Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Степанович Грин

Собрание сочинений в пяти томах

Том 3. Рассказы 1917–1930. Стихотворения

Каждый сам миллионер*

I

Когда Скоков пришел к полному, тысячу раз проверенному убеждению, что такому заурядному, как он, такому незначительному, тихому человеку суждено до конца дней служить в канцелярии на семидесяти пяти рублях жалованья, он наметил для себя в будущем некий торжественный и блестящий скачок.

«Скачок» этот заключался в следующем: Скоков решил ровно десять лет быть скупым, жить впроголодь, спать в собачьем углу, но зато, скопив ровно десять тысяч рублей, истратить их в 24 часа на роскошь, еду, напитки, развлечения, женщин и цветы – с такой же легкостью и сознанием силы денег, какие присущи миллионерам.

Вознаградив себя таким образом за все лишения и будущего и прошлого, Скоков рассчитывал еще получать с этого «капитального» дня проценты: воспоминания.

Один сказочный день наслаждений он ставил центром, смыслом и целью жизни.

Не будем судить его слишком строго.

Вероятно, этот человек был очень обделен всем, наверное, он читал только в книгах о званых обедах, любви, путешествиях и алмазах.

У него не было ничего, он же хотел всего.

Мы знаем людей с меньшей напряженностью материальных желаний, добившихся большего, чем хотели, пресыщающего благополучия.

Несчастье Скокова заключалось в том, что он был наделен огромным пассивным упорством в противовес упорству активному, он мог лишь сгустить и придержать то, что есть, добывать и бороться было не в его характере.

Во всяком случае, человек этот наметил себе определенную ясную цель, не лишенную некоторой поэзии («загреметь на миг»), чем похвастаться может далеко не всякий.

Скоков жил в отгороженном углу грязной, сырой мансарды и за такое помещение платил три рубля в месяц.

Мебель Скокова выражалась числом 3: стол, койка и табурет.

Белье Скоков стирал сам по воскресным дням, покупая кипяток в соседнем трактире.

Он не курил, не пил ни чая, ни кофе – ничего, кроме воды.

Его пищу – раз в день – составлял двухфунтовый хлеб с небольшим количеством масла или картофеля.

На керосин и свечи не истратил он даже копейки, – летом темнело поздно, а зимой он просиживал вечера в дешевом кафе, не требуя ничего, кроме газеты.

Лакеи считали его безобидным помешанным.

Раз в месяц он мылся в бане за гривенник.

На белье, одежду и сапоги, все вместе, он тратил ровно сорок рублей в год, считая это ненужной ему лично, но необходимой для службы роскошью.

Покупая за бесценок у торговцев старьем ношеные, в дырах и пятнах вещи, Скоков пускал в ход иглу, бензин и чернила, с помощью которых вдохновенно отремонтированные брюки и пальто принимали терпимый вид.

Воротнички и манжеты он искусно вырезал сам из толстой атласной бумаги, похищаемой из канцелярии.

Галстухи сшивал он из обрезков цветного ситца.

Ко всему этому прибавим, что Скоков передвигался только пешком, не посещал ни кинематографов, ни театров и не покупал газет.

8-го ноября 19… года Скоков отнес в банк свое первое месячное накопление: 65 рублей 17 коп.

С небольшими отступлениями от названной цифры сумма эта вносилась им первого числа каждого месяца в течение десяти лет, и к тому дню, когда мы застаем его накануне кануна великолепного торжества жизни, равного по исключительности разве лишь брачному экстазу пчелы-трутня, погибающего за миг любви, или волнению астронома, исследующего комету с сорокалетней орбитой, – вклад Скокова равнялся девяти тысячам восьмистам двум рублям.

Накануне кануна Скоков взял пятидневный отпуск.

В этот же день он вынул из банка все деньги и запер их в своем крошечном сундуке.

Сделав это, он поцеловал ключ и, подойдя к окну, долго смотрел влажными от волнения глазами на белый снег, белые крыши, белые деревья и черное зимнее небо.

II

Следующий день – канун – Скоков намеревался употребить для приготовлений: оповестить и пригласить сослуживцев, снять целиком ресторанный зал с кабинетами, потревожить портных, цветочные магазины, дорогих кокоток, – вообще выполнить все необходимое кутящему миллионеру.

В такой день он не только не хотел жалеть деньги, но не хотел даже, чтобы осталась хоть копейка.

Пока мысли его бродили среди двадцатичетырехчасового праздника наслаждений, в них замешалась одна мысль, к которой скоро обратилось все внимание Скокова.

Мысль эта, очень простая, была такова: как примет организм после десятилетнего истинно аскетического образа жизни такое нагромождение чувственных восприятий. Все обилие тонких, жирных, вкусных, преимущественно рыбных и мясных, яств? Море вина? Женские объятия? Напряженное волнение музыки? Запах и блеск цветов? Наконец, сытость внутреннюю, усиливающую возбуждение?

Скоков серьезно задумался.

– А вдруг, – сказал он, – вдруг все это именно в силу потрясающего изобилия, обрушившегося на голодное тело, произведет нестерпимо тягостное нервное впечатление?

Он сидел на сундуке с деньгами и думал.

Понемногу настоящий страх охватил его, – то, к чему он привык за десять лет нищеты, – черный хлеб, тьма и уныние, – могли встать между ним и вожделенными наслаждениями, как спазма.

Если его желудок откажется принимать мясо, вино, фрукты, – к чему десять тысяч и все затеянное?

Скоков испугался возможного разочарования. Душа его встрепенулась.

Стемнело, как всегда в зимний день, рано, и долгое сидение в темноте вызвало глухую тоску.

Наконец, после долгого колебания, Скоков решил сегодня произвести репетицию: коснуться, хотя слегка, той радужной области наслаждений, которые подготовлял так терпеливо и долго.

Он хотел испытать себя.

Взяв из сундука десять рублей, он по привычке бережно сложил бумажку вчетверо, глубоко засунул ее в карман, оделся и вышел.

Он был на улице.

От одной мысли, что теперь свободно и просто может зайти в любой ресторан, как умеющий и любящий пожить человек, сердце его забилось так сильно, как у других бьется перед свиданием.

У освещенных дверей «Золотого якоря» он остановился, дрожа, подобно гимназисту, обуреваемому стыдом и желанием, когда на скопленные тайком деньги, переодетый, спешит он первый раз в жизни к продажной женщине и, позвонив у красного фонаря, бледнеет от внезапной слабости, от страха, от желания и от ненависти к желанию, заставляющему так страдать.

Волнуясь, Скоков вошел, разделся и, чувствуя себя уже немного пьяным от света, звуков оркестриона и белизны столового белья, уселся.

Подумав, он заказал три блюда: мясное, рыбу и сладкое.

Затем потребовал бутылку пива и полбутылки красного вина.

Он сознавал, что действует, как во сне.

Контраст с прежним образом жизни был колоссален.

Выпив стакан пива, он нашел этот напиток сам по себе огромным, неисчерпаемым наслаждением.

Он был очень нервен и потому не опьянел сразу, но взвинтился и пободрел.

В течение двух часов он пережил следующее: сложный аромат горячего мяса, который был им совершенно забыт, вкус этого мяса, совершенно необыкновенный, поразительный и волшебный; запах и вкус рыбы, тонкая поджаренная корочка которой вызвала слезы на его глазах, и обаяние крема, запитого тепловатым, с привкусом ореха, вином.

Его настроение было настроением полного животного счастья.

Желудок принимал все с жадным содроганием настоящей страсти.

Вино оглушало, усиливая звуки оркестриона, придавая им пьяную бархатность и чувственную поэзию.

Улыбаясь, к Скокову подошла и подсела самая обыкновенная ресторанная девушка.

Она была для него самой лучезарной красавицей мира.

Он заговорил с ней, выпил еще, опьянел совершенно и был увлечен женщиной в картинно-зеркальный кабинет, – часть неведомого дворца, как показалось ему.

Он говорил без конца и, главное, о том, что вот он наконец счастлив. Он сыт, пьян, с ним фея.

И он действительно был абсолютно лишен теперь всяких желаний. Даже этого было довольно, чтобы после десяти мрачных лет голодания, холода и мечтаний все это показалось (и явилось) действительно венцом наслаждений.

Наконец он уснул.

Утром он вспомнил все, что было вчера, вспомнил, как собирался прожить завтра сутки миллионером, и горько заплакал.

Ему жаль было этих десяти лет, ведь в них он мог получить то несложное счастье, о котором думал так много и представлял его в наивысшем воплощении – земным раем.

Увы, Скоков! Жизнь, как девушка, «которая, будь она самой красивой, не может дать больше, чем то, что у нее есть».

«Продолжение следует»*

Слово не воробей, вылетит – не поймаешь.
I

Больная девушка лежала на спине, укутанная по самый подбородок меховым одеялом. Черное ночное окно отражало красноватый огонь лампы. По закопченным стенам хижины висели пробочные балберки, грузила, остроги, мережки, удочки и другие рыбные снасти. Над изголовьем больной, прикрепленная шпилькой, виднелась вырезанная из журнала картинка, изображавшая молодого человека в плаще, отбивающего нападение разбойников.

Услышав за окном шаги, девушка приподнялась на локте. Это, видимо, стоило немалых усилий ослабевшему телу, так как брови ее, поднявшись и морщась, выразили мучение. Глаза, однако, светились оживлением.

– Ну что? – спросила она, прежде чем вошедший успел закрыть дверь. – Дали тебе «Звезду»?

– Не прыгай, Дзета, – сказал старик Спуль, отставляя в угол ведерко с пойманной рыбой. – Валяйся себе потихоньку.

– Ты просто невыносим, отец, – сказала девушка. Углы ее рта вздрогнули, а обнажившаяся рука нервно потянула одеяло. – Не понимаю, зачем меня нужно дразнить! Есть или нет? Скажи честно!

– Чего честнее, – захохотал Спуль, торжественно замахиваясь, как мечом, длинной желтенькой бандеролью и бережно подавая ее томящейся руке дочери. – Почта запоздала, видишь ли, на неделю, потому что…

Дзета уже не слушала. Она попробовала разорвать бандероль, но, ослабев, в изнеможении, с закружившейся головой откинулась на подушку, крепко зажав в худеньком кулаке драгоценный журнал.

– Эй, старуха, – тревожно сказал Спуль, – тебе ведь спички не переломить, а туда же… Пусти-ка, я сам. – Он взял у дочери «Звезду», помуслил палец и, словно вспарывая рыбу, произвел весьма чинно на столе деликатную операцию открытия бандероли.

Затем Спуль приступил к делу.

– Посмотри прежде «Эмиль и Араминту», – тревожно сказала Дзета. – Должно же быть, наконец, продолжение. Не могу же я верить до бесконечности. Ведь вот полгода прошло, как сама я прочла… помнишь? После того, где Эмиль сказал Араминте: «Ты, дорогая, не беспокойся. Я возвращусь, и мы будем счастливы». Да, так там ведь напечатано внизу: «Продолжение следует».

Она взволновалась, как бы предчувствуя, что и на этот раз ожидания ее будут обмануты.

Пока девушка говорила, старик осторожно перевертывал страницы, опасливо приглядываясь к каждому заголовку. Его широкое, прекрасное наивной старостью и смелыми, но добродушными глазами лицо делалось все растеряннее по мере того, как он приближался к обложке, смущенно бормоча что-то вроде: «пропустил, надо быть», «вот поди найди», «экое дело» – и другие, облегчающие подавленное состояние, слова-вздохи. Он сам был немало заинтересован дальнейшей судьбой главных героев оборванного романа, но стеснялся показывать это.

– «Моисей в пустыне», рассказ, – монотонно говорил он, по временам вглядываясь в петит, словно исчезнувший граф Эмиль притаился как в загадочной картинке, среди букв, – «Волны», стихотворение. «Открытие Южного полюса», научно-популярный очерк. «Испытание огнем», очерк средневековой жизни. «Про то, про се», мелочи. «Смесь». «Пейте шоколад»… Хм, Дзета, ты опять не уснешь… нет, ровнешенько ничего нет!

– Ну что это, право! – жалобно воскликнула девушка. – Ты понимаешь тут что-нибудь?

Старик не ответил. Он был сильно расстроен, Дзета таяла на его глазах с каждым днем. Болезнь ее, как говорил приезжавший врач, «не поддается определению». Он думал, что это на нервной почве. Началось с того, что девушка стала страдать бессонницей, отсутствием аппетита, а месяц спустя слегла с признаками сильного истощения.

– Ее нужно развлекать, – сказал врач, и Спуль по его совету выписал «Звезду», маленький журнал с картинками, с невинным, почти сказочным содержанием.

Отец и дочь свято верили в то, что каждая печатная строка – правда. Вымышленных лиц в «Эмиле и Араминте» для них не было. Герои романа, конечно, живы, и приключения их по мере шествия событий протокольно описываются доверенными сего дела – писателями. Роман увлек Дзету нежной любовью Эмиля и Араминты, девушки, как и она, бедной, но преданной своему возлюбленному. Граф Эмиль, блестящий придворный, отправился в Америку добывать завещание, украденное разбойниками, и простодушная Дзета, обманутая извещением: «Продолжение следует», искренно страдала от неизвестности дальнейших событий. За полгода, как оборвался роман, – потому ли, что автору надоело возиться с благородным Эмилем, по причине ли скудности авансов в «Звезде», из-за смерти ли романиста, – но только в эти полгода, как думала Дзета, все должно было уже закончиться или благополучно, или катастрофой.

Болезненно страстно хотела она узнать, что случилось, а каждый номер приносил ей новое и новое разочарование. И что главное – в одиноких мечтах ее, в заученном наизусть романе Араминта постепенно превратилась в нее, Дзету, а Эмиль – в того, который год назад стал для ее сердца далекой обетованной страной. Случайный городской гость пробыл несколько дней в пустыне, и Спуль не знал, что притихшая и больная девушка год назад смеялась, крепко целуясь в береговом кустарнике с широкоплечим молодым человеком, модная бородка которого, мягкие усы и быстрые ореховые глаза застряли неподалеку от Хоха (деревня Спуля) благодаря поломке пароходного колеса. Он сказал Дзете, что любит полевые цветы и скоро вернется к ним. И…

– «Продолжение следует», – невольно пронеслись перед ее глазами знакомые буквы.

«Как его зовут? Акаст. Милый Акаст… милый обманщик».

Она вытерла мигающие глаза и снова спросила:

– Отец, какое же твое мнение?

Спуль раздувал очаг.

– Я думаю, что его… ф-ф-ф-фух! щепки сырые… что его сиятельство граф, видишь ли, – ф-ф-фух! – отдал распоряжение… Сварить тебе рыбки, Дзета? Ну, затрещало.

– Какое распоряжение?

– А чтобы… этого… его не пропечатывали.

– Ну вот! – Она стала смотреть на огонь. – Если он терпел и знал, что о нем все до сих пор написано… Не понимаю. Зачем запрещать теперь?

Меж ними возгорелся легкий спор. Старик доказывал, что высокопоставленные люди имеют свои резоны – публиковать или не публиковать их приключения; а Дзета утверждала, что здесь замешана какая-то неизвестная дама, которая влюблена в Эмиля и которой, мстительных ради целей, хочется, чтобы бедная Араминта пребывала в неизвестности относительно судьбы своего возлюбленного.

– Если бы поговорить с тем человеком, который писал это! – сказала, вздыхая, девушка. – «Дон-Эстебан» – сказано там. Роман Дон-Эстебана. Писатели, наверное, все знают… Уж я бы у него выспросила.

– Хочешь посмотреть «Звезду»? – спросил Спуль, кончив есть.

Он примостился уже было на краю кровати с журналом в руках, но Дзета нерешительно покачала головой:

– Я не буду смотреть картинки. Отец, – робко прибавила она, помолчав, – если хочешь, почитай мне конец… там, где остановились.

– Опять? Вчера ведь читали, Дзета.

– Ну что ж… жалко тебе?

Спуль взял с полки старый, замызганный номерок и, смотря поверх страницы, – так как наизусть знал развернутое, – отбарабанил далеко не нежным голосом:

«Араминта, обливаясь слезами, обняла Эмиля за шею, и ее прекрасное лицо наполнило сердце героя состраданием и любовью.

– Не плачь, бесценная возлюбленная, – сказал Эмиль, – беру в свидетели небо и землю, что вернусь к радостям семейной жизни с тобой. Мне надо только преодолеть коварный замысел дяди, вручившего жестокому атаману Грому завещание моего отца. Не беспокойся, дорогая. Я вернусь, и мы будем счастливы».

«Продолжение следует», – хмуро закончил старик.

– Дзета!

Девушка лежала навзничь, уткнув лицо в мокрые от слез ладони. Она не откликнулась. Скоро дыхание ее стало ровнее, тише, и сон, вызванный непосильным волнением, положил свою теплую руку на ее маленькую горячую голову.

II

После рассказанного в течение добрых десяти дней, на протяжении тысячи верст, одинокая старческая фигура – с платком вокруг черной от солнца шеи, в высоких сапогах, в страшной трубообразной шляпе и красной шерстяной блузе, – совершала, не останавливаясь, перемещение от одной точки земного шара к другой, пока не появилась на площади Амбазур.

Сначала фигура сидела на одном из звеньев длинного речного плота, затем путешествовала верст пятьдесят от берега к берегу другой реки, где села на пароход, а с парохода, дней пять спустя, в шумный вагон, который к вечеру десятого дня доставил благополучно фигуру на упомянутую блестящую площадь.

Было без четверти пять, когда в передней «Звезды» раздался неуверенный короткий звонок, и редакционный сторож, злобно открыв дверь, увидел живописную фигуру Спуля, благоговейно созерцающего эмалевую дощечку, где строгими черными буквами возвещалось, что секретарь «Звезды» сидит за своей конторкой ровно от трех до пяти – ни секунды более или менее.

– Подписка внизу, – отрывисто, подражая редактору, заявил сторож, – да затворяй двери, дед!

– Послушай-ка, паренек, – таинственно зашептал Спуль, продвигаясь в переднюю, – я, видишь ты, дальний… Мне, видишь, нужно поговорить с вашими. А прежде скажи: здесь находится господин писатель Дон-Эстебан?

– Вот, надо быть, к вам пришел, – сказал сторож, приотворяя дверь в комнату секретаря. – Я, хоть убей, не понимаю этого человека.

Секретарь «Звезды», желчный толстенький господин, измученный флюсом и корректурой, выскочил на каблуках к Спулю.

– От кого? – процедил он сквозь карандаш, зажатый в зубах, тонким, словно оскорбленным, голосом. – Стихи? Проза? Рисунки?

– Как бы мне, – запинаясь, проговорил старик, – потолковать малость с господином Дон-Эстебаном?

– А! Фельетонист?

– Может быть… может быть, – кивнул Спуль, уступчиво улыбаясь, – не знаю я этого. Может, он ваш директор, может, и побольше того.

– В трактире, – сердито сказал секретарь, прыгнул за дверь, подержался с той стороны за дверную ручку, снова приоткрыл дверь, высунул голову и крикливо адресовал: – «Голубиная почта»! Трактир на той стороне площади! Вот где ваш Дон-Эстебан!

Старик печально надел шляпу. Он не понимал ничего: ни ободранности темной, грязной редакции, где, однако, знают о жизни герцогов и князей больше, чем их прислуга; ни того, почему надо идти в трактир; ни раздражительности толстенького господина. У Спуля был такой обескураженный вид, что сторож пояснил ему, наконец, в чем дело.

– Зайди в «Голубиную почту», дед, – жалостливо сказал он, – там спроси: где тут сидит Акаст? Потому что, видишь, пишет-то он под именем одним, а настоящее его имя Акаст. Вот он Дон-Эстебан и есть.

С холодом и тяжестью недоверия к своему положению Спуль переступил порог «Голубиной почты». Здесь его не мучили; слуга, услышав: «Дон-Эстебан», вытащил палец из соусника и ткнул им в направлении большого стола, за которым сидело и возлежало человек шесть в позах более свободных, чем пьяных. Малое количество бутылок указывало, что головы пока на местах.

– Кто из вас, добрые господа… – начал Спуль, но сбился. – Не тут ли… Который здесь господин писатель Дон-Эстебан?

– Я, – сказал высокий в накидке и серой широкополой шляпе. – Откуда ты, одетый в первобытные одежды, странник Киферии? Кто указал тебе путь в жилище богов? Бессмертных ты или смертных дел древний глашатай? Сядь и скажи, Гекуба, что тебе в моем имени?

– Господин, – сказал Спуль, – послушайте-ка меня… Уж, право, не знаю, как это вам все объяснить, в точку-то самую, а только, изволите видеть, без вас в этом деле, вижу, не обойтись.

И вот, путаясь и волнуясь, поощряемый сначала возгласами и смехом, а затем общим молчанием, рыбак рассказал Акасту, как в глухом, пустынном уголке дикой реки читалась с трепетным напряжением, со страхом и радостью, с опасениями и облегчениями история любви блистательного графа Эмиля и Араминты, дочери угольщика.

– Дзета-то, дочка моя, – говорил Спуль, – хлопочет об них незнамо как, прямо так и скажу: надрывается Дзета. А тут и застопорило, да целых полгода… этого… никаких известий. Здоровому, так скажем, каприз, потому его сиятельство может ведь свои резоны иметь… а больному – горе; только ей, бедняге, Дзете-то, и радости было, что мечтала, будто граф женится на той барышне. И выходит теперь одно-единственное мучение… как принесу это, «Звезду», ну, вроде ребенка моя Дзета: «Опять, – говорит, – нет ничего». Читай ей вот опять про старое, где прощались. Меня измаяла, и сама извелась; да не встает; хоть бы гуляла или что: слаба, видишь… Ну, я и поехал. Чего там? Сердце-то ведь того… Думаю, разузнаю у вас. Так что на вас вся надежда…

Старик замолчал; Акаст, опустив глаза, водил пальцем по скатерти.

– Вот тебе и макулатура, Акаст, – серьезно сказал сутулый человек в синих очках. – Что ты об этом думаешь?

Акаст поднял голову.

– Вы приехали как раз вовремя, Спуль, – сказал он, протягивая рыбаку полный стакан. – Теперь все известно. Эмиль… впрочем, придите сюда завтра к этому же времени. Дела графа блестящи.

– Ну-те?! – повеселел Спуль. – Значит, благополучно?

– Просто прекрасно. Лучше нельзя.

– И пропечатано?

– Конечно. Завтра я дам вам конец романа, и вы отвезете его домой.

Спуль встал.

– Так я рад, что и сидеть никак не могу, – засуетился он, ища шляпу. – Я и то думал: где же и знать, как не здесь? Я ведь грамотный. «Идти уж, – думаю, – так уж по самой по первой линии! По прямой то есть! Приду». Кончину и причину, значит, представите? Ангел вы, господин Дон-Эстебан… ну – запрыгал старик!

Он вышел, то оборачиваясь и пятясь, чтобы еще раз отвесить поклон, то спотыкаясь о тесно расставленные стулья.

– За здоровье Дзеты! – сказал Акаст, поднимая стакан.

III

Стемнело, когда «Дон-Эстебан», присев дома к столу, вспомнил остановку буксирного парохода, на котором, спасаясь от полуголодной жизни провинциального репортера, перекочевывал бесплатно к центрам цивилизации. Вспомнил он веселую Дзету – знакомство с ней у плотов, где девушка полоскала белье, и ее доверчивые слова: «Раз вы говорите, что приедете, – чего же еще?» Затем Акаст вспомнил «Эмиля и Араминту» – роман, шитый белыми нитками, ради нужды, и властно оборванный издателем, сказавшим однажды: «Довольно. Строчек вы выгоняете много, а конца не предвидится». Погрустив обо всем этом, мысленно улыбнувшись больной Дзете и думая о читательской ее душе с тем пристальным, глубоким вниманием, какое сопутствует серьезным решениям, – Акаст взял перо, бумагу, старательно превратил белые листы в строчки, украшающие судьбу влюбленных помпезной свадьбой, стряхнул с колена изрядную кучу папиросного пепла и, зайдя в типографию, сказал метранпажу:

– Дорогой генерал свинца, наберите это к утру.

– Редакционно?

– Ну… между нами. Кстати, я вам обещал два литра коньяку. Коньяк у меня. Вы всегда сможете его получить. Эта рукопись мне нужна самому – в наборе. Поняли?

– Ничего не понял. Коньяк есть – вот это я понял. Хорошо, будьте покойны!

После этого прошло десять дней, в течение которых одинокая старческая фигура с драгоценным печатным оттиском в зашитом кармане и с письмом в сапоге перемещалась с одной точки земного шара к другой, пока не постучалась у дверей старого маленького дома деревни Хох.

– Ну, тетка, – сказал Спуль старухе-соседке, в его отсутствие ходившей за больной, – ступай-ка пока. Потом поболтаем. Дзета! Дело-то ведь выгорело! Прочти-ка это письмо! Сам Дон-Эстебан написал тебе! «Я, – говорит, – уважаю читателей!» Вот как!

Говоря это, он трудился над распарыванием кармана. Меж тем изумленная и счастливая девушка, едва переводя дух, прочла:

«Дорогая Дзета! Я очень виноват, но дела с графом Эмилем страшно мешали мне приехать или хотя написать. Прости. Знай, что я тот самый писатель, чей роман о незаслуженно страдавшей Араминте ты читала с таким увлечением и который ты дочитаешь теперь, потому что я передал твоему отцу продолжение и окончание. Я скоро приеду; лучшей жены для писателя, чем ты, нигде не найти. Крепко целую. Твой – виноватый – Акаст».

– Что там в письме, Дзета? – спросил старик, разглаживая сверстанный оттиск.

– Что там? – сказала девушка. – Самое простое письмо. Здравствуйте да прощайте, так, ничего… вежливо. Знаешь, я хочу есть. Дай-ка мне молока и хлеба… Нет, ты отрежь потолще. Теперь читай… ну же!

Пока Спуль читал, девушка боролась с волнением и, окончательно, наконец, победив его, громко, довольная, засмеялась, когда, воодушевляясь и притоптывая ногой, Спуль проголосил последние строки:

«…их свадебное путешествие длилось два месяца, после чего граф Эмиль и его молодая жена поселились в замке Арктур, на берегу моря, вспоминая в счастливые эти дни все приключения и опасности, испытанные Эмилем среди шайки бандитов, потерпевших заслуженное и грозное наказание».

Нож и карандаш*

I

Если бы он не заболел, – сказал капитан Стоп шкиперу Гарвею, – клянусь своими усами, я выбросил бы его в этом порту. Но это его последний рейс, будьте покойны. Такого юнги я не пожелал бы злейшему своему врагу.

– Вы правы, – согласился Гарвей.

– Вчера, после восьми, когда я сменился с вахты, – продолжал капитан, – прихожу я к себе в каюту, а навстречу мне он: выскочил из дверей и хотел уже задать стрекача. Я поймал его и хорошо вздул, потому что, изволите видеть, за пазухой у него торчала украденная у меня бумага. Негодяй повадился воровать ее для своих проклятых рисунков. Помните, как в прошлом месяце пришлось заново перекрасить кубрик? Все стены были сплошь разрисованы углем да растопленным варом!

– Что говорить! – сказал шкипер. – Я сам застал его на вахте с карандашом и, должно быть, вашей бумагой. Слюнит и марает у фонаря. Кроме того он слабосилен и неповоротлив.

– Жаль, что его сегодня скрутила болотная лихорадка! Я с удовольствием прогнал бы его: не пожалел бы дать свои деньги на проезд домой.

Разговор этот происходил на палубе шхуны «Нерей», Давид (предметом разговора был недавно поступивший юнга Давид О\'Мультан) – заслужил немилость капитана непомерной страстью к рисованию. Он рисовал все, что попадалось на глаза и на чем угодно: оберточной бумаге, досках, папиросных коробках… В портах он рисовал улицы, сцены портовой жизни, дома, корабли и экипажи; в местах же необитаемых – странные фантазии, в которых девственные леса, птицы, бабочки-раковины сплетались в грациозно сделанные арабески: узор и картина – вместе. Все матросы «Нерея» были изображены им. Нарисовал он и капитана, но Стоп, увидев рисунок, был поражен весьма нелестным сходством рисунка с собой и порвал его на клочки.

Когда О\'Мультана отпускали на берег он всегда опаздывал к назначенному сроку возвращения, приходя с дюжинами различных картинок. Рассеянный, задумчивый Давид вообще не годился для напряженной морской работы и сурового корабельного дела. Каждый день он попадался в какой-нибудь оплошности, за что его жестоко били и оглушали лексиконом притонов.

– Словом, – заключил капитан, – мямля этот мне не подходит. На корабле малярам делать пока у меня нечего, ватер-вейс покрасить могу и я.

– А что теперь с ним? – спросил Гарвей. – Лучше ему?

– Не знаю. Боцман дал ему хины и лимонаду. Мы здесь простоим неделю, за это время он встанет, и я наконец уволю его. Баста!

«Нерей» стоял в маленьком попутном порту Лиссе, на рейде, в четверти мили от гавани.

– Ну, а как ваши дела, Стоп? – спросил Гарвей.

– Дела плохи, – мрачно заявил капитан. – На шерсти я потерял восемь тысяч, на джуте одиннадцать, а между тем за долги грозят описать судно. Вы знаете, что в моем сундуке лежат пятьдесят тысяч золотом, которые я должен передать здешнему купцу Сарториусу. Деньги эти получены за его опиум, проданный мною в Мальбурге. На днях Сарториус приедет за деньгами… Так вот, Гарвей, дела мои так плохи, что, не будь я честным моряком Стопом, я с удовольствием прикарманил бы эти деньги и глазом бы не моргнул.

Моряки разговаривали довольно громко, сидя на корме, под тентом, за столом, украшенным тремя пустыми и тремя полными бутылками весьма действенного вина. Невдалеке у штирбота два матроса чинили ванты. Ветер дул в их сторону. При последних словах капитана один из них, некто Грикатус, человек сорока лет, с черными маленькими усами, вздернутым носом и глубоко запавшими темными глазами, сказал Твисту, товарищу:

– Слышь, Твист, что капитан сказал?

– Что-то о деньгах…

– Ну да… «У меня, – говорит, – чужих денег пятьдесят тысяч». Украсть бы их!..

– Похоже на то, – пробормотал Твист, – верно… кажется, он так и сказал. Выпивши, значит, болтает.

– Ну, вот что, – сказал между тем Стоп Гарвею, – месяц мы не видели берега, и сегодня следует погулять. Я отпущу всех до утра: сторожить останутся старик Пек, да… этот Давид. И мы с вами проведем сутки на берегу. Кстати, зайдем в здешний клуб, попробовать счастья в игре.

– Ладно, – сказал шкипер.

Капитан свистнул вахтенного, освободил его, отдал распоряжения, и через час команда «Нерея» во главе с капитаном, все одетые по-праздничному, выбритая и жадная, схлынула с двух шлюпок на Лисе разорять прекрасные заведения.

На «Нерее» осталось двое: преданный капитану старик матрос Пек и больной Давид.

II

Давид лежал в кубрике один (Пек жил в каюте боцмана). Он спал с перерывами все утро и весь день и проснулся в полночь. Озноб и жар прошли, остались – большая слабость, головная боль. Такое временное облегчение свойственно перемежающейся лихорадке.

Давид знал, что все, кроме него и Пека, – на берегу, но, очнувшись, был все же неприятно поражен полной тишиной судна. Легкие скрипы, шорохи сонно покачиваемой ночной зыбью шхуны звучали сумрачно и неприветливо. Над столом горела висячая лампа: огонь ее давал скупой свет и много теней, кутавших углы кубрика в жуткую тьму. Над трапом в полукруге люка блестели звезды; под полом пищали крысы.

Давид встал, придерживаясь за койку, выпил из остывшего кофейника несколько глотков кофе, съел холодную котлету и пободрел. Спать ему не хотелось. Подперев голову кулаком, О\'Мультан стал мечтать о том времени, когда он сделается знаменитым художником. Мечта потянула к деятельности. Вынув из сундука неоконченный рисунок, Давид только что провел несколько штрихов, как вдруг услышал тихий плеск весел, – лодка, видимо, плыла к шхуне. «Наверное, это наши. Отчего же так тихо? Обыкновенно приезжают без шапок и поют», – подумал Давид.

Лодка явственно стукнулась о борт «Нерея». Давид прислушался, ожидая обычного гвалта, но была полная тишина. Давид подождал немного, но все же ничего не услышал, и это его встревожило. Он тихо поднялся к люку и выглянул на палубу.

Он увидел невдалеке, у правого борта, одинокую, согнувшуюся фигуру человека, стоявшего спиной к кубрику. В темноте нельзя было различить, кто это. Давид хотел уже окликнуть его, но в этот момент человек быстро припал к палубе, – с кормы блеснул огонек трубки подходившего Пека, – и присел за грот-мачтой. Внезапная слабость, предчувствие ужасного – сковали Давида. Он хотел крикнуть и не мог. Трубка Пека вспыхивала теперь совсем уже близко, озаряя мясистый нос и седобровые глаза старика.

– Эй, что за лодка?! Кто тут?! – закричал Пек, поравнявшись с мачтой.

Ворчливый голос этот на мгновение ободрил Давида, лишив все происходящее ужасающей загадочности, но в тот же момент человек, присевший за мачтой, стремительно выскочил, замахнулся и нанес оторопевшему старику быстрый удар по голове. Пек, не вскрикнув, упал.

На минуту спасительное возбуждение вернулось к Давиду. Чувствуя, что ему также придется пасть от руки неизвестного убийцы, он стал тихо сползать по трапу, не будучи в силах, как очарованный, отвести взгляд от темной коренастой фигуры. Шорох движений заставил неизвестного вздрогнуть и обернуться лицом к кубрику, и тусклый свет штангового фонаря упал на его черты. Полное ястребиное лицо с выпяченной нижней губой не было знакомо Давиду. Думая, что его заметили, он стремглав бросился вниз, судорожно отшвырнул люк «подшкиперской»[1] и, забежав в тесный угол, зарылся среди брезентов. Страх перешел в истерическое оцепенение, а затем в полное беспамятство.

Почти вслед за этим с моря донеслась громкая, грубо порхающая песнь пьяных возвращающихся матросов. Убийца, махнув в отчаянии рукой на ускользнувшие пятьдесят тысяч, поспешно прыгнул в лодку, и скоро его весла умолкли во сне океана.

III

– Подсудимый Грикатус! – сказал месяц спустя после этого судья бледному, унылому матросу, сгорбившемуся на скамье подсудимых. – Вы обвиняетесь в том, что четырнадцатого февраля тысяча девятьсот семнадцатого года, забравшись в отсутствии экипажа на шхуну «Нерей», убили с целью ограбить судно матроса Пека. Что можете вы привести в свое оправдание?

Свидетельские показания складывались совсем не в пользу Грикатуса.

– Я не виновен! – сказал Грикатус. – Все это путаница и напраслина. Страдаю невинно.

Меж тем матрос Твист утверждал, что Грикатус очень интересовался суммой в 50 тысяч и не переставал говорить о ней даже тогда, когда растрепанная компания смотрела на дно бутылок через горлышко, как в телескоп. Содержатель кабака «Ночная звезда» показал, что Грикатус ушел раньше всех, предварительно хватив шляпой о косяк двери и завернув страшную божбу в том, что он, Грикатус, будет богат. Береговой сторож, дежуривший у волнореза, заметил человека, отвязавшего чью-то шлюпку и выплывшего на рейд.

Судебный процесс подходил к концу, как вдруг торопливо открылась дверь, и в залу суда вошел доктор лечебницы Монпелье, где лежал Давид О\'Мультан. Доктор держал клочок бумаги; быстро положив клочок этот перед судьей, он сказал:

– Вот все, что требуется для этого дела. Давид, сраженный нервным параличом, как вам известно, был целый месяц не в состоянии ни говорить, ни двигаться. Сегодня в десять часов утра он проявил признаки сознания. Знаками он объяснил мне, что ему нужны бумага и карандаш. Когда принесли требуемое, он, немного подумав, быстро и отчетливо набросал тот самый рисунок, который я имею честь и счастье представить вам, господин судья. Как видите, здесь изображено характерное лицо, – по-видимому, точное изображение лица убийцы. Под рисунком подписано: «Портрет преступника. Найдите его…» Если это обстоятельство может пролить свет на дело, я думаю, что исполнил свой долг.

Рассмотрев правильный, четкий рисунок, весь состав суда не мог более ни ошибаться, ни колебаться. В крупном ястребином лице с толстой нижней губой все признали известного лисского вора Джека Ловайда, служившего год назад поваром у губернатора этой провинции. Джек был известен в маленьком порту как устроитель всякого рода темных делишек, вечно шлявшийся по передним и кухням.

Пока выследили и поймали преступника, сознавшегося не без кривляния в том, что, подслушав разговор пьяного Грикатуса о купеческом золоте, украл шлюпку, выплыл к шхуне и убил Пека – прошло много времени: Грикатус досыта насиделся в тюрьме.

Сарториус взял Давида к себе и, посыпав где надо золотом, дал свету нового оригинального художника. Несколько военных рисунков О\'Мультана на выставке «Просветителей» привлекли общее внимание. Характерной особенностью рисунков этих было то, что в каждом воине, поражающем врага, были все те же, неизгладимо запечатлевшиеся черты: круглое ястребиное лицо и толстая нижняя губа – след нервного потрясения.

Враги*

I

Я не знаю более уродливого явления, как оценка по «видимости». К числу главных несовершенств мыслительного аппарата нашего принадлежит бессилие одолеть пределы внешности. Вопрос этот мог бы коснуться мельчайших подробностей бытия, но по необходимости мы ограничимся лишь несколькими примерами. Плохо намалеванный пейзаж, конечно, наглухо закрывает нам ту картину природы, жертвой которой пал неумелый художник; мы видим помидор-солнце, метелки-деревья, хлебцы вместо холмов; короче говоря, – изображенное в истине своей нам незримо, хотя часть истины в то же время тут налицо: расположение предметов, их ракурс, тона красок. Однако самое сильное воображение не уподобится здесь Кювье, которому один зуб животного рассказывал с точностью метронома, из чьей челюсти попал он на профессорский стол. Египетские и ассирийские фрески, обладая условной правдой изображений, тем не менее, – разбей мы о них голову, – не заставят нас увидеть подлинную процессию тех времен, – мы смутно догадываемся, грезим, но не созерцаем ее абсолютной, бывшей. Читатель вправе, разумеется, возразить, что требование такой прозорливости, проникающей в подлинность посредством жалких намеков, или хотя бы скорбь об ее отсутствии – претензия достаточно фантастическая, и однако есть область, где такая претензия, такая скорбь достойны всякого уважения. Мы говорим о человеческом лице, наружности человека, этой осязательной лишь чувствам громаде, заслоняющей истинную его духовную сущность весьма часто даже для него самого. Добрая половина поступков наших сообразована бессознательно с представлением о своей личной внешности: падений, самоубийств, самообольщений, мании величия и вообще самооценок столь ложных, что их можно сравнить с суждением о себе по выпуклому и вогнутому зеркалу. Тем более отношение наше к другим, в лучшем случае, является смешением впечатлений: впечатления, производимого действиями, словами и мыслями, и впечатления от качеств воображаемых, навязанных сознанию внешностью. Здесь всегда есть ошибка, и самое отвратительное лицо самого отвратительного злодея не есть точное отражение черт душевных. Как бы ни было, разъединенность и одиночество людей идут также и от этого корня – механического суждения по «видимости». Обладай природа человека чудесной способностью показать единственное истинно соответствующее его физическому лицу внутреннее лицо, – мы были бы свидетелями странных, чудовищных и прекрасных метаморфоз, – истинных откровений, способных поколебать мир.

Лет десять назад я остановился в гостинице «Монумент», намереваясь провести ночь в ожидании поезда. Я сидел один у камина за газетой и кофе после ужина; был снежный, глухой вечер; вьюга, перебивая тягу, ежеминутно выкидывала в зал клубы дыма.

За окнами послышались скрип саней, топот, щелканье бича, и за распахнувшейся дверью разверзлась тьма, пестревшая исчезающими снежинками; в зал вошла засыпанная снегом небольшая группа путешественников. Пока они отряхивались, распоряжались и усаживались за стол, я пристально рассматривал единственную женщину этой компании: молодую женщину лет двадцати трех. Она, казалось, была в глубокой рассеянности. Ничто из ее движений не было направлено к естественным в данном положении целям: осмотреться, вытереть мокрое от снега лицо, снять шубу, шапку; не выказывая даже признаков оживления, присущего человеку, попадающему из снежной бури в свет и тепло жилья, она села, как неживая, на ближайший стул, то опуская удивленные, редкой красоты глаза, то устремляя их в пространство, с выражением детского недоумения и печали. Внезапно блаженная улыбка озарила ее лицо – улыбка потрясающей радости, и я, как от толчка, оглянулся, напрасно ища причин столь резкого перехода дамы от задумчивости к восторгу.

Ее спутники, – двое мужчин среднего возраста, – вполголоса беседовали с хозяином, по-видимому, насчет ужина. Когда хозяин отошел, я, подозвав его, тихо спросил:

– Вы знаете эту даму?

Хозяин, пожав плечами, приложил палец ко лбу.

– Нет, я знаю только, что ее везут в лечебницу умалишенных Эспризгуса. Мне сказал это ее брат, вон тот, что снимает с нее калоши. Он просил дать ей удобную, тихую комнату.

Я еще раз пристально осмотрел незнакомку; ничего безумного не было в ее лице и глазах; все, что я мог отметить, это – пораженность, придавленность, некая безропотная, замкнутая грусть, происходившая, быть может, от сознания своего положения. Временами загадочная, чудесная улыбка меняла на мгновение ее лицо, уступая место прежнему выражению. Она ела мало и медленно, изредка роняя неслышные мне слова; все время пребывания внизу она была окружена самым предупредительным и нежным вниманием со стороны своих спутников.

Пробило двенадцать, когда ее отвели наверх. Брат скоро вернулся и, сев у камина, извлек сигару. Я представился, он назвал себя. Помедлив, сколько того требовало приличие, я осторожно привел разговор к интересующему меня вопросу – болезни молодой женщины.

– Допустим, – сказал он, – что это сказка, но и тогда она не была бы более удивительной, чем случившееся. Имя сестры – Ассоль. В путешествии, два года назад, она познакомилась с капитаном «Астарты» Ивлетом и вышла за него замуж. Три месяца назад муж вернулся из плавания. Супруги, утомленные радостью и оживлением встречи, рано легли спать: спали они на одной постели, – Ивлет у стены.

Ночью его разбудил громкий крик, шум падения тела, и, вскочив, он увидел жену лежащей на полу в обмороке. Горело электричество. Капитан, бесполезно употребив домашние средства, вызвал доктора; его содействие вернуло Ассоль сознание: «Кто вы? – спросила она мужа, смотря на него со страхом, изумлением и восторгом. – Я не знаю вас; как вы очутились здесь? Где Ивлет?»

«Ассоль, милая, – сказал встревоженный капитан, – что с тобой? Здесь нет никого, кроме меня и доктора». Так началось внезапное помешательство сестры; слишком тяжело рассказывать, как, неузнаваемый ею, он приводил, словно испуганный ребенок, доказательства того, что он, – он, а не некто, видимый молодой женщиной. Теперь обратимся к ней.

Проснувшись и включив электричество, она увидела рядом с собой неизвестного человека, – спящего, как спал всегда капитан, – на спине, с руками под головой. Лицо этого человека было прекрасно, юно, гармонично-правильно, лицо Феба, смягченное духовной изысканностью, изяществом неуловимых оттенков. Крупно вьющиеся золотистые, блестящие волосы открывали чистый, высокий лоб. Оно показалось ей совершенным лицом человека, мыслимым лишь в видении. Думая, что спит, Ассоль провела руками вокруг себя, уронила стакан, стоявший на ночном столике, и звон стекла, достоверно подчеркнув действительность, лишил ее самообладания. Испуганная, она вскрикнула и упала.

Ее рассказ об этом, повторенный нескольким врачам в разное время, привел последних к заключению, что они имеют дело с редким случаем полной локализации помешательства, ограничением его странной и редкой галлюцинацией. Во всем остальном Ассоль проявила и твердость и полное сознание положения. Убежденная посторонними, что видит мужа, она не сомневалась более в этом, мужественно умалчивая о страданиях, выпавших на ее долю, благодаря этой тайне умозрения, проектированного в действительность. Она сама пожелала ехать в лечебницу и выражала лишь скорбь о том, что, может быть, никогда не узнает, где истина: в прошлом или теперь.

Рассказ брата Ассоль был более, значительно более подробен, чем мой. Я сжал его в той мере, в какой он сжался отдаленным воспоминанием. В шесть часов утра я отправился в Зурбаган, унося жалость к несчастной, – несчастной потому, что никто не мог видеть ее глазами, обреченными отныне на безмолвный и покорный вопрос.

II

Спустя около полугода, я прочел в «Вечернем Курьере» следующее:

«11 октября пароход каботажного Ллойда „Астарта“, получив около Мизогена пробоину кормовой части, пошел ко дну в течение 20 минут. Не более половины пассажиров спаслось на шлюпках. Погиб также почти весь экипаж и капитан парохода Ивлет. Трагичны и трогательны подробности его смерти.

Одна женщина, торопясь сесть в шлюпку, уже спускавшуюся на талях, уронила трехлетнюю девочку. Исступленно крича, женщина повисла на тросах. Ее пальцы были раздавлены блоком, но отчаяние сильнее боли заставило ее цепляться, мешая спуску. Она умоляла спасти девочку. Буря и плеск волн заглушили ее вопли.

Тогда капитан Ивлет, сбросив сюртук, прыгнул в воду и, схватив захлебнувшегося ребенка, передал его матери. Корма „Астарты“, образуя гибельную воронку, буквально падала вниз с быстротой вертикально брошенного шеста. Переполненная до отказа шлюпка задержалась у борта, – матросы хотели спасти капитана. „Ну, не разговаривать! – крикнул он. – Отчаливайте! Берегитесь! Вас втянет в водоворот!“ Сказав это, он оттолкнулся от шлюпки и скрылся. Матросы заработали веслами как раз вовремя, – кипучая водяная яма разверзлась за кормой лодки, едва не затянув ее в свою грозную пропасть».

На этом месте я отложил газету и пристально рассмотрел помещенный в тексте, с фотографии, портрет Ивлета. Портрет весьма согласовывался с описанием наружности капитана, сделанным мне братом Ассоль. Это был коренастый человек лет сорока, с квадратным простодушным лицом, короткой верхней губой и маленькими, упрямыми глазами.

Но я думал, что может быть, – в момент, когда он отталкивался от шлюпки, – лицо это было совершенно таким, каким увидела его Ассоль ночью и какое несомненно вызывало прекрасную улыбку в ее печальном лице и глазах, таивших неведомое.

Узник «Крестов»*

I

Знаменитый Латюд, попавший в Бастилию за то, что пытался угодить маркизе Помпадур, подослав ей анонимное письмо о вымышленном покушении на ее жизнь, а затем послав второе письмо с приложением щепотки поваренной соли, которая должна была изображать яд – доказательство покушения, – страдал тридцать лет по сравнительно серьезной причине.

Мы говорим сравнительно потому, что некто Аблесимов просидел в нашей доморощенной «Бастилии» – «Крестах» – двадцать два года за удивительную и неимоверную чепуху.

Дело было так.

Аблесимов служил наборщиком в типографии газеты «Пестрое дело». Нынешний, несуществующий уже как царь Николай II короновался тогда в Москве, заманивая пирогами на Ходынку многих доверчивых простаков, кричавших «ура» византийской пышности коронационного церемониала не столько из привязанности к самодержавию, сколько из тяготения к пирогу, оказавшемуся, как говорит история, изделием, пропеченным плохо и почти без начинки.

Среди наборного материала, принесенного Аблесимову в самый день коронования вечером, была московская телеграмма, в которой описывался ритуал коронования.

На другой день в полдень начальнику знаменитого Третьего отделения позвонил по телефону министр внутренних дел, требуя его немедленно к себе тоном строгим и жестким.

Перепуганный начальник помчался сломя голову к всесильному временщику, ломая по дороге голову, что бы это могло все значить.

Министр стоял у стола, положив руки на развернутый номер «Пестрого дела».

– Идите сюда, – неторопливо приказал он вытянувшемуся в струнку чиновнику. – Смотрите!

Он провел пальцем по подчеркнутой красным карандашом газетной строке, и начальник Третьего отделения с ужасом прочитал: «Москва, 14 мая 1896 г. … Его Величество государь Император Николай II … в 12 ч. проследовал в Иверскую часовню…»

Выпущенное многоточием в середине фразы слово должно было означать «ровно». Ошибка наборщика в спешной ночной работе заменила первую букву этого слова иной, придавшей всей фразе совершенно циничный и оскорбительный для императорской особы смысл.

Начальник затрепетал.

– Без дальних слов, – сказал министр, – в двадцать четыре часа найдите виновного, арестуйте и спрячьте навсегда… куда хотите. Вот полномочие.

Он протянул подписанную уже взбешенным царем бумагу, и начальник Третьего отделения засвистел шинами щегольской кареты в мрачный застенок Третьего отделения.

II

Аблесимов обедал, когда после резкого звонка в квартиру вошел рослый жандарм и, показав несчастному наборщику приказ об аресте, повлек его в узилище, страшно шевеля огромными рыжими усами, плотоядно блестевшими на круглой, как сыр, роже разжиревшего паразита.

Без допроса, без объяснений, без ответа на вопли измученного, несчастного труженика, оставившего малолетних детей и старика отца в их неприветливо голодной свободе, – Аблесимов был брошен в подвальный этаж ужасных «Крестов».

Три месяца провел он в кошмарном полусне, почти лишенный рассудка. Иногда, приободрившись, пытался он объяснить себе смысл всего происшедшего и бессильно поникал быстро поседевшей головой, обуреваемой думами.

Раз, вспоминая последнюю ночь типографской работы, он поймал в памяти нечто, – какой-то намек, проблеск истины. Чтобы не потерять нити, Аблесимов закрыл глаза и вдруг вспомнил.

Метранпаж Васильев всегда был его врагом и вечно ругал его за дело и без дела. В ту ночь, когда Аблесимов кончал работу, Васильев, придравшись к какому-то пустяку, облил Аблесимова потоком отборной брани, в которой искаженное «ровно» повторялось более часто, чем это необходимо для здоровья и настроения.

Теперь Аблесимов вспомнил, что, загипнотизированный этим словом и сердито повторяя его про себя, сделал ошибку, которую хотел исправить, но забыл о ней, так как завязалась крупная ссора…

– Я пропадаю за букву «г»! – вскричал он и умер, проклиная правительство.

Ученик чародея*

I

Я украл окорок ветчины в коптильне красноносого отца Дюфура. Дюфура звали «отцом», собственно, но старой памяти: как расстрига, он едва ли даже имел право ходить в церковь. Прекрасно – я украл, и не прекрасно – меня собрались повесить, так как поймали. Отправиться на Монфокон с кляпом во рту, чувствовать там горячей шеей холодные ногти палача и растворить дух в вое осеннего ветра показалось мне слишком сентиментальным. Разогнув поленом прутья оконной решетки, я бежал, оставив на подоконном гвозде добрый кусок штанины: малый я был плотный и кряжистый.

Покинув Париж, я долго скитался в провинции, иногда приставая к воровской шайке ради странной, случайной оседлости: у воров были в лecax и в развалинах замков насиженные укромные гнездышки; или шел к мужикам работать.

Так прошла зима. Мог бы я давно вернуться в Париж, где, без сомнения, забыли уже и об окороке и о моей скромной особе, но все время что-нибудь было помехой этому. То завязывался роман с коровницей, то пригревали меня на кухне попутного монастыря, и я, пользуясь смиренной трапезой, мог причесываться без масла, проведя по волосам просто рукой, предварительно огладив ею щеку; то впутывался я в какую-нибудь доходную комбинацию с замаскированным молодцом, умевшим необыкновенно внушительно произносить простые слова: «Кошелек или жизнь», – и вообще полюбил случайную жизнь. Однажды я заблудился в недоброй памяти Арденнском лесу. Прошли сутки, вторые, третьи – я отощал. Я ел, что попало: жуков, сгнившие корешки, траву, листья. Странный сюрприз обоняния переводил все лесные запахи на запахи чего-либо съестного. Цветы пахли конфетами и вареньем, смола – подгоревшей свининой, теплая земля – хлебом. Расщепистая кора старых дубов выглядела хорошо пропеченной коркой, а солнечные разливы на дымных прогалинах – растопленным маслом. Раз я встретил медведя и, представив, как аппетитно захрустел бы он моими костями, чуть не заплакал в припадке голодного бешенства.

От медведя я, правда, залез на дерево, но все-таки смотрел на себя, как на завидное кушанье.

Четвертый день ознаменовался тем, что я поднял искалеченный рыцарский шлем, а подальше, на расширении звериной тропы, встретил заросший травой деревянный крест.

Высохший венок лесных цветов украшал его середину. На кресте была темная надпись: Meme en ton absence – toujours avec toi. Arthur[2].

Но мне что за дело до этого? Пусть рыцари, волшебники, великаны и дамы ведают эти дела: я милостью божьей – Франсуа, голодный и бесприютный.

II

Итак – показалась речка: прежде всего я напился; затем осмотрелся. Речка текла быстро и глухо; от берегов черные тени мрачнили половину течения, а середина сверкала, как чищенная на солнце медь. Везде упавшие поперек стволы, ямы и корни, изрытая кабанами осока. Жуткое, неприветливое было это место, клянусь спасением. Но, посмотрев направо, увидел я в зеленой извилине мыска черную бревенчатую лачугу с низкой трубой, из которой шел дым. Где дым, там и печь, а где печь, там и горшок с варевом. От одной этой мысли я пополнел. Прежде чем подойти к сему загадочному жилью, попробовал я – каким голосом попрошайничать: грустным и низким, либо же тонким и жалостливым. Последнее нашел я более отвечающим положению и, держа в горле пискливые слова, постучал в дверь.

– Войди, кто бы ты ни был, – раздалось за дверью.

Я вошел.

Передо мной у грубого камелька сидел дряхлый старик. Такого старика я никогда не видел. Был он обут в меховые туфли, а одет в коричневый балахон с откинутым капюшоном. Немного оставалось на его бледном лице места, свободного от белых волос. Борода лежала на груди пышно и строго, длинные кудри сыпались по плечам, а усы тонули в бороде. Вот его глаза: что в них? Много всего; он смотрит как бы издалека. Просьба, приказание, гнев, жалость, любовь, лукавство, грусть, самомнение, беспокойство и ясность – все чувства излучают его острые, выцветшие зрачки, – и я почувствовал страх.

– Добрый отец! – заголосил я. – Помогите бесприютному и голодному Франсуа Долговязому! Я заблудился и четвертые сутки не принимал никакой христианской пищи, питаясь, прямо сказать, корой и листьями!

– Излишек пищи вредит бессмертному духу, – ласково сказал старик, – но что есть – твое. В той чашке орехи, а в углу за тобой – хлеб и вода. Ешь.

Принюхавшись уже к вареву, булькавшему в какой-то странной медной посуде, я усомнился, чтобы там было съестное, – пахло лекарственным. Поэтому, скрепя сердце, так как ожидал чего-либо получше, чем орехи, приступил я к предложенному угощению. Я жевал хлеб и грыз орехи и пил воду, а поев, сильно отяжелел. Потянуло меня ко сну. Пока я ел, старик молчал, время от времени заглядывая в книгу с железными застежками и помешивая варево узорной палочкой, разрисованной непонятными знаками. Это да и рассмотрение внутренности хижины убедило меня, что я попал к некоем волшебнику.

С потолка спускалось несколько высохших ящериц и летучих мышей. Живой, черный, как трубочист, кот сидел на очаге, и магические зеленые зрачки его, казалось, читали все мои спутанные мысли. Груды тяжелых, как гробовые плиты, желтых книг лежали на полу и столе, заставленном кроме того различными металлическими и стеклянными вещами с назначением, непонятным до одурения. Над окном висели вязанки корней и сухих цветов; слабый, нежный их запах разносился по всем углам. А в дальнем углу, запертый тремя огромными черными замками, – стоял таинственный высокий сундук, относительно которого я сразу подумал нечто существенное. Подумал неопределенно, конечно, но крепко: по привычке и любви к запертым сундукам.