочитать новые веяния, почувствовать изменения и услышать ритм новой эпохи, которая началась с воцарением Семи Богов, сменивших его с братьями.
Уроки английского
– В восемьдесят шестом году я впервые попал на Запад, в Англию. Мы полетели на международный фестиваль молодого кино «Вересковый мёд»…
В словохранилище замка Пятнистой Розы последнему обращению было невесть сколько лет. Но достать все это, хотя бы за последние несколько восьмидневий было не очень сложно. Даже за последние годы — за товар, который он может предложить, ему обойдут все словохранилища и поднесут все необходимое. Не только обращения властных октаэдров, но и сочинения ученых и словотворцев.
– Опять на кинофестиваль? – ревниво переспросил Кокотов.
Меч Дорогваза — сокровище цены неимоверной.
– Представьте себе – опять! И не завидуйте! Как сказал Сен-Жон Перс, зависть – геморрой сердца. В самолёте мы, конечно, выпили виски и начали, как водится, спорить о мировом кино: Тарковский, Лелюш, Феллини, Куросава… Среди нас был паренёк, выпускник ВГИКа, потомственный киновед: его дедушка на страницах «Правды», рецензируя «Потёмкина», требовал отправить Эйзенштейна на Соловки. Юноша весь рейс слушал наши прения с молчаливым благоговением, боясь раскрыть рот, словно смертный подавальщик амброзии на пиру заспоривших богов. Но вот самолёт приземлился в Хитровке, равняющейся четырём нашим Шереметьевкам, и мы ступили на Великий Остров, мгновенно из речистых небожителей превратившись в косноязычных, «хауаюкающих» дебилов. И только один из нас, тонкодумов и краснобаев, композитор, написавший музыку к фильму «Молодой Энгельс», кое-как объяснялся строчками из битловских песенок. Преподавание иностранных языков в Советском Союзе было поставлено плохо, потому он так долго и продержался.
При одной мысли о своей мастерской у Дорогваза сладко защемило в груди — как от предвкушения первого свидания. Скорее, даже от свидания с возлюбленной, которую не видел много-много лет, но которая не утратила ни красоты, ни свежести, ни очарования.
Зато наш потомственный киновед расцвёл и вдруг затараторил на свободном английском. Не в пример нам, пробивавшимся к вершинам искусства из народной толщи, он окончил спецшколу, да ещё занимался языком с природной британкой, которая работала связной у Кима Филби, а после провала великого шпиона была ввезена в СССР в мешке с дипломатической почтой. Я, кстати, давно заметил: чем проще мыслит человек, чем хуже говорит по-русски, тем легче даются ему языки. Замечали?
Он послал созданиям, отвечающим за мастерскую, мысленный приказ разводить огонь и готовить все к таинству создания меча. Он выкует лучший свой клинок, даже если на это уйдет больше восьмидневия. Да хоть восемьжды восемь дней займет работа — у него впереди почти вечность. Йин запоздало подумал, что мастеровых своих мог ведь и отослать по горячке в пустыню на строительство второго Реухала — тогда для него это было неважно. Но что-то остановило его в то безумное время, и сейчас он знал, что вскоре мастерская будет ждать его, словно не стояла в бездействии долгие годы.
– Конечно! – обрадовался Кокотов, вспомнив бывшую жену, сбегавшую на годичные курсы и затрещавшую по-английски, как сорока.
– А полиглоты – так и просто глупы! – углубил свою гипотезу режиссёр. – И это понятно: в голове у них столько иностранных слов, что для мыслей просто не остаётся места.
Он успокоился и сел обратно в кресло. Видеть свою мастерскую в неприглядном убранстве ему не хотелось. Там тоже, как и в словохранилище, все пришло в уныние и заросло равнодушием хозяина — лучше не смотреть как гоняют пауков с их обжитых еще дедами прадедов законных углов.
– Точно!
Дорогваз еще раз взглянул на свое отражение в зеркале. Что ж, на свидание с очищающим и созидающим огнем можно идти и в таком виде. После того, как будет рожден новый меч, и сам создатель преобразится, прикоснувшись к чему-то очень важному и необъяснимому, что всегда приходит после того, как отпускаешь в мир новое творение.
– Как приятно, коллега, когда мы друг друга понимаем! – улыбнулся Жарынин. – И я поклялся: если вернусь, обязательно всерьёз займусь английским.
Он уже знал чего хочет и не торопился. Он оттягивал сладостный миг возвращения к жизни. Он окинул взглядом ряд огромных, в два-три человеческих роста, зеркал.
– Почему «если»? Вы хотели остаться?
С кем из пяти братьев поговорить? Можно и со всеми одновременно — что они и делали после свержения, безуспешно пытаясь осмыслить происшедшее, упрекая друг друга и жалуясь на судьбу, пока не пришли к единому мнению, что все делали правильно и выпади возможность повторить жизнь сначала, все бы пошли по тому же пути… Только бы сначала придушили Кресс… Или близко бы к себе не подпускали — а ведь она была общей любимицей… И предала. Нет слов ни в одном языке Аддакая, в полной мере подходящих ее поступкам.
Нет, разговаривать пока ни с кем из братьев не хочется — позже. Но раз уж Дорогваз решил, то надо обмолвиться несколькими словами с живым человеком, а не тварью магической или все понимающим, но немым металлом. Хозяин замка Пятнистой Розы произнес формулу, оживившую зеркало Сина Омета. Дорогваз недолюбливал его, считал трусоватым, недалеким и косноязычным. Дорогваз был уверен, что увидит Омета, если тот вообще отзовется, в состоянии еще более жалком, чем то, в котором пребывал сам.
– Конечно! Как все, я мечтал выбрать свободу.
Он приготовился к долгому ожиданию — пока Омет услышит сигнал, пока подойдет… Омет может находится в любом месте безграничного внутри Замка Одноухой Свиньи. По иронии судьбы или прихоти Димоэта, Омет был заточен в Махребо, в одном из прекраснейших городов мира — Деепе. Не таком, конечно, удивительном и красивом, как Реухал, но на Махребо это точно самая ослепительная столица, равной которой, может быть, на шести других материках и не найдется.
– Почему же не выбрали?
Зеркало вспыхнуло, едва Дорогваз закончил произносить слова вызова. И бывший бог от неожиданности отпрянул, вжался в мягкую спинку кресла — он отвык от такого многообразия звуков и красок. Отрешенный от мира, он считал, что для него остались лишь серый цвет и невзрачные оттенки. Все остальное — за стенами замка, в Реухале и, сквозь аддаканы, дальше: в городах, лесах, полях, морях… Но показалось, словно в его тихий зал, привыкший лишь к тихому шелесту бумаги и треску светильников, ворвался весь огромный мир.
– Верите ли, я даже отправился просить политического убежища, но меня обогнал композитор. Он так торопился, на лице его была такая решимость, что я невольно замедлил шаг… Что есть, подумалось мне, свобода? В сущности, как сказал Сен-Жон Перс, всего лишь приемлемая степень принуждения. Не более. И ради того чтобы одну степень принуждения, домашнюю, привычную, поменять на другую, ещё неведомую, чуждую, я оставлю родную страну? Брошу верную жену, любимых подруг и, наконец, животворный русский бардак, питающий соками наше великое искусство?! Нет! Как я буду жить среди этих странных англичан, которые говорят так, точно у них отнялась нижняя челюсть? А как любить британских женщин, похожих на переодетых полицейских?! Нет! Никогда!