Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алексиевич Светлана

Зачарованные смертью

От автора, или o бессилии слова и о той прежней жизни,

которая называлась социализмом

Я пишу это предисловие, когда на столе уже лежит готовая рукопись. Кричит, вопит, плачет… Я различаю голоса… Не хор, как это было раньше, а одинокий человеческий голос… Они все звучат по-разному… У каждого — своя тайна…

Я ее боюсь. Да, я боюсь своей книги. Я не хотела бы знать обо всех нас того, что в ней собралось воедино и обнаружилось. Говорят, что точный диагноз — уже половина лечения, но не всегда есть мужество его услышать, обманываться все же легче. Мне теперь часто кажется, гораздо чаще, чем прежде, что среди нас больше тех, кто не хочет знать точный диагноз. И сама смерть порой не так неумолима, как правда. Но я не врач и тем более не судья.

Был ли у меня выбор? Я спрашивала себя, не раз в течение двух лет, когда писала книгу, я задавала себе этот вопрос: зачем снова о смерти?

Когда человек всю жизнь сидит в тюрьме и говорит только о тюрьме, никто не удивляется: почему он не подберет другой темы для разговора? О чем я? Да все о том же. О своих сомнениях: надо ли было писать эту книгу? Страшную и беззащитную…

Что есть наша история? Оглянемся — и попадем в знакомое царство смерти. Торжественный и мрачный пантеон.

Кто же мы? — А мы — люди войны. Мы или воевали, или готовились к войне. Мы никогда не жили иначе.

У меня не было выбора.

Но у Варлама Шаламова вдруг встречаю такую мысль, что лагерный опыт никому не нужен. Лагерный опыт нужен только в лагере.

И все же…

Если жизнь становится понятной, когда получает завершение, — после смерти, — то, наверное, так и с идеями. Живой миф не поддается анатомированию, он постоянно где-то прорастает. Мертвый миф — застывшая фотография родивших его поколений. Первые, наиболее простые, доступные стадии — отречения и надругательства над мифом социализма — мы прошли. Настало время его пока еще пристрастного (слишком рядом!), но уже исследования. Каждый задает себе этот вопрос, спрашиваем друг у друга: что же с нами было? И разве об этом мечтали все утописты мира?

У коммунизма был безумный план — переделать нас. Переделать человеческую природу, изменить «старого» человека, ветхого Адама. «Гомо советикус» — человек, которого вывели в лаборатории марксизма-ленинизма, на одной шестой части суши. Признаемся — это мы. Слово «русский» привычно соединяли со словом «советский». Хотя это не всегда было так как. Но советскими были украинцы и грузины, армяне и таджики, белорусы и туркмены… Что-то нас объединяло, несмотря на разницу культур и религий. В общем-то все мы были опытным полем для коммунистической идеи. Теперь нам известно, что мы принадлежали к особому типу человеческой генерации, единожды возможному, неповторимому. Но этот тип скоро исчезнет, растворится в мировой цивилизации, в которую мы возвращаемся. Одни утверждают, что это трагический и прекрасный человек, другие с холодным отчуждением нарекли его «совком». Как будто к неизвестным незнакомцам, все к себе приглядываемся. Кто же мы на самом деле в свете истории и в свете не такой уж длинной человеческой жизни, однажды дарованной? Кто?! Дети великой иллюзии или жертвы массового психического заболевания?

Там, где еще совсем недавно в металле, в бронзе и бетоне возвышались полувоенные, полурелигиозные памятники большевистским богам, — битый камень, матерщина на вздыбленных постаментах. Иначе не умеем. У ежедневных газет военный запах даже тогда, когда они пишут о мире: ошалевшая толпа у винного отдела растоптала милиционера; безногий фронтовик, кавалер орденов Славы, расстрелял из обреза мирно обедавших в частном кафе; старая большевичка вскрыла вены: рухнул мир ее нерушимых представлений; бывший воин-«афганец» пытался сжечь себя на площади — протест против надвигающейся другой жизни, с другой социальной иерархией и другой системой ценностей… Одни выходят на улицы с красными знаменами, другие кричат им в спину проклятия… Красный цвет обречен быть кровавым… Симптомы социальной истерии, или, на языке медиков, «проникающий невроз». Музыка распада…

И я услышала их, именно их, разочаровавшихся и бессильных приспособиться. Что у них было? Лишь вера в светлое будущее, а сейчас и ее нет. Они все способны отдать, они уже привыкли к тому, что у них все время что-то забирают. Но вот же трепетная загадка: последний кусок хлеба отдадут, жизнь отдадут — а веру им верни! Они снова готовы вернуться в иллюзию, но в реальность возвращаться не хотят. Соблазн утопии… Черная непостижимая магия великих обманов…

Как бы нам защититься от нее? Кто знает, каких чудовищ способен еще породить человеческий разум, гонимый мечтой о земном рае?

Мы мало думали о социализме, мы в нем просто жили. И меня он интересует, обыкновенный социализм, внутренний, домашний. Какой он был на улице и дома, в театре и на площади, в школе и на фронте, в родильном доме и на кладбище. В крике и в шепоте. В искреннем доносе и стихах. Я торопилась запечатлеть, казалось бы, знакомые лица: какими они были — поколения революций, репрессий, оттепелей, застоев. «Лицом к лицу лица не увидать» писал поэт. Но в историческом отдалении есть свои опасности: исчезнут подробности, детали, портреты, в которые уже нынче, когда все еще рядом, невозможно поверить, так они невероятны. И кто поручится, то через десять двадцать лет мы не начнем придумывать, ретушировать, забывать прошлое, устыдившись себя сегодняшних. Автопортреты всегда версии, а не фотографии…

Почему в этой книге собраны рассказы самоубийц? А не рассказы обыкновенных советских людей с обыкновенной советской биографией? В конце концов, кончают с собой и просто от любви, одиночества. Но все равно во всем присутствует время… Тем более что мы — соборные люди, до сих пор мы никогда не жили каждый со своим одиночеством. Мы жили с идеей, с государством, со временем. Государство было нашей вселенной, космосом, религией. Оно делало нас соучастниками всего, что с ним было — и страшного, и великого.

Теперь нам надо самим добывать смысл своей жизни. И мы учимся одиночеству, порой вот такой немыслимой ценой…

«Самоубийство, как явление индивидуальное, — писал в эссе „О самоубийстве“, изданном в 1931 году в Париже, Н. Бердяев, — существовало во все времена, но иногда оно становилось явлением социальным». Добавим политическим. Это и был предмет моего исследования — люди идеи, выросшие в этом воздухе, в этой культуре, и не перенесшие ее крушения.

На глазах тех, кто его обустраивал и заселял, исчезает гигантский социалистический материк. Остаются мертвые, застывшие кратеры, бестелесная зола охладевших страстей и предрассудков. Все это вместилось в одну человеческую жизнь. И тот укрываемый дымкой путь, не просто пятьдесят семьдесят лет, а чья-то молодость и «усыпанный товарищами берег». Они остались там: кто на гражданской в 22-м, кто в ГУЛАГе — в 37 — м, кто под Смоленском — в 41-м.

Идеям не бывает больно. Жаль людей.

Но мы слишком сплелись, соединились со своими мифами. Так слитно, что не отодрать.

Если мифы чего-нибудь боятся, то только не времени. Время действует на них, как вода на цемент, оно придает им даже некий исторический аромат, самые страшные из них делает и привлекательными. Мифы боятся одного — живых человеческих голосов. Свидетельств. Даже самых робких…

Если сейчас не хватает мужества их выслушать, то хотя бы соберем в запасники. Чтобы не исчезло, не выпало из истории наше звено…

Потому что мы, люди из социализма, похожи и не похожи на всех остальных. У нас свой язык, свои представления о добре и зле, о грехах и мучениках. Мы похожи и не похожи на людей вообще, точно так же, как человек, выпущенный из тюрьмы, но просидевший там много лет, похож и не похож на остальных в толпе. В тюрьме у него имелась кровать, всегда был обед, пускай перловая каша с килькой, но обед был, и детали, которые он точил, или доски и столярный инструмент. Он знал, что в пложенный срок ему выдадут новую фуфайку, новую шапку, новую рубашку и новые трусы. Принесут зубную щетку, ложку… Все до самых интимных мелочей, до абсурда было продумано, отлажено без его участия. А на свободе надо думать и отвечать за все самому. Неуютно. Растерянно. Это состояние Э. Фромм определил как «бегство от свободы».

Мне кажется, что я знаю этого человека, он мне хорошо знаком, я вместе с ним живу, бок о бок. В тех же домах, очередях, на концертах. Он — это я. Мы вместе. Мы все — свидетели. Свидетели и участники, палачи и жертвы в одном лице — на обломках того, что еще недавно слыло гигантской социалистической империей, называлось социализмом, социалистическим выбором. И это еще была просто жизнь, которой мы жили. Это еще было и нашим временем. И будем искренни. Попытаемся. Хотя это и дается нам труднее всего. Мы хотим сейчас казаться или лучше, чем мы есть, или хуже, чем мы есть на самом деле. Мы боимся быть самими собой. Или не умеем. Нам почему-то страшно, то стыдно, то неловко. Каждый кричит о своем, и никто не слышит друг друга. Даже прошлое мы не признаем неприкосновенной, неизменной реальностью. Посягаем и на него. То нам кажется, что нас обмануло будущее, то нам кажется, что нас обмануло прошлое. Потеряли и никак себя не найдем, наивно шарим в потемках истории.

И надо признать, хотя страшно, зачеркивается верование нескольких поколений, что долго, слишком долго нами владела идея, которую иначе, как танатологией, наукой о смерти, не назовешь. Нас учили умирать. Мы хорошо научились умирать. Гораздо лучше, чем жить. И разучились отличать войну от мира, быт от бытия, жизнь от смерти. Боль от крика. Свободу от рабства.

Это слова, а слова нынче бессильны. Пусть говорят судьбы…

Я безнадежно влюблена в реальность. Но это самое страшное — собраться с духом и броситься в пропасть бесконечного страдания другого человека. Я не успеваю набрасывать портреты. Слишком быстро ни меняются, слишком подвижны и неустойчивы черты нашей новой истории. Я делаю простые снимки. Моментальные снимки. И всегда помню, что в одной фотографии отражается всего лишь одна сотая секунды, тороплюсь. Но все-таки надеюсь, что это не только фотографии и документ, но и образ моего времени, каким я его вижу.

Вы не задумывались, почему так волнуют бесхитростные семейные альбомы? Они невинно просты и бессмертны. Наверное, впаду в грех, но все-таки осмелюсь: искусство мне напоминает, свидетельствует о Боге, а семейные альбомы рассказывают о маленькой бесконечной человеческой жизни… Взглянуть бы сейчас на обычную фотографию обычной девочки, например, Древней Греции или Рима… Вот она — с бабушкой… Или — вот она — невеста… О чем и какими словами признавались ей в любви? О чем болтала с подружками? Воскресло бы время. Живое время, когда простое становится великим.

И чем больше слушаю и записываю, тем больше убеждаюсь, что искусство о многом в человеке и не подозревает. Не все говорят слова, не все могут краски, не все дано звукам, не все спрятано в молитвах…

Зачем-то каждому из нас дана своя жизнь. И свой путь.

Уходит время… Время великих обманов… Послушаем его свидетелей. Честных свидетелей. Пристрастных. Они убивали себя, чтобы жили призраки…

Дьяволу надо показывать зеркало. Чтобы он не думал, что невидим…

Вот и ответ на вопрос: зачем эта книга. Все дело в призраках. Если мы не убьем их, они убьют нас…

История с обмотками, красными звездочками

и четвертым сном Веры Павловны

Василия Петрович Н. - член коммунистической партии с 1920 года, 87 лет

«Я подумал: хороший день для смерти. Чисто. Снег. Кто-то начнет все сначала. Жизнь — театр, у кажого — своя роль. Мой театр исчез. Люди, которые были когда-то моими друзьями, с которыми у меня была она память, одно время, уже обратились в воспоминания, в туман, я не могу их отличить от сна. От ночного бреда. Одно время заканчивается, начинается другое. Мне далеко за восемьдесят. Я ужасно старый. Впасть бы в старческий маразм — вот где спасение. Становишься свободным, как ребенок, нет памяти ни о чем… Нет, вижу все отчетливо, как на рассвете…

Эти ужасные боли в суставах… Но они помогают, они примиряют со смертью, потому что делают равнодушным. Остается одно желание: скорее бы все кончилось, особенно после бессонницы, после мучительной и хладнокровной пытки бессонницей…

Я пытался уйти… Сам… Ремень на шею… Завязываешь, как галстук… Правда, я уже давно не носил галстук. Он мне они к чему дома, на кухне. Среди людей я бываю редко, а теперь и совсем не хочется, я никого не знаю ни в своем доме, ни на своей улице. Последний знакомый старик из соседнего подъезда умер лет пять назад. Я потерял столько близких, что у меня там их больше, чем здесь Смотрю на улицу, на жизнь из окна, наблюдаю. У меня третий этаж, даже лица могу разглядеть, прически. Что я заметил: женщины снова стали носить длинные волосы и кожаные куртки. Женщин с длинными волосами я встречал только в детстве и в кино. Моя первая и моя вторая жена носили короткие стрижки, тогда все носили короткие стрижки. Их уже давно нет. Где они? Да, к старости я стал ненадежным атеистом. Я хотел… Тогда мне не дали уйти… Открыл глаза и понял, что опять живу, моя грудная клетка поднималась, как испорченный насос, но я дышал. Возле меня стояли врачи. Что они могут сказать человеку, когда возвращают его оттуда? Будто они знают, откуда они его возвращают. Они могут поставить капельницу, нащупать пульс. И ты слышишь, как в тебя вливается жизнь, в то время как ты хочешь умереть. Но я живой только среди мертвых… Среди живых у меня странное ощущение, будто я уже не с ними, а смотрю на них и на себя откуда-то из другого измерения… Удивительно, что вы меня о чем-то спрашиваете, словно я живой, а не мумия. Как будто одними и теми же словами пользуемся, а смысл из них извлекаем разный. Как через стенку, из одной в другую камеру переговариваемся… Вот как мне вам объяснить, что я всю жизнь любил партию?! Да, партию, самое дорогое для меня. Это была моя страсть, моя любовь. С такой страстью я смог полюбить только мысль о смерти. Одиноко умирать от болезни, от ужасной боли в суставах, от бессонницы, когда разговариваешь с собой. Или с мертвыми. Они отличные собеседники, потому что всегда молчат, только слушают. Среди живых у меня почти не осталось знакомых. Мысль о смерти опять присоединила меня к чему-то высшему, как раньше к партии. Я семьдесят лет в партии. Зачем? Кому это сегодня интересно?

Я хочу удержать мысль, очень важно, чтобы вы поняли. Для этого мне надо идти прямо, не сворачивать и не возвращаться. Идти прямо к той точке… Когда я накинул на себя ремень…

Сын у меня родился в двадцать седьмом году. Назвали Октябрем. В честь десятой годовщины Великого Октября. Ведь какие идеалы были? Чистейшие идеалы! Светлые. И люди были светлые. Таких людей больше никогда не будет. Я недавно прочитал в одной газете, что мы, мое поколение, выпали из истории, нас как бы не было. Дыра во времени. А мы были! Были! Были! Почему-то вдруг вспомнил, как на свадьбу жена сшила белое платье из марли… Я был ранен и тоже перевязан весь марлей, бинтами. Вокруг — голод, эпидемии, тиф. Возвратный тиф, головной тиф… Идешь по улице — лежит мертвая мать, возле нее сидит маленький ребенок и просит: „Мамка, дай поесть…“ Город Орск Оренбургской области… Двадцать первый год… А мы все равно счастливые: живем в великое время, служим революции! Это не выкачать из моего сердца, из моего мозга.

Шла гражданская война… Я даже помню, какие обмотки нам выдали, красные звездочки для шапок. Шапок не было, но красные звездочки нам вручили. Что за Красная Армия без красных звездочек? Дали винтовки. И мы себя чувствовали защитниками революции. Помню наших убитых товарищей… На лбу и на груди у каждого вырезаны звезды… Две красные звезды… Это же наша вера, это же наша библия! Тридцать лет назад, двадцать лет назад, десять лет назад. Пять лет назад, еще год тому назад… Я бы вам этого не рассказал. Мне кажется, что я этого не помнил… Необъяснимая вещь: я это действительно не помнил… Как лежал белый офицер… Мальчишка… Голый… Живот распорот, а из него погоны торчат… Живот набит погонами… Но я бы вам раньше этого не рассказал… Что-то и с моей памятью произошло… Щелкает там, щелкает… Как в фотоаппарате… Я уже перед уходом… Когда смотришь прощальным взглядом, обмануться уже нельзя… Некогда…

Нет! Наша жизнь — это бы полет. Первые годы революции… Мои лучшие годы, мои хорошие, красивые годы. Еще живой Ленин. Ленина я никому не отдам, с Лениным в сердце умру. Все верили в скорую мировую революцию, любимая песня: „И на горе всем буржуям мировой пожар раздуем“. Конечно, было много наивного, смешного. Танцы, например, мы считали мещанством, устраивали суды над танцами, наказывали тех комсомольцев, что ходили на вечеринки, вальсировали. Я одно время даже председателем суда был… над танцами… Из-за этого своего марксистского убеждения не научился танцевать, потом очень каялся. Никогда не мог потанцевать с красивой женщиной. О чем мы спорили? О коммунистическом будущем, каким оно будет и как скоро. Через сто лет точно, но нам это казалось далеко, слишком далеко. Хотелось побыстрее. И о любви спорили, особенно о книге Александры Коллонтай „Любовь пчел трудовых“. Автор защищала свободную любовь, то есть любовь без любви, без пушкинского „Я помню чудное мгновенье…“. Мы тоже отрицали любовь как буржуазный предрассудок, биологический инстинкт, который настоящий революционер должен победить в себе. Любить можно было только революцию. Я помню (через столько лет!), что взгляды делились одни — за свободную любовь, но с „черемухой“, то есть с чувством, другие — без всякой „черемухи“. Я был за то, чтобы с „черемухой“, чтобы целовать. До чего же смешно, черт возьми, сегодня об этом вспоминать…

Вот вы говорите, что мы служили утопии. Но мы искренне верили в эту утопию, мы были ею загипнотизированы, как молнией, как северным сиянием… Не могу найти равновеликого сравнения… Жаль, что так стар… Взглядом отсюда, с конца, все не так, как тогда, и слова как будто незнакомые: „Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем: мы свой, мы новый мир построим. Кто был ничем, тот станет всем…“ Разрушим! Сейчас вдруг вспоминаю, вижу: из разбитой помещичьей усадьбы кто-то выбросил пианино… Деревенские пацаны пасут кров и играют палками на этом пианино… Горит усадьба… Белый высокий дом… Старики крестятся, а мы смеемся… С церкви желтый купол упал, его стащили веревками, катится… Мы смеемся… „Мы свой, мы новый мир построим…“ Полуграмотные, полуголодные. Молодые! Из нас легко получались идеалисты, мечтатели. Мы мечтали среди крови — своей и чужой. Любимые стихи: „То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть“, „… дело прочно, когда под ним струится кровь…“ Каким-то непостижимым образом кровь и мечта уживались. Человека просто не было — был капиталист, кулак, бедняк, пролетарий, империалист, буржуй. Убитого жалели, если он пролетарий, но как-то мимоходом жалели, на ходу, на марше. Как писал поэт: „… отряд не заметил потери бойца и „Яблочко“-песню допел до конца“. Ни капли, ни грамма сострадания, если — кулак, буржуй. Необъяснимая вещь! У Эсхилла или Эврипида недавно нашел: „Люди не могли бы жить, если бы боги не дали им дара забвения“. Меня этот дар покинул. Вдруг задаю себе вопрос (а ведь раньше никогда не задавал): почему я не жалел того мальчишку с распоротым животом, набитым золочеными погонами? Ну, беляк, ну, буржуйский сынок… И все же такой же, как ты… Мальчишка… Нет, по законам логики, по законам науки нас судить нельзя. Нас можно судить только по законам религии. А я не верующий…

Я еще вчера хотел спросить: неужели вам на самом деле интересен этот сумасшедший старик, которому даже хлеб уже не пахнет? Всегда волновал запах свежего хлеба, а теперь и он без запаха. Как вода. Я всех пережил… Я пережил своего сына… Меня мучает бессонница… И щелкает, щелкает в мозгу… Но я должен идти прямо к той точке… Не сворачивать, не возвращаться…

Немного раньше, когда я еще выходил на улицу. Год назад… Выбрался, конечно, с палочкой. Когда-то это было так близко, всего два квартала, а тут час тащился. В трамвай залезть побоялся, там люди, много людей, а здесь я один, чуть что — к стенке дома можно прислониться, будто ты задумался, постоять, отдохнуть. Не люблю, когда мне напоминают о моей старости. А я ужасно старый. Я хотел убедиться, что Ленин стоит там, на площади, где он стоял всегда. Увидел его еще издали, сначала — поднятую руку, потом — всю фигуру. Трибуны рядом уже не было, а раньше она стояла сразу за памятником, в праздники сюда приносили цветы, развешивали красные банты. Возле Ленина цветы лежали всегда. Цветов я не нашел, даже засохших. Если бы у меня имелось побольше сил, я принес бы Ленину цветы. Но я не знаю, где сейчас находятся цветочные магазины, мне непременно понадобились бы красные гвоздики. Сегодня так не любят красный цвет, все красное, что я не уверен: выращивают ли красные гвоздики?

У меня ничего, кроме Ленина, нет. Если вы отнимете у меня веру в Ленина, что у меня останется? Что останется от моей жизни, от моей юности? Все мое богатство — железная эта кровать, которую я лет сорок тому назад купил, по-моему, сразу после войны, письменный стол и книги. Посмотрите: они так же изношены, как и я. Я не копил вещей, мне ничего подобного в голову не приходило. Сначала воевал за светлое будущее, потом его строил. Кто обзаводится лишними вещами в военной землянке или на строительной площадке? То была совсем другая жизнь. Наша жизнь. Я понимаю, что у меня нет никаких доказательств, кроме воспоминаний. Но они не материальны… Они из области заклинаний…

…Мы все полуголодные, полураздетые. Но субботники у нас — круглый год, и зимой тоже, в двадцатиградусный мороз. На моей жене осеннее пальтишко. Мы грузим уголь, таскаем тачками, мешками на себе. Она беременная. Незнакомая девушка, которая вместе с нами работала, спрашивает у жены:

— У тебя такое пальтишко легкое. А потеплее нет?

— Нет.

— Знаешь что, а у меня два. Было еще хорошее пальто, и от Красного Креста получила новое. Ты скажи мне свой адрес, я вечером одно принесу.

И вечером она принесла нам пальто, не старое, а новое. Она нас не знала, она первый раз нас видела. Достаточно было: мы — члены партии, и на член партии. Мы были как братья и сестры. В нашем доме жила слепая девушка, с детства слепая, и она плакала, если мы не брали ее на субботник. Все умерли… Большевистское поколение лежит под мраморными плитами… И на плитах выбито: член партии большевиков с такого-то года… Пойдите на старое кладбище у нас в Ленинграде (для меня мой город останется городом Ленина, а не царя Петра), в Москве… С какого ты года в партии? Это было очень важно даже после смерти: какой ты веры?

Анекдот вдруг вспомнил. Тех лет анекдот… Железнодорожный вокзал. Толпы людей. Человек в кожаной куртке отчаянно ищет кого-то. Нашел! Подходит к другому человеку в кожаной куртке:

— Товарищ, ты партийный или беспартийный?

— Партийный.

Шепотом:

— Тогда скажи: где здесь сортир?

Кажется, я сошел с ума… Что я рассказываю? Я устал… (Долго молчит.)

…Первого большевика я услышал в своей деревне. Молодой студент в солдатской шинели. Он выступал возле церкви, на площади:

— Сейчас одни ходят в сапогах, другие — в лаптях, а когда будет советская власть, все будут одинаковые.

— А что такое советская власть? — кричат мужики.

— А это будет такое прекрасное время, когда ваши жены будут носить шелковые платья и туфельки на каблуках. Не будет богатых и бедных. Все будут одинаковые. Всем будет хорошо.

Моя мама наденет шелковое платье… Моя сестра будет ходить в туфельках на каблуках… Разве можно не полюбить эту мечту? За большевиками пошли бедные люди, неимущие. Их было больше.

Вам это интересно? Тогда слушайте дальше.

Первого красноармейца увидел через год. В восемнадцатом. В нашу деревню приехал продотряд, забирать хлеб у кулаков. Кулаки хлеб не отдавали, прятали и жгли. Я уже был комсомольцем. Мне сказали: Красная Армия голодает, советская власть голодает, Ленин голодает, ты должен помочь. Мне пятнадцать лет. Я уверовал! Ночью мы следили за теми, кто побогаче, сторожили. Ну, и я выследил, что наш сосед, дядька Семен, сжег хлеб в лесу. Утром нашли то место, еще земля теплая… Зерном жареным пахнет… Привели дядьку Семена… Командир говорит:

— Под трибунал!

Никто не знал этого слова. Объяснили: скорый суд. Продовольственный трибунал — суд за злостное укрывательство хлеба в тяжелое для советской власти время. Приговор один — расстрел. Вечером дядьку Семена привезли на телеге в лес и расстреляли. На том самом месте, где еще хлебом пахло.

Мне было страшно. До этого я не видел, как расстреливают людей… Но Красная Армия голодает, Ленин голодает… Я был мальчишка…

Отряд уехал, и отец выгнал меня из дома:

— Уходи! Чтобы я тебя никогда не видел. Уходи из своей деревни. А то убьют! И нас всех из-за тебя убьют.

Я уходил из деревни мимо кладбища, где лежал дядька Семен… Свою первую жертву, которую я принес во имя революции, я оплакивал детскими слезами. Но моя мама наденет шелковое платье… Моя сестра будет ходить в туфельках на каблуках… Не только они, все будут счастливы…

Щелкает… Щелкает… Иногда мне кажется, что мой мозг взрывается. Или там лента порвалась. Вдруг ничего не помню. Или начинаю вспоминать то, что никогда не вспоминал. Не помнил. Тогда кадры крутятся-крутятся, как на старой пленке. Немой кинематограф. Без голоса. Одни человеческие глаза и лица. Чаще всего кони скачут… Так скачут, что вот-вот лопнет сердце… Пока глаза не открою… Когда умерла моя вторая жена, я понял, что у меня никого не осталось, кроме меня самого. Я сам себе друг, я сам себе судья, я сам себе враг.

Ну верил я! Верил! Уверовал! Мы были фанатиками революции — мое поколение. Мое восхитительное поколение! Только вот бессонница по ночам… Нет, я восхищен своим поколением, восхищен его фанатизмом. Кто может умереть? Только тот, кто готов умереть. И не будь нашего фанатизма, выдержали бы мы? Стоп! Иногда я ловлю себя на мысли, что не разговариваю с самим собой, а все время перед кем-то выступаю, тогда тихо себе шепчу: „А ну-ка, слезь с трибуны!“. Наверное, сейчас мне тоже надо слезть с трибуны? Да?!

Не требуйте от меня логики. Я любил революцию. Какая красивая идея: все будут братья, все будут равны. Будем вместе работать, все поровну поделим. Вечная идея! Бессмертная! Лучшего ничего в мире не придумано с того времени, как человек вылез из шкуры. То, что сейчас ругают как социализм, никакого отношения к социалистической идее не имеет Но люди к ней не готовы, они еще не совершенны. А мы были идеалистами. Моя бессонница… Заснул под утро… Сон… Ребенок уже большой, тяжелый… Я несу его на руках… И мне хорошо… Смотрю ему в лицо близко-близко, как богоматери смотрят на иконах в глаза своим младенцам: я дядьку Семена несу… Кажется, закричал… Во сне всегда кричишь без звука, как в бою… Перед боем… Сам себя не слышишь… Я еще шашкой воевал, у казака мертвого забрал. А сегодня — космический век, о „звездных войнах“ пишут. И вы хотите меня понять? Когда-то Лев Николаевич Толстой задумал написать роман об эпохе Петра I. Но бросил. И объяснил это тем, что души людей того времени ему не понятны.

Может быть, моя жизнь получит смысл после смерти? Когда портрет будет завершен?!

Вы думаете, что я так сразу — ремень на шею… В петлю… Нет, я пробовал жить. Я уходил в „Дом ветеранов партии“, как говорится, бежал в свое время. Там и вправду время остановилось, там все живут прошлым, другого ничего ни у кого нет. У меня выросли внуки, а у многих там их нет. Особенно там много женщин. Меня женить хотели… (Смеется.) Если бы в доме снова запахло пирогами, кто-то сидел бы у телевизора и вязал, я мог бы жениться. Но там (это грустно) нет ни одной женщины, которая любила бы печь пироги. Они служили революции, стране, им некогда было рожать детей, варить борщ, печь пироги. Почему мне смешно? Я и сам такой. Мне трудно в старости, я ничего не люблю, ничем не увлекаюсь. Сходил пару раз на рыбалку — бросил. Шахматы с юности любил, потому что Ленин любил играть в шахматы. Мне не с кем играть в шахматы. Может, надо было остаться там, там все играли в шахматы. Я бежал… Хотел умереть дома… Могу я себе позволить за всю жизнь одну-единственную роскошь — умереть дома?!

Сначала я был ленинец, потом сталинец. До тридцать седьмого я был сталинец. Я Сталину верил, верил всему, что говорил и делал Сталин. Да, величайший, гениальный… Вождь всех времен и народов… Сейчас и сам не понимаю — почему я в это верил? Сталин — необъяснимая вещь, еще никто его не понял. Ни вы, ни мы. Сталин приказал бы: иди, стреляй! И я пошел бы. Сказал: иди, арестовывай! И я пошел бы. Тогда, в то время, я сделал бы все, что бы он ни сказал. Пытал, убивал, доносил… Это необъяснимая вещь — Сталин. Шаман! Колдун! Я и сам сейчас в недоумении: неужели бы арестовывал, доносил?! Выходит, что палачи и жертвы получались из одних и тех же людей. Кто-то нас выбирал, тасовал… Где-то там, наверху…

Я перестал верить Сталину, когда врагами народа объявили Тухачевского и Бухарина. Я видел этих людей. Я запомнил их лица. У врагов такие лица не могли быть. Так я тогда думал. Это были лица людей, которых не требовалось сортировать, улучшать, от которых не надо было освобождаться, чтобы остался чистый человеческий материал, как отборное зерно для невероятно прекрасного будущего. Ночью, когда мы оставались одни, моя жена, она была инженер, говорила:

— Что-то непонятное творится. У нас на заводе не осталось никого из старых спецов. Всех посадили. Это какая-то измена.

— Вот мы с тобой не виноваты, и нас не берут, — отвечал я.

Потом арестовали мою жену. Ушла в театр и домой не вернулась. Прихожу: сын вместе с котом спит на коврике в прихожей. Ждал-ждал маму и уснул…

Через несколько дней арестовали меня. Три месяца просидел в одиночке, такой каменный мешок — два шага в длину и полтора в ширину. Ворона к своему окошку приучил, перловкой из похлебки кормил. С тех пор ворон — моя любимая птица. На войне, помню, бой окончен… Другой птицы нет, а ворон летает… Не верьте, если вам говорят, что можно было выдержать пытки. Ножку венского стула в задний проход?! Любую бумажку принесут, и вы ее подпишете. Ножку венского стула в задний проход или шилом в мошонку… Никого не судите… Николай Верховцев, я его встретил там, мой друг с гражданской, член партии с тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Умница! Образованнейший человек, до революции в университете учился. И вот — все знакомые. В близком кругу… Кто-то читал вслух газету, и там сообщение, что на Бюро ЦК решался вопрос об оплодотворении кобылиц. Он возьми и пошути: мол, у ЦК дел других нет, как оплодотворением кобылиц заниматься… Днем он это сказал, а вечером его уже взяли. Он возвращался с допросов с искалеченными руками. Пальцы загоняли в проем между дверей и двери закрывали. Все пальцы ему, как карандаши, сломали. Меня били головой о стенку…

Через полгода — новый следователь. Мое дело отдали на пересмотр. И меня отпускают. Как в лотерее: сто проиграл, один выиграл, и все дальше играют. Но я тогда думал иначе: вот я же невиновен, и меня освободили…

— А я отсюда не выйду, — прощался со мной Николай Верховцев, — даже если меня оправдают. Кто меня выпустит такого? Без пальцев… Как я свои руки спрячу?

Его оправдали и расстреляли. Будто по ошибке.

Сына я нашел у чужих людей, он заикался, боялся темноты. Мы стали жить вдвоем. Я пытался узнать что-нибудь о жене и добивался восстановления в партии. То, что со мной случилось, я считал ошибкой. И то, что с Верховцевым случилось, я считал ошибкой, и с моей женой. Партия в этом не виновата. Это же наша вера, это же наша библия! Бог не может быть виноват. Бог мудр. Я искал смысл в происходящем, в этом море крови. У верующего умирает ребенок… Он ищет смысл своего страдания… И находит… Он уже не клянет Бога?..

Началась война… В действующую армию меня поначалу не брали, потому что жена враг народа, где-то в лагере. Я не имел права защищать Родину, мне не доверяли. Это унижение тоже надо было пережить. Но я добился — уехал на фронт. Честь мне вернули в сорок пятом, когда я вернулся с войны, дойдя до Берлина. С орденами, раненый. Меня вызвали в райком партии и вручили мой партбилет со словами:

— К сожалению, жену мы вам вернуть не можем. Жена погибла. Но честь мы вам возвращаем…

И представьте: я был счастлив! Наверное, сегодня нельзя в этом признаваться, но это были самые счастливые минуты в моей жизни. Партия для нас была выше всего — выше нашей любви, наших жизней. Считалось счастьем принести себя в жертву, каждый был к ней готов. Будущее, которое должно стать прекрасным, всегда жило под знаком смерти, жертвы, которая от любого из нас могла потребовать в любую минуту. Вокруг все время погибали люди, много людей. Мы к этому привыкли. Погибла моя жена. Я мог погибнуть…

Да, моя жена… Она тоже была членом партии… Мог бы я жениться не на большевичке? Догадываюсь, почему вы об этом спрашиваете. Должен вас разочаровать: я любил свою жену, моя первая жена была красивая. Но если бы она верила в Бога, не вступила в комсомол? Конечно, я не мог бы ее полюбить. Как я мог быть счастлив, когда она погибла? Не надо извиняться, меня не обижают ваши вопросы. Они лишь еще одно доказательство тому, что я из другой жизни, с другой планеты, если хотите, ее уже нет. Там правили свои законы. То, что вы считаете ненормальным, там было нормальным. А то, что для вас нормально, тогда мог сказать и даже подумать только сумасшедший.

Когда я недавно уходил… Нет, я не трус, я просто устал… Я рвал старые фотографии… Только фотографии своей первой жены порвать не смог… Мы там вдвоем — молодые, смеемся… Я вспомнил солнце… Какая-то лесная поляна, моя голова лежит на коленях у жены… у нее на руках… Я вспомнил солнце.

Партию предали, идею предали. Исчезло все, чему я отдал себя, свою жизнь. На площади правит новая религия — рынок: „Деньги! Деньги! Деньги!“. Ну, станете богато, сыто жить, но как бы не позабыли — для чего? Неужели человеку жизнь дана ради самой жизни, как дереву, как рыбе? Нет, она дается для чего-то большего, чем просто жизнь. Сосиски и „мерседес“ никогда не станут высшей целью, сияющей с неба мечтой. Наверное, поэтому мы любили смерть. Да, мы ее любили! Я это недавно понял. В одну из бессонных ночей…

Что же вы молчите? Примите мой вызов… (Молчим долго вдвоем.)

…Где моя жизнь? Неужели она осталась лишь в моей слабеющей голове? Какой ужас! Моя голова — единственный склад моих воспоминаний… Музей! Но я никогда не жил один… Я всю жизнь вместе со всеми строил, воевал. Сидел в тюрьме. У меня не было никакой специальности, кроме веры. Моя специальность — верить самому и учить вере других. Мне не хватало времени учиться — три класса приходской школы и партшкола… И я руководил большими заводами… У меня всегда — одна-две рубашки, пара носков, брюки, а остальное — зачем? Я жил от плана к плану, от пятилетки к пятилетке. Вот первый корпус завода возведем… Второй… Первую линию пустим… Вторую… Это десятки лет… Они летели, сгорали… Лето, зима, очень… Как сады цветут… Я это только в старости увидел… Мне кажется, что я больше полувека не уходил со строительной площадки… Помните, у Маяковского: „Мне наплевать на бронзы многопудье. Мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою, ведь мы свои же люди. Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм…“? Это же наша вера, это же наша библия!

У меня остались только эти ценности, ценности пережитого. Их отняли…

Когда-то у меня был сын. Он давно умер, мой сын Октябрь. У нас с ним был любимый фильм „Чапаев“. „Эх, Петька, — вздыхал Чапаев, — счастливый ты человек. Вот я скоро умру, а вы с Анкой при коммунизме жить будете. Умирать не надо“. Сына нет. Внуки, правнуки… Другие люди… Родные, но незнакомые… Они меня не замечают, как старую вещь, совсем старую, непригодную к употреблению. Мне некуда уйти. Я стар. Мне нечем защититься. Мое время кончилось. Время — судьба, как говорили древние греки…

…Дома из стекла и металла, великолепнее дворцов. Лимонные и апельсиновые сады посреди городов. Стариков почти нет, люди очень поздно стареют, потому что жизнь прекрасна. Все делают машины, люди только ездят и управляют машинами. Нивы густые и изобильные. Цветы как деревья. Все счастливые. Радостные. Ходят в красивых одеждах — мужчины и женщины. Ведут вольную жизнь труда и наслаждения. Неужели это мы? Неужели это наша земля? И все так будут жить?..

Четвертый сон Веры Павловны из „Что делать?“ Николая Чернышевского. Учебник революции… Мы наизусть учили в кружках политграмоты. Как стихи. Нашей религией было будущее, которое никогда не наступит. Я остался его заложником…

Десятки лет не видел. Не помнил. Как их гонят прикладами, палками. Гонят в холодные эшелоны. Зима. Мороз. Открываю на станции вагон: в углу висит на ремне мужчина. Мать качает на руках маленького. Тот, что побольше, сидит и ест свое дерьмо… Как кашу…

— Закрывай! — кричит командир. — Кулаков на Колыму везут. Место очищают. Они для будущего не годятся. Закрывай!

Будто сон… Будто знакомая станция… Помнил! Помнил, как называется… Забыл…

Под утро стало совсем невмоготу… Эти ужасные боли в суставах… Не мог вспомнить, как все-таки называлась та станция… Это продолжалось бы бесконечно. Как же все-таки она называлась? Я не мог перестать об этом думать. Мне надо было освободиться… Представляю, как это выглядело: дедушка болтается на ремне в одежном шкафу… Это уже обо мне… Нехорошо, что ребенок это видел… Он спас меня… Закричал… Но он это видел… Теперь я приготовлю пачку снотворного, чтобы умереть во сне. Очень похоже на инфаркт. Правда, преследует мысль о грехе самоубийства, но я пусть теперь и сомневающийся, но все-таки атеист. Я мечтал о рае — о небе на земле, забыв, что есть ад. Но если Бог существует, он меня простит. Я был искренен… Я мучился…

Не надо моего имени… Я не могу вынести, что он меня там видел… В шкафу… На ремне… Новый маленький мальчик из моего рода… Из моего семени… Но я хочу умереть… Он меня любит, пока маленький. Когда вырастет, будет ненавидеть. Когда я висел в шкафу, я был страшный, а так буду смешной. Я не хочу болтаться смешным и нелепым в этой жизни. Пусть останется то, что обо мне в энциклопедии написано. Моя душа никому здесь уже не понятна…»

От автора.

Из записки, оставленной перед второй попыткой самоубийства, которая закончилась, как он того хотел, небытием:

«…Я был солдатом, я не раз убивал. Я убивал, как я верил, ради будущего. Никогда не думал, что мне придется защищать прошлое. Я закрываю его своим старым сердцем…»

История с мальчиком, который писал стихи

через сто лет после четвертого сна Веры Павловны

Игорь Поглазов — ученик восьмого класса, 14 лет

Из рассказа мамы Веры Борисовны Поглазовой

«Меня не покидает страх, что я хочу об этом рассказать, буду пытаться передать словами — неназываемое. Слышу слова, выбираю их, а то, что силюсь произнести, — дальше слов, в другом измерении. Нужны какие-то неведомые звуки. Какие? Я их не знаю. Помню: на рынке стояла женщина, не старая, покупала яблоки и рассказывала, как она сына похоронила… Тогда я себе поклялась: „Со мной этого никогда не случится…“

Я расскажу вам о своей первой жизни — о нашей жизни с Игорем. Потому что у меня было их две — с Игорем и после него. В той жизни… С Игорем… Я была счастливая, я была любимая… За неделю до того воскресенья я стояла перед зеркалом, расчесывала волосы. Он подошел ко мне, обнял за плечи: мы стояли вдвоем, смотрели в зеркало и улыбались.

— Игорек, — прижалась я к нему, — какой ты у меня красивый. А красивый ты потому, что я любимая. Когда-нибудь я расскажу тебе о себе, но рассказывать буду так, чтобы ты думал, что все, о чем я говорю, было не со мной, а с другой женщиной.

Он еще сильнее обнял меня:

— Мама, ты, как всегда, неподражаема.

Как радостно мы смеялись.

А через неделю моей этой жизни уже не было…

Как током, бьет догадка: когда мы стояли у зеркала, он уже носил в себе эту мысль о смерти! До сих пор беспокойство, внутренний озноб, что можно побежать за ним, остановить…

…Мы с мужем познакомились в десятом классе. Мальчики из соседней школы пришли к нам на танцы. Наш первый вечер я не помню, потому что Валика, так зовут моего мужа, я не видела, а он меня заметил, но не подошел. Он даже моего лица не увидел, только силуэт… И что-то ему подсказало, голос откуда-то: „Это твоя будущая жена“. Так он мне потом признавался. Вот это чудо, оно всегда было с нами, оно носило меня по земле. Я была веселая, по-сумасшедшему веселая, неудержимая. Я любила своего мужа, и мне нравилось кокетничать с другими мужчинами, это как игра: ты идешь, а на тебя смотрят, и тебе нравится, что смотрят, и пусть чуть-чуть влюбленно. „И зачем так много мне одной?“ — часто напевала я вслед за своей любимой Майей Кристаллинской.

Я мчалась по жизни и не все запомнила, теперь выкапываю из памяти, собираю осколки…

…Игорьку три-четыре года. Я его выкупала, он лег, пижамка на нем:

— Мама, я люблю тебя, как царевну прекрасную.

Работы было много. Сначала преподавала литературу в школе, затем — в институте. Обычная домашняя картина: я — за книгами, он — в кухонном шкафчике… Пока выгребает из него кастрюли, сковородки, ложки, вилки, я и подготовлюсь к завтрашним занятиям.

Тут я должна остановиться на одном моменте… На моем отношении к литературе, к поэзии. Что бы кто ни сказал, из меня тут же выскакивала готовая строка, строфа или целое стихотворение. Как у актрисы, которая и дома разговаривает чужими репликами, готовым текстом сыгранных пьес. Я хотела, чтобы он рос мужественным, сильным, и подбирала ему стихи о героях, о войне, о Родине. И однажды мне моя мама говорит:

— Вера, прекрати ему читать военные стихи. Он играет только „в войну“.

— Все мальчики любят играть „в войну“.

— Да, но Игорь любит, чтобы в него стреляли, а он падал. Умирал! Он с таким желанием, упоением падает, что мне бывает страшно. Всегда кричит другим мальчикам: „Вы стреляете, а я падаю“. Никогда — наоборот.

Послушала ли я маму?

И снова, как током… Этот немой вопрос… Как же он переступил через нашу любовь к нему? Через свою любовь к нам? Куда ушел? К кому?

…После работы с двумя сумками еле добираюсь домой. Вхожу. Оба на диване: один — с газетой, другой — с книжкой. В квартире кавардак, черт те что! Гора немытой посуды! Меня встречают с восторгом! Я — за веник. Баррикадируются стульями.

— Выходите!

— Никогда!

— Бросьте на пальцах — кто. Мне все равно кому всыпать!

— Мамочка-девочка, не сердись, — вылезает первым Игорек, он уже ростом с отца.

„Мамочка-девочка“ — мое второе домашнее имя. „Мамочка-девочка“ кажется, слышу его голос… То ласково, то сердито меня зовет…

Летом мы обычно ездили на юг, „к пальмам, которые живут ближе всех к солнцу“. Наши слова ко мне возвращаются, а я думала, что забыла… Грели его гайморитный нос. До марта потом не вылезали из долгов, экономили: на первое — пельмени, на второе — пельмени и к чаю — пельмени.

Вспоминается какая-то яркая афиша… Раскаленный Гурзуф…

Один раз поехали без него. Вернулись с полдороги.

— Игорек! — врываемся в дом. — Ты едешь с нами. Мы без тебя не можем!

С криком „Ур-ра!!!“ он повисает у меня на шее.

Кто его позвал? Кто мог дать ему большую любовь, чем я!

Его уже не было… Я долго находилась в состоянии столбняка. Сердце замерло, душа замерла.

— Вера, — зовет муж. Я не слышу. — Вера, — подходит он ближе.

А звук ко мне не пробивается… И вдруг истерика! Я как заорала, как затопала ногами — на свою маму, мою любимую маму:

— Ты уродина, уродина-толстовка! Таких же уродов, себе подобных, ты и народила! Твои дети всю жизнь были уродами и выродками, потому что ты не учила нас жить для себя, для своей жизни. И Игорька я воспитала таким же. Чему ты нас учила? Отдай! Всю, всю себя Родине, великой идее! Уроды! Ты же видишь, то делается вокруг! Ты же не слепая. Это ты виновата во всем! Ты!..

Мама съежилась и стала вдруг — маленькая-премаленькая. У меня закололо сердце. Впервые за много дней я почувствовала боль. До этого в троллейбусе поставили на ноги тяжелый чемодан, а я ничего не слышала. Ночью распухли все пальцы, и только тогда я вспомнила о чемодане.

Тут надо еще раз остановиться и рассказать о моей маме.

Моя мама из того поколения наших людей, у которых блестели слезы на глазах, когда играли „Интернационал“. Они пережили войну и всегда помнили, что они победили. Если речь заходила о каких-то трудностях, мама всех убеждала: „Мы такую войну пережили!“ Стоило на что-то пожаловаться, мы опять слышали: „Наша страна такую войну выиграла!“ Через десять — двадцать лет она продолжала жить с теми же мерками и понятиями, какими жила тогда: локоть к локтю, как в одном окопе, в одной землянке. Льва Толстого она любила за „Войну и мир“, а еще за то, что граф хотел все раздать бедным, чтобы спасти душу. Такой была не только моя мама, но и ее друзья, послереволюционные интеллигенты, выросшие на Чернышевском, Добролюбове, Некрасове…

А вдруг?.. Вдруг у него не было уверенности, что смерть — это конец? Прекращение? Я, еще работая в школе, заметила, что в юности очень тревожит, возбуждает мысль о смерти. Девочки не любят разговоров о ней, но у мальчиков смерть вызывает любопытство, притягивает. Это я все потом анализировала, когда пришла в себя…

В центре города у нас — старое „военное“ кладбище. Туда ходят, как в сквер, чаще всего молодые, смеются, целуются.

Играют на гитарах, магнитофон включат.

Возвращается он как-то поздно:

— Где был?

— Гулял… Зашел на кладбище…

— С чего это ты забрел на кладбище?

— Там красиво…

В другой раз, открываю дверь в его комнату — и как только не закричала от ужаса — тихо-тихо закрываю ее. Во весь рост он стоял на карнизе окна, карниз у нас непрочный, неровный. Шестой этаж! Замерла. Невозможно крикнуть, как в детстве, когда он залезал на самую тонкую верхушку дерева или на высокую старую стену разрушенной церкви: „Если почувствуешь, что не удержишься, рассчитывай свое падение на меня“. Заталкиваю в себя крик, чтобы не испугался. Через несколько минут открываю дверь — он уже в комнате. Тут я набросилась: и целовала, и колотила, и трясла:

— Зачем? Скажи мне, зачем?

— Не знаю… Так…

Ничего не боялся. Его тянул край, чтобы пройти у самой кромки… Над обрывом…

Мне нравится вспоминать его детство. Словно я ему рассказываю, он же любил. Уткнется в колени:

— Мама, верни мне мое детство…

И я начинаю… Как, когда он был маленький, перепутывал жизнь и сказку: ждал деда Мороза, спрашивал, на каком автобусе можно поехать в тридевятое царство, в тридесятое государство, увидел в деревне русскую печь, всю ночь ждал, когда она пойдет-поедет…

Первый класс… Иду за ним, чтобы забрать после школы. Слышу крик:

— Обезьяна, шимпанзе! Настоящая обезьяна!

Сердце упало: Игорь. Да, это он, прыгнул со школьного крыльца и с разбега вскарабкался на дерево. Я молчала, слушала, как учительница отчитывала нас обоих, а про себя думала: „не обезьяна, а белочка“.

Пятый класс… Начало зимы. Уже вечер на дворе. Прибегает:

— Мама! Я сегодня целовался!

— Целовался?!

— Да. У меня сегодня было свидание. Девочка мне прислала записку, пригласила на свидание.

— И ты мне ничего не сказал?

— Не успел. Сказал Димке и Андрею, и мы отправились втроем.

— Разве на свидание ходят втроем?

— Ай, я один как-то не решился.

— Ну, и как вы втроем были на свидании?

— Очень хорошо. Мы с ней ходили вокруг горки под ручку и целовались. А Димка и Андрей стояли на страже.

О Боже! Еще недавно он у меня выпытывал:

— Мама, а может второклассник жениться на девятикласснице? Когда вырастет, конечно.

…Любимый наш месяц — август. Едем в лес: я бегу между деревьев и ныряю в паутину, она закутывает мою голову невесомой чалмой. Потом я найду себя в его стихах… Как девочка летит, качается на паутине… Мамочкадевочка…

Как он мог полюбить смерть? За что он ее полюбил? Бегу по нашим следам…



Лишь на веточке обшарпанной
Капли звездные накапаны…



Жарю-парю на кухне. Окно открыто, слышу, как они с отцом разговаривают.

Игорь:

— Папа, ты только послушай… Жили были дед и баба, и была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко, да не простое, а золотое. Дед бил, бил — не разбил. Баба била, била — не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба…

Отец:

— С точки зрения логики — абсолютный абсурд. Били, били — не разбили, а потом вдруг — в плач! Но сколько лет, да что там лет, столетий сказку эту дети слушают, как стихи.

Игорь:

— Я сначала думал, что это можно решить, как задачу. А тут чудо тайное…

На столе, в его карманах, под диваном я находила листочки со стихами. Он их терял, бросал, забывал. Я даже не всегда верила, что они его:

— Неужели это ты написал?

— А что там?



Ходят в гости друг к другу люди,
Ходят в гости друг к другу звери…



— Ну, это старое. Я уже забыл.

— А эти строки?

— Какие?



Кто-то умер. Мне музыка слышится.
Под окном не меня ли несут?
Не моя ль голова колышется
По дороге на Страшный суд?



Молчит.

— Сынок, ты такой радостный, такой красивый. Почему ты о смерти пишешь?

Пожимает плечами. Он сам не мог объяснить, откуда у него эти слова. Эта тоска.

Потом нашла у Пастернака… Как он предостерегал молодого поэта, что надо избегать писать о своей смерти. Каждая написанная строка впоследствии реализуется…



Я не ваш, облака серебристые,
Я не ваш, голубые снега…



Но я ничего не подозревала, я, которая всю жизнь преподавала литературу, не слышала никакой опасности. Стихи в нашем доме звучали постоянно, как речь: Есенин, Пастернак, Лорка, Мандельштам… Вы никогда не замечали, что искусство любит смерть? Я тоже этот раньше не обнаруживала… Искусство любит смерть, но существует французская комедия. Верно? Почему же у нас почти нет комедий? Потому что нам не интересно, скучно просто жить, радоваться жизни. Мы любим боль, любим зрить смерть. Со сладострастием, с какой-то генетической готовностью мы идем на жертвы, на лишения. Смерть героя, мученика — вот наш идеал. Христианский, русский, советский… Нам внушали, что гитара с бантом на стене — мещанство, если огонь, то не у камина, а у костра — пионерского или в чистом поле, где „я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть“. Смерть в бою, в полете… Смерть, которая всегда выше жизни…

И вот однажды… Начинается мистика, но все было так. Поздний вечер, я уже в постели, перечитываю роман „Мастер и Маргарита“ Михаила Булгакова (моя любимая книга). Дохожу до последних страниц… Помните, Маргарита просит отпустить Мастера, а Воланд, дух Сатаны, говорит: „Не надо кричать в горах, он все равно привык к обвалам, и это его не встревожит. Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже просил тот, с кем он так стремился разговаривать…“.

Какая-то непонятная сила бросила меня к дивану, где спал сын. Я стала на колени и шептала, как молитву:

— Игорек, не надо. Миленький мой, не надо. — Начала делать то, что мне уже было запрещено, как только он вырос: целовать его руки, ноги. Он открыл глаза:

— Мама, ты чего?

Совершенно спокойным голосом я ему ответила:

— С тебя сползло одеяло. Я поправила.

Он тут же заснул. Я ушла в другую комнату и тоже заснула, рано утром надо было бежать в институт. Что произошло со мной, я просто не поняла. Веселый, он дразнил меня „огневушка-поскакушка“. Как легко я бежала по жизни… С каким легким сердцем…



Мы с тобой повенчаны
Голубой водою…



Откуда он это знал? В четырнадцать лет… Приближался его день рождения и Новый год. Я пообещала купить бутылку шампанского…

Нет, я не хочу кончать свой рассказ так быстро. У нас было целых четырнадцать лет счастья… Четырнадцать лет без десяти дней…

А вот еще. Тоже оттуда, из той первой моей жизни. Когда я была с ним. Как-то чистила антресоли и нашла там папку с письмами. Когда я лежала в роддоме, ждала Игорька (ну, тогда мы еще не знали — мальчик или девочка родится), мы с мужем каждый день писали друг другу письма, записочки, а то и несколько раз на день. Читала, смеялась, а Игорь слушал и был невпопад серьезен. Как это его не было, а мы с отцом были? То есть он как бы был, мы в письмах говорили о нем: вот он повернулся, вот он меня толкнул, вот он шевелится… И он и не он… Раз он только улыбнулся, когда я в сценах показывала, как мы „ссорились“ — я настаивала на имени „Глеб“, а имя „Игорь“ — это фантазия отца.

— Конечно, Глеб — лучше, — сказал он сердито.

— Но ты у меня не женишься ни на первой любви, ни на продавщице! — грозила я.

У меня два страшных сна… Один, как мы с ним тонем… Он ведь хорошо плавал, однажды я рискнула поплыть вместе с ним далеко в море. Повернула обратно, чувствую, сил не хватает — ухватилась за него, да мертвой хваткой. Он кричит: „Отпусти!“ Я кричу: „Не могу!“ Вцепилась, на дно его тяну. Он все-таки оторвался и стал меня подталкивать к берегу… Поддерживает и подталкивает… Так мы с ним выплыли.

А во сне я его не отпускаю… Мы и не тонем, и не выплываем… Идет такая схватка в воде…

Второй сон… Начинает идти дождь, но я чувствую, что это не дождь, а земля сыплется. Песок. Начинает идти снег, но я уже по шороху слышу, что это не снег, а земля… Песок. Лопата стучит, как сердце шох-шох, шох-шох…

Опять меня к концу тянет… К краю. Не хочу! Не хочу!



О, мне со дна дано увидеть больше,
Чем с высоты. Я вижу звезды днем.
И запах трав слышней на дне колодца,
И звуки все куда нежнее в нем.



Я много думаю о смерти, но я не хочу себя убить. А как он там? Что там?

Он любил море, речку, колодцы. Он любил все, где жила вода, она его завораживала: „Смотришь в воду, а там темнота“. Или: „Только тихая звезда побелела, как вода. Темнота“. Еще: „И вода течет одна… Тишина“.

И здесь я подхожу к самому страшному месту… Как только я на него наталкиваюсь — быстро отхожу, отбегаю в сторону или иду-иду, а перед этим моментом останавливаюсь как вкопанная. Нет, я не права, а может быть, и права. Нет, конечно, я не права. Это самая страшная мысль, которая у меня была. Все-таки осмелюсь… Произнесу… Впервые произношу ее вслух, вдруг я от нее таким образом освобожусь. У меня нет другого способа выкинуть ее из души, кроме как решиться вымолвить… Вытащить из себя…

Каждый год я писала новый реферат, который потом должна была защищать на кафедре в институте. Как всегда, дома обсуждали его вместе. Я читала за ужином свои выписки, стихи, полюбившиеся цитаты. „Поэты, жизнь отдавшие народу, в народе остаются навсегда“, — так обозначалась моя тема. Кто есть поэт? Какая у него неизбежная судьба в России! Судьба умереть… В связи с этим мы много дома говорили о смерти, о Родине. Из меня, как из рождественского мешка, сыпалось, сыпалось… Цитаты о нищей дорогой Родине, о том, что мать-нищенка дороже всего… Мой любимый эпиграф ко всему в нашей истории: „Люблю Отчизну я, но странною любовью…“ Повторяла, как Блок в письме матери после приезда из-за границы писал, что родина сразу показала ему и свиное, и божественное лицо. Упор, конечно, делался на божественное.

Что еще происходило в этот последний год? Игорь ездил в Москву на могилу Высоцкого. Влюбился в девочку Наташу, после что-то у них разломилось, он перестал говорить о ней стихами. Взял и постригся наголо, стал очень похож на Маяковского.

Последнее лето… Загорелый. Большой, сильный. Ему давали на вид восемнадцать лет. Поехали на каникулах с ним в Таллин. Он был там второй раз, водил меня всюду, по разным закоулкам. За три дня мы жахнули кучу денег. Ночевали в каком-то общежитии. Возвращаемся с ночного похода по городу — он обнял меня за плечи, смеемся, открываем дверь. Подошли к вахтерше, она не пускает:

— Женщина, после одиннадцати входить с мужчиной нельзя.

И тут я Игорю на ухо:

— Поднимайся, я — сейчас.

Он пошел, а я шепотом:

— Как вы можете! Как вам не стыдно! Это же мой сын!



…И не дано вам видеть…
Как я скрываюсь в белой пелене,
И одеваюсь в сумерки скупые,
И исчезаю в темно-синем сне.



Я хотела, чтобы он стал врачом… Еще ничего не случилось, никакого намека, а на меня внезапно накатывали приступы немого отчаяния: „Не хочу, чтобы он был поэтом! Не хочу!“. А он писал и писал стихи…



И ночь зеленая таинственно отходит,
И место сада занимает день.



Последний месяц… У меня умер брат. Если бы можно было повернуть время назад, я не брала бы в эти дни с собой сына. Но у нас в роду мало мужчин, и он мне помогал, поневоле выходило, что общался со смертью. Смотрел на нее, привыкал. В поэзии, в кино — смерть красивая: на ходу, на лету… Трупа нет, труп мы не видим… Как его моют, одевают… Как на второй день уже появляется запах… Ничего этого в искусстве нет. После того, как уже было поздно бояться, у меня возник страх, что он подглядывал за смертью, слишком долго возле нее находился: „Игорь, переставь цветы… Принеси стулья… Сходи за хлебом…“. Вот эта обыкновенность происходящих рядом со смертью вещей могла подействовать на него неожиданным образом. Тут все могло сомкнуться — и желание пережить то, о чем хотел написать, и непосильно безумные для его лет вопросы — зачем, куда?

Приехал автобус. Все родственники сели, моего сына нет.

— Игорь, где ты? Иди сюда.

Он входит, все места заняты.

То ли от толчка, то ли… Автобус тронулся, и брат на мгновение открыл глаза. Плохая примета — в семье будет еще одна смерть. Я думала: моя мама, боялась за ее сердце… Стали опускать гроб в яму, что-то упало туда, я прыгаю в глину, достаю. Никто в яму не прыгает… Плохая примета… На поминках все сели, всем стульев хватило, и снова за этим столом Игорю места нет…

Если бы можно было повернуть назад… Я не дала бы ему смотреть на смерть… Вглядываться…

…А теперь по часам… Четырнадцатого декабря… Утром… Я умываюсь, чувствую: стоит в проеме дверей, держась обеими руками за дверной косяк, и пристальным взглядом обводит ванную, потом мои руки, лицо…

— Что с тобой? Садись за уроки. Я скоро вернусь.