Марина Москвина
НЕ НАСТУПИТЕ НА ЖУКА
Рисовал Леонид Тишков
«… И они побежали за своим львом туда, в львиное место их детства, на площадь, где стоял уже грохот — это плыли в воздухе дама — такие, в каких они жили раньше, над теми, в каких они жили сейчас, — неподвижными дамами-видениями».
Эти дурацкие слова мне приснились.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КТО СЛИМОНИЛ УШАНКУ?
глава 1
Рукиушиголова
— Пррум-пум-бум-бум-па-ра-ри-ра-рам, — грянул на церемониальной площади «Юность» интернатский духовой оркестр.
С мамой и с темно-коричневым, не очень видавшим виды чемоданом Женька стояла на краю и не сливалась с толпой. На чемодане — жестком, с пластмассовыми уголочками, с большими неблестящими железными замками начертан шифр: «Женя Путник, 6 кл. «В». Шк.-инт. № 73».
Шифр означал перемену судьбы.
Женька стояла и представляла, как она будет мыкаться тут ужасно. Вдали от дома и семьи.
Ведь как получилось? Мама приехала за ней в лагерь пораньше на попутке — грузовике цвета хаки! Они мчались в Москву, в кузове, на мешке.
По обочинам дороги — леса! Птицы распевают. До чего же приятно человеку возвращаться к своим, домой. И Женька запела, заголосила негритянскую песню, прямо на английском языке, который она самостоятельно изучала по пластинкам. Этот блюз они пели с папой. И Юрик — ее старший брат — пел с ними, подыгрывая на губной гармошке:
Как увидишь, что я иду, открой окно пошире!..
Как увидишь, что я иду, открой окно пошире!..
Как увидишь, что я ухожу, склони голову и плачь…
— Я ухожу из библиотеки, — сказала мама.
— Куда? — спрашивает Женька.
— Папа едет работать в Приэльбрусье… на три года… я бы хотела… поехать с ним… первое время… наладить быт…
— А мы? — спрашивает Женька.
— Юрик поступил в техникум. Он у нас взрослый… а тебя… мы с папой… НЕ-НА-ДО-ЛГО… решили устроить в интернат.
— Что?!
— Да он специальный, с английским уклоном. Ты так любишь английский!
— Я ненавижу английский!
— Попробуем? Вдруг тебе понравится? А на субботу с воскресеньем — домой.
— К черту субботу с воскресеньем!
— Как ты разговариваешь?!
Недалеко от их дома был один интернат. Женьке из окна видно, как они гуляют за забором, во всем одинаковом, приютские.
— Хорошо. Тогда у папы, — сказала мама, — вместо жилплощади будет койко-место.
Удивительно, как иногда несуразные, просто нелепые слова могут заставить человека решиться на то, что он не сделал бы даже под дулом пистолета. Почти всегда эта фраза — непривычная на слух, короткая и ударная, как прямой хук в нос.
Смолк духовой оркестр. Люди стали строиться по классам.
— Шестой «В» — на медосмотр!
— Иди, я посторожу чемодан! — говорит мама. Вид у нее какой-то растерянный. Вроде сама не рада, что все это затеяла.
— С вещами! По росту! Стройсь! Шагом марш!..
Новички нервничают, старожилы спокойны.
Новички оглядываются, старожилы глядят вперед.
Один из третьего класса — бабушка его провожала, плакала — крикнул ей во весь интернатский двор:
— Бабуль! Выше голову! Шурке привет и всем! Скажи — встретимся, обязательно встретимся!..
Странный человек в меховой ушанке шествует по площади с картонной шахматной доской.
Тр-рум-пум-бум-бум-пу-ру-ру-ру-рру-ум!..
Отваливают под марш «Прощание славянки» от пристаней корабли. Длинной вереницей выстраиваются в спальном корпусе у медпункта.
— Руки! Уши! Голова!.. Руки, уши, голова… Рукиушиголова…
— А голову-то зачем? — спрашивает Женька.
— А чтоб вшей не натащили!
Тысячерукое, тысячеухое, пятисотголовое существо движется из медпункта в раздевалку, где станут храниться пятьсот пар башмаков, пальто, шапок и чемоданов, тысяча лыж, варежек и лыжных палок…
Оттуда — в спальни. Розовые стены, розовые шторы, розовые покрывала. Все в спальнях ядовито-розового цвета.
В подсобке нянечки двуручной пилой чего-то пилят — за спиной не видно.
— У нас директор, — говорит одна, — у него знаешь какой вкус? Чтобы все было в тон.
«Чего они там пилят?» — подумала Женька.
— А у Гапонова из девятнадцатого интерната всё не в тон! Стены зеленые, шторы красные! Наш ему: «К зеленым стенам, Иван Сергеевич, шторы должны быть обязательно зеленые, чтобы ребятам было не тяжко». А тот: «У меня, Владимир Петрович, шторы на стенах, как маки на лугу!»
Вжик-вжик, знай себе распиливают, не злодеяние ли совершают? Такой у Женьки был характер: мимо чего-то неясного не могла пройти спокойно, а только разузнав, что все в порядке, что никого не обижают и нет признака злодейств.
Двуручной пилой няни распиливали розовый рулон туалетной бумаги.
Из спален — в школу, через переход с большими окнами от потолка до полу. Здесь строятся перед обедом классы. Нигде так беспрестанно не строятся, как в интернатском переходе. И нет другого такого места, где больше, чем тут, сосредоточился бы запах супа из столовой.
С новой силой тоска навалилась на Женьку — она любила питаться не по часам. В отрыве от кухни и домашнего холодильника растущий организм ее трубил тревогу и пробуждал кошмарный аппетит, который ей достался в наследство от великого любителя поесть — Женькиного папы.
— Как кушать хочется! — семь раз на дню по воскресеньям, заискивающе глядя на маму, восклицал папа, хлопая в ладоши и потирая руки.
Еду он предпочитал приготовленную мамой от начала и до конца, и на дух не переносил пакетики и полуфабрикаты. Пакетики он называл мумией супа. «Такие пакетики, — говорил папа, — можно найти только в саркофагах фараонов».
А до чего он обожал ветчинный рулет! Как-то раздобыл по случаю батон с названием «Рулет деликатесный». Принес домой, счастливый, держа батон, словно ребенка, прижатого к груди. А когда тот в конце концов кончился, папа по этому поводу выступил на кухне с речью. Он сказал:
— До свиданья, рулет, до свиданья! Приходи к нам еще! Мы тебе всегда рады! Пусть наш холодильник «ЗИЛ» станет для тебя родным домом, а месяц, на протяжении которого мы тебя ели, апрель, отныне будет праздноваться нами каждый год, как месяц рулета!..
До свидания, папа, до свидания. Пусть у тебя там, в Приэльбрусье, все будет хорошо. Пускай не жмотничают — выделят жилплощадь, а не какое-то койко-место. Пускай рядом с тобой побудет мама. Вдвоем надежней, а то снегопады, лавины, дремлющий вулкан Эльбрус, чем черт не шутит, вдруг проснется. А нам что сделается тут, в Москве? Что уж такого здесь, в Москве, нельзя было бы пережить человеку?
Одно чуть примирило Женьку с интернатом — здоровенный аквариум в школьном корпусе на первом этаже. Там жили рыба-телескоп, пятнистые вуалехвосты, четверо меченосцев, и среди водорослей бодро двигался по дну тритон.
У них с Юриком тоже есть аквариум. Десять огненных барбусиков. Все десять пламенно любили Юрика, во всяком случае, узнавали и явно предпочитали остальным. И снова Женька с надеждой подумала: где живет тритон, не может быть слишком плохо.
Общим потоком ребят ее подняло по лестнице на третий этаж и — мимо правил, гласивших: «Будь активным общественником, хорошим товарищем, верным другом! Умей сочетать личные интересы с интересами государства! В карман клади только необходимые вещи! Умей стирать, шить и гладить одежды! Закаляй себя! Не кури!» — внесло Женьку в шестой класс. Вместе с другой новенькой она встала у доски тихо и настороженно, как следует вести себя в подобных обстоятельствах.
— Ты приходящая? — спросила у Женьки другая новенькая.
— Как это?
— Ну, в интернате учишься, а спишь и ешь дома, — объяснила девочка. — Я приходящая.
— А я неприходящая, — сказала Женька. Мысль о тритоне уже не согревала.
глава 2
«Луизиана»
Сперва все ученики Женьке показались на одно лицо. Только один выделялся — мальчик-африканец. Потом, пока не было учителя, Женька стала приглядываться к каждому, в уме составляя словесные портреты. Так она тренировала память на лица. Память ей нужна была феноменальная, примерно как у бывшего чемпиона по шахматам Алехина. Он потом стал следователем уголовного розыска. Алехин знал в лицо сотни преступников, их клички, «почерк» преступлений, прошлую преступную жизнь. Женька хотела стать инспектором — таким же, как Алехин.
Первый ряд от окна последняя парта: пол женский, телосложение худое, волосы на голове, на бровях и на ресницах белые, рот большой, нос большой, носит очки, левый глаз дергается, по-видимому, нервный тик…
«Пол женский» звали Шурой Конопихиной, рядом с ней никто не сидел, и, прежде чем перейти к следующей парте, Женька окинула взглядом нарисованный ею словесный портрет и вдруг поняла, что приподнятые углы рта означали улыбку, а броская примета — нервный тик — самое что ни на есть дружелюбное подмигивание.
Странное это действие — подмигивание, малоизученное. Откуда взялось? Куда уходит корнями? Оно протягивает ниточку доверия между совершенно чужими, как бы говоря: «Привет!», «Я с тобой», «Держи хвост морковкой!». Одно дружеское подмигивание может сделать жизнь сносной, наобещать в будущем каких-нибудь чудесных событий. Есть еще подмигивание — любовное. Но никогда ничего плохого.
Женька села за парту с Конопихиной. Вошел учитель. Он был в синем пиджаке с металлическими пуговицами — двубортном: пуговицы шли в два ряда. В окно било сентябрьское солнце, солнечные лучи ударили по пуговицам, и они вспыхнули на груди у него и на животе так ярко, что потом всю Женькину жизнь учитель возникал в ее памяти в ослепительном пуговичном сиянии.
«Мужчина лет сорока двух, — фиксировала Женька, — рост выше среднего, нос выдающийся, блестящая плешь, под пиджаком носит белую водолазку…»
— Здравствуйте, дети! — сказал Григорий Максович и зашагал к учительскому столу легкой мальчишеской походкой.
Шаги учителя были чуть-чуть с запинкой, как и его слова.
— Здравствуйте! — гаркнул шестой «В».
В том, как все это гаркнули, звучала радость встречи с ним, ну и в его «Здравствуйте, дети!» — довольно сильная радость.
— Не кладите вы так на них свое сердце! — рекомендовала Григорию Максовичу более опытный педагог-словесник Галина Семеновна Оловянникова. — Я на своих клала-клала, а теперь у них чего ни попросишь — ноль всякого внимания.
— А я, Галина Семеновна, просто так кладу, бескорыстно! — отвечал Григорий Максович.
А как ему попало от директора, когда с помощью знакомого маляра он изрисовал стены класса хищными анкилозаврами над спящей Москвой!
— Что вы наделали?! ЭТО ЖЕ НЕ В ТОН!!! — ужаснулся Владимир Петрович.
— Мне показалось, чем ярче, тем веселей, — оправдывался Григорий Максович.
— Это африканцы так считают, — отрезал Владимир Петрович.
У самого Владимира Петровича все было бежевое — бежевый костюм, шляпа, галстук, бежевый портфель, ботинки со шнурками, письменный прибор на столе. Всем своим абсолютно бежевым снаряжением он исключал малейшую возможность угодить не в тон.
Второе, о чем он пекся больше всего на свете, это о том, чтобы жизнь в интернате шла, как трамвай по рельсам, по намеченной программе. Григорий же Максович делал все от него зависящее, чтобы этот трамвай регулярно сходил с рельс.
То он уроками напролет — вместо школьной программы! — рассказывал ученикам интерната про своего папу. «Я, — говорит, — мечтаю, чтобы они все, когда выросли, стали такими, как мой папа — Макс Соломонович Бакштейн!»
То он вообще никому не ставил двойки. «Малы еще, — заявлял Григорий Максович, — двойки получать. Пускай дети работают спокойно».
Работать спокойно — значило в отличном расположении духа всю четверть беседовать на разные философские темы. И если возникала хоть тень подозрения, что ученик туповат, Григорию Максовичу так прямо бы и сказать:
— Забобонов! Ты что — дефективный?.. Как ты работаешь? Что ты зеваешь?! Все дети как дети, а ты позор нашего класса!..
Нет, он говорил:
— Забобонов! Подумаем вместе! Ведь главное для решения у нас есть — это наш с тобой, Вася, интеллект.
Всех Григорий Максович старался возвысить, каждому давал понять, что тот — пуп земли. А весь шестой «В» — могучий сбор пупов, которым в жизни не страшны любые катаклизмы.
Когда на педсовете Владимир Петрович высказал бытовавшую в педагогических кругах мысль, что интернатским детям туго дается оригинальное мышление, Григорий Максович это воспринял как личное оскорбление.
Он не мог сдерживаться, кровь вскипела в нем.
— Владимир Петрович, зайдите на урок и станете изумленным свидетелем того, как «интернатские» изобретают чайник!..
— Господи, Григорий Максович, при чем тут чайник?..
— Чайник, Владимир Петрович, дедушка паровоза. Изобретатель паровоза Джеймс Уатт в детстве очень любил наблюдать за кипящим чайником. А какой чайник изобрел Вася Забобонов — с тремя отделениями! В первом — вода, в другом — суп, ну а в третьем — компот!
— А носик один?
— А носика три!
— Ну, это бульон, а щи наши русские не польются, — резонно замечает Владимир Петрович. — И что я скажу в РОНО? ГОРОНО? Министерстве просвещения?..
— Вы скажете: наступила великая эра переоценки ценности оценок! Да будет без примесей в чистом виде радость творчества и познания! Хотите, запишу вашу речь на листочке?
Владимир Петрович обиделся. Да, он действительно лишен был этакой ораторской жилки и произносил свои речи по бумажке. Но делал это из одного только уважения к слушателю, чтобы не растекаться мыслью по древу.
«Сами-то вы, Григорий Максович, чайник», — с досадой подумал Владимир Петрович.
«А вы, Владимир Петрович, — подумал Григорий Максович, — порядочная брюзга».
Зря Григорий Максович задирается. Что ему Владимир Петрович — мракобес? И без Григория Максовича Владимир Петрович знает, что у интернатских сильно занижен процент нежности, игровых моментов много, а чувство лени развито до жути. Но только не надо крайностей!
Надо потихоньку вкладывать в душу — немного страха, немного почтения, немного веры в авторитет… Ростки постепенно прорастут. А что вкладывает Григорий Максович, когда он скачет через скакалку, как козел?
Однако именно благодаря Григорию Максовичу наш интернат стал «английским». Случилось это так.
Однажды он основал кружок английского и записал туда весь интернат плюс самого себя и дочку Инку. Англичанкой была Валерия Викторовна, его жена.
Тут надо заметить, что в этом гигантском кружке Григорий Максович был самым отстающим. Его как вызовут по-английски, он начинает говорить и у него всплывают еврейские слова.
К примеру, вместо «квикли», что по-английски означает «быстро», он постоянно говорил «бикицер».
— Ты что, знаешь еврейский? — удивлялась Валерия Викторовна.
— Нет, — больше, чем Валерия Викторовна, удивлялся Григорий Максович.
В общем, учитель Бакштейн по характеру был точь-в-точь Александр Македонский, уничтоживший за собой мост, по которому прошел в Индию, чтоб нельзя было вернуться обратно.
Кого-то он напомнил и Женьке, новенькой из шестого «В». Прошлой осенью они с папой и Юриком ходили на концерт. Там выступал музыкант — седой, стриженый, с седой бородой, в зеленых вельветовых джинсах, с банджо. Он вышел на сцену и сказал:
— «Луизиана»! Посвящается Ларисе! Я надеюсь, в зале не так много Ларис?
Все засмеялись, он засмеялся. Публика не отрываясь смотрела на него. И когда он заиграл, запел хриплым голосом, каждый жест, каждое слово встречалось восторгом, хохотом, аплодисментами!
Пел он эту «Луизиану», конечно, поразительно. Молодежь, пожилые, какие-то старушки сидели — всем понравилось. А от него в зал — энергия, как от аккумулятора, и, главное, удовольствие, которое он сам испытывал от своей игры.
Хотя Григорий Максович, так всем казалось, не играл ни на одном музыкальном инструменте. Разве что в детстве на глиняной дудочке окарине.
Дудочку окарину подарил ему его папа. Она была гладкая, покрытая черной блестящей глазурью. В ней десять отверстий — по одному на каждый палец.
Когда Григорий Максович воевал на войне, дудочка в бою раскололась надвое.
Женька узнала эту историю и решила: во что бы то ни стало когда-нибудь где угодно раздобыть окарину и подарить ее учителю.
Но окарин почему-то нигде не продавали.
Женька искала ее, искала, у кого только ни спрашивала! Окарина, как и вообще все, что слишком уж хочется заполучить, не попадалась и ускользала. Женька не видела ее ни разу и даже понятия не имела, как она выглядит.
Однажды зимой — уже взрослой — Женька шла по Кузнецкому мосту. Скоро Новый год, был вечер, она и сама не знала, каким ветром куда ее несет, пока не добралась до угла Кузнецкого и Неглинной. Вошла в музыкальный магазин и просто так, без всякой цели, начала разглядывать ноты, валторну, балалайки, губную гармошку…
И вдруг увидела какую-то штуку — глиняную, шероховатую, величиной с огурец, и в ней было десять отверстий — по одному на каждый палец…
В Москве мороз! На елке у «Детского мира» лежал снег. И отовсюду шел пар. Пар вырывался из скрытых щелей на заснеженных газонах, из выхлопных труб автомобилей, валил сквозь сетки кухонных окон пельменной, клубился над лестницами подземных переходов… Не прошло и десяти лет, как окарина была у Женьки в кармане!
Осталось позвонить Инке — дочке Григория Максовича, — узнать, в Москве ли он?
— Привет! Как жизнь?
— Приходи в гости! Увидишь что-то интересное!
— А что? — спросила Женька.
— Один музыкальный инструмент, потрясающий, с инкрустацией! Приятель уехал в Улан-Удэ, оставил погостить.
И Женька удивилась, как старые знакомые, не видясь, могут настраиваться на одну волну.
— Щипковый?
— Еще какой! С двойными струнами. Такой изображали на картинах, где с чубом играет хохол. Никто не знает, как он называется.
— А ты сходи в музей музыки! — осенило Женьку.
— Я это всем рекомендую! — сказала Инка. — Но сама была там один раз. Когда папе исполнилось пятьдесят лет. Я искала везде — хотела подарить ему окарину. Это такая дудка, — объяснила Инка. — В переводе с итальянского значит «гусь».
— Я знаю, у меня есть!.. — воскликнула Женька.
— Ну, у тебя, наверное, деревенская, глиняная. А я увидела в музее, как она выглядит, пошла в комиссионный магазин старинных музыкальных инструментов и говорю: «Я из музея. Нам нужны две окарины». И мне раздобыли две настоящие, старинные, венские. И я подарила. Он сразу взял и заиграл. Он вообще с ходу играет на любых музыкальных инструментах.
глава 3
Ночвос, или Белая Дама
Первая ночь в интернате обернулась неожиданным пиршеством. Как только погас свет, с шумом распахнулись дверцы тумбочек, и вся спальня, числом пятнадцать человек, повытащила съестные припасы и принялись с размахом делить их между собой.
Целый день Женька мужалась и крепилась, хотела к ночи дать разгуляться тоске, но как тут ей разгуляться в ликующей атмосфере жеванья и братского дележа?!
Пошел по кругу кочан свежезаквашенной капусты, распространялись лук, морковь, чеснок и репа, на крыльях неслыханной щедрости с койки на койку перелетали яблоки, сливы, конфеты карамель с редким вкраплением шоколадных.
— Возьми бутербродик с колбаской, — сказала Женьке Шура Конопихина. — Держи селедочку!..
Селедочка была с душком, но все ее с удовольствием поели.
У Женьки в тумбочке лежала кукуруза. Она любила кукурузу. Она любила ее, горячую, со сливочным маслом. Да и холодную, с солью!
Жизнь без кукурузы была Женьке не мила. И мама, зная это, упаковала дочери шесть початков. С расчетом в день по одному. Жаль расставаться с ней так сразу. Но раз уж тут заведено в миллисекунду подчистую уничтожать недельные запасы, то Женька тоже не такой человек, чтобы тайно по ночам, дождавшись, когда все заснут, уписывать принадлежавшую ей кукурузу.
Пошли дикие истории.
— Конопихина, загни!..
Шура Конопихина, при свете дня человек в высшей степени малозаметный, брала свое с наступлением ночи. Она была первым сказителем спальни и упивалась своей ночной властью над переживаниями слушателей. Кто имел ужас и счастье слышать Шурины рассказы про Белые Перчатки, Красное Пятно, Зеленые Глаза, Черную Руку, Золотую Ногу, Синюю Розу и Черные Занавески, кто видел ее в эти минуты — в темноте, сидящую на койке, по шею в одеяле, пусть честно признает: нет в мире повествователя равного Шуре Конопихиной.
— У тети Мани за деревней стоит старый-престарый монастырь. Там по ночам показывалась Белая Дама в длинных белых одеждах. Все это знали. Замуровали ее, что ли… Клуб кинопутешественников приехал. Сенкевич приготовился, камеры поставили, включили, ждали-ждали, она так и не изволила появиться! А так все время показывается…
Чем Шура рисковала, Женька поняла, когда тоже решила поведать спальне кое-что из жизни шахматиста-криминалиста Алехина. Не успела она произнести фамилию, имя и отчество своего кумира, а также занимаемую им должность в московском угрозыске двадцатых годов, как дверь отворилась и на пороге, в тусклом свете уставшей коридорной лампочки, обозначилась фигура ночного воспитателя.
После Григория Максовича Федор Васильевич Прораков, так звали ночвоса, был вторым взрослым в интернате, до глубины души поразившим Женьку.
Но если Григорий Максович являл собой тип людей, которые ни при каких обстоятельствах не ходят грудью вперед, то в случае Федора Васильевича первостепенную роль играла именно грудь, точнее, головогрудь, поскольку шеи Федор Васильевич Прораков практически не имел.
Главная профессия Федора Васильевича была артист оперетты. Только не прима, а хор и кордебалет. В интернате он подрабатывал. Свою ночную вахту несколько лет подряд он нес в бархатном пиджаке и белых велюровых брюках. Когда Владимир Петрович спросил его:
— Почему вы все время ходите в бархатном пиджаке и белых брюках?
Федор Васильевич ответил:
— Я хожу в бархатном пиджаке и белых брюках потому, что у меня ничего большее нет.
Однако выданный ему спецхалат Федор Васильевич не надевал. Это навело Владимира Петровича, самозабвенно любившего порядок, на подозрение, что Федор Васильевич халатно относится к делу ночного воспитания.
Подтверждение халатности Владимир Петрович усмотрел также в бороде, которую ночвос Прораков холил и причесывал раз в десять минут расчесочкой на прямой пробор, что делало его ужасно похожим на царя Александра III.
Дореволюционный вид и мелодии прошлых лет, беспрестанно насвистываемые ночвосом, в конце концов так насторожили директора интерната, что в приказном порядке в двадцать четыре часа Владимир Петрович велел Федору Васильевичу бороду сбрить.
— Я не могу сбрить бороду, — заупрямился Федор Васильевич. — У меня подбородок безвольный.
— Вы столько лет ходите с бородой, может, он у вас вырос! — отрезал Владимир Петрович.
Федор Васильевич подчинился, оставив усики в стиле танго, как у аргентинского бандита. Плюс к усикам, на всякий пожарный, он резко усилил служебное рвение.
Прораков и прежде в отношении к воспитанникам проповедовал крайнюю суровость. Теперь в него вселился сам черт. От спальни к спальне он двигался бесшумно, ничем не обнаруживая своего присутствия, следил, преследовал, ловил с поличным, без зазрения совести подслушивал под дверью, а после, мобилизовав весь опыт опереточного артиста — по голосу! — обнаруживал говоруна и, торжествуя, обрушивал на его голову наказание трудом.
Так и на этот раз в полутьме он безошибочно взял курс на узкое пространство между кроватями Шуры и Женьки.
— Ну-с? — произнес Федор Васильевич первую реплику отработанной пьесы выволочки и оперся рукой о тумбочку. Дальше он должен был скульптурно замереть, выдерживая зловещую паузу.
Но этот выигрышный эпизод скомкал Федору Васильевичу жилистый кусочек сырокопченой грудинки, который Конопихина, не дожевав, аккуратно положила на тумбочку.
Любой другой на месте Федора Васильевича отдернул бы руку, как от жабы, а Федор Васильевич — нет, он отделил ладонь от тумбочки, от ладони — сырокопченость, с таким достоинством, что свидетели этой сцены, готовые прыснуть, а то и загоготать, невольно вспомнили девиз, провозглашенный ночвосом: «Побольше врожденного аристократизма!»
— Марш мыть уборную, — сказал Федор Васильевич Женьке, и она уныло поплелась в туалет.
За дверью в углу стояли швабры и ведра с тряпками. С горьким чувством Женька завозила шваброй по полу. Мысли одолевали одна печальнее другой. Видели бы родители, как их ненаглядный ребенок темной сентябрьской ночью моет общественный туалет.
Однажды папа открыл ей секрет оптимизма.
— Во всем, — сказал он, — старайся найти что-нибудь хорошее. Речь не о вопиющих безобразиях, ты меня понимаешь. Скажем, неохота стоять в очереди за огурцами. Думай, что ты специально вышел тут поторчать.
Женька попробовала и представила, что ее сюда привел душевный порыв. Это почти удалось, но все рухнуло, когда с санинспекцией явился ночвос. Указательным пальцем провел он в углу за дальним унитазом и очень пристально проверочный перст изучил.
Это было равносильно тому, как капитану одного корабля доложили:
— Палуба надраена!
Тот снял парадную фуражку и запустил по доскам — белым верхом вниз. Приносят ему ее, а она запачкана.
Пришлось Женьке и матросам — каждому свое — перемывать.
Когда она вернулась, люди спали. И ей приснился сон: чудовище с головой рыбы и телом початка кукурузы на перепончатых лапах бегает по дому, как крыса.
глава 4
Суббота с воскресеньем
В субботу на классном часе, когда в мыслях все уже разбрелись по домам, Григорий Максович сказал:
— Конопихина! Так сложились обстоятельства, что твои мама с папой не смогут тебя забрать. Хочешь — останься у меня, хочешь, пойди к кому хочешь.
Он так смело сказал и спокойно, потому что ни на минуту не сомневался: любой, к кому Шура захочет, возьмет ее на выходные к себе. Это в правилах интерната. У многих интернатских, даже «благополучных», благополучие в семье бывало каким-то зыбким.
Вася Забобонов уйдет домой в субботу, а ближе к вечеру возвращается.
— Ты что, Забобонов? — спрашивает нянечка.
— Да у меня папа, — рассказывает Вася, — заснул летаргическим сном. Мама говорит, со вторника лежит спит.
— А он живой? — осторожно спрашивает нянечка.
— Храпит, — отвечает Вася.
— А чего не разбудите?
Не отвечает Забобонов, молчит. В интернате выходные коротает.
Или Рома Репин. Мать Ромы вышла замуж. По анкете. Тогда только начиналась служба знакомств. И там в анкете среди прочих стоял вопрос: «Любите ли вы животных?» Она не любит. И будущий муж не любил. Оба ответили отрицательно. На почве нелюбви они и поженились.
А муж плюс к животным органически не переваривал детей. И мама Ромы, чтобы в доме был мир, поговорила с сыном, «как мужчина с мужчиной». Мужчина Рома учился тогда в третьем классе. Мама Роме сказала прямо, что Рома и мама должны расстаться.
Ромин отец Роме, естественно, такого не заявлял. Но со своей стороны деликатно давал понять, что лучше бы Рома не посещал его в субботы с воскресеньями. То Роме дверь не откроет, то — к ночи — вытурит на улицу. А Ромины пожитки аккуратно — папа Ромы интеллигентный человек — сложит на лестничной клетке.
С утра пораньше в понедельник придет Репин в интернат, воспитательница его вымоет, выстирает все с него, и Рома счастливый, что кончились суббота с воскресеньем, идет в класс, к своим, на уроки.
Теперь Рома шестиклассник, самостоятельный человек. По выходным спит и столуется у Григория Максовича. Или едет к кому-нибудь из ребят. Это в порядке вещей в интернате.
— Едем к нам, — предложил Фред Отуко, африканец.
Черный! Слишком уж черный даже для негра. Папа Отуко жил и работал в посольстве Кении. Тут Шуре все, прямо скажем, позавидовали.
Фред — человек таинственный. Он пил кока-колу. Бутылками кока-колы он каждый понедельник набивал прикроватную тумбочку. Никто понятия не имел, что это за напиток. Все думали, что пиво.
Наш брат, белый ученик, во время уроков чиркал перышком на промокашке рожи да записочки, разные каляки-маляки. Фред же Отуко по-солидному на любом уроке вынимал из парты альбом, и в этом увесистом альбоме простым карандашом фирмы «Годест» рисовал голых женщин. Только не обычных, а вроде скульптур на постаменте.
Славный парень — Фред, не жмот, угощал ребят жвачкой, всем всегда всякие штуки давал посмотреть и терпеливо растолковывал, что к чему и для чего предназначено.
А то было дело, приехали в интернат иностранцы из Америки, штат Колорадо. Перед их приездом, как водится, народ сняли с уроков, бросили на горячие точки приводить интернат в божеский вид. И один странный иностранец, потрясенный санитарным состоянием интерната, в порыве великодушия вручил воспитаннику младших классов на память о себе привлекательный тюбик неизвестно с чем.
А этот невоспитанный воспитанник, любитель красивой жизни, — благо с друзьями не поделился! — взял содержимое загадочного тюбика и съел.
Там оказался крем для чистки кожаных перчаток, вещь в интернате напрочь бесполезная. Чего только не выдавали в интернатском складе! Штаны со штрипками, фланелевые куртки — их называли маоцзедуновки, такой фасон был моден в Китае, — ботинки черные, коричневые тапки со шнурками, байковые платья, пальто с цигейковым воротником, каждую зиму — варежки, не вязаные, а простые, темно-коричневые или темно-черные… Все выдавали, от носок до шапок, а кожаными перчатками на складе и не пахло.
Воспитанник же, заглотивший тюбик, подверг свою жизнь смертельной опасности, но был спасен медсестрой тетей Ниной, которая не растерялась и оперативно устроила ему красивую жизнь в виде промывания желудка.
Фред никогда бы не подсунул того, что может повредить здоровью неосмотрительного школьника. Он и вещами не пижонил, носил все, что выдавали со склада. И так сидело на нем ладно само по себе неказистое пальто, так был к лицу черный воротник и черная цигейковая ушанка. Особенно когда он во всем этом усаживался в серебристый «мерседес», который привозил их с братом в интернат и увозил обратно в посольство.
Так что для Шуры Конопихиной, помимо прочего, открылась головокружительная перспектива проехаться на «мерседесе».
Но Шура побоялась ехать.
— Не сердись, Фред, — сказала она. — Кто вас знает — вдруг вы меня съедите?
— В Кении покончено с людоедством! — сказал Фред. — Только отсталые элементы у нас еще едят людей!
— Поехали ко мне! — предложила Женька.
Внизу ее ждал Юрик. К нему подошел Григорий Максович. Их разговор не предназначался для Шуриных и Женькиных ушей. Григорий Максович, увидев, что те отстали, начал торопливо что-то объяснять Юрику.
Григорий Максович понятия не имел, что Женька изо дня в день тренировала свою наблюдательность. Нет, не подслушивала, не подглядывала, но краем уха, краем глаза все замечала и фиксировала.
— На Шуриного папу упал аквариум с рыбками, — сказал Григорий Максович. — Он раскачивался на стуле и раскачал шкаф.
— Живой? — спросила проходившая мимо нянечка тетя Таня.
Григорий Максович кивнул.
— Сильный ушиб, — добавил он. — Шурина мама дежурит у его постели…
Народ разъезжался по домам. Не передать, что за чувство — домой, после интернатской недели! Какой кучей времени и свободы оборачивалось целое воскресенье и половинка субботы! Общее ликование, которому поддавались и Вася Забобонов, и Репин — все.
Шура, Юрик и Женька ехали в автобусе. Шура болтала с Юриком и лучезарно улыбалась, улыбка у нее была — сила! А Юрик ее нарочно смешил. Он мог любого рассмешить. Иногда он не особенно старался. А уж когда разворачивался на полную катушку — был бесподобен.
Дома Юрик нажарил китового мяса. Оно такое невкусное. Ни рыба ни мясо, вернее, мясо, воняющее рыбой. К тому же жалко кита. Тогда на это не слишком обращали внимание, потом стали обращать, позже, когда за короткий срок на Земле не то что китов — мухоморов почти не осталось, забили тревогу…
— Первый раз ем кита! — сказала Шура. — Надо загадать желание. Чтоб у нас в семье, — говорит, — всегда было весело. И чтоб никто не болел.
Тут явился Юрин друг Золототрубов в просторном пальто и белом кашне, удивительно напоминавшем вафельное полотенце. Это элегантное кашне в сочетании с красной физиономией производило впечатление, будто Золототрубов только что из бани.
глава 5
«Романьола»
— Кита будешь?
— У меня аллергия на рыбу, — сказал Золототрубов. — Меня даже поцелуешь после рыбы — всего раздувает.
— Кит не рыба, а млекопитающее, — заметила Шура.
Золототрубов на нее и не взглянул. У него такой вкус — ему нравится все необычное. Театральный человек, работает осветителем в Театре Пушкина. Он таскал с собой Юрика на все репетиции одного спектакля — «Романьола».
Юрик устроится около прожекторов и разглядывает зал — режиссер за маленьким столом, лампа с козырьком, немного зрителей.
Мелодии из спектакля Юрик подобрал на своей гитаре и вечерами во дворе на скамейке пел по-итальянски: «Се риди примавэйро…»
В спектакле песни исполнялись на итальянском языке. Они с Золототрубовым запомнили их на слух, перевирали, но пение звучало внушительно. Юрик все мечтал спеть это настоящему итальянцу — проверить, поймет он или не поймет?..
— Сегодня наш спектакль, — сказал Золототрубов. — А Сергей уехал на гастроли.
— Какой Сергей? — спрашивает Юрик.
— Гитарист.
— Ну и что?
— Я поклялся, что приведу замену. Тебя.
— Меня?
— Только спокойно, — сказал Золототрубов. — Брякнул. Из-за него отменяли спектакль. А я вспомнил про тебя и брякнул. Сам не ожидал, что так ухватятся. А они: «Молодец! — кричат. — Не подведешь?!» Я: «Железно». Ты ведь играешь все это!
— Но как?! — кричит Юрик. — Трын-брын! Там же надо профессионально!..
— Подрепетируешь! — сказал Золототрубов, хотя репетировать было уже некогда. — Как говорит мой папаша: «Если ты грамоте разумеешь, пиши стихи, если ноты — пиши песни. Жить как человек — говорит мой папа, — значит постоянно творчески преобразовывать мир».
Женька была знакома с Золототрубовым-старшим. Всю жизнь работал он лаборантом, исследуя внутренность крыс-пасюков. Но душа его обитала в других сферах. Он сочинял музыку, которую могли слушать только несколько очень сильно любивших его людей, ну и что? Он фотографировал, писал книгу кулинарных рецептов, диссертацию о птицах, хотя никак не мог ее защитить, так как имел чудовищную дикцию и физически был не в состоянии сдать экзамен по английскому языку.