Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Очень благодарна за исключение, – возразила Амелия, побагровев от гнева. – Постараюсь и впредь его заслужить, а свои бессонные ночи и беспокойство приберегу для кого-нибудь другого, кто сумеет оценить это, а не высмеивать.

Эта легкая перестрелка – явление, далеко не новое между Альбертом и его невестой, никогда, впрочем, не носившее до сих пор у обеих сторон такого резкого характера, – набросила какую-то тень грусти и принужденности на весь остаток утра, несмотря на всеобщие старания развлечь Альберта. Канонисса несколько раз навещала больную и каждый раз находила ее все в более и более тяжелом состоянии. Беспокойство, проявленное Альбертом в отношении Консуэло, задело Амелию как личное оскорбление, и она ушла поплакать в свою комнату. Капеллан высказался в том смысле, что, если до вечера жар не уменьшится, нужно будет послать за врачом.

Граф Христиан задержал сына подле себя, чтобы отвлечь его от тревожных мыслей, которых он не мог понять, продолжая считать их проявлением болезни. Но, стараясь привлечь сына ласковыми словами, добрый старик никак не мог найти темы для беседы и душевных излияний, так как ни разу не осмелился исследовать душу сына до глубины, из опасения, что этот более сильный ум победит и разобьет его самого в религиозных вопросах. Правда, граф Христиан называл безумием и вольнодумством проблески яркого света, сквозившие в странных речах Альберта, – слабые глаза правоверного католика не выдерживали этого блеска, – но в душе он сочувствовал сыну, в то же время противясь желанию серьезно расспросить его. Каждый раз, когда граф Христиан пытался опровергнуть еретические суждения Альберта, прямые и веские доказательства последнего принуждали его умолкнуть. Природа не наделила старика красноречием, он не обладал способностью многословно и складно оспаривать взгляд противника и еще менее способен был прибегать к шарлатанству в споре, иными словами, стараться, за недостатком логики, произвести впечатление призрачной ученостью и смелостью доказательств. Простодушный и скромный, он умолкал, упрекая себя, что в юные годы не изучил тех трудных предметов, в которых его побивал Альберт. Будучи уверен, что в бездне богословских наук таятся сокровища истины, которыми более ловкий и более ученый человек, чем он, сумел бы разбить ересь Альберта, он цеплялся за свою поколебленную веру и, чтобы не действовать более энергично, прикрывался своим невежеством и простотою, лишь усиливавшим гордыню вольнодумца и приносившими ему, таким образом, больше вреда, чем пользы.

Их разговор раз двадцать прерывался в силу какого-то обоюдного опасения и раз двадцать возобновлялся благодаря обоюдным усилиям, а под конец оборвался сам собой. Старый Христиан задремал в кресле, а Альберт, покинув его, пошел справиться о состоянии Консуэло, которое тем больше его пугало, чем больше старались скрыть ее болезнь.

Более двух часов проблуждал он по коридорам, подстерегая канониссу или капеллана, чтобы узнать хоть что-нибудь о Консуэло. Капеллан отвечал ему кратко и сдержанно, а канонисса, завидя издали племянника, спешила принять веселый вид и завести разговор совсем о другом, чтобы обмануть его кажущимся спокойствием. Но Альберт хорошо видел, что она начинает не на шутку тревожиться и все чаще и чаще заходит в комнату Консуэло; от его наблюдательности не укрылось также и то, что никто не стеснялся поминутно открывать и закрывать двери, мало заботясь о том, что этот стук и возня могут потревожить Консуэло, спящую якобы мирным и столь необходимым ей сном. Он отважился даже подойти к этой комнате, за минутное пребывание в которой готов был бы отдать жизнь. Перед ней была другая комната, так что две плотных двери, не пропускавшие ни малейшего звука, отделяли ее от коридора. Канонисса, заметив стремление племянника проникнуть к Консуэло, заперла обе двери на ключ и на задвижку, а сама стала ходить через находившуюся рядом комнату Амелии, куда Альберт вошел бы справиться о больной не иначе, как со страшным отвращением. Наконец, видя, в каком он отчаянии, и боясь возвращения его недуга, тетка решилась на ложь: в душе моля бога простить ей, она сказала племяннику, что больная чувствует себя гораздо лучше и даже собирается спуститься в столовую к обеду.

Альберт не мог усомниться в словах тетки, никогда до сих пор не осквернявшей своих чистых уст ложью, и отправился к старому графу, не зная, как дождаться часа, который должен был вернуть ему Консуэло и счастье. Но этот желанный час пробил для него напрасно: Консуэло не появилась.

Канонисса, делая большие успехи в искусстве лжи, рассказала, будто больная встала было, но, почувствовав некоторую слабость, предпочла обедать у себя в комнате. Канонисса даже сделала вид, что посылает больной лучшие куски самых тонких блюд. Благодаря всем этим хитростям тревога Альберта несколько улеглась. Хотя он и испытывал гнетущую тоску, как бы предчувствуя неслыханное несчастье, однако покорился, сделав над собой усилие, чтобы казаться спокойным.

Вечером Венцеслава с довольным видом, уже почти не притворяясь, сообщила, что Порпорине лучше: щеки ее уже не пылают, пульс скорее слаб, чем учащен, и, по-видимому, она должна хорошо провести ночь.

«Но почему же, несмотря на эти добрые вести, я все-таки холодею от ужаса? – спрашивал себя молодой граф, прощаясь в обычное время перед сном со своими родными.

Дело в том, что добрейшая канонисса, несмотря на свою худобу и свой горб, никогда не болела, а потому ничего не понимала в болезнях. И вот, видя, что Консуэло из багрово-красной стала синевато-бледной, что ее бурлящая кровь как будто застыла в жилах, а грудь, не имевшая сил вдыхать воздух, кажется спокойной и неподвижной, она сочла ее выздоровевшей и сейчас же с детской доверчивостью объявила об этом. Но капеллан, несколько больше ее смысливший в заболеваниях, понимал прекрасно, что это кажущееся спокойствие – лишь предвестник жестокого кризиса, и, как только Альберт ушел к себе, предупредил канониссу, что наступил момент послать за доктором. К несчастью, город был далеко, ночь темна, дороги ужасны, а Ганс, несмотря на все свое усердие, чрезвычайно медлителен. К тому же разразилась гроза, полил сильный дождь. Старая лошадь, на которой ехал старый слуга, всего пугалась, раз двадцать спотыкалась и кончила тем, что вместе с растерявшимся седоком, видевшим в каждом холме Шрекенштейн, а в каждой сверкающей молнии – огненный полет злого духа, заблудилась в лесах. Только когда уже совсем рассвело, удалось Гансу выбраться на верную дорогу. Погоняя насколько было сил свою лошадь, добрался он до города, где в это время доктор еще крепко спал. Проснувшись, доктор стал медленно одеваться, собираться и наконец пустился в путь. Таким образом, на все это были потрачены целые сутки.

Альберт тщетно старался уснуть. Тревога, снедавшая его, и зловещие раскаты грома всю ночь не давали ему сомкнуть глаз. Сойти вниз он не смел, боясь вызвать негодование тетки, которая и так уже утром отчитала его за неуместное и неприличное хождение около комнат девиц. Он оставил свою дверь открытой, и несколько раз ему казалось, что внизу ходят. Он выскакивал на лестницу, но, никого не увидев и ничего не услышав, старался успокоить себя, объясняя напугавшие его обманчивые звуки шумом дождя и порывами ветра. С той минуты, как Консуэло потребовала, чтобы он бережно относился к своему рассудку и душевному состоянию, Альберт терпеливо и твердо старался побороть в себе и волнения и страхи, сдерживая свою любовь силой этой самой любви. Но вдруг среди раскатов грома, треска и стона древних стен замка, сквозь вой урагана до него донесся долгий душераздирающий крик, пронзивший его, словно удар кинжала. Тут Альберт, который только что бросился, не раздеваясь, на постель, решив заснуть, вскочил, опрометью спустился по лестнице и постучал в дверь Консуэло. Но здесь уже снова царила тишина, и никто не открыл ему. Он уже решил, что все это ему приснилось, но вот раздался новый крик, еще более страшный, еще более зловещий, от которого у него похолодело сердце. Уже без всяких колебаний бежит он темным коридором, стучится у двери Амелии, кричит, что это он, Альберт. Слышится стук задвигающегося засова, и голос Амелии повелительно приказывает ему удалиться. А между тем крики и стоны становятся все громче: это голос Консуэло, полный нестерпимой муки; он слышит, как обожаемые уста в отчаянии выкрикивают его имя. С бешенством напирает он на дверь, срывает замок и задвижку и, отбросив на кушетку Амелию, которая разыгрывает оскорбленную невинность, ибо ее застали в шелковом капоте и кружевном чепчике, мертвенно бледный, со вставшими дыбом волосами, врывается в комнату Консуэло.

Глава 48

Консуэло, в страшном бреду, билась в руках двух самых сильных в доме служанок, которые едва удерживали ее в постели. Несчастной мерещились, как это бывает иногда при мозговой горячке, неслыханные ужасы, и она стремилась убежать от преследовавших ее страшных видений, а в женщинах, которые удерживали ее и старались успокоить, она видела остервенелых врагов, чудовищ, жаждущих ее гибели. Растерявшийся капеллан, который ждал, что она с минуты на минуту умрет, сраженная недугом, уже читал над нею отходную, а больная принимала его за Зденко, замуравливающего ее под бормотание своих таинственных напевов. В дрожащей канониссе, пытавшейся своими слабыми силами помочь служанкам удержать больную, Консуэло видела призрак то одной, то другой Ванды – то сестры Жижки, то матери Альберта. Ей мерещилось, что обе они поочередно появляются в пустынном гроте отшельника и упрекают ее в том, что она, вторгшись в их владения, присвоила себе их права. Ее восклицания, стоны, ее бред, непонятный для окружающих, были в прямой связи с виденным и слышанным ею в прошлую ночь, со всем тем, что так сильно взволновало и поразило ее. Консуэло чудился рев потока, и она делала руками движения, словно плыла, и встряхивала свои распущенные черные волосы, как бы сбрасывая с них воображаемую пену. Она ощущала все время присутствие Зденко: то позади нее он открывает шлюзы, то впереди с ожесточением преграждает ей путь. Она твердила все время о камнях и воде, что заставило капеллана сказать, качая головой: «Какое, однако, длительное и тяжелое сновидение. Не знаю, право, почему в последнее время она так неотступно думала об этом колодце? Наверное, это было начало болезни: слышите, она все время упоминает о нем в своем бреду».

В ту минуту, когда Альберт вне себя ворвался в ее комнату, Консуэло, выбившись совсем из сил, лепетала какие-то невнятные слова, а потом вдруг опять принялась дико кричать. Воображение ее, не сдерживаемое больше силой воли, заставляло девушку снова со страшным напряжением переживать испытанные ею ужасы. Но что-то похожее на какой-то смысл проскальзывало минутами в ее бреду, и она начинала звать Альберта таким звучным и звенящим голосом, что, казалось, самые стены дома должны были содрогнуться, потом крики эти переходили в рыдания, которые, казалось, грозили задушить ее, хотя ее блуждавшие глаза были сухи и блестели устрашающим блеском.

– Я здесь! Я здесь! – закричал Альберт, бросаясь к ее постели.

Консуэло услыхала его и, вообразив, что Альберт бежит впереди нее, со стремительностью и силой, какие придает горячка даже самым слабым организмам, вырвалась из державших ее рук и, растрепанная, босая, в одной тонкой, измятой белой ночной сорочке, делавшей ее похожей на привидение, выскочила на середину комнаты. В ту минуту, когда ее собирались снова схватить, она с ловкостью дикой кошки перепрыгнула через стоявший перед нею спинет, метнулась к окну, приняв его за отверстие рокового колодца, стала одной ногой на подоконник, протянула руки и, снова выкрикнув в бурную, зловещую ночь имя Альберта, выбросилась бы из окна, если бы Альберт, еще более быстрый и сильный, чем она, не схватил ее на руки и не перенес обратно на кровать. Она его не узнала, но совершенно не сопротивлялась и перестала кричать. Альберт, не жалея самых нежных слов, стал по-испански горячо уговаривать ее. Она слушала его, устремив глаза в одну точку, не видя и не отвечая ему; вдруг она привстала, опустилась на своей кровати на колени и запела строфу из «Те Deum» Генделя, которого недавно начала с восторгом изучать. Никогда еще голос ее не звучал с такой силой, с таким чувством, никогда не была она так хороша, как в эту минуту экстаза: волосы ее распустились, яркий лихорадочный румянец горел на щеках, а глаза, казалось, читали что-то в небесах, разверзшихся для них одних. Канонисса была до того растрогана, что вся в слезах упала на колени у кровати, а капеллан, несмотря на свою недоброжелательность, склонил голову, охваченный религиозным чувством. Закончив строфу, Консуэло глубоко вздохнула, и божественная радость озарила ее лицо.

– Я спасена! – крикнула она, падая навзничь, бледная и холодная, как мрамор; глаза ее, хотя и открытые, словно потухли, губы посинели, руки окоченели.

На минуту воцарилось молчание, даже какое-то оцепенение. Амелия, не решавшаяся войти и наблюдавшая эту страшную сцену стоя у порога, от ужаса упала в обморок. Канонисса и обе женщины бросились к ней на помощь. Консуэло, мертвенно бледная, покоилась на руках у Альберта, который, припав головой к груди умирающей, казался таким же мертвецом, как и она. Канонисса, распорядившись уложить Амелию в кровать, снова появилась на пороге комнаты.

– Ну что, господин капеллан? – спросила она, совсем убитая.

– Это смерть, сударыня, – проговорил капеллан глухим голосом, опуская руку Консуэло после безуспешных попыток нащупать ее пульс.

– Нет! Это не смерть! Нет! Тысячу раз нет! – воскликнул Альберт, порывисто приподнимаясь. – Я лучше освидетельствовал ее сердце, чем вы ее пульс. Оно еще бьется, она дышит, она жива! О! Она будет жить! Не так и не теперь суждено ей кончить жизнь! Кто отважился подумать, что бог приговорил ее к смерти?! Настала минута, когда надо серьезно заняться ею. Господин капеллан, дайте мне ваш ящик. Я знаю, что ей нужно, а вы не знаете. Да делайте же то, что я вам говорю, несчастный! Вы не оказали ей помощи, – вы могли предотвратить этот ужасный припадок, и вы этого не сделали, не пожелали сделать! Вы скрыли от меня ее недуг, вы все обманули меня. Вы хотели ее гибели, не правда ли? Ваша трусливая осторожность, ваше отвратительное равнодушие сковали вам язык и руки! Дайте мне ваш ящик, говорю я вам, и предоставьте мне действовать.

И так как капеллан не решался передать ему свои лекарства, боясь, чтобы в неопытных руках возбужденного, полупомешанного человека они не стали смертельным ядом, Альберт вырвал ящик из его рук. Не обращая внимания на уговоры тетки, он сам выбрал и отвесил быстро действующее и сильное успокоительное средство: Альберт был гораздо более сведущ во многих вещах, чем думали его близкие. В ту пору своей жизни, когда он еще отдавал себе отчет в болезненных явлениях своего мозга, он изучал на самом себе действие самых сильных средств. Человек смелый, к тому же вдохновленный страстной преданностью к любимой женщине, он быстро принял решение и вот теперь приготовил лекарство, к которому никогда не отважился бы прибегнуть капеллан. Ему удалось, вооружившись необыкновенным терпением и нежностью, разжать зубы больной и заставить ее проглотить несколько капель этого сильно действующего средства. Через час, в продолжение которого он несколько раз давал ей это лекарство, Консуэло начала свободно дышать, руки ее потеплели, лицо несколько оживилось. Она еще ничего не слышала и не чувствовала, но состояние ее уже походило на что-то вроде сна, даже губы немного порозовели. В это время появился доктор. Видя серьезность положения, он заявил, что его позвали слишком поздно и что он не ручается за исход болезни. По его мнению, надо было еще накануне пустить кровь, а теперь момент упущен и кровопускание может лишь вызвать новый припадок.

– Пусть припадок повторится, – проговорил Альберт, – но кровь пустить надо.

Доктор – немец, тяжеловесный субъект с большим самомнением, привыкший к тому, что его слушают, как оракула, ибо во всей округе у него не было конкурентов, – приподнял свои тяжелые веки и, моргая, посмотрел на того, кто позволил себе так смело решить подобный вопрос.

– Говорю вам, необходимо сделать кровопускание, – настойчиво повторил Альберт. – Будет ли пущена кровь или не будет, припадок все равно повторится.

– Позвольте, – возразил доктор Вецелиус, – это вовсе не так неизбежно, как вы изволите думать. – И улыбнулся несколько презрительной, иронической улыбкой.

– Если припадок не повторится, все кончено, – проговорил Альберт, вы сами должны это знать. Такая сонливость прямо ведет к притуплению умственных способностей, к параличу, к смерти. Ваш долг овладеть недугом, повысить его интенсивность, для того чтобы преодолеть его. Словом, вам надо бороться, а иначе к чему ваше присутствие здесь? Молитвы и погребение – не ваше дело. Пустите кровь, или я сам пущу ее!

Доктор прекрасно знал, что Альберт был прав, и сам собирался пустить кровь, но ему казалось, что такому значительному лицу, как он, не подобает высказаться сразу и тотчас перейти к действию: могли бы подумать, что болезнь проста и лечение несложно. А наш немец любил напугать, напустить на себя глубокомысленные колебания, недоумения, среди которых его как бы вдруг осеняла гениальная мысль – и тогда он победоносно выходил из затруднений. Это давало возможность сказать то, что о нем говорили тысячу раз: «Болезнь была так запущена, приняла такое опасное течение, что сам доктор Вецелиус призадумался. Никто, кроме него, не смог бы уловить нужный момент и сделать то, что надо. Да, это человек чрезвычайно осторожный, очень знающий! Словом, большой человек! Такого доктора и в Вене не найти!»

Видя, что ему противоречат, припертый к стене нетерпением Альберта, он ответил:

– Если вы врач и пользуетесь тут авторитетом, то я совершенно не понимаю, зачем меня пригласили? Мне остается только уехать.

– Если вы не желаете своевременно приступить к делу, то можете удалиться, – проговорил Альберт.

Доктор Вецелиус, глубоко оскорбленный тем, что его пригласили к больной одновременно с каким-то неизвестным коллегой, относящимся к нему без должного почтения, встал и прошел в комнату Амелии: ему надо было заняться еще этой молодой нервической особой, не перестававшей звать его к себе, и проститься с канониссой. Но последняя не отпустила его.

– О нет, дорогой доктор, вы не можете покинуть нас в таком положении! Подумайте, какая ответственность лежит на нас! Мой племянник обидел вас. Но стоит ли придавать значение вспыльчивости человека, который так мало владеет собой?

– Неужели это граф Альберт? – спросил пораженный доктор. – Я никогда бы не узнал его. Как он переменился!

– Конечно, за те десять лет, что вы его не видели, в нем произошло много перемен.

– А я, признаться, считал его совершенно выздоровевшим, – не без ехидства заметил Вецелиус, – поскольку меня ни разу не приглашали к нему со времени его возвращения.

– Ах, любезный доктор, вы прекрасно знаете, что Альберт никогда не соглашался подчиниться указаниям науки.

– Но, однако, он, как видно, сам стал врачом?

– Он знает кое-что во всех областях, но всюду вносит свою кипучую стремительность. Ужасное состояние, в котором он застал эту молодую девушку, очень его взволновало; если бы не это – поверьте, вы бы нашли его более вежливым, более рассудительным, более признательным вам за те заботы, которые вы проявляли о нем, когда он был ребенком.

– Боюсь, что он сейчас более чем когда-либо нуждается в них, – возразил доктор, которому, несмотря на все почтение, питаемое к графской семье и замку, все-таки легче было огорчить канониссу, намекая на сумасшествие ее племянника, чем отрешиться от своей пренебрежительной манеры и от мелочной мести.

Жестокость доктора очень огорчила канониссу, тем более что обиженный Вецелиус мог распространить в округе слух о душевном состоянии ее племянника, которое она так тщательно от всех скрывала. Она промолчала, надеясь этим обезоружить доктора, и смиренно спросила его мнение относительно предлагаемого Альбертом кровопускания.

– В настоящую минуту я считаю это нелепостью, – заявил Вецелиус, желая сохранить за собой инициативу и изречь собственными устами решение, когда ему это заблагорассудится.

– Я подожду часок-другой, послежу за больной, – продолжал он, – и когда наступит нужный момент, будь это даже раньше, чем я предполагаю, я сделаю то, что надо. Но во время кризиса, при теперешнем состоянии ее пульса, я не могу сказать заранее ничего определенного.

– Так вы остаетесь у нас? Да благословит вас бог, дорогой доктор!

– Коль скоро мой противник – молодой граф, – проговорил Вецелиус с сострадательно-покровительственной улыбкой, – меня ничто не может удивить: пусть говорит себе, что хочет.

Доктор собирался уже вернуться в комнату Консуэло, дверь в которую была закрыта капелланом, чтобы Альберт не мог слышать приведенного сейчас разговора, когда сам капеллан, бледный и растерянный, оставив больную, прибежал за ним.

– Ради бога, доктор! – воскликнул он. – Идите, примените свой авторитет, ибо моего граф Альберт не признает, да, кажется, он не послушался бы и голоса самого господа! Граф продолжает стоять на своем и, вопреки вашему запрету, все-таки хочет пустить кровь умирающей; и, уверяю вас, он это сделает, если только нам с вами не удастся силой или хитростью удержать его. Одному богу известно, умеет ли он даже держать в руках ланцет! Он может если не убить, то во всяком случае искалечить ее несвоевременным кровопусканием.

– Конечно, – насмешливо проговорил доктор со злорадным эгоизмом бессердечного человека, тяжелым шагом направляясь к двери. – То ли еще мы с вами увидим, если мне не удастся образумить его!

Но когда он подошел к кровати, Альберт уже держал в зубах окровавленный ланцет; одной рукой он поддерживал руку Консуэло, в другой держал тарелку. Вена была вскрыта, и темная кровь обильно текла из нее. Капеллан стал охать, возмущаться, призывать небо в свидетели. Доктор попытался шутками отвлечь Альберта, думая потом незаметно закрыть вену, с тем чтобы снова открыть ее, когда ему вздумается, и весь успех приписать себе. Но Альберт остановил его выразительным взглядом. Когда вытекло достаточное количество крови, он с ловкостью опытного оператора наложил на ранку повязку, потом тихонько прикрыл руку Консуэло одеялом и, протянув канониссе флакон с нюхательными солями, чтобы та давала его вдыхать больной, пригласил капеллана и доктора в комнату Амелии.

– Господа, – обратился он к ним, – вы никак не можете быть полезны лицу, которое я лечу. Нерешительность или предрассудки парализуют ваше усердие и ваши знания. Объявляю вам, что я все беру на себя и не хочу, чтобы вы отвлекали меня и мешали мне в таком серьезном деле. А потому я прошу господина капеллана идти читать свои молитвы, а господина доктора прописывать лекарства моей кузине. Я не допущу больше ни мрачных прогнозов, ни приготовлений к смерти у постели лица, к которому скоро должно вернуться сознание. Да будет вам это известно, господа! Если я оскорбляю этим ученого и огорчаю друга, то готов буду просить у них прощения, когда смогу думать о себе.

Высказав все это спокойным, ласковым тоном, так противоречившим сухости его слов, он вернулся в комнату Консуэло, запер за собой дверь на ключ и, положив его в карман, сказал канониссе:

– Никто не войдет сюда и не выйдет отсюда без моего разрешения.

Глава 49

Ошеломленная канонисса не посмела ответить племяннику ни слова. В выражении его лица, во всей его осанке была такая непреклонность, что добрейшая тетка даже испугалась и инстинктивно, с необыкновенной готовностью и образцовой аккуратностью начала исполнять все его желания. Доктор, видя, что его авторитет решительно не признается, и не рискуя вступать в препирательства с буйнопомешанным, как он потом рассказывал, благоразумно удалился. Капеллан отправился молиться. Альберт же с помогавшими ему теткой и двумя служанками провел весь день в комнате Консуэло, ни на минуту не ослабляя своего ухода за ней. После нескольких часов спокойствия у больной снова повторился припадок, но только более короткий. Когда благодаря сильным успокоительным средствам припадок затих, Альберт стал уговаривать тетку пойти соснуть и прислать какую-нибудь женщину на смену двум служанкам, которым тоже нужно было отдохнуть.

– А вы, Альберт, разве не хотите отдохнуть? – робко спросила Венцеслава.

– Нет, дорогая тетушка, я совершенно не нуждаюсь в отдыхе.

– Увы, – ответила она, – вы себя убиваете, дитя мое… Дорого же нам обойдется эта иностранка! – добавила, уходя к себе, расхрабрившаяся старушка, заметив, что молодой граф не слушает ее.

Все же Альберт согласился немного перекусить, чтобы набраться сил, которые, он чувствовал, могли ему понадобиться. Он поел в коридоре стоя и не спуская глаз с двери. Кончив, он бросил салфетку на пол и вернулся в комнату больной, затем наглухо закрыл дверь к Амелии, чтобы те немногие лица, которых он допускал, проходили коридором. Тем не менее Амелия сделала вид, будто хочет ухаживать за подругой. Но она бралась за все так неловко, приходила в такой ужас от всякого движения больной, так боялась новых судорог, что Альберт, выйдя из себя, попросил ее ни во что не вмешиваться, идти в свою комнату и заняться своими делами.

– В мою комнату? – отвечала Амелия. – Если бы даже приличие и позволяло мне спать в комнате, отделенной от вас одной дверью, – ведь вы, можно сказать, поселились у меня, – то неужели вы думаете, что я в состоянии заснуть хоть на минуту, слыша эти раздирающие душу вопли, эту страшную агонию?

Альберт, пожав плечами, ответил ей, что в замке много других комнат и что она может выбрать любую, пока больная не будет перенесена в помещение, где ее соседство никого не обеспокоит.

Раздосадованная Амелия последовала этому совету. Тяжелее всего ей было смотреть на нежные, можно сказать материнские заботы, которыми Альберт окружал ее соперницу.

– Ах, тетушка! – воскликнула она, бросаясь на шею канониссы, когда та устроила ее в собственной спальне, где велела поставить еще одну кровать рядом со своей. – Мы с вами не знали Альберта: теперь мы видим, как он умеет любить!

Несколько дней Консуэло была между жизнью и смертью. Но Альберт боролся с недугом так упорно и так искусно, что наконец ему удалось победить его. Как только девушка оказалась вне опасности, он велел перенести ее в одну из башен замка. Здесь дольше бывало солнце, и вид отсюда был красивее и шире, чем из других окон. Вообще комната эта со своей старинной мебелью более соответствовала серьезным вкусам Консуэло, чем та, куда нашли нужным поместить ее по приезде, и уже давно можно было понять из ее слов, что ей хотелось бы жить там. Здесь ей не угрожала назойливость подруги, и, несмотря на постоянное присутствие женщины, сменявшейся утром и вечером, она могла проводить в сущности наедине со своим спасителем томительные и сладостные дни своего выздоровления. Они всегда говорили по-испански: нежные слова, осторожно выражавшие страсть Альберта, были милее для слуха Консуэло на языке, напоминавшем ей родину, мать, детство. Преисполненная горячей благодарности, измученная страданиями, от которых избавил ее один Альберт, она теперь предавалась тому дремотному покою, который наступает после тяжкого кризиса. Память ее мало-помалу пробуждалась, но как-то неравномерно. Так, например, живо припоминая с чистой и понятной радостью помощь и самоотверженность Альберта в главные моменты их встреч, она в то же время как-то неясно, как бы сквозь густое облако, прозревала заблуждения его рассудка и всю глубину его слишком серьезной страсти. Бывали часы, когда после сна или приема успокоительного лекарства все, что возбуждало в ней прежде недоверие и страх к ее великодушному другу, представлялось ей каким-то бредом. Она до того привыкла к нему и его заботам о себе, что, когда он уходил, по ее же просьбе, обедать со своей семьей, она волновалась и плохо себя чувствовала, пока он отсутствовал. Ей казалось, что успокоительные средства, приготовленные и поданные не им самим, производят на нее обратное действие; когда же он сам подносил их ей, она с медленной и полной значения улыбкой, удивительно трогательной на красивом лице, с которого еще не совсем исчезла тень смерти, говорила:

– Теперь, Альберт, я верю, что вы чародей: стоит вам повелеть капле воды оказать на меня благотворное действие, и она моментально передает мне и ваше спокойствие и вашу силу.

Впервые в жизни Альберт был счастлив; а так как душа его, казалось, была способна с такой же силой чувствовать радость, с какой она чувствовала скорбь, то в этот период его жизни, период восторгов и упоения, он был счастливейшим человеком на земле. Комната, где он во всякое время, без докучных свидетелей, мог видеть любимую, стала для него раем. Ночью, когда все в доме ложились спать, он, делая вид, будто тоже идет к себе, тихонько пробирался в эту комнату. Сиделка, которой поручено было следить за больной, крепко спала, он прокрадывался к кровати своей дорогой Консуэло, глядел и не мог наглядеться на нее, спящую, бледную, поникшую, словно цветок после бури. Потом он усаживался в большое кресло (уходя, он никогда не забывал поставить его у постели больной) и проводил в нем всю ночь, засыпая таким чутким сном, что стоило Консуэло пошевельнуться, как он уже нагибался над нею и прислушивался к тому, что она бормотала слабым голосом; а когда девушка, взволнованная каким-нибудь сном, тревожимая остатками прежних страхов, искала его руки, дружеское пожатие всегда готово было ее успокоить. Если сиделка просыпалась, Альберт обыкновенно говорил ей, что только что вошел, и у той создалось впечатление, что молодой граф раза два-три в ночь навещает свою больную. А между тем он и получаса за всю ночь не проводил в своей комнате. Консуэло, так же как и сиделка, ошибалась на этот счет, – хотя она чаще замечала присутствие Альберта, но была еще так слаба, что ему ничего не стоило ввести ее в заблуждение насчет продолжительности своих посещений. Иногда среди ночи, когда она начинала умолять его идти спать, он уверял ее, что уже близок рассвет и что он только что встал. Благодаря этим невинным обманам Консуэло, никогда не страдая от его отсутствия, в то же время не беспокоилась по поводу того утомления, которому он подвергал себя ради нее.

Правда, несмотря на все, усталость его была так незначительна, что он даже не замечал ее. Любовь дает силы самым слабым, а у Альберта был исключительно крепкий организм, да к тому же никогда в сердце человеческом не жила такая огромная, живительная любовь, как теперь у него. Когда с первыми лучами солнца Консуэло с трудом добиралась до своей кушетки, стоявшей у полуоткрытого окна, Альберт усаживался позади нее и в мчавшихся облаках и пурпурных лучах восходящего солнца силился прочесть те мысли, которые вид неба мог пробудить в его молчаливой подруге. Иногда он незаметно брал в руки кончик тонкого шарфа, который она набрасывала себе на голову и который теплый ветерок развевал по спинке кушетки, и, склонив голову, словно отдыхая, тихо прижимался к нему губами. Однажды Консуэло, потянув шарф к себе на грудь, обратила внимание на то, что конец его теплый и влажный. Обернувшись с большей живостью, чем она это делала обычно во время болезни, она увидела своего друга в необыкновенно возбужденном состоянии: щеки его пылали, глаза горели лихорадочным огнем, он тяжело дышал. Альберт мгновенно овладел собой, но все-таки успел прочесть испуг на лице Консуэло. Это глубоко опечалило его. Он предпочел бы увидеть в ее глазах презрение и суровость, чем признаки страха и недоверия. Он решил следить за собой настолько внимательно, чтобы никогда больше воспоминанием о своем безумии не потревожить ту, которая исцелила его от этого безумия почти ценою собственной жизни и рассудка.

Он добился этого благодаря силе воли, какой, пожалуй, не нашел бы в себе и более уравновешенный человек. Он уже давно привык сдерживать пыл своих чувствований, борясь с частыми и таинственными приступами своего недуга, и окружающие даже не подозревали, как велика была его власть над собой. Они не знали, что чуть ли не каждый день ему приходилось подавлять сильнейшие припадки и что только окончательно сокрушенный глубочайшим отчаянием и безумием он убегал в свою неведомую пещеру, оставаясь победителем даже в своем поражении, так как все же был в состоянии скрыть от людских взоров свое падение. Альберт принадлежал к числу безумцев, достойных самой глубокой жалости и самого глубокого уважения: он знал о своем безумии и чувствовал его приближение вплоть до момента, когда бывал всецело им охвачен. Но даже и тут, в самый разгар своих припадков, он сохранял смутное воспоминание о действительном мире и не желал показываться, пока окончательно не придет в себя. Такое воспоминание о реальной деятельной жизни мы все храним, когда тяжелые сновидения погружают нас в жизнь вымысла и бреда. Мы боремся порой с этими ночными страхами и кошмарами, мы говорим себе, что это бред, и пытаемся проснуться, но какая-то злая сила вновь и вновь захватывает нас и снова повергает в ту страшную летаргию, где нас осаждают и терзают зловещие и мучительные видения.

В подобных чередованиях протекала насыщенная бурными переживаниями и вместе с тем жалкая жизнь этого непонятного человека; спасти его от страданий могло только сильное, тонкое и нежное чувство. И такое чувство появилось наконец в его жизни. Консуэло была как раз такою чистой душою, которая, казалось, была создана для того, чтобы проникнуть в эту мрачную душу, до сих пор недоступную для глубокой любви. В заботливости молодой девушки, порожденной вначале романтическим энтузиазмом, в ее почтительной дружбе, вызванной признательностью за самоотверженный уход за нею во время болезни, было нечто пленительное и трогательное, нечто такое, что господь счел, видимо, особенно подходящим для исцеления Альберта. Весьма возможно, что, если бы Консуэло откликнулась, позабыв о прошлом, на его пылкую любовь, эти новые для него восторги и внезапная безмерная радость могли бы повлиять на него самым печальным образом. Но ее застенчивая, целомудренная дружба должна была медленно, но более верно способствовать его исцелению. Это являлось одновременно и уздою и благодеянием для него; и если обновленное сердце молодого человека было опьянено, то к опьянению примешивалось чувство долга, жажда самоотвержения, дававшие его мыслям иную пищу, а его воле – иную цель, нежели та, которая поглощала его до сих пор. Он испытывал одновременно и счастье быть любимым так, как никогда еще не был любим, и горе не быть любимым с такою страстью, какую испытывал сам, и, наконец, страх, что потеряет это счастье, если покажет, что он не вполне им удовлетворен. Все эти чувства до такой степени заполняли его душу, что в ней не оставалось места для фантазий, на которые так долго наталкивали его бездействие и одиночество. Теперь он, словно по волшебству, избавился от этих мечтаний, он забыл о них, и образ любимой удерживал его несчастья на расстоянии, встав, словно небесный щит, между ним и ими.

Итак, отдых для ума и покой для чувств, необходимые для восстановления сил юной больной, теперь лишь изредка и ненадолго нарушались тайным волнением ее врача. Консуэло, как мифологический герой, спустилась в преисподнюю, чтобы вывести из нее своего друга, – и вынесла оттуда для себя самой ужас и безумие. Теперь он, в свою очередь, старался освободить ее от мрачных мыслей, и благодаря его нежным заботам и страстной почтительности ему это удалось. Опираясь друг на друга, они вступали вместе в новую жизнь, не смея, однако, оглядываться назад и думать о той бездне, откуда они вырвались. Будущее было для них новою бездной, не менее таинственной и ужасной, куда они тоже не отваживались заглядывать. Зато они могли спокойно наслаждаться настоящим, этим благодатным временем, которое им ниспослало небо.

Глава 50

Остальные обитатели замка были далеко не так спокойны. Амелия была взбешена и больше не удостаивала больную своими посещениями. Она подчеркнуто не разговаривала с Альбертом, не смотрела на него, даже не отвечала на его утреннее и вечернее приветствие. И ужаснее всего было то, что Альберт, по-видимому, совершенно не замечал ее досады.

Канонисса, видя явную, нескрываемую страсть племянника к «авантюристке», не знала теперь ни минуты покоя. Она ломала себе голову, придумывая, как бы избавиться от такой опасности, как положить конец такому скандалу, и по этому поводу у нее не прекращались совещания с капелланом. Но почтенный пастырь не очень-то желал прекращения создавшегося положения вещей. Давно уже он не играл никакой роли в семейных тревогах, а со времени последних волнений его роль снова сделалась более значительной: наконец-то он мог позволить себе такое удовольствие, как шпионить, разоблачать, предупреждать, предсказывать, советовать, – словом, мог по своему усмотрению вертеть домашними делами, причем все это проделывать втихомолку, укрывшись от гнева молодого графа за юбками старой тетки. Оба они не переставали находить новые поводы к тревогам, новые причины быть настороже. Одного им никогда не удавалось – найти спасительный выход. Не было дня, когда бы добрейшая Венцеслава не пыталась вызвать своего племянника на решительное объяснение, но каждый раз его насмешливая улыбка или ледяной взгляд заставляли ее умолкнуть и разрушали ее планы. Ежеминутно она искала удобного случая проскользнуть к Консуэло, чтобы ловко и строго отчитать ее, но ежеминутно Альберт, точно предупрежденный домашними духами, появлялся на пороге комнаты и, подобно Юпитеру Громовержцу, одним движением бровей сокрушал гнев и замораживал мужество богов, враждебных его дорогой Трое. Все же канониссе удалось несколько раз заговорить с больной, и так как минуты, когда они оставались с глазу на глаз, были очень редки, то она старалась воспользоваться ими, чтобы наговорить ей разных нелепостей, казавшихся ей самой чрезвычайно многозначительными. Но Консуэло была так далека от приписываемых ей честолюбивых замыслов, что ровно ничего не поняла из этих намеков. Ее удивление, ее искренность, доверчивость моментально обезоруживали добрую канониссу, которая никогда в своей жизни не могла устоять против откровенного тона и сердечной ласки. Сконфуженная, она шла к капеллану поведать ему о своем поражении, и остаток дня проходил в обсуждении планов на завтрашний день.

Между тем Альберт, отлично догадываясь об этих уловках и видя, что разговоры тетки начинают удивлять и беспокоить Консуэло, решил положить им конец. Однажды он подкараулил Венцеславу в ту минуту, когда та ранехонько утром, не рассчитывая встретить его, пробиралась к Консуэло; она уже взялась было за ручку двери, собираясь войти в комнату больной, как вдруг перед нею предстал племянник.

– Милая моя тетушка, – проговорил он, ласково отрывая ее руку от двери и поднося к своим губам, – мне надо сказать вам по секрету нечто очень для вас интересное, а именно: жизнь и здоровье особы, которая лежит здесь, для меня гораздо драгоценнее, чем моя собственная жизнь, чем мое собственное счастье. Я прекрасно знаю, что по наказу вашего духовника вы считаете своим долгом препятствовать проявлению моей преданности и стараетесь, насколько возможно, сократить мои заботы о ней. Не будь этого влияния, ваше благородное сердце никогда не позволило бы вам горькими словами и несправедливыми упреками мешать выздоровлению больной, едва вырвавшейся из когтей смерти. Но раз уж фанатизм или мелочность пастыря могут делать чудеса, могут превращать искреннее благочестие и чистейшее милосердие в слепую жестокость, то я всеми силами буду противодействовать этому злодеянию, орудием которого согласилась сделаться моя бедная тетушка. Теперь я буду охранять свою больную день и ночь, я ни на минуту не покину ее, а если, несмотря на все мои старания, вы умудритесь отнять ее у меня, то клянусь самой страшной для верующих клятвой, навсегда покину дом моих предков. Надеюсь, что господин капеллан, узнав от вас о нашем разговоре, перестанет терзать вас и бороться с великодушными порывами вашего материнского сердца.

Бедная канонисса совсем остолбенела и на речь племянника смогла ответить только слезами. Разговор происходил в конце коридора, куда Альберт увел ее, опасаясь, чтобы Консуэло не услышала их. Придя немного в себя, Венцеслава стала горячо упрекать племянника за его вызывающий, угрожающий тон и тут же не преминула воспользоваться случаем поставить на вид все безрассудство его привязанности к девушке такого низкого происхождения, как Нина.

– Милая тетушка, – возразил на это Альберт, улыбаясь, – вы забываете, что если в нас и течет царственная кровь Подебрадов, то предки наши, монархи, были возведены на престол восставшими крестьянами и храбрыми солдатами. Стало быть, каждый Подебрад в своем славном происхождении должен всегда видеть лишний повод для сближения со слабыми и неимущими, так как от них-то и пошли корни его силы и могущества; и все это было не так давно, чтобы об этом можно было уже забыть.

Когда Венцеслава рассказала капеллану об этом бурном разговоре, тот посоветовал ей не раздражать молодого графа настойчивостью и не доводить его до еще большего возмущения, терзая ту, которую он защищает.

– По этому поводу надо обратиться к графу Христиану, – сказал он. Ваша чрезмерная мягкость усилила смелость его сына; пусть ваши благоразумные доводы внушат наконец отцу чувство тревоги и заставят его принять решительные меры по отношению к опасной особе.

– Да неужели вы думаете, – возразила канонисса, – что я не прибегала уже к этому средству? Но, увы, мой брат постарел на пятнадцать лет за эти пятнадцать дней последнего исчезновения Альберта. Его умственные силы так ослабли, что он совершенно не понимает моих намеков и как-то инстинктивно боится самой мысли о новом огорчении; словно ребенок, он радуется тому, что сын нашелся и рассуждает, как разумный человек. Ему кажется, что Альберт совершенно выздоровел, и он не замечает, что бедный сын его охвачен новым безумием более пагубным, чем прежнее. Уверенность Христиана так глубока, он так наивно тешит себя этой мыслью, что у меня не хватает мужества открыть ему глаза на все происходящее. Мне кажется, господин капеллан, что если бы брат услышал это разоблачение от вас, он принял бы его с большей покорностью, и вообще благодаря вашим духовным увещаниям ваша беседа с ним была бы более полезной и менее тягостной.

– Это разоблачение слишком щекотливо, – ответил капеллан, – чтобы могло быть сделано столь скромным пастырем, как я. Оно было бы гораздо уместнее в устах сестры, которая может смягчить его такими ласковыми словами, с какими я не смею обращаться к высокочтимому главе семьи.

Обе эти почтенные особы потратили много дней на препирательства о том, кто из них первый отважится заговорить со старым графом. А пока они колебались, привычка к медлительности и апатия делали свое дело – любовь в сердце Альберта все росла и росла. Консуэло заметно поправлялась, и никто не нарушал их нежной близости, которую благодаря неподдельной чистоте и глубокой любви никакой суровый страж не мог бы сделать ни более целомудренной, ни более сдержанной, чем она была.

Между тем баронесса Амелия, не в силах дольше переносить свою унизительную роль, настойчиво просила отца увезти ее в Прагу. Барон Фридрих, предпочитавший пребывание в лесах жизни в городе, тем не менее обещал ей все что угодно, но бесконечно откладывал день отъезда, не делая к нему никаких приготовлений. Дочка поняла, что надо ускорить развязку, и придумала способ быстро и внезапно осуществить свое желание. Сговорившись со своей горничной, хитрой и решительной француженкой, она однажды утром, когда отец собирался на охоту, стала просить его отвезти ее в соседний замок к знакомой даме, которой давно уже надо было отдать визит. Барону не очень-то хотелось отказываться от своего ружья и охотничьей сумки, переодеваться и менять весь распорядок дня, но он надеялся, что такое потворство сделает дочь менее требовательной, что прогулка рассеет ее дурное настроение и она без особенного неудовольствия проведет в замке Исполинов несколько лишних дней. Заручившись одной неделей, он уже думал, что обеспечит себе свободу на всю жизнь: не в его привычках было заглядывать дальше. Итак, покорившись своей участи, он отправил Сапфира и Пантеру на псарню, а сокол Атилла вернулся на свой насест с угрюмым и недовольным видом, что вызвало у его хозяина тяжелый вздох.

Наконец барон уселся с дочерью в карету и, как это с ним обычно бывало в подобных случаях, немедленно и крепко заснул. Тотчас же Амелия приказала кучеру повернуть и ехать на ближайшую почтовую станцию. Они домчались туда через два часа, и когда барон открыл глаза, почтовые лошади, которые должны были везти его в Прагу, были уже впряжены в карету.

– Что такое? Где мы? Куда мы едем? Амелия, что это ты выдумала, милочка? Что значит этот каприз или эта шутка?

На все эти вопросы молодая баронесса, ласкаясь к отцу, отвечала лишь взрывами веселого смеха. И только когда увидела, что форейтор уже на лошади, а карета катится по большой дороге, она, сразу приняв серьезный вид, весьма решительно заговорила:

– Милый папа, ни о чем не беспокойтесь. Наш багаж прекрасно уложен, каретные ящики полны всем необходимым для дороги. В замке Исполинов остались только ваше оружие и собаки. В Праге они вам не нужны, а впрочем, они будут вам присланы по первому же требованию. Дяде Христиану за завтраком передадут мое письмо. В нем я пишу, что нам необходимо было уехать – и пишу так, что это не особенно огорчит его и не вызовет раздражения ни против вас, ни против «меня. А теперь я смиренно прошу прощения за то, что обманула вас; но ведь прошел месяц с тех пор, как вы обещали мне сделать то, что я выполнила сейчас, – стало быть, в сущности, я не иду против вашей воли, увозя вас в Прагу в ту минуту, когда вы об этом не думали; зато, я уверена, вы в восторге, что избавлены от всех неприятностей, связанных с решением уехать и с дорожными сборами. Мое положение становилось невыносимым, а вы и не замечали этого. Вот мое извинение и оправдание. Соблаговолите же обнять меня и не смотрите на меня такими грозными глазами – я ужасно их боюсь.

Говоря это, Амелия, так же как и ее наперсница, едва удерживалась от смеха, ибо никогда в жизни у барона не было грозного взгляда ни для кого вообще, а для обожаемой дочки и подавно. В данную же минуту взгляд у него был растерянный и даже, надо признаться, бессмысленный, – таково было действие неожиданности. Если он и был несколько раздосадован выкинутой над ним шуткой, огорчен внезапной разлукой с братом и сестрой, с которыми даже не простился, то вместе с тем он был так изумлен случившимся, что его неудовольствие тотчас же сменилось восхищением.

– Но как вы умудрились все это устроить, не возбудив во мне ни малейшего подозрения? – допрашивал он. – Да, по правде сказать, снимая охотничьи сапоги и отсылая верховую лошадь, я был далек от мысли, что еду в Прагу и что сегодня вечером не буду обедать с братом! Вот странное приключение! Я уверен, что никто не поверит, когда я стану о нем рассказывать… Но куда же, Амелия, запрятали вы мою дорожную шапку? Как, по-вашему, не спать же мне, надвинув на уши эту шляпу с галунами?

– Ваша шапка? Вот она, милый папа, – проговорила юная плутовка, подавая ему меховую шапку, которую он тут же с простодушным удовольствием надел на голову.

– А моя дорожная фляжка? Наверно, ты забыла о ней, злая девчонка?

– Конечно, нет! – воскликнула Амелия, протягивая ему хрустальную бутылку, оплетенную русской кожей и отделанную серебром. – Я сама наполнила ее лучшим венгерским вином, какое только имеется в подвале у тети. Попробуйте-ка его, это ваше любимое.

– А моя трубка, а мой кисет с турецким табаком?

– Все тут, – сказала горничная, – мы ничего не забыли, обо всем позаботились, чтобы господину барону было приятно путешествовать.

– В добрый час! – проговорил барон, набивая себе трубку. – Тем не менее, дорогая Амелия, вы со мной поступили прескверно. Вы делаете из вашего отца посмешище. По вашей милости все будут надо мной издеваться.

– Дорогой папа, – отвечала Амелия, – это я являюсь посмешищем в глазах света, давая повод думать, будто упорно хочу выйти замуж за кузена, который совершенно не удостаивает меня своим вниманием и на моих глазах усиленно ухаживает за моей учительницей музыки. Достаточно долго терпела я такое унижение и не знаю, много ли найдется девушек моего круга, моей наружности и моих лет, которые отнеслись бы к этому так, как я, а не похуже. Я уверена, что есть девушки, которые скучают меньше, чем скучала я в последние полтора года, и которые, однако, убегают или позволяют похитить себя, лишь бы избавиться от своей скучной жизни. Я же довольствуюсь тем, что убегаю, похищая собственного отца. Это более ново и более прилично. Что думает по этому поводу дорогой мой папочка?

– Ты у меня настоящий бесенок! – проговорил барон, целуя дочку.

Он очень весело провел всю дорогу, попивая, покуривая и отсыпаясь, ни на что больше не жалуясь и ничему больше не удивляясь.

В замке это событие не произвело того впечатления, на какое рассчитывала юная баронесса. Начать с Альберта: если бы ему не сообщили, он и через неделю не заметил бы этого, а когда канонисса объявила ему об отъезде родственников, он ограничился тем, что сказал:

– Вот единственная умная вещь, которую сделала умница Амелия с минуты своего приезда сюда. Что касается добрейшего дяди, то, я надеюсь, он скоро к нам вернется.

– А я жалею об отъезде брата, – сказал старый Христиан. – В мои годы имеют значение недели и даже дни. То, что тебе, Альберт, кажется коротким сроком, для меня может стать вечностью, и я далеко не так уверен, как ты, что увижусь снова с моим тихим и беспечным братом Фридрихом. Ну, что же делать! Этого хотела Амелия, – прибавил он с улыбкой, сворачивая и откладывая в сторону удивительно ласковое и вместе с тем злое письмо, оставленное ему юной баронессой. – Ведь женская злоба ничего не прощает. Вы, дети мои, не были рождены друг для друга, и мои сладкие мечты развеялись как дым!

Говоря это, старый граф с какой-то меланхолической веселостью поглядел на сына, как бы ожидая уловить в его глазах тень сожаления. Но ничего подобного он в них не прочел. А Альберт, нежно пожав руку отца, дал ему этим понять, что благодарит его за отказ от проекта, который был так мало ему по сердцу.

– Да будет воля твоя, господи! – снова заговорил старик. – И да будет сердце твое свободно, сын мой! Ты теперь здоров и кажешься спокойным и счастливым среди нас. Я умру утешенный, и благодарность отца принесет тебе счастье после нашей разлуки.

– Не говорите о разлуке, отец мой, – воскликнул молодой граф с глазами, полными слез, – я не в силах вынести эту мысль!

Тут капеллан встал и с деланно скромным видом вышел, предварительно приободрив взглядом уже несколько растроганную канониссу. Взгляд этот был и приказанием и сигналом. С душевной болью и со страхом она поняла, что наступила минута говорить. И вот, закрыв глаза, словно человек, бросающийся из окна во время пожара, она начала, путаясь и бледнея:

– Конечно, Альберт нежно любит отца и не захочет смертельно огорчить его…

Альберт поднял голову и посмотрел на тетку таким ясным, пронизывающим взором, что та смутилась и не смогла сказать ничего больше. Старый граф, казалось, не слышал этой странной фразы, а среди воцарившегося молчания бедная Венцеслава трепетала под взглядом племянника, словно куропатка, загипнотизированная собакой, делающей над ней стойку.

Но через несколько минут граф Христиан, очнувшись от своей задумчивости, ответил сестре так, как будто она продолжала говорить или как будто он прочел в ее душе все то, что она собиралась ему открыть.

– Дорогая сестра, – сказал он, – позвольте мне дать вам совет: не терзайте себя тем, в чем вы ничего не понимаете. Вы в своей жизни не имели понятия о том, что такое сердечное влечение, а суровые правила канониссы не годятся для молодого человека.

– Боже милостивый! – прошептала совсем расстроенная канонисса. – Или брат не хочет меня понять, или разум и благочестие покинули его! Возможно ли, чтобы он по своей слабости стал поддерживать или так легко смотреть…

– Что поддерживать, тетушка? – спросил Альберт решительно и строго. – Говорите, раз уж вас заставляют это делать! Выскажите яснее вашу мысль. Пора кончить с этим напряженным состоянием, и пора нам узнать друг друга.

– Нет, сестра, не говорите, – остановил ее граф Христиан, – ничего нового вы мне не скажете. Я давно прекрасно понял вас, но только не подавал виду. Минута для объяснений по этому поводу еще не настала. Когда придет время, я буду знать, что надо делать.

И он намеренно заговорил о другом. Канонисса совсем упала духом, а Альберт взволновался, не понимая, что хотел сказать отец.

Капеллан, узнав, как глава семьи отнесся к его предостережению, переданному окольным путем, страшно перепугался. Граф Христиан, несмотря на свой беспечный, нерешительный вид, никогда не был слабым человеком. Не раз случалось ему, выйдя из своего, казалось бы, апатичного состояния, действовать энергично и разумно. Священник струсил, поняв, что зашел слишком далеко и может получить выговор. И он принялся поспешно уничтожать дело рук своих, уговаривая канониссу больше ни во что не вмешиваться. Две недели прошли самым мирным образом. Консуэло даже в голову не приходило, что она является причиной семейных волнений. Альберт по-прежнему заботился о ней, а об отъезде Амелии сообщил, как о временной отлучке, не возбудив в Консуэло ни малейшего подозрения относительно его причины. Консуэло начала выходить из своей комнаты, и когда она в первый раз прогуливалась по саду, старый Христиан своей слабой, дрожащей рукой поддерживал неверные шаги выздоравливающей.

Глава 51

То был чудесный день в жизни Альберта, когда вернувшаяся к жизни Консуэло, поддерживаемая его старым отцом, на глазах у всей семьи протянула ему руку и с несказанно кроткой улыбкой проговорила:

– Вот кто спас меня! Кто ухаживал за мной как за родной сестрой!

Но этот день, день апогея его счастья, сразу изменил, и притом больше, чем он мог это предвидеть, его отношения с Консуэло. Отныне, войдя снова в семейный круг, она довольно редко оставалась с ним наедине. Старый граф, казалось еще больше полюбивший Консуэло после ее болезни, по-отцовски заботился о девушке, что глубоко трогало ее. Канонисса, правда, ничего больше не говорила, но все-таки считала своим долгом следить за каждым ее шагом и при появлении Альберта была всегда тут как тут. А так как молодой граф не обнаруживал больше никаких признаков умственного расстройства, то в замок стали усиленно приглашать родственников и соседей, чего давно уже не бывало. С какой-то простодушной и трогательной гордостью старики хотели показать им, каким общительным и любезным сделался снова молодой граф фон Рудольштадт; поскольку же Консуэло, видимо, требовала и взглядами и своим примером, чтобы он исполнял желания родных, то ему волей-неволей пришлось вернуться к роли светского человека и гостеприимного хозяина замка.

Это внезапное превращение не легко далось Альберту. Он покорился только ради той, которую любил. Но за это он жаждал награды в виде более продолжительных бесед, откровенных излияний. Он терпеливо выносил целые дни принуждения и скуки, лишь бы вечером услышать от нее слово одобрения и благодарности. Когда же между ними появлялась, как навязчивый призрак, канонисса и вырывала у него и эту чистую радость, он озлоблялся и падал духом. Проводя ужасные ночи, он часто бродил у колодца, который был всегда полон прозрачной воды с того дня, когда он поднялся из него, неся на руках Консуэло. Измученный тяжелыми думами, Альберт почти проклинал данный им обет не ходить больше в свою тайную обитель. Его пугало то, что, чувствуя себя несчастным, он не может в недрах земли схоронить тайну своего страдания.

Конечно, и родные и его подруга не могли не обратить внимания на его измученный после бессонницы вид, на все чаще и чаще возвращавшееся к нему мрачное настроение и рассеянность. Но Консуэло нашла способ разгонять эти тучи и возвращать себе власть над ним всякий раз, когда ей грозило ее потерять: она начинала петь, и тотчас молодой граф, очарованный и покорный, находил облегчение в слезах или в новом приливе восторга. Средство это было неотразимо; и когда Альберту удавалось перекинуться с Консуэло хоть словом наедине, он восклицал:

– Консуэло, ты нашла дорогу к моей душе! Ты обладаешь силой, недоступной простым смертным: ты говоришь языком богов, тебе дано выражать самые возвышенные чувства и передавать людям самые могучие переживания твоей вдохновенной души. Пой же всегда, когда заметишь, что я изнемогаю! На слова, произносимые тобой в пении, я почти не обращаю внимания, – они являются только темой, несовершенным указанием, которое служит для раскрытия и развития музыкальной мысли, я почти не слушаю их, – до моего сердца доходит только твой голос, чувство, с каким ты поешь, твое вдохновение! Музыка говорит о том таинственном и возвышенном, о чем мечтает душа, что она предчувствует. В мелодии как бы раскрываются высшие идеи и чувства, которые бессилен выразить человеческий язык. Это – откровение бесконечного. И когда ты поешь, я принадлежу человечеству тем, что человечество почерпнуло божественного и вечного у создателя. Все то утешение и ободрение, в которых отказывают мне твои уста в обыденной жизни, все, что светская тирания не позволяет тебе высказать мне, – все сторицею воздает мне твое пение. Оно раскрывает мне твою сущность, и тогда душа моя обладает тобою и в радости и в горе, в вере и в сомнениях, в порывах восторга и в неге мечты.

Иногда Альберт говорил все это Консуэло и в присутствии семьи – по-испански, но видимое неудовольствие тетки и правила учтивости не дозволяли девушке отвечать ему. Наконец однажды, очутившись наедине с ним в саду, когда Альберт снова заговорил о том, какое счастье дает она ему своим пением, Консуэло спросила:

– Почему, если вы считаете музыку более совершенной и убедительной, чем слова, почему вы сами не общаетесь со мною этим способом? Ведь вы знаете музыку, быть может, еще лучше моего.

– Что вы хотите этим сказать, Консуэло? – воскликнул с удивлением молодой граф. – Я становлюсь музыкантом, только слушая вас.

– Не старайтесь меня обмануть, – ответила она. – Раз в жизни мне пришлось слышать поистине божественную игру на скрипке, и это играли вы, Альберт, – в пещере Шрекенштейна. В тот день я услышала вас, прежде чем вы увидели меня. Я овладела вашей тайной, – простите мне и дайте услышать еще раз ту чудную мелодию, из которой в моей памяти удержалось несколько фраз и которая раскрыла мне в музыке еще неведомые красоты. Консуэло попробовала вполголоса спеть смутно запомнившуюся ей мелодию, и Альберт сейчас же узнал ее.

– Это гуситский народный гимн, – сказал он. – Стихи, положенные на музыку, – произведение моего предка Гинко Подебрада, сына короля Георга, одного из поэтов нашей родины. У нас есть немало превосходных стихотворений – Стрея, Шимона Ломницкого и многих других, но они запрещены имперской полицией. Эти религиозные и народные песни, положенные на музыку неизвестными гениями Чехии, далеко не все уцелели в памяти богемцев. Некоторые из них сохранились в народе, и Зденко, обладающий необычайной памятью и музыкальным чутьем, знает их довольно много. Я собрал их и записал. Они очень красивы, и вам будет интересно познакомиться с ними. Но услышать их вы сможете только в моем убежище, там моя скрипка и все собрание нот. Среди них есть очень ценные рукописные сборники старинных католических и протестантских композиторов. Ручаюсь, что вы не знакомы ни с Жоскеном, несколько мелодий которого нам передал по наследству Лютер в своих церковных песнопениях, ни с Клодом Ле Женом, ни с Аркадельтом, ни с Георгом Рау, ни с Бенедиктом Дуцисом, ни с Иоанном Вейсом. Скажите, дорогая Консуэло, не побудит ли вас интерес к этим любопытным произведениям еще раз прийти в мою пещеру, откуда я так давно изгнан, и посетить мою церковь, которую вы еще не знаете?

Предложение это хотя и возбудило любопытство молодой артистки, однако заставило ее вздрогнуть. Ужасная пещера будила в ней такие воспоминания, что она не могла без дрожи подумать об этом, а мысль, что она может снова очутиться там вдвоем с Альбертом, невзирая на все доверие к нему, была ей мучительна. Он сразу заметил это.

– Я вижу, вас отталкивает самая мысль об этом паломничестве, хотя вы и обещали мне отправиться туда со мной, – сказал он. – Не будем больше говорить об этом. Верный своей клятве, я не пойду в свое убежище без вас.

– Вы, Альберт, напомнили мне о моей клятве, – сказала она, – и я сдержу ее, как только вы этого потребуете. Но, милый мой доктор, вы все-таки не должны забывать, что мои силы еще недостаточно окрепли. Не можете ли вы пока показать мне здесь эти любопытные произведения и дать мне послушать замечательного артиста, который играет на скрипке гораздо лучше, чем я пою?

– Вы смеетесь надо мной, дорогая сестра! Но все равно – вы услышите меня только в моей пещере. Именно там я попытался заставить этот инструмент говорить так, как внушало мне сердце; до того я ничего не смыслил в нем, несмотря на многолетние занятия с блестящим, но поверхностным профессором, которому отец платил большие деньги. Именно там я постиг, что такое музыка, постиг также, каким святотатственным глумлением заменяет ее большинство людей. А я, признаюсь, не был бы в состоянии извлечь из скрипки ни единого звука иначе, как распростершись мысленно перед божеством. Даже если бы я видел, что вы, холодно стоя рядом со мной, внимательно прислушиваетесь к исполняемым мною вещам, стремясь из любопытства определить степень моего таланта, то я, наверно, играл бы так плохо, что, пожалуй, вы не смогли бы и слушать. С тех пор как я немного овладел этим инструментом, который посвятил восхвалению господа и жаркой молитве, я никогда не прикасался к нему иначе, как переносясь в идеальный мир и повинуясь вдохновению, которое ни вызвать, ни удержать не в моих силах. А когда у меня нет этого вдохновения, потребуйте, чтобы я исполнил самую простую музыкальную фразу, и я знаю, что, при всем желании угодить вам, память изменит мне, а пальцы будут неуверенны, как у ребенка, берущего первые ноты.

– Я в состоянии понять ваше отношение к музыке, – ответила растроганная Консуэло, внимательно выслушав его, – и надеюсь, что смогу присоединиться к вашей молитве с душой настолько сосредоточенной и благоговейной, что присутствие мое не расхолодит вашего вдохновения. Ах, дорогой Альберт, отчего мой учитель Порпора не слышит того, что вы говорите о святом искусстве! Он стал бы пред вами на колени! Но даже этот великий артист менее суров, чем вы: он считает, что певец и виртуоз должны черпать вдохновение в симпатии и восхищении своих слушателей.

– Быть может, Порпора, что бы он ни говорил, соединяет в музыке религиозное чувство с человеческой мыслью. Быть может, он относится к духовной музыке как католик. Стань я на его точку зрения, я рассуждал бы, как он. Если бы я разделял веру и симпатии с народом, исповедующим одну со мной религию, я тоже искал бы в близости этих душ, проникнутых одним со мной религиозным чувством, то вдохновение, которое я вынужден был до сих пор находить в уединении, благодаря чему, быть может, оно и не бывало полным. Если когда-нибудь, Консуэло, мне выпадет счастье слить в молитве, как я ее понимаю сердцем, твой божественный голос со звуками моей скрипки, тогда, без сомнения, я поднимусь до высоты, какой никогда еще не достигал, и молитва моя будет более достойна божества. Не забывай, дорогая, что до сих пор верования мои были ненавистны всем окружающим, а те, кого они не оскорбляли, издевались над ними. Вот почему слабое свое дарование я скрывал от всех, кроме бога и бедного моего Зденко. Отец мой любит музыку и хотел бы, чтобы моя скрипка, столь же священная для меня, как систр элевсинских мистерий, развлекала его. Но, боже великий, что было бы со мной, если бы мне пришлось аккомпанировать Амелии, поющей какую-нибудь каватину, и что сталось бы с моим отцом, если бы я заиграл одну из старинных гуситских мелодий, доведших стольких богемцев до каторги и казни, или какой-нибудь из не менее старых гимнов наших лютеранских предков, – ведь он краснеет за свое происхождение от них! А более новых произведений, Консуэло, я не знаю. Разумеется, они существуют, и некоторые из них превосходны. Все, что вы мне рассказали о Генделе и других великих композиторах, на которых вы воспитывались, представляется мне гораздо выше во многих отношениях, чем то, чему, в свою очередь, я мог бы научить вас. Но чтобы ознакомиться с этой музыкой и изучить ее, мне надо было бы войти в новый музыкальный мир, а туда я мог бы решиться проникнуть только с вами, чтобы вы щедрой рукой излили на меня те сокровища, которых я так долго не знал или которыми пренебрегал.

– А я, – сказала, улыбаясь, Консуэло, – кажется, не возьмусь за это. Слышанное мною в пещере так прекрасно, так велико, так единственно в своем роде, что я побоюсь набросать гравия в источник из хрусталя и бриллиантов. Теперь я вижу, Альберт, что в музыке вы гораздо больший знаток, чем я. Но не скажете ли вы мне что-нибудь и о светской музыке? Ведь она должна стать моей профессией. Я боюсь обнаружить, что в светской музыке, как и в духовной, я была до сих пор не на высоте своего призвания и что мои знания недостаточны и поверхностны.

– Напротив, Консуэло, я смотрю на вашу роль как на священную и нахожу, что как ваша профессия – высшая из всех доступных женщине, так и душа ваша наиболее достойна выполнить это священнодействие.

– Постойте, постойте, дорогой граф, – с улыбкой возразила Консуэло, – из того, что я вам часто рассказывала о монастыре, где училась музыке, и о церкви, где пела хвалы творцу, вы заключаете, что я посвятила себя служению алтарю или скромному монастырскому преподаванию; но когда вы узнаете, что Zingarella в силу своего происхождения была в детстве предоставлена случайностям, что она занималась и духовной и светской музыкой, причем к той и к другой относилась с одинаковым жаром, не заботясь о том, куда приведет ее судьба – в или на театральные подмостки…

– Я убежден, что бог отметил тебя и предназначил еще в утробе матери быть святой, а потому без тревоги смотрю на жизненные случайности и уверен, что и на сцене ты будешь так же свята, как в монастыре.

– Как? Вы при всей суровости своих взглядов не боялись бы общения с актрисой?

– На заре религий, – ответил он, – храм и театр были одинаково священны. При первоначальной чистоте идей культовые обряды являлись зрелищем для народа, искусство зарождалось у подножия алтарей; самые танцы, посвященные в наши дни нечистому сладострастию, являлись музыкой чувства на празднествах богов. Музыка и поэзия – наивысшее выражение веры, а женщина, одаренная гениальностью и красотой, – жрица, пророчица и вдохновительница. Эти строгие, величавые формы прошлого заменились нелепыми и преступными разграничениями: католичество лишило празднества красоты, а торжественные церемонии – участия женщин; вместо того чтобы направить и облагородить любовь, оно изгнало и осудило ее. Но красота, женщина и любовь не могли утратить своей власти. И люди воздвигли им новые храмы, называемые театрами, в которых нет иного бога. Виноваты ли вы, Консуэло, что эти храмы обратились в вертепы разврата? Природа, которая создает свои чудеса, не заботясь о том, как они будут приняты людьми, сотворила вас, чтобы вы блистали среди женщин, расточая в мире сокровища дарования и гения. А монастырь и могила – синонимы. Вы не могли бы схоронить дары провидения, не совершив самоубийства. Для вашего полета нужен большой простор. Некоторые существа не могут жить без проявления своего «я», они повинуются властному велению природы, и воля божья в этом отношении так определенна, что бог отнимает у них способности, которыми их наделил, если они не пользуются ими как должно. Артист чахнет и гибнет в неизвестности, так же как мыслитель заблуждается и отчаивается в полном одиночестве, как всякий человеческий ум повреждается и гибнет в уединении и затворничестве. Идите же на сцену, Консуэло, если вас туда влечет, и выносите кажущееся бесчестие со смирением благочестивой души, обреченной на страдание, на тщетные поиски своей родины в здешнем мире! Не бойтесь! Тьма и порок – не ваша стихия: дух святой властно отстранит их от вас. Долго и с воодушевлением говорил Альберт, быстро шагая рядом с Консуэло под тенистыми деревьями речного заповедника. Он легко заразил девушку своим восторженным отношением к искусству, и она даже забыла о своем нежелании идти в пещеру. Видя, что он так горячо жаждет этого, она сама захотела побыть подольше наедине с этим пылким и вместе с тем застенчивым человеком, узнать его взгляды, которые он решался высказывать ей одной. Взгляды эти были новы для Консуэло, удивительно новы в устах аристократа того времени и той страны. Они поразили молодую артистку именно потому, что были смелым и откровенным выражением тех чувств, которые волновали ее самое. Будучи актрисой и в то же время человеком набожным, она ежедневно слыхала, как канонисса и капеллан беспощадно предавали проклятию комедиантов и балетных танцовщиков, ее собратьев. Теперь она почувствовала себя восстановленной во всех своих правах серьезным, просвещенным человеком, и ей казалось, что грудь ее свободнее дышит, сердце спокойнее бьется, казалось, что она нашла свое место в жизни. В глазах ее блестели слезы, а щеки горели ярким невинным румянцем, когда в конце аллеи она увидела искавшую ее канониссу.

– О моя жрица! – прошептал Альберт, прижимая к груди ее руку, опиравшуюся на него. – Придете ли вы молиться в мою церковь?

– Да, – ответила она, – приду непременно.

– А когда?

– Когда захотите. Но считаете ли вы, что я уже в силах совершить такой подвиг?

– Да, так как мы отправимся на Шрекенштейн днем и дорогой, не столь опасной, как через водоем.

Хватит ли у вас храбрости встать завтра на рассвете и выйти из ворот замка, как только они будут открыты? Меня вы найдете в тех кустах, что видны отсюда на склоне холма, у подножия каменного креста, и я буду вашим проводником.

– Ну хорошо, даю вам слово, – ответила, все-таки не без волнения, Консуэло.

– Сегодняшний вечер слишком прохладен для такой продолжительной прогулки, – сказала, подходя к ним, канонисса.

Альберт промолчал. Он не умел притворяться. Консуэло, чувствуя, что ни в чем не может упрекнуть себя, смело взяла под руку канониссу и крепко поцеловала ее в плечо. Венцеслава хотела было обдать девушку холодом, но невольно поддалась обаянию этой прямой, любящей души, а потому только вздохнула и, вернувшись домой, пошла помолиться за обращение ее на путь истинный.

Глава 52

Однако прошло несколько дней, а страстное желание Альберта все не могло исполниться. Канонисса так следила за Консуэло, что хоть она и вставала с зарей и первая переходила через подъемный мост, как только его опускали, однако ей тут же попадались навстречу канонисса или капеллан, бродившие по обсаженной буками площадке перед замком и не спускавшие глаз с открытого места, через которое надо было перейти, чтобы добраться до поросшего кустами холма. Консуэло решала прогуливаться одна на виду у них и отказаться от встречи с Альбертом. А тот, видя из своего тенистого убежища этот неприятельский дозор, делал большой круг по лесу и, никем не замеченный, возвращался в замок.

– Вы сегодня очень рано гуляли, синьора Порпорина, – обратилась к ней как-то за завтраком канонисса, – разве вы не боитесь, что влажная утренняя роса может повредить вам?

– Это я, тетушка, посоветовал синьоре дышать свежим утренним воздухом и не сомневаюсь, что эти прогулки принесут ей большую пользу, – вступился Альберт.

– Я полагала, что особе, посвящающей себя пению, – возразила канонисса несколько деланным тоном, – не следует выходить в наши туманные утра; но раз это по вашему указанию…

– Доверьтесь мнению Альберта, – сказал граф Христиан, – он уже доказал, что он такой же хороший врач, как хороший сын и хороший друг. Вынужденное притворство заставляло Консуэло краснеть, и ощущение у нее было до крайности тягостное. Когда она смогла украдкой переброситься с Альбертом несколькими словами, она кротко пожаловалась ему на это, прося отказаться от его проекта, хотя бы до тех пор, пока не ослабнет бдительность тетки. Альберт послушался, умоляя ее в то же время не прекращать своих утренних прогулок в окрестностях парка, чтобы он мог присоединиться к ней в благоприятный момент.

Консуэло очень хотела бы уклониться от этого. Правда, она любила прогулки и чувствовала даже потребность ежедневно хоть немного погулять вне давящих стен и рвов замка, но ей было тяжело обманывать людей, которых она уважала и чьим гостеприимством пользовалась. Любовь, даже не очень сильная, на многое закрывает глаза, но дружба размышляет, и Консуэло размышляла много… Стояли последние хорошие дни лета – ведь прошло уже несколько месяцев со времени ее появления в замке Исполинов. Какое это было лето для Консуэло! Даже в самую бледную осень в Италии было больше света и тепла. Но и в этом тепловатом воздухе, в этом небе, часто покрытом легкими перистыми белыми облачками, была своя прелесть, своя красота. Одинокие прогулки были ей по душе, быть может, потому, что ее не очень тянуло снова попасть в подземелье. Хотя Консуэло и решилась на это, она чувствовала, что Альберт избавил бы ее от большой тяжести, вернув ей слово, и когда она не видела его умоляющих глаз и не слышала его вдохновенных речей, то в душе благословляла канониссу, избавлявшую ее от данного ею обещания все новыми и новыми препятствиями.

Однажды утром, гуляя вдоль берега горной речки, она высоко над собой увидела Альберта, перегнувшегося через балюстраду цветника. Несмотря на разделявшее их значительное расстояние, она все время чувствовала на себе беспокойный страстный взгляд этого человека, воле которого она до некоторой степени подчинилась.

«В какое странное положение попала я, – думалось ей. – В то время как этот настойчивый друг наблюдает за мной, желая убедиться, верна ли я своей клятве, откуда-нибудь из замка за мною, без сомнения, тоже следят, опасаясь, чтобы я не встретилась с ним вопреки правилам и приличиям. Я не знаю, что происходит в уме у тех и у других. Баронесса Амелия не возвращается. Канонисса как будто чувствует ко мне недоверие и стала гораздо холодней. Граф Христиан же относится ко мне дружелюбнее, чем раньше, и говорит, что боится появления Порпоры, которое, вероятно, повлечет за собой мой отъезд. Альберт точно забыл о том, что я запретила ему надеяться на мою любовь. Словно ожидая от меня всего, он ни о чем не просит, но и не отказывается от своей страстной любви, дающей ему, по-видимому, счастье, несмотря на то, что я не в состоянии отвечать на нее. А между тем каждое утро я, словно настоящая возлюбленная, жду свидания с ним, желая в то же время, чтобы он не являлся, и подвергаю себя порицанию, а быть может, и презрению семьи, которая не может понять ни моей преданности ему, ни вообще наших отношений. Да как им и понять, когда я сама не могу разобраться в них и даже не предвижу, чем все это кончится. Странная у меня судьба! Неужели я обречена вечно жертвовать собой либо для того, кого я люблю, но кто меня не любит, либо для того, кого я уважаю, но не люблю?»

Эти размышления навеяли на нее глубокую грусть. Она ощущала потребность принадлежать только самой себе, эту высшую, самую законную потребность, которая является необходимым, непременным условием для движения вперед, для развития выдающегося артиста. Забота об Альберте, взятая ею на себя, тяготила ее, как цепи. Горькое воспоминание об Андзолето и Венеции неотступно преследовало ее среди бездействия и одиночества жизни, слишком монотонной и размеренной для ее могучей натуры.

Она остановилась у скалы, на которую Альберт не раз указывал ей, как на место, где по странной случайности он видел ее впервые ребенком, привязанной ремнями к спине матери, которая носила ее по горам и долам и распевала, как стрекоза в басне, не задумываясь о грозящей старости и суровой нужде.

«Бедная матушка, – подумала юная Zingarella, – снова я по воле неисповедимой судьбы в тех местах, которыми когда-то прошла и ты, едва запомнив их, сохранив лишь воспоминание о трогательном гостеприимстве. Ты была молода и красива и, конечно, на своем пути встречала не одно место, где могла бы найти приют любви или где общество могло простить и перевоспитать тебя, – словом, ты могла бы свою тяжелую бродячую жизнь переменить на спокойную и благополучную. Но ты чувствовала и всегда говорила, что благополучие – это неволя, а спокойствие – скука, убийственная для артистической души. Да, ты была права, я чувствую это. Вот и я в том самом замке, где ты согласилась тогда остаться, как и во всех других, только на одну ночь. Здесь я не знаю ни нужды, ни усталости, со мной хорошо обходятся, даже балуют, богатый вельможа у моих ног – и что же? Я задыхаюсь в неволе, меня гложет скука».

Поддавшись необычайному унынию, Консуэло села на скалу и стала пристально глядеть на песок тропинки, словно надеясь обнаружить на нем следы босых ног матери. Овцы, бродившие здесь, оставили на колючем кустарнике клочки своей шерсти. Эта рыжевато-коричневая шерсть живо напомнила Консуэло грубое сукно, из которого был сделан материнский плащ, так долго укрывавший ее от холода и солнца, от пыли и дождя. Она помнила, как он потом, обратившись в лохмотья, рассыпался на их плечах.

«И мы тоже, – говорила она себе, – были бедными бродячими овцами и так же, как они, оставляли на придорожных колючках клочья своих лохмотьев; но мы уносили с собой горделивую любовь к свободе и умели ею пользоваться».

Погруженная в эти мечты, Консуэло не отрывала глаз от покрытой желтым песком тропинки, которая красиво извивалась по холму среди зеленых елей и темного вереска и, расширяясь на дне долины, вела на север.

«Что может быть прекраснее дороги! – думала Консуэло. – Это символ деятельной, полной разнообразия жизни. Сколько веселых мыслей будят во мне прихотливые изгибы этой тропинки. Я не помню мест, по которым она извивается, а между тем когда-то, несомненно, ходила по ним. Но как чудесны, должно быть, эти места по сравнению с мрачной крепостью, вечно спящей на своих неподвижных утесах! Насколько этот матовозолотистый песок и огненно-золотой дрок, бросающий на него свою тень, насколько все это заманчивее прямых аллей и чопорных буков надменного, холодного парка! Стоит мне только взглянуть на эти длинные, как по линейке проведенные аллеи, и я уже чувствую усталость. К чему двигать ногами, когда и так уже все видно как на ладони! Другое дело – дорога, свободно убегающая вперед и прячущаяся в лесах! Она манит и влечет своими изгибами, своими тайнами. К тому же по этой дороге ходят все люди, она принадлежит всему миру. У нее нет хозяина, закрывающего и открывающего ее по своему желанию. Не только богатый и сильный может топтать растущие по ее краям цветы и вдыхать их аромат – каждая птица может вить свое гнездо в ветвях ее деревьев, каждый бродяга может положить свою голову на ее камни. Ни стена, ни частокол не закрывают горизонта, – впереди лишь необъятный небесный простор и, насколько хватает глаз, дорога – земля свободы. Поля, леса, что находятся справа и слева, принадлежат хозяевам, а дорога – тому, у кого ничего нет, кроме нее! Но зато как же он ее любит! Самый грубый нищий и тот чувствует к ней непреодолимую нежность. Пусть воздвигают для него больницы, роскошные, как дворцы, они будут казаться ему темницей. Его поэзией, его мечтой, его страстью всегда будет большая дорога. О матушка, матушка! Ты это знала и постоянно твердила мне об этом. Отчего не могу я воскресить твоего праха, покоящегося так далеко отсюда, под водорослями лагун! Отчего не можешь ты снова взять меня на свои сильные плечи и унести туда, где кружится ласточка над синеющими холмами, где воспоминание о прошлом и сожаление об утраченном счастье не могут догнать артистанепоседу, несущегося быстрее их, и где каждый день новые горизонты, новый мир встают между ним и врагами его свободы! Бедная мать, отчего ты больше не можешь ни ласкать меня, ни срывать на мне свое сердце, осыпая меня то поцелуями, то ударами, подобно ветру, который то ласкает, то сгибает молодые колосья в поле, чтобы снова поднять и снова согнуть их по своей прихоти. Твоя душа была сильнее моей, и ты вырвала бы меня не добром, так силой из сетей, в которых я все больше и больше запутываюсь».

Погруженная в эти упоительные, но горестные мечтания, Консуэло вдруг услышала голос, заставивший ее так вздрогнуть, как будто к ее сердцу прикоснулись раскаленным железом. То был мужской голос, доносившийся из глубины отдаленной лощины и напевавший на венецианском наречии песню «Эхо», одно из самых оригинальных произведений Кьодзетто. Певец пел неполным голосом, и дыхание его, по-видимому, прерывалось ходьбой. Пропев наугад одну фразу, словно желая разогнать дорожную скуку, он начинал с кем-то разговаривать, затем снова принимался петь, по несколько раз повторяя ту же модуляцию, точно для упражнения, и все приближался к тому месту, где неподвижная и дрожащая Консуэло уже была близка к обмороку. Разобрать, о чем говорил путешественник со своим спутником, она не могла: они были еще слишком далеко; видеть говорящих было тоже невозможно, – выступ скалы закрывал ту часть лощины, по которой они шли. Но как могла она не узнать мгновенно этого голоса, так хорошо ей знакомого, как могла не узнать песни, которой сама обучила своего неблагодарного ученика, заставляя его столько раз повторять ее!

Наконец, когда оба невидимых путешественника подошли ближе, она услышала, как один из них (этот голос был ей незнаком) сказал на ломаном итальянском языке, с сильным местным акцентом:

– Эй, синьор! Синьор! Не ходите туда, там лошадям не пройти, да и меня потеряете из виду; идите за мной вдоль горной речки. Видите дорогу? Вот она перед нами, а вы пошли тропинкой для пешеходов. Голос, столь хорошо знакомый Консуэло, стал как будто удаляться, затихать, но вскоре она опять услышала, как он спрашивал, чей это великолепный замок виден на том берегу.

– Замок Ризенбург, или замок Исполинов, – пояснил его спутник, бывалый проводник.

Через некоторое время проводник показался у подножья холма, ведя под уздцы двух взмыленных лошадей. Плохая дорога, размытая незадолго перед этим горной речкой, заставила всадников сойти с коней. Путешественник шел позади – на некотором расстоянии, и наконец Консуэло, перегнувшись над закрывавшей ее скалой, увидела его. Он шел к ней спиной, к тому же дорожный костюм до того изменил не только его фигуру, но и самую походку, что Консуэло, не услышав голоса, пожалуй, не узнала бы его. Но вот он остановился, рассматривая замок, снял свою широкополую шляпу и вытер платком лицо. Хотя Консуэло глядела на него издали и сверху, но тотчас же узнала эти густые золотистые кудри, узнала привычное движение руки, которым он отбрасывал волосы со лба, когда ему бывало жарко.

– У этого замка очень внушительный вид! – услышала Консуэло его восклицание. – Будь у меня время, я был бы не прочь попросить живущих здесь великанов накормить меня завтраком!

– И не пробуйте! – ответил на это проводник, качая головой. – Рудольштадты принимают у себя только нищих да родственников. – Не слишком, значит, гостеприимны? В таком случае черт с ними!

– Видите ли, это оттого, что им надо кое-что скрывать, – пояснил проводник.

– Клад? Или преступленье?

– О нет! У них сын сумасшедший.

– Тогда пусть черт заберет и его! Он окажет им только услугу! Проводник засмеялся. Андзолето снова запел.

– Ну вот, – обратился к нему проводник, останавливаясь, – наконец и кончилась плохая дорога. Если угодно, садитесь на лошадь, и мы мигом доскачем до Тусты. Дорога туда чудесная – один песок. Оттуда на Прагу идет большой тракт, и вы там достанете хороших почтовых лошадей.

– Если так, – проговорил Андзолето, поправляя стремена, – я могу сказать теперь: черт побери и тебя. По правде говоря, твои клячи, твои горные дороги и ты сам порядком мне надоели.

С этими словами он быстро вскочил на коня, пришпорил его и, не обращая внимания на едва поспевавшего за ним проводника, во весь опор поскакал на север. Он мчался, поднимая столбы пыли, по той самой дороге, на которую только что так долго смотрела Консуэло, никак не ожидая, что сейчас по ней пронесется, подобно роковому призраку, враг всей ее жизни, вечная мука ее сердца…

В неописуемом волнении глядела она ему вслед. Пока он был вблизи, она, трепеща и холодея от ужаса, думала только о том, чтобы он не заметил ее. Когда же она увидела, что он удаляется, что вот-вот исчезнет из поля ее зрения и, быть может, навсегда, страшное отчаяние овладело ею. Она устремилась на верхушку скалы, чтобы как можно дольше не терять его из виду. Несокрушимая любовь снова с безумной силой вспыхнула в девушке, и ей страстно захотелось крикнуть, позвать его, но голос ее замер: ей показалось, что рука смерти сдавила ей горло, разрывает грудь; в глазах потемнело, глухой шум, подобный морскому гулу, раздался в ушах… В изнеможении она почти упала со скалы и очутилась в объятиях незаметно подошедшего Альберта, который унес ее, полумертвую, в более уединенное и более укрытое убежище.

Глава 53

Боязнь выдать своим волнением тайну, которая до сих пор была так глубоко скрыта в ее душе, возвратила Консуэло силы: она овладела собой и уверила Альберта, что в ее состоянии нет ничего особенного. В ту минуту, когда молодой граф подхватил ее на руки, бледную и близкую к обмороку, Андзолето со своим проводником уже исчез вдали меж елей, и потому Альберт мог подумать, будто сам виновен в том, что Консуэло чуть не упала в пропасть. Одна мысль об опасности, которой он подверг ее, испугав своим внезапным появлением, до того взволновала его самого, что в первые минуты он совершенно не заметил несообразности ее ответов. Консуэло, которой он по временам внушал еще какой-то суеверный страх, трепетала и теперь при мысли, что он может силою своего прозрения хоть отчасти догадаться об ее тайне. Но Альберт, с тех пор как любовь заставила его жить обычной человеческой жизнью, казалось, совсем утратил свои прежние, почти сверхъестественные способности. Вскоре Консуэло окончательно справилась со своим волнением, и когда Альберт предложил ей отправиться с ним в его келью, эта мысль показалась ей не такой неприятной, как несколькими часами раньше. Строгая душа и мрачная обитель этого человека, так серьезно относившегося к ее судьбе, были тем убежищем, где она в эту минуту жаждала найти покой и силы, необходимые для борьбы с воспоминаниями о своей несчастной любви.

«Само провидение посылает мне этого друга среди моих испытаний, – думала она, – и то мрачное святилище, куда он хочет вести меня, является как бы могилой, куда мне лучше лечь, чем идти вслед за злым гением, только что пронесшимся передо мной. О господи, пусть земля разверзнется под моими ногами и навек поглотит меня, если я последую за ним!»

– Дорогое Утешение, – начал Альберт, – я шел сказать вам, что тетушка сегодня все утро занята проверкой счетов с ферм; она совсем забыла о нас, и мы можем наконец осуществить наше паломничество. Впрочем, если вам все еще неприятно увидеть места, с которыми связано для вас столько мучений, столько ужасов…

– Нет, друг мой, нет, – не дала ему докончить Консуэло, – напротив, никогда я не была так расположена, как в эту минуту, помолиться в вашей церкви и слить мою душу с вашей на крыльях той священной песни, которую вы обещали мне исполнить.

Они отправились к Шрекенштейну; углубляясь в лес в направлении, противоположном тому, каким проследовал Андзолето, Консуэло почувствовала, что ей становится все легче, словно каждый шаг, отдалявший ее от юноши, разрушал роковые чары, власть которых она только что испытала. Она шла так быстро и решительно, хотя и с серьезным, сосредоточенным видом, что молодой граф мог бы приписать эту наивную поспешность желанию сделать ему приятное, если бы основу его характера не составляло недоверие к себе и своей судьбе.

Он привел ее к подножию Шрекенштейна, ко входу в пещеру, наполненную стоячей водой и заросшую густой растительностью.

– Эта пещера, где вы можете заметить некоторые следы сводов, известна у окрестного населения под названием «Подвал монаха». Одни думают, что это был и в самом деле монастырский подвал, когда на месте этих развалин еще стоял укрепленный городок. Другие говорят, что в более поздние времена он служил убежищем одному кающемуся преступнику, который, желая искупить свои грехи, сделался отшельником. Как бы то ни было, никто никогда не отваживается проникнуть в эту пещеру. Существует поверье, что вода в ней чрезвычайно глубока и даже смертельно ядовита, якобы из-за каких-то медных пластов, через которые она пробивается. На самом же деле вода эта и не глубока и не вредна; здесь скалистое дно, и мы легко пройдем по нему, если вы, Консуэло, захотите еще раз довериться моим сильным рукам и моей святой любви к вам.

Убедившись затем, что поблизости никого нет и никто не может наблюдать за ними, он взял ее на руки, чтобы она не замочила ног, и, войдя в воду по колено, стал пробираться со своей ношей сквозь кустарник и гирлянды плюща, скрывавшие глубину пещеры. Вскоре он опустил ее на сухой мелкий песок в месте, где царил полный мрак; Альберт сейчас же зажег захваченный с собою фонарь, и они тронулись в путь; после нескольких поворотов в подземных галереях, похожих на те, по которым Консуэло уже проходила с ним однажды, они очутились у двери кельи, находившейся напротив той, где она была в первый раз.

– Это подземное сооружение, – сказал Альберт, – служило вначале убежищем во время войны либо для именитых жителей городка, стоявшего на горе, либо для владельцев замка Исполинов (городок был в вассальной зависимости от них), которые могли проникать сюда по знакомым вам потайным галереям. Если впоследствии. как утверждают, в «Подвале монаха» жил отшельник, то очень вероятно, что он мог знать об этом убежище. Когда я проник сюда впервые, мне показалось, что галерея, по которой мы с вами пришли, была расчищена не так давно, тогда как галереи, ведущие в замок, я нашел до того заваленными гравием и землей, что мне стоило немалых трудов сделать их проходимыми. Кроме того, найденные мною здесь обрывки циновок, кружка, распятие, лампа и, наконец, скелет человека, лежащего на спине со скрещенными на груди руками, – должно быть, он молился в последний раз перед последним сном, – все это доказало мне, что какой-то отшельник благочестиво и мирно закончил здесь свое таинственное существование. Наши крестьяне верят, что душа пустынника все еще обитает в недрах горы. Они утверждают, будто часто видят, как он блуждает по горе и даже витает над нею в лунные ночи, и уверяют также, будто слышали не раз, как он молится, плачет, стонет и даже будто какая-то странная, непонятная музыка, нежная, как дуновение ветерка, доносилась до них и замирала на крыльях ночи. Знаете, Консуэло, когда возбуждение и отчаяние населяло природу вокруг меня призраками и ужасами, мне и самому чудилось, будто я вижу мрачного кающегося грешника, распростертого у подножия Гусита; порой мне даже представлялось, что я слышу его жалобные, раздирающие душу стоны, поднимавшиеся со дна пропасти. Но с тех пор как я открыл эту келью и поселился в ней, я никогда не видел никакого отшельника, кроме самого себя, никакого призрака, кроме собственной особы, а также не слыхал иных стонов, кроме тех, что вырывались из моей груди. Со времени своего первого свидания с Альбертом в этой самой пещере Консуэло ни разу не Слышала от него безумных речей. Поэтому, беседуя с ним, она никогда не решалась касаться ни его странных слов, произнесенных в ту ночь, ни галлюцинаций, которые тогда им владели. Ее удивляло, что он, по-видимому, совершенно забыл о них, и, не смея ему об этом напоминать, она только спросила, действительно ли полный покой подобного уединения избавлял его от того возбужденного состояния, о котором он говорил.

– Не могу с точностью ответить вам на это, – сказал он, – и если вы не настаиваете, то, по правде сказать, я не хотел бы вызывать это воспоминание. Мне кажется, что раньше со мной действительно бывали настоящие припадки безумия. Мои старания скрыть их еще больше их обостряли и делали более заметными. Когда благодаря Зденко, который владеет переходящей из рода в род тайной этих подземных сооружений, я нашел способ избавляться от тягостной для меня заботливости родных и скрывать от взоров всех свое отчаяние, мое существование изменилось. Я стал больше владеть собой, а уверенность, что в случае особенно сильного приступа недуга я могу всегда скрыться от назойливых свидетелей, помогла мне разыгрывать в семье роль спокойного, покорного судьбе человека.

Консуэло поняла, что бедный Альберт заблуждается, но она чувствовала, что теперь не время его разубеждать. Радуясь, что он с таким хладнокровием говорит о прошлом, она принялась осматривать келью более внимательно, чем могла это сделать в свое первое посещение. Ей бросилось в глаза, что относительный порядок и чистота, замеченные ею в тот раз, перестали царить здесь: холод, сырые стены и плесень на книгах говорили о полной заброшенности этих мест.

– Вы видите, я сдержал данное вам слово, – обратился к ней Альберт, которому с большим трудом удалось растопить печь, – моей ноги не было здесь с тех пор, как вы своим могущественным влиянием вырвали меня отсюда.

Тут Консуэло едва удержалась от вопроса, который готов был сорваться у нее с языка. Она чуть было не спросила: неужели и его друг Зденко, этот верный слуга и ревностный страж, неужели и он забросил и покинул это убежище? Но она вовремя вспомнила, в какую глубокую грусть впадал Альберт каждый раз, как она заговаривала о Зденко, спрашивая, что с ним сталось и почему со времени ужасной встречи с ним в подземелье она ни разу не видела его. Альберт всегда уклонялся от этого разговора: он то притворялся, будто не слышал вопроса, то, не отвечая прямо, просил ее успокоиться и не опасаться больше юродивого. Сперва она думала, что Зденко было приказано никогда не попадаться ей на глаза и что он свято выполняет это. Но когда она возобновила свои одинокие прогулки, Альберт, желая окончательно ее успокоить, поклялся ей, страшно побледнев, что она нигде не встретит Зденко, так как тот отправился в очень далекое путешествие. И действительно, с тех пор никто его не видел, и стали уже думать, что он или умер, забившись в какой-нибудь угол, или совсем покинул родной край.

Консуэло не верила ни в эту смерть, ни в этот отъезд. Зная страстную привязанность Зденко к Альберту, она не могла допустить мысли, чтобы их разлука была окончательной. Мысль же о смерти возбуждала в ней глубокий ужас, в котором она боялась признаться самой себе, ибо всякий раз вспоминала при этом о страшной клятве, которую в исступлении дал ей Альберт: клятве пожертвовать жизнью несчастного, если это понадобится для спокойствия любимой. Но она гнала от себя это ужасное подозрение, вспоминая, как кроток и человечен был Альберт всю свою жизнь. К тому же вот уже несколько месяцев, как молодой граф был совершенно спокоен: очевидно, Зденко не совершил ничего, что могло бы привести его в такую ярость, как тогда в подземелье. Вообще Альберт как будто забыл об этой мучительной минуте, и Консуэло сама старалась не вспоминать о ней. Из всех событий в подземелье он помнил только то, что происходило, когда он был в здравом уме. Поэтому Консуэло остановилась на мысли, что Зденко было запрещено не только входить, но даже приближаться к замку и что он, бедный, с досады или с горя, обрек себя на добровольное заключение в подземном убежище. Она предполагала, что несчастный выходит оттуда ночью, чтобы подышать воздухом или поговорить на Шрекенштейне с Альбертом, который, без сомнения, заботится хотя бы о пропитании Зденко, – точно так, как Зденко заботился раньше о его собственном. При виде заброшенной кельи у Консуэло явилось предположение, что Зденко, рассердившись на хозяина, не хотел убирать его покинутое убежище; а так как, входя в пещеру, Альберт сказал, что ей совершенно нечего бояться, она, пользуясь тем, что ее друг возится над заржавленной, никак не открывавшейся дверью в «церковь», попыталась открыть дверь, ведущую в келью Зденко, надеясь найти там следы его недавнего пребывания. Как только она повернула ключ, дверь легко открылась, но здесь было так темно, что она ничего не могла разглядеть. Подождав, пока Альберт вошел в таинственную молельню, которую он хотел привести в порядок, перед тем как принять гостью, она взяла фонарь и тихонько вернулась в комнату Зденко, все-таки немного боясь встретиться с ним лицом к лицу. Но там не было ни малейшего признака его пребывания. Постель из листьев и овечьих шкур была вынесена, грубо сколоченная скамейка, рабочие инструменты, войлочные сандалии – все исчезло бесследно. При виде сырости, блестевшей на стенах, трудно было даже предположить, что вообще под этими сводами когда-либо мог спать человек. Это открытие опечалило и ужаснуло Консуэло. Судьба Зденко была окружена какой-то мрачной тайной, и она с содроганием подумала, что, может быть, сама явилась причиной какого-нибудь страшного события. В Альберте было два человека: мудрец и безумец. Один – кроткий, сострадательный, нежный; другой – странный, суровый, быть может, свирепый и беспощадный в своих решениях. Тут Консуэло вдруг вспомнила, как Альберту все мерещилось, будто он кровожадный фанатик – Ян Жижка; вспомнилось его пристрастие к событиям в Богемии времен гуситов; да и в самой его страсти к ней – страсти немой и терпеливой – было что-то властное, непостижимое… Все эти мысли пронеслись в одно мгновенье в уме молодой девушки, казалось, подтверждая самые тяжкие ее подозрения. Похолодев от ужаса, стояла она неподвижно, избегая смотреть на голый, холодный пол из боязни увидеть на нем следы крови.

Она все еще продолжала стоять, погруженная в эти зловещие думы, когда услышала, что Альберт настраивает свой драгоценный инструмент; и вот скрипка запела тот старинный псалом, который Консуэло так жаждала услышать еще раз. Музыка была до того своеобразна, а Альберт вкладывал в нее столько чистого и глубокого чувства, что Консуэло, забыв все свои тревоги, словно притягиваемая магнетической силой, медленно направилась к нему.

Глава 54

Дверь «церкви» была открыта; Консуэло остановилась на пороге, чтобы рассмотреть вдохновенного виртуоза и необычайное святилище. Так называемая «церковь» представляла собой просто огромную пещеру, высеченную, вернее выдолбленную, в скалах руками природы и в особенности подземными водами. Несколько факелов, укрепленных в разных местах на гигантских глыбах, бросали фантастический свет на зеленоватые скалистые стены. Свет этот не проникал в мрачные углубления, откуда неясно выступали очертания длинных сталактитов, похожих на призраки. Это были огромные причудливые нагромождения, образованные проникшей сюда когда-то водой. Они были то скручены, как чудовищные змеи, которые, сплетясь, пожирали друг друга, то, вылезая из почвы и опускаясь со сводов в виде чудовищных игл, походили на колоссальные зубы, оскаленные в раскрытых пастях, образуемых черными углублениями скал. Кое-где виднелось что-то вроде бесформенных статуй, исполинских изображений варварских богов древности. Свойственная скалам растительность: огромные лишаи, жесткие, как чешуя драконов, гирлянды так называемых «оленьих языков» с широкими тяжелыми листьями, группы молодых кипарисов, недавно посаженных посредине пещеры на бугорках наносной земли, похожих на могильные холмы, – все это придавало пещере мрачный, величественный и зловещий вид, поразивший воображение молодой артистки. Но первое чувство ужаса вскоре сменилось восторгом. Подойдя ближе, она увидела Альберта, стоявшего у источника, который пробивался в середине пещеры. Сделанный для него резервуар был так глубок, что клокотание обильных вод источника совсем не было заметно на его поверхности. Она была гладка и неподвижна, как глыба темного сапфира, а в красивых водяных растениях, посаженных по ее краям Альбертом и Зденко, не было заметно ни малейшей дрожи. Источник был горячий, и его теплые испарения придавали воздуху пещеры мягкость и влажность, благоприятные для растительности. Вода из бассейна вытекала несколькими ручейками: одни тотчас же с глухим шумом терялись в скалах, другие, чистые, прозрачные, протекали по пещере и потом исчезали в темных углублениях, бесконечно расширявших ее пределы.

Как только граф Альберт увидел Консуэло, он пошел ей навстречу и помог перейти через излучины источника. В более глубоких местах были переброшены стволы деревьев, в других же выступавшие из воды камни облегчали переход для привычных ног. Он протягивал ей руку и несколько раз даже переносил ее. Но на этот раз Консуэло пугал не поток, мрачно и молчаливо катившийся у ее ног, а этот загадочный проводник, к которому ее влекла неодолимая симпатия и от которого в то же время отталкивало какое-то не поддающееся определению чувство. Подойдя к источнику, она увидела на широком камне в несколько футов вышиной нечто такое, что мало способствовало ее успокоению. То было четырехугольное сооружение, вроде памятника, какие можно видеть в катакомбах, искусно сложенное из человеческих костей и черепов. – Не пугайтесь, – сказал ей Альберт, заметив, что она вздрогнула, это благородные останки мучеников моей религии, образующие алтарь, перед которым я люблю размышлять и молиться.

– Какая же у вас религия, Альберт? – наивно и грустно спросила Консуэло. – Чьи это кости: гуситов или католиков? Разве и те и другие не были жертвами нечестивой ярости и мучениками веры, одинаково горячей? Неужели правда, что вы предпочитаете учение гуситов вере ваших родителей и что реформы, последовавшие за реформами Яна Гуса, кажутся вам недостаточно строгими и действенными? Скажите, Альберт, чему я должна верить из всего того, что мне о вас говорили?

– Если вам говорили, что я предпочитаю реформу гуситов лютеранской, великого Прокопия – мстительному Кальвину, подвиги таборитов – подвигам солдат Валленштейна, – то это сущая правда, Консуэло. Но что вам до моих верований? Вы по наитию чувствуете истину и знаете божество лучше, чем я. Боже упаси, чтобы я привел вас сюда для того, чтобы отяготить вашу чистую душу, смутить вашу спокойную совесть своими думами и душевными муками! Оставайтесь такой, какая вы есть, Консуэло! Вы родились благочестивой и святой; более того, вы родились в бедности, неизвестности, и ничто не пыталось затуманить ваш разум, вашу совесть, ваше чувство справедливости. Мы можем, не препираясь, молиться вместе, вы, знающая все, ничему не учившись, и я, мало знающий, несмотря на все мои поиски. В каком бы храме вы ни молились, вы всегда будете обращаться к истинному богу и истинная вера будет гореть в вашей душе. Итак, не для того, чтобы вас поучать, а для того, чтобы получить через вас откровение, хотел я соединить наши голоса и мысли перед алтарем, сложенным из костей моих предков. – Значит, я не ошиблась, приняв эти благородные останки, как вы их называете, за останки гуситов, сброшенные в колодец Шрекенштейна кровожадной яростью междоусобицы во времена вашего предка Яна Жижки, который, как говорят, страшно отомстил за это. Мне также рассказывали, что после того, как он сжег деревню, он велел засыпать колодец. Мне кажется, что я вижу на темном своде, прямо над головой, круг из обтесанных камней, указывающий, что мы с вами как раз под тем местом, где я не раз сиживала, утомившись искать вас. Скажите, граф Альберт, та ли это скала, которую, как я слышала, вы окрестили камнем Искупления?

– Да, – ответил Альберт, – это здесь пытки и чудовищные жестокости освятили место моих молений и алтарь моей скорби. Вы видите огромные глыбы, нависшие над нашими головами, и вот те, другие, у источника? Могучие руки таборитов сбросили их сюда по приказу того, кого звали «Грозным слепцом»; но глыбы эти только отвели воды к подземным руслам, куда они и пробились. Стенки колодца были разрушены, и, чтобы скрыть развалины, я посадил эти кипарисы. Но чтобы засыпать совсем эту пещеру, понадобилась бы целая гора земли. Глыбы, застрявшие вверху колодца, задержались там благодаря винтовой лестнице, подобной той, по которой вы отважились спуститься в водоем через мой цветник в замке Великанов. Оседание горных пород с течением времени все больше и больше сдавливало и сдерживало эти глыбы. Теперь если и случится незначительному камешку сорваться оттуда, то это бывает только зимой, во время сильных ночных морозов; вам, как видите, совершенно нечего бояться обвала.

– Вовсе не это заботит меня, Альберт, – возразила Консуэло, переводя взгляд на мрачный алтарь, куда он положил свою скрипку. – Я хочу знать, почему вы почитаете память и останки только этих жертв, как будто не было мучеников и у противной стороны, как будто преступления одних простительнее преступлений других.

Консуэло сказала это, строго и с недоверием глядя на Альберта. Она снова вспомнила о Зденко, и все эти вопросы были как бы частью того дознания высокой судебной инстанции, которому она охотно подвергла бы его, если бы отважилась на это.

Мучительное волнение вдруг охватило графа, и Консуэло приняла это за угрызение совести; он схватился руками за голову, потом прижал их к груди, точно боясь, что она разорвется. Лицо его страшно изменилось, и девушка испугалась, не догадался ли он об ее подозрении.

– Вы не знаете, какую причиняете мне боль! – воскликнул он наконец, прислоняясь к алтарю из костей и склоняя голову к этим высохшим черепам, казалось, смотревшим на него своими пустыми глазницами. – Нет! Вы не можете этого знать, Консуэло! И ваши холодные рассуждения будят во мне воспоминания о злополучных днях, пережитых мною. Вы не знаете, что говорите с человеком, пережившим века страданий, с человеком, который, послужив слепым орудием непреклонного правосудия божьего, уже получил награду и понес кару. Я так много страдал, так много пролил слез, так старался искупить свою жестокую судьбу, столько заглаживал ужасов, которые рок заставлял меня совершать… я начал наконец надеяться, что смогу забыть обо всем. Забыть! Этого жаждало мое истерзанное сердце! Это было мольбой, мечтой каждой минуты моей жизни! Распростертый над этими скелетами, я здесь годами вымаливал сближения с людьми, примирения с богом! А когда вы пожалели меня, я начал верить в свое спасение. Взгляните на этот венок из засохших цветов, готовых уже рассыпаться в прах, – я увенчал им верхний череп моего алтаря. Вы не узнаете этих цветов; а я не раз оросил их горькими и сладостными слезами: ведь это вы сорвали и передали их мне через товарища моих страданий, верного обитателя моей гробницы. И вот, плача и целуя эти цветы, я с тревогой спрашивал себя, сможете ли вы когда-нибудь почувствовать глубокую, настоящую любовь к такому преступнику, как я, к такому безжалостному фанатику, бездушному тирану!..

– Но какие же совершили вы преступления? – спросила, возвысив голос, Консуэло, волнуемая самыми разнообразными чувствами и став смелее при виде глубокого уныния Альберта. – Если вы хотите сделать мне какое-то признание, сделайте его здесь, сделайте его сейчас, чтобы я знала, могу ли я оправдать и полюбить вас.

– Оправдать меня – да, вы можете меня оправдать, ибо тот Альберт фон Рудольштадт, которого вы знаете, жил чистой жизнью ребенка. Но тот, кто вам неизвестен, – Ян Жижка, поборник чаши, – был вовлечен гневом божьим в целый ряд беззаконий!..

Консуэло увидела, какую оплошность сделала она, раздувая тлевший под пеплом огонь и наводя бедного Альберта на разговор о том, что составляло предмет его помешательства. Но сейчас не время было разубеждать его с помощью рассуждении: она попробовала успокоить его, говоря с ним языком его недуга.

– Довольно, Альберт. Если ваше настоящее существование было посвящено молитве и раскаянию, вам нечего больше искупать, и господь прощает Яна Жижку.

– Бог не открывается непосредственно смиренным творениям, которые ему служат, – отвечал граф, качая головой. – Он унижает или одобряет их, пользуясь одними для спасения или для наказания других. Мы все являемся лишь исполнителями его воли, когда, движимые духом милосердия, пытаемся укорять или утешать наших ближних. Вы, милая девушка, не имеете права отпускать мне грехи. У самого священника нет этой великой власти, хотя церковь в своей гордыне и приписывает ее ему. Но вы можете добыть мне господне прощение, полюбив меня. Ваша любовь может примирить меня с небом и заставить меня забыть дни, называемые «историей прошлых веков»… Вы можете давать мне именем всемогущего бога самые торжественные обещания, но я не смогу им поверить: я буду усматривать в них лишь благородный и великодушный фанатизм. Положите руку на свое сердце и спросите его, обитает ли в нем мысль обо мне, наполняет ли его моя любовь, – и если оно ответит «да», это «да» будет священной формулой отпущения моих грехов, моего искупления, будет тем чудом, которое даст мне покой, счастье и забвение. Лишь таким образом можете вы быть жрицей моей религии, и моя душа получит отпущение на небесах, как душа католика получает отпущение из уст духовника. Скажите, что вы меня любите, – воскликнул он, страстно порываясь к ней, словно желая схватить ее в свои объятия. Но она отшатнулась, испугавшись той клятвы, которой он требовал, а он снова упал на кости алтаря, тяжко стеная.

– Я знал, что она не сможет полюбить меня, – воскликнул Альберт, – знал, что никогда не буду прощен, что никогда не забуду тех проклятых дней, когда еще не знал ее!

– Альберт, дорогой Альберт, – проговорила Консуэло, глубоко потрясенная терзавшим его горем, – имейте мужество выслушать меня. Вы упрекаете меня, будто я хочу обмануть вас надеждой на чудо, а между тем вы сами требуете от меня еще большего чуда. Бог, который видит все и оценивает наши заслуги, может все простить; но такое слабое, ограниченное существо, как я, – могу ли я понять и принять одним только усилием ума и преданности такую странную любовь, как ваша? Мне кажется, что это от вас зависит – внушить мне ту исключительную привязанность, какой вы от меня требуете и дать которую не в моей власти, особенно когда я еще так мало знаю вас. Так как мы заговорили с вами мистическим языком религии – меня немного научили ему в детстве, – то я скажу, что для искупления грехов надо, чтобы на вас снизошла благодать. А разве вы заслуживаете того подобия искупления, которого ищете в моей любви? Вы требуете от меня самого чистого, самого нежного, самого кроткого чувства, а мне кажется, что ваша душа не склонна ни к нежности, ни к кротости, – в ней гнездятся самые мрачные мысли и вечное злопамятство.

– Что вы хотите сказать этим, Консуэло? Я не понимаю вас.

– Я хочу сказать, что вы беспрестанно находитесь во власти зловещих фантазий, мыслей об убийствах, кровавых видений. Вы плачете над преступлениями, якобы совершенными вами много веков назад, а между тем воспоминание о них вам дорого. Вы называете их славными, великими, вы приписываете их воле божьей и праведному его гневу. Словом, вы одновременно и ужасаетесь и гордитесь, разыгрывая в своем воображении роль какого-то ангела-истребителя. Если допустить, что вы действительно были в прошлом мстителем и разрушителем, то можно подумать, что в вас сохранился инстинкт мщения и разрушения, что в вас живет склонность, чуть ли не стремление, к этой страшной доле, раз вы все заглядываете туда, за пределы своей настоящей жизни, и плачете над собой, как над преступником, приговоренным оставаться таковым и дальше.

– Нет, благодаря милосердию всемогущего отца душ, он берет их обратно к себе и, восстановив своей любовью, потом возвращает к деятельной жизни! – вздымая руки к небу, воскликнул Рудольштадт. – Нет, нет, во мне не сохранился инстинкт насилия и жестокости! Довольно с меня и того, что я был обречен пройти огнем и мечом через те варварские времена, которые мы на нашем фанатическом и дерзком языке зовем «эпохой рвения и ярости». Но вы несведущи в истории, божье дитя, вы не понимаете прошлого; и судьбы народов, в которых вам всегда, должно быть, выпадала миссия мира, роль ангела-утешителя, загадочны для вас. А вам надо ознакомиться с этими ужасающими истинами, чтобы иметь представление о том, что порой повелевает праведный бог злосчастным людям.

– Говорите же, Альберт! Объясните мне, что могло быть такого важного и священного в бесплодных распрях о причащении, чтобы народы стали убивать друг друга во имя божественной евхаристии?

– Вы правы, называя ее божественной, – ответил Альберт, садясь у источника рядом с Консуэло. – Это подобие равенства, это таинство, установленное существом наивысшим среди людей с целью увековечить принцип братства, достойно того, чтобы вы, равная самым могущественным и благородным представителям человечества, назвали его божественным! А между тем существуют еще тщеславные безумцы, которые считают вас ниже себя, считают кровь вашу менее драгоценной, чем кровь земных королей и князей! Что подумали бы вы обо мне, Консуэло, если бы я, потому только, что веду свой род от этих самых королей и князей, вообразил себя выше вас?

– Я простила бы вам этот предрассудок, священный для всей вашей касты; восставать против него мне никогда не приходило в голову, и я счастлива, что родилась свободной и равной маленьким людям, которых я люблю гораздо больше, чем великих мира сего.

– Быть может, Консуэло, вы простили бы мне, «но вы бы меня не уважали. Оставаясь здесь с глазу на глаз со мной, человеком, обожающим вас, вы не чувствовали бы себя так покойно, как теперь, когда вы уверены, что для меня вы так же священны, как если бы были по праву рождения провозглашены императрицей Германии. О, позвольте мне думать, что божественную жалость, заставившую вас тогда, в первый раз, прийти сюда, вы почувствовали только потому, что знали мой характер и мои принципы! Итак, дорогая сестра, признайте же в своем сердце (я обращаюсь к нему, не желая утомлять ваш мозг философскими рассуждениями), что равенство священно, что это воля отца людей и что долг людей – стремиться установить это равенство. Когда народы были горячо привержены обрядности своей религии, для них в причащении заключалось все равенство, каким только дозволяли пользоваться законы, установленные обществом. Бедные и слабые находили в нем утешение: оно помогало им переносить тяготы жизни, давая надежду, что впоследствии их потомкам будет лучше; богемцы всегда хотели соблюдать обряд евхаристии в том виде, в каком его проповедовали и выполняли апостолы. То было поистине древнее братское единение, трапеза равенства, отображение царства божия, которое должно было осуществиться на земле. В один прекрасный день римская церковь, подчинившая народы и царей своей деспотической и честолюбивой власти, пожелала отделить христианина от священника, народ от духовенства. Она отдала чашу в руки своих служителей, дабы те скрыли божество в таинственных ковчегах; и вот эти священнослужители путем своих бессмысленных толкований превратили причащение в какой-то языческий культ, в котором миряне могли участвовать не иначе, как с их, священнослужителей, соизволения. Они захватили ключи от совести людской, сделав исповедь тайной; и святая чаша, та славная чаша, к которой бедняк шел утолять и обновлять свою душу, исчезла в шкатулке из кедрового дерева, разукрашенной золотом, откуда причастие извлекали только для того, чтобы приблизить его к устам священника. Он один стал достоин вкушать от крови и слез Христа. Смиренный верующий должен был, став на колени, лизать его руку, чтобы вкусить хлеб ангелов. Теперь вы понимаете, почему народ закричал в один голос: «Чашу, верните нам чашу! Чашу для простого народа, чашу для детей, женщин, грешников и безумных! Чашу для всех нищих, всех убогих и телом и душой!» Таков был крик возмущения, соединивший в одно целое всю Богемию. Остальное вам известно, Консуэло. Вы уже знаете, что к этой первоначальной идее, отражавшей в религиозном символе всю радость, все благородные искания гордого и великодушного народа, присоединились, как следствие преследований и страшной борьбы с соседними народами, еще идеи свободы отечества и национальной чести. Завоевание чаши повлекло за собой другие благороднейшие завоевания и создало новое общество. Если же история, написанная невежественными или скептически настроенными людьми, расскажет вам, будто только жажда крови и алчность к золоту разожгли эти злополучные войны, не верьте: это ложь перед богом и людьми! Правда, личная злоба и честолюбие пятнали порою подвиги наших предков, но то был все тот же извечный дух властолюбия и жадности, постоянно грызущий богатых и знатных. Они, и только они, позорили святое дело и десятки раз изменяли ему. Народ – грубый, но искренний, фанатичный, вдохновенный – объединился в секты, поэтические названия которых вам известны: табориты, оребиты, сироты, союзные братья. Этот народ – мученик своей веры – бежал в горы, где соблюдал со всей суровостью закон дележа и полнейшего равенства, верил в вечную жизнь душ, воплощающихся в обитателях земного мира, ждал пришествия и торжества Христа, воскресения Яна Гуса, Яна Жижки, Прокопа Лысого и всех непобедимых вождей, проповедовавших свободу и служивших ей. Такое верование не кажется мне вымыслом, Консуэло. Наша роль на земле не так коротка, как принято думать, и обязанности наши не кончаются со смертью. Что же касается желания капеллана, а быть может, и моих добрых, но слабых родных приписывать мне узкое и ребяческое увлечение гуситским культом, то, хоть я действительно в дни своего болезненного возбуждения как будто смешивал символ с принципом и образ с идеей, не презирайте меня слишком за это, Консуэло. В глубине души я никогда не думал воскрешать эти забытые обряды, не имеющие смысла в наши дни. Иные образы и иные символы нужны были бы для нынешних просвещенных людей, если бы только они согласились раскрыть глаза и если б иго рабства не препятствовало народам искать религию свободы. Слишком строго и лживо перетолковывались мои симпатии, вкусы и привычки. Устав от бесплодных и суетных идей людей нашего века, я ощутил потребность укрепить свое соболезнующее сердце общением с людьми простодушными или несчастными. Мне нравилось разговаривать со всеми этими бродягами, юродивыми, со всеми обездоленными, лишенными земных благ и любви своих ближних; я открывал иногда в наивном бреде тех, кого называют помешанными, мимолетные, но поразительные проблески божественной мысли. Мне приходилось также, выслушивая признания так называемых «отверженных» и преступников, рассказывавших о своем раскаянии и угрызениях совести, наталкиваться на глубокие, хотя и не всегда чистые следы их справедливости и невиновности. И вот, видя меня сидящим за столом у невежды или у изголовья разбойника, добрые люди заключили, что я еретик и даже колдун! Что я могу ответить на такие обвинения? Когда же я, потрясенный чтением истории своей родины и размышлениями над ней, не сдерживаясь говорил вещи, похожие на бред (быть может, они и были бредом), меня стали бояться, принимая за безумца, одержимого дьяволом… Дьявол! А знаете ли вы, Консуэло, что это такое? Рассказать вам об этой таинственной аллегории, созданной священнослужителями всех религий?

– Да, друг мой, – сказала Консуэло, успокоенная и почти убежденная, забыв свою руку в руке Альберта. – Объясните мне, что такое сатана. Сказать правду, хотя я не переставала верить в бога и никогда открыто не восставала против того, чему меня учили о нем, я все-таки никогда не верила в дьявола. Если бы он действительно существовал, то бог заковал бы его в цени так далеко от себя и от нас, что мы ничего и не узнали бы о Нем. – Если бы он существовал, – отвечал Альберт, – то мог бы быть лишь чудовищным созданием того бога, существование которого самые нечестивые софисты предпочитали уж лучше отрицать, лишь бы не быть вынужденными признавать его за тип и идеал всяческого совершенства, знания и любви. Как могло совершенство породить зло, знание – ложь, любовь – ненависть и развращенность? Эту сказку надо отнести к поре детства рода человеческого, когда бедствия и страдания в мире физическом заставили трусливых детей земли думать, будто есть два бога, два высших и созидающих духа: один – источник всех благ, а другой – всех зол; два начала, почти одинаковые, ибо царство Эблиса должно было существовать неисчислимый ряд веков и пасть лишь после ужасающих боев в сферах Эмпирея. Но почему же после проповеди Христа и чистого евангельского света духовенство осмелилось воскресить и утвердить в умах народов это грубое верование их древних предков? Потому что, вследствие неудовлетворительного или неправильного толкования апостольского учения, понятие о добре и зле оставалось смутным и незаконченным для человеческого ума. Был введен и освящен принцип полного разделения прав и назначения духа и плоти, прерогатив духовной и светской власти. Христианский аскетизм возвышал душу и клеймил позором тело. Так как мало-помалу фанатизм довел до крайности это осуждение телесной жизни, а в обществе, несмотря на учение Христа, уцелел древний порядок деления на касты, небольшая группа людей продолжала жить и господствовать с помощью разума, в то время как огромное большинство прозябало во мраке суеверия. Просвещенные и могущественные касты, особенно духовенство, стали тогда душою общества, народ же оставался только его телом. Кто же был истинным покровителем разумных существ? Бог. А неразумных? Дьявол. Ибо бог давал жизнь душе и возбранял жизнь чувственную, к которой сатана постоянно влечет людей слабых и грубых. Одна из таинственных и странных сект возмечтала, как и многие другие, восстановить право плоти и воссоединить в одном общем божественном начале эти два произвольно разделенных начала. Секта эта хотела утвердить любовь, равенство и общность имущества, как основу человеческого счастья. Это была справедливая и святая идея. Нужды нет, что при этом бывали крайности и злоупотребления. Секта эта стремилась вывести из уничижения так называемое злое начало и, наоборот, сделать из него служителя и движущую силу доброго начала. Таким образом, эти философы отпустили сатане его прегрешения, и он был восстановлен в сонме небесных духов. Поэтическими истолкованиями они постарались превратить архангела Михаила и его воинство в угнетателей и узурпаторов славы и могущества, осуждая в их лице первосвященников и князей церкви, оттеснивших к вымыслам об аде религию равенства и основы счастия человеческого рода. Итак, мрачный и скорбный Люцифер вышел из бездны, где он, скованный, подобно божественному Прометею, стонал столько веков. Его освободители все же не дерзали открыто взывать к нему, но посредством таинственных и загадочных формул выразили идею его апофеоза и будущего царствования над человечеством, которое было слишком долго развенчано, унижено и оклеветано, как и он сам. Боюсь, однако, что я утомил вас своими объяснениями. Простите меня, дорогая Консуэло. Но вам изобразили меня антихристом и поклонником демона, и мне хотелось оправдаться перед вами и доказать, что я менее суеверен, чем те, кто меня обвиняет.

– Вы нисколько не утомили меня, – ответила, кротко улыбаясь, Консуэло, – и я очень рада узнать, что не вступила в союз с врагом рода человеческого, прибегнув однажды ночью к приветствию лоллардов. – Вы, оказывается, очень осведомлены по этой части, – заметил Альберт и снова принялся объяснять ей возвышенный смысл тех великих истин, называемых еретическими, которые были погребены под недобросовестными обвинениями и приговорами софистов католицизма. Все более и более воодушевляясь, он рассказал ей о своих исследованиях, размышлениях, мрачных фантазиях, которые довели его самого до аскетизма и суеверия во времена, казавшиеся ему более далекими, чем они были на самом деле. Стараясь сделать свою исповедь как можно более удобопонятной и простой, он достиг удивительной ясности ума, говорил о себе с такой искренностью, с таким беспристрастием, как будто о. дело шло о другом человеке, и касался слабостей и болезненных явлений своего рассудка так, как будто давно излечился от этих опасных припадков. Он излагал свои мысли с такой рассудительностью, что, отбросив вопрос о времени, представление о котором, видимо, было утеряно для него (он каялся, например, в том, что когда-то воображал себя Яном Жижкой, Вратиславом, Подебрадом и другими героями минувшего, совершенно забывая, что за полчаса перед тем впадал в такое же заблуждение), Консуэло не могла не видеть в нем человека выдающегося и просвещенного; никто из тех, с кем ей приходилось встречаться до сих пор, не высказывал более великодушных, а следовательно, и более справедливых взглядов. Мало-помалу внимание и интерес, сверкавшие в глазах молодой девушки, ее сообразительность, поразительная способность усваивать отвлеченные идеи так воодушевили Рудольштадта, что речь его зазвучала еще убедительнее, еще ярче. Консуэло, после нескольких вопросов и возражений, на которые он сумел удачно ответить, уже не думала об удовлетворении своей природной любознательности, а только пребывала в каком-то восторженном удивлении, которое внушал ей Альберт. Она забыла все тревоги, пережитые за этот день: и Андзолето, и Зденко, и кости мертвецов, лежавшие перед ее глазами. Какие-то чары завладели ею: живописное место, где она находилась, эти кипарисы, страшные скалы и мрачный алтарь показались ей при дрожащем свете факелов каким-то подобием волшебного Элизиума, где блуждали священные и величественные видения. Хотя она и бодрствовала, но ее рассудок, подвергшийся напряжению, слишком сильному для ее поэтической натуры, был как бы усыплен. Уже не слушая того, что говорил Альберт, она погрузилась в сладостный экстаз, умиляясь при мысли о сатане, которого он только что изобразил как великую, непризнанную идею, а ее артистическое воображение нарисовало его в виде красивого, страдальческого, бледного образа, родного брата Христа, склонившегося над нею, дочерью народа, отверженным ребенком мировой семьи. Вдруг она заметила, что Альберта уже нет подле нее, что он больше не держит ее руки, перестал говорить, а стоит в двух шагах у алтаря и играет на своей скрипке мелодию, которая однажды так поразила и очаровала ее.

Глава 55

Сначала Альберт сыграл на своей скрипке старинные песнопения неизвестных у нас и забытых в Богемии авторов, которые перешли к Зденко от его предков и которые молодой граф записал после долгих трудов и дум. Он так проникся духом этих произведений, на первый взгляд диких, но глубоко трогательных и истинно прекрасных своей серьезной и ясной манерой, и так усвоил их, что мог долго импровизировать на эти темы, дополняя их собственными вариациями, схватывая и развивая основное чувство произведения, но не поддаваясь чрезмерно своему личному вдохновению, а сохраняя благодаря искусному и вдумчивому толкованию своеобразный, строгий и проникновенный характер этих старинных напевов. Консуэло хотела было запомнить эти драгоценные образцы пламенного народного гения старой Богемии, но это ей не удавалось, отчасти из-за мечтательного настроения, в котором она пребывала, отчасти из-за неопределенности этой музыки, чуждой ее уху.

Есть музыка, которую можно назвать естественной, так как она является плодом не науки и не размышления, а вдохновения, не поддающегося строгим правилам или условностям. Такова народная музыка, по преимуществу музыка крестьян. Сколько чудесных песен рождается и умирает среди них, так и не удостоившись точной записи и не получив окончательного отображения в виде определенной темы. Неизвестный артист, который импровизирует безыскусственную балладу, охраняя свои стада или идя за плугом (а таких еще немало даже в странах, кажущихся наименее поэтичными), редко когда сумеет запомнить и тем более записать свои мимолетные мысли. От него эта баллада переходит к другим музыкантам, таким же детям природы, как и он сам, а те ее переносят из деревни в деревню, из хижины в хижину, причем каждый изменяет ее сообразно своему дарованию. Вот почему эти деревенские песни и романсы, такие прелестные своей наивностью и глубиной чувства, большей частью утрачиваются и редко живут больше ста лет в памяти народа. Ученые музыканты не особенно заботятся их собирать. Большинство пренебрегает ими, не обладая достаточно ясным пониманием и возвышенным чувством, других же отталкивает то, что почти невозможно найти подлинную первоначальную мелодию, которая, быть может, уже не существует и для самого автора и которую, разумеется, никогда не оставляли определенной и неизменной многочисленные ее исполнители. Одни изменяли ее по своему невежеству, другие развивали, украшали и улучшали ее благодаря своему превосходству, ибо изучение искусства не заглушило в них непосредственности восприятия. Они и сами не сознавали, что преобразили первоначальное произведение, а их простодушные слушатели тоже не замечали этого. Крестьянин не исследует и не спрашивает. Если небо создало его музыкантом, он поет как птица – подобно соловью, без устали импровизирующему, хотя основные элементы его пения, варьируемые до бесконечности, остаются неизменными. Плодовитость народного гения беспредельна. Ему не нужно записывать свои произведения, – он творит без отдыха, подобно земле, им обрабатываемой; он творит ежечасно, подобно природе, его вдохновляющей.

В сердце Консуэло была и чистота, и поэзия, и чуткость – словом, все, что нужно, чтобы понимать и страстно любить народную музыку. В этом тоже проявлялась великая артистка, и усвоенные ею научные теории не убили в ее таланте ни свежести, ни мягкой нежности – этих сокровищ вдохновения и юности души. Бывало, она не раз тайком от Порпоры признавалась Андзолето, что некоторые баллады рыбаков Адриатического моря гораздо больше говорят ее сердцу, чем все высокие произведения падре Мартини или маэстро Дуранте вместе взятые. Испанские песни и болеро, исполнявшиеся ее матерью, были для нее источником поэзии, откуда она черпала теперь свои любимые воспоминания. Какое же впечатление должен был произвести на нее музыкальный гений Чехии, вдохновение этого народа – народа пастухов и воинов, фанатично-сурового и нежного, сильного в своей трудовой жизни! Все в этой музыке было для нее и ново и поразительно. Альберт передавал ее с редким пониманием народного духа и породившего ее могучего религиозного чувства. Импровизируя, он вносил в эту музыку глубокую меланхолию и раздирающую сердце жалобу – эти следы угнетения, запечатлевшиеся в душе его народа и его собственной. И это смешение грусти и отваги, экзальтации и уныния, благодарственных гимнов и воплей отчаяния было самым совершенным и самым глубоким выражением переживаний несчастной Богемии и несчастного Альберта.

Справедливо говорят, что цель музыки – возбудить душевное волнение. Никакое другое искусство не пробуждает столь возвышенным образом благородные чувства в сердце человека; никакое другое искусство не изобразит перед духовными очами красоту природы, прелесть созерцания, своеобразие народов, бурю их страстей и тяжесть страданий. Сожаление, надежда, ужас, сосредоточенность духа, смятение, энтузиазм, вера, сомнение, слава, спокойствие – все это и еще многое другое музыка дает нам или отнимает у нас силою своего гения и в меру нашей восприимчивости. Она воссоздает даже внешний вид вещей и, не впадая в мелочные звуковые эффекты или в узкое подражание шумам действительности, показывает нам сквозь туманную дымку, возвышающую и обожествляющую их, те предметы внешнего мира, к которым она уносит наше воображение. Иные песнопения воссоздали перед нами исполинские призраки древних соборов и в то же время заставили нас проникнуть в мысли народов, которые построили их и повергались там ниц, распевая свои религиозные гимны. Для того, кто сумел бы сильно и просто передать музыку разных народов, и для того, кто сумел бы должным образом ее слушать, нет надобности ездить по всему свету, знакомиться с разными национальностями, осматривать их памятники, читать их книги, странствовать по их степям, горам, садам и пустыням. Хорошо переданная еврейская мелодия переносит нас в синагогу; вся Шотландия отражается в подлинной шотландской песне, как и вся Испания в подлинной испанской. Таким образом мне удалось не раз побывать в Польше, в Германии, в Неаполе, в Ирландии, в Индии, и я лучше знаю этих людей и эти страны, чем если бы мне пришлось изучать их целые годы. В одно мгновение я переносился к ним и жил их жизнью; обаяние музыки позволяло мне приобщиться к самой сущности этой жизни.

Постепенно Консуэло перестала слушать и даже слышать скрипку Альберта. Вся душа ее насторожилась, а чувства, отрешившись от внешних восприятии, витали в ином мире, увлекая ее дух в неведомые сферы, где обитали иные существа. Она видела, как в странном хаосе, ужасном и в то же время прекрасном, мечутся призраки былых героев Чехии; она слышала погребальный звон монастырских колоколов, в то время как грозные табориты, худые, полунагие, окровавленные, свирепые, спускались с вершин своих укрепленных гор. Потом она видела ангелов смерти – на облаках, с чашей и мечом в руке; повиснув густой толпою над головами вероломных первосвященников, они изливали на проклятую землю чашу божьего гнева. И ей чудилось, будто она слышит удары их тяжелых крыльев, видит, как кровь Христа крупными каплями падает за их спинами, чтобы угасить пожар, зажженный их яростью. То ей рисовалась ночь, полная ужаса и мрака, и она слышала стоны и хрипение умирающих, покинутых на поле битвы; то мерещился ей ослепительно палящий день, и «Грозный слепец», в круглой каске, заржавленном панцире, с окровавленной повязкой на глазах, проносился, словно молния, на своей повозке. Храмы открываются сами собой при его приближении, монахи прячутся в недра земли, унося в полах своих одежд реликвии и сокровища. Тогда победители приносят изможденных старцев, покрытых, подобно Лазарю, язвами, прибегают юродивые, распевая и смеясь, как Зденко, проходят палачи, обрызганные запекшейся кровью, малые дети с непорочными руками и ангельскими личиками, женщины-воительницы со связками пик и смоляных факелов – и все усаживаются за общий стол. И ангел, светозарный и прекрасный, как на апокалиптических картинах Альбрехта Дюрера, подносит к их жаждущим устам деревянную чашу прощения, искупления и божественного равенства.

Этот ангел является во всех видениях, проносящихся в эту минуту перед глазами Консуэло. Вглядываясь, она узнает в нем сатану, самого прекрасного из всех бессмертных после бога, самого печального после Иисуса, самого гордого из всех гордых; он влачит за собою порванные им цепи, и его бурые крылья, истрепанные и повисшие, хранят на себе следы насилия и заточения. Скорбно улыбаясь людям, оскверненным злодеяниями, он прижимает к своей груди маленьких детей.

Вдруг Консуэло почудилось, будто скрипка Альберта заговорила и произнесла устами сатаны: «Нет, Христос, мой брат, любил вас не больше, чем я люблю. Пора вам узнать меня, пора, вместо того чтобы называть врагом рода человеческого, снова увидеть во мне друга, поддерживающего вас в борьбе. Я не демон, я – архангел, вождь восстания и покровитель великой борьбы. Как и Христос, я – бог бедных, слабых и угнетенных. Когда он обещал вам царство божие на земле, когда он возвещал вам свое второе пришествие, он этим хотел сказать, что после преследований вы будете вознаграждены, завоевав себе вместе с ним и со мною свободу и счастие. Мы должны были вернуться вместе, и действительно возвращаемся, но настолько слитые друг с другом, что составляем одно целое. Это он, божественное начало, бог разума, спустился в ту тьму, куда меня бросило невежество и где я, горя в пламени вожделения и негодования, претерпевал муки, подобные тем, что заставили и его испытать на кресте книжники и фарисеи всех времен. Но отныне я навсегда с вашими детьми; он разорвал мои цепи, загасил мой костер, примирил меня с богом и с вами. Отныне правом и уделом слабого будет не хитрость и не страх, а гордость и сила воли. Иисус милосерд, кроток, нежен и справедлив; я тоже справедлив, но я силен, воинственен, суров и упорен. О народ! Разве ты не узнаешь того, чей голос звучал в тайниках твоего сердца с тех пор, как ты существуешь? Того, который среди всех твоих бедствий поддерживал тебя, говоря: «Добивайся счастья, не отрекайся от него. Счастье – твое право! Требуй его, и ты его добьешься!» Разве ты не видишь на моем челе следов всех твоих страданий, а на моих истерзанных членах рубцов от оков, которые ты носил? Испей чашу, которую я тебе принес: ты найдешь в ней мои слезы, смешанные со слезами Христа и твоими собственными, и ты почувствуешь, что они одинаково жгучи и одинаково целительны».

Эта галлюцинация переполнила скорбью и жалостью сердце Консуэло. Ей казалось, будто она видит падшего ангела, слышит, как он плачет и стонет подле нее. Он был высок, бледен, прекрасен, с длинными спутанными волосами над опаленным молнией, но все же гордо поднятым к небу челом. Она восхищалась им, трепеща и все еще боясь его по привычке, и уже любила той братской, благоговейной любовью, какую рождают великие несчастья. Вдруг ей почудилось, будто, окруженный группой чешских братьев, он обратился именно к ней, мягко упрекая за недоверие и страх, почудилось, будто он притягивает ее к себе магнетическим взором, против которого невозможно устоять. Очарованная, вне себя, она вскочила, бросилась к нему и, протянув руки, опустилась перед ним на колени. Альберт выронил скрипку, которая упала, издав жалобный стон, и с криком удивления и восторга заключил девушку в свои объятия. Это его она слышала, его видела, мечтая о мятежном ангеле; это его лицо притягивало и покоряло ее. Это ему, прижавшись сердцем к его сердцу, она прошептала прерывающимся голосом: «Твоя! Твоя, о ангел скорби! Твоя и божья навеки!»

Но едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она вся похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее. Внезапно очнувшись от своей мечты, она была так страшно потрясена, что ей показалось, будто она умирает; вырвавшись из объятий графа, она упала на алтарь, и груда черепов со страшным шумом рухнула на нее. Покрытая этими человеческими останками, видя перед собой Альберта, которого она только что, в минуту безумного возбуждения, обнимала, как бы давая ему этим право на свою душу и свою судьбу, она почувствовала такую ужасную, такую мучительную тоску, что, спрятав лицо в распустившихся волосах и рыдая, закричала:

– Скорей отсюда, скорей! Ради бога, воздуха! Света! Господи, выведи меня из этого склепа, дай мне увидеть солнце!

Альберт, видя, как она все больше бледнеет и начинает бредить, бросился к ней, чтобы вынести ее из подземелья. Но в своем ужасе она этого не поняла, вскочила и кинулась бежать в глубь пещеры, не обращая внимания на воды потока, таившего в некоторых местах несомненную опасность.

– Ради бога! – закричал Альберт. – Не туда! Остановитесь! Вам грозит смерть! Подождите меня!

Но крик его только усилил ее страх, и она, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросилась вперед, дважды с легкостью козы перепрыгнув через излучины потока; наконец, наткнувшись в темноте на земляную насыпь, обсаженную кипарисами, она упала ничком на мягкую, недавно взрыхленную землю.

Этот толчок разрядил ее нервное состояние: ужас сменился в ней оцепенением. Задыхаясь, с трудом ловя ртом воздух, она лежала, не отдавая себе отчета в том, что с ней произошло, так что граф смог наконец подойти. У него хватило присутствия духа захватить один из горевших факелов, в расчете на то, что если ему не удастся догнать ее, то он хотя бы осветит ей самое опасное и глубокое место потока, к которому она, видимо, устремлялась. Бедный молодой человек, совсем подавленный и разбитый такими внезапно пережитыми противоположными волнениями, не смел ни заговорить с ней, ни поднять ее. Тут она сама привстала и села на земляную насыпь, о которую только что споткнулась. Она тоже не решалась заговорить с Альбертом. Смущенная, опустив глаза, она рассеянно глядела в землю. Вдруг она заметила, что холмик, на котором она сидит, – недавно засыпанная могила, убранная слегка увядшими кипарисовыми ветками и засохшими цветами. Как ужаленная, она вскочила и, не будучи в силах справиться с новым охватившим ее припадком ужаса, вскричала:

– О Альберт, кого вы похоронили здесь?

– Я похоронил тут самое дорогое, что было у меня на свете до встречи с вами, – с глубочайшей скорбью ответил он. – Если это святотатство, господь простит мне его! Я совершил его в минуту безумия, стремясь выполнить священный долг. Потом я вам скажу, какая душа обитала в том теле, что покоится здесь. Теперь вы слишком взволнованы, и вам нужно скорее на воздух. Идемте, Консуэло, покинем это место, где вы в течение одной минуты сделали меня и счастливейшим и несчастнейшим из людей.

– О да! Выйдем отсюда! Я не знаю, какие испарения поднимаются здесь из земли, но чувствую, что умираю, теряю рассудок.

Не вымолвив больше ни слова, они вышли. Альберт с факелом шел впереди, освещая своей спутнице каждый встречный камень. Когда он открывал дверь кельи, Консуэло, несмотря на свое состояние, как истая артистка, вспомнила о драгоценном инструменте.

– Альберт, – сказала она, – вы забыли у источника вашу чудесную скрипку. Она доставила мне сегодня столько неведомых до сей поры переживаний, что я никак не могу примириться с тем, чтобы она погибла там от сырости.

Альберт сделал жест, говоривший, как ему безразлично теперь все, кроме Консуэло. Но она продолжала настаивать:

– Она сделала мне много зла, эта скрипка, но все же…

– Если она вам сделала только зло, пусть погибает! – с горечью проговорил он. – Во всю свою жизнь я не дотронусь до нее. Мне даже хочется, чтобы она погибла как можно скорее.

– Я солгала бы, сказав, что скрипка причинила мне только зло, – возразила Консуэло, в которой снова проснулось уважение к музыкальному дарованию графа. – Просто волнение оказалось выше моих сил – и восхищение превратилось в страдание. Друг мой, сходите же за ней! Мне хочется собственноручно и бережно уложить ее в футляр до той минуты, когда ко мне вернется мужество снова вложить ее в ваши руки и еще раз послушать ее.

Консуэло была тронута тем взглядом, которым поблагодарил ее граф за эти слова надежды. Он повиновался и пошел за скрипкой в пещеру. Оставшись на несколько минут одна, она стала упрекать себя за свой безумный ужас, за страшное подозрение. С дрожью и краской стыда вспомнила она лихорадочный порыв, бросивший ее в объятия графа, но при этом она не могла не преклониться мысленно перед скромностью и целомудренной застенчивостью этого человека, который, обожая ее, не посмел воспользоваться таким моментом, чтобы сказать ей хотя бы одно слово любви. Его грусть, вялость движений достаточно красноречиво говорили о том, что в нем умерла всякая надежда. Она почувствовала к нему бесконечную благодарность за эту тонкость чувств и дала себе слово смягчить самыми ласковыми словами прощальное приветствие, предстоящее им при выходе из подземелья.

Но воспоминание о Зденко, подобно мстительному призраку, продолжало преследовать ее, обвиняя Альберта против ее воли. Подойдя к двери, она увидела, что на ней написано что-то по-чешски. Все слова, за исключением одного, были ей понятны по той причине, что она знала их наизусть. На черной двери чья-то рука (это могла быть только рука Зденко) мелом написала: «Обиженный да… тебе». Одно слово было непонятно для Консуэло, это изменение очень ее встревожило. Альберт возвратился и сам спрятал в футляр свою скрипку: у Консуэло не хватило мужества сделать это, – больше того, ей даже в голову не пришло исполнить то, что она обещала. Ее снова охватило желание выйти поскорее из этого подземелья. Пока Альберт с трудом запирал заржавленный замок, она не смогла удержаться и, указав пальцем на таинственное слово, вопросительно взглянула на своего спутника.

– Оно значит, – со странным спокойствием ответил Альберт, – что непризнанный ангел, друг несчастных, тот, о котором мы только что с вами говорили, Консуэло…

– Да, сатана, я знаю. Но что же дальше?

– Так вот: «Сатана пусть простит тебе!»

– Что простит? – спросила она, бледнея.

– Если страдание тоже требует прощения, то мне нужно долго молиться, – с какой-то светлой грустью проговорил граф.

Они вышли в галерею и до самого «Подвала монаха» не проронили ни слова. Но когда дневной свет, пробиваясь синеватыми отблесками сквозь листву, упал на лицо Альберта, Консуэло увидела, как безмолвные слезы двумя ручьями медленно катятся по его щекам. Это огорчило девушку; и все-таки, когда Альберт боязливо подошел к ней, чтобы перенести через воду в пещере, она уже собиралась промочить ноги в этой солоноватой воде, лишь бы не позволить ему взять себя на руки. Отказалась она от его услуг под тем предлогом, что он, видимо, очень устал, и уже хотела в своей легкой обуви войти в тину, как вдруг Альберт, загасив факел, проговорил:

– Прощайте же, Консуэло, видя ваше отвращение к себе, я должен погрузиться в вечную ночь: как призрак, вызванный вами на мгновение, я сумел только напугать вас – и потому я возвращаюсь в свою могилу.

– Нет, ваша жизнь принадлежит мне, – воскликнула Консуэло, оборачиваясь и удерживая его. – Вы дали мне клятву никогда без меня не входить в эту пещеру, и вы не имеете права взять ее назад.

– Зачем же хотите вы бремя человеческой жизни возложить на призрак?

Одинокий – лишь тень человека; а тот, кого не любят, одинок всюду и со всеми.

– Альберт! Альберт! Вы надрываете мне сердце! Пойдемте, несите меня отсюда! Быть может, при дневном свете я наконец разберусь в своей судьбе.

Глава 56

Альберт повиновался, и, когда они стали спускаться со Шрекенштейна в долину, Консуэло почувствовала, что волнение ее действительно утихает.

– Простите мне то страдание, которое я причинила вам, – проговорила она, слегка опираясь на его руку. – Теперь я не сомневаюсь, что в пещере у меня был припадок безумия.

– К чему вспоминать о нем, Консуэло? Я никогда не заговорил бы о нем с вами; я прекрасно знаю, что эту минуту вы хотите вычеркнуть из своей памяти. Мне тоже надо стремиться забыть о ней.

– Друг мой, я не хочу забыть об этом припадке, но хочу, чтобы вы его простили. Расскажи я вам странное видение, которое почудилось мне в то время, когда вы исполняли ваши богемские мелодии, вы поняли бы, что, поразив и напугав вас, я была вне себя. Не можете же вы допустить, что я забавлялась, играя вашим рассудком и вашим спокойствием… Бог свидетель, что я и сейчас готова отдать за вас жизнь.

– Знаю, Консуэло, что вы не дорожите своей жизнью, а я вот чувствую, что цепко ухватился бы за свою, если бы…

– Договаривайте же!

– Если б был любим так, как я люблю!

– Альберт, я люблю вас, насколько это для меня возможно, и, наверно, полюбила бы вас, как вы того заслуживаете, если бы…

– Ну, теперь договаривайте вы!

– Если б из-за непреодолимых препятствий это не было преступно с моей стороны.

– Какие же это препятствия? Я все ищу их и не могу найти. Видно, они в глубине вашего сердца, в ваших воспоминаниях!

– Не будем говорить о моих воспоминаниях: они так ужасны, что для меня было бы лучше умереть, чем снова пережить прошлое. Но ваше положение в свете, ваше богатство, противодействие и возмущение ваших родных – где мне взять мужество, чтобы перенести все это? У меня нет ничего, кроме чувства собственного достоинства и бескорыстия; что останется мне, если я пожертвую и этим?

– Моя любовь и твоя, если бы ты любила меня, но я чувствую, что этого нет, и прошу у тебя лишь немного – жалости. Как можешь ты быть унижена, даря мне, словно милостыню, немного счастья? Кто же из нас двоих был бы у ног другого? И как может мое богатство опозорить тебя? Если оно тяготит тебя, как и меня, мы могли бы тотчас же раздать его бедным. Неужели» ты думаешь, что я давным-давно не решил поступить с ним согласно своим вкусам и взглядам, то есть избавиться от него, когда смерть отца прибавит к горю разлуки еще ужас получения наследства? Итак, тебя пугает богатство? Но я дал обет бедности. Ты боишься блеска моего имени? Оно поддельно, а настоящее мое имя в опале. Я не верну его себе, – это было бы неуважением к памяти отца, – но клянусь тебе: в той безвестности, в которой я буду жить, имя Рудольштадт никого уже не ослепит, и ты не сможешь упрекнуть меня в этом. Что же касается противодействия моих родных… О, будь только одно это препятствие! Скажи, что нет другого, и ты увидишь!