Майкл Грубер
«Фальшивая венера»
Посвящается Э. В. Н.
Итак, начав с нечеткого образа, Мы наконец подошли к тому, чтобы изучить Лучезарную тьму в глубинах искусства: Вечность, притягивающая нас, постоянна, Как этот проницательный сексуальный взгляд, И искусство сияет в исходящем от него свете. Что падает, прямой и отраженный, на обитателей Нашего воображения и наших постелей. Роберт Конквест. Венера Рокеби
~ ~ ~
— Бьюсь об заклад, — объявил Санчо, — что вскорости не останется ни одной харчевни, гостиницы, постоялого двора или же цирюльни, где не будет картин с изображением наших подвигов. Только я бы хотел, чтобы их нарисовал художник получше этого.
— Твоя правда, Санчо, — согласился Дон Кихот, — этот художник вроде Орбанехи, живописца из Убеды, который, когда его спрашивали, что он пишет, отвечал: «Что выйдет». Если, например, он рисовал петуха, то непременно подписывал: «Это петух», чтобы не подумали, что это лисица.
М. Сервантес. Дон Кихот.[1]
Уилмот как-то показал мне эти строки, когда мы учились в колледже; он вывел их своим небрежно-изящным каллиграфическим почерком и повесил на стене комнаты в общежитии. Уилмот говорил, что, на его взгляд, это лучший комментарий к тому искусству, которое в Нью-Йорке выставляли напоказ в восьмидесятых годах. Он таскал меня на всевозможные выставки и, прохаживаясь среди пестрой, оживленно болтающей толпы, бормотал так, чтобы всем было слышно: «Это петух». Он уже тогда был той еще язвой, этот Уилмот, и меня по большому счету нисколько не удивило, что он плохо кончил. Я до сих пор не могу со всей определенностью решить, то ли его рассказ просто любопытен, то ли действительно фантастичен. Я бы сказал, что Уилмот был самым далеким от фантастики человеком, насколько это только возможно: сдержанным, серьезным, совершенно приземленным. Разумеется, про художников говорят всякое — мы считаем Ван Гога и Модильяни пылкими безумцами, — но не надо забывать нудного старину Матисса и, конечно же, самого Веласкеса, чиновника на государственной службе, карьериста. И что касается Уилмота, то он всегда, еще в университете, находился в этой части спектра.
Я гадаю, неужели все это началось еще тогда? Неужели уже тогда были заложены основы зависти, честолюбия и измены? Да, по-моему, все это началось тогда, а то и раньше. Кто-то сказал, что жизнь — это университет, в котором все учишься и учишься, и действительно кажется, что великие мира сего — это все те же знакомые лица, которые видел в аудиториях: тот противный тип с четвертого курса теперь стал противным типом в Белом доме или где-нибудь еще. Тогда нас было четверо, сведенных вместе волею случая, а также нашим общим отвращением к жизни в студенческом городке Колумбийского университета. Формально Колумбия относится к престижной «Лиге плюща»,
[2] однако она не идет ни в какое сравнение с Гарвардским, Йельским или Принстонским университетами и к тому же обладает еще одним существенным недостатком — тем, что расположена в Нью-Йорке. Все это приводит к тому, что к старшим курсам студенты становятся большими циниками, чем где бы то ни было: они платят за учебу бешеные деньги, а с таким же успехом могли бы учиться в каком-нибудь муниципальном колледже. Вот и мы были законченными циниками, но при этом прикрывались тончайшим налетом искушенности, ибо разве не были мы при всем том ньюйоркцами, самым центром Вселенной?
Мы обитали на пятом этаже здания, стоящего на пересечении Сто тринадцатой улицы и Амстердам-авеню, напротив огромной бесформенной туши недостроенного собора Святого Иоанна Чудотворца. Я жил в одной комнате с неким Марком Слотски, а другую комнату на этом этаже занимали Уилмот и его сосед, замкнутый, бледный студент-медик с выпускного курса, чье имя я начисто забыл и вспомнил, только когда мне его назвали снова. Если не считать медика, мы втроем дружили так, как дружат студенты: крепко, но лишь временно, поскольку мы прекрасно сознавали, что университет — это не настоящая жизнь. Вероятно, это было довольно необычно для того периода — то были последние дни великого патриархата, и в воздухе все еще витало представление о том, что университет оставляет печать на всю жизнь, что тот, кто в нем учился, до конца дней своих будет «выпускником Колумбии». Однако мы в это уже не верили, что сблизило нас друг с другом, ибо трудно было представить себе трех более несхожих молодых оболтусов.
Родители Слотски приехали только на выпуск, и у меня сложилось впечатление, что, если бы было можно, он вообще начисто порвал бы с ними всякую связь. В свое время семья перебралась в Америку, спасаясь от Гитлера; родители до сих пор говорили с сильным акцентом, одевались до смешного вычурно, вели себя очень шумно и вульгарно. Мистер Слотски сколотил неплохое состояние, торгуя прохладительными напитками; приехав в университет, он громогласно интересовался, какое именно учебное имущество приобретено на его деньги. На мой взгляд, родители Слотски даже не подозревали о том, что их сын, гордость семьи, старается держаться от них как можно дальше и, более того, мечтает, чтобы его по одежде, речи и поведению принимали еще за одного отпрыска Чарлза П. Уилмота-старшего.
Имя Ч. П. Уилмот (как он всегда подписывал свои работы толстыми черными завитушками) теперь известно далеко не так широко, как было известно тогда, однако какое-то время он считался естественным наследником трона, который занимал Норман Рокуэлл.
[3] Уилмот-старший сделал себе имя во время войны как художник-баталист. В пятидесятые годы массовые журналы раструбили по всей стране славу о нем как о живописце, изображающем американский образ жизни, и к моменту нашего окончания университета еще никто не мог предположить, что в грядущие десятилетия его профессия, приносившая неплохой заработок, полностью сойдет на нет. Чарлз Уилмот был богат, знаменит и доволен своей судьбой.
Следует добавить, что я к моменту выпуска из университета давно уже был круглым сиротой. Мои родители погибли в автомобильной катастрофе, когда мне было восемь лет, и я, их единственный ребенок, воспитывался у добросовестных, но равнодушных дяди и тети, поэтому всегда присматривал себе подходящих кандидатов в отцы. И вот во время выпускной церемонии я поймал себя на том, что смотрю на Уилмота-старшего с сыновней тоской. По такому торжественному случаю он надел удобный кремовый двубортный костюм с шейным платком и панамой, и мне отчаянно хотелось положить его в сумку и забрать домой. Помню, к нему подошел декан, и Уилмот, пожимая ему руку, рассказал смешной анекдот о том, как он писал портреты президента университета и президента Соединенных Штатов. Он обладал востребованным умением изображать на портретах сильных мира сего благородство духа, которое далеко не всегда можно было заметить в их словах и деяниях.
После того как торжественная часть была закончена, великий человек повез нас троих и наших родителей в «Зеленую таверну», заведение, в котором я прежде никогда не бывал. Оно показалось мне тогда эталоном изящества, хотя вовсе таковым не было. Уилмот занял место во главе стола рядом со своим сыном, а меня отправили в противоположный конец вместе с семейством Слотски.
Естественно, за обедом я узнал много интересного о производстве газированных напитков, а также о том, что Марк любил есть в детстве. Однако в основном мне этот день запомнился тем (на самом деле поразительно, что я вообще что-то о нем помню, потому что шампанское лилось рекой), как звучал голос Уилмота-старшего, остроумно и мелодично поднимаясь над гомоном голосов и звоном посуды, как весело все мы хохотали, и тем, как Чаз смотрел на своего отца и у него на лице, освещенном случайной полоской солнечного света, проникающего из соседнего парка, была написана смесь бесконечного почитания и ненависти.
А может быть, я додумал все это сам на основе того, что узнал впоследствии, как это нередко происходит с нами. Или со мной. И все же нет никаких сомнений в достоверности всего того, что я сейчас собираюсь рассказать, а это непосредственно касается достоверности невероятной, жуткой истории Чаза Уилмота. Он был одним из тех, кто, взглянув на профессию своего отца и придя к заключению, что это дело стоящее, решительно настроился сравняться с достижениями старика и даже их превзойти. Одним словом, Чаз был художником, и довольно неплохим.
Я познакомился с ним на втором курсе, когда заселялся в съемную квартиру. Я боролся с огромным чемоданом и набитой доверху картонной коробкой на грязной мраморной лестнице, а Чаз как раз спускался по ней. Не сказав ни слова, он помог мне занести вещи, а затем пригласил к себе выпить, причем не пива, как я предполагал, а «Гибсона»,
[4] приготовленного в хромированном шейкере и разлитого по запотевшим высоким стаканам. Я тогда впервые попробовал «Гибсон», и он ударил мне в голову. Это опьянение усугубилось появлением очаровательной девушки, которая разделась донага, чтобы Чаз ее рисовал. Для второкурсника я был достаточно искушен в подобных вопросах, но все же это явилось для меня новым откровением: «Гибсон» и обнаженные девушки средь бела Дня.
После того как натурщица ушла, Чаз показал мне свои работы. Его комната выходила окнами на улицу, и в течение нескольких часов освещение в ней было довольно приличным — именно поэтому он согласился занять меньшую из двух спален, хотя и был основным арендатором. Главное место в комнате занимал громадный профессиональный мольберт. Рядом с ним стояли расшатанный деревянный столик, перепачканный красками, убогий письменный стол, обшарпанный книжный шкаф, фанерный гардероб и роскошная антикварная кровать с бронзовыми спинками, привезенная из дома. Одна стена была увешана крючками, на которых болтались самые разнообразные предметы: чучело фазана, каска германского улана, великое множество ожерелий, браслетов и диадем, чучело бобра, человеческий скелет, мечи, кинжалы, разрозненные части доспехов, огромный кремневый пистолет и всевозможная одежда, отражающая последние полтысячелетия европейской моды с небольшими вкраплениями Востока. Как я вскоре выяснил, эта коллекция представляла собой не более чем излишки коллекции отца Чаза, который в своей студии в Ойстер-Бей собрал целый музей предметов, подходящих для рисования.
В комнате воняло масляными красками, джином и сигаретами. Чаз был заядлым курильщиком — только «Крейвен-А» в красной твердой пачке, — и на его длинных пальцах желтые следы никотина были видны даже под вездесущими пятнами краски. У меня до сих пор сохранился его небольшой автопортрет, который он нарисовал в том году. Я наблюдал за его работой, более того, был зачарован этим. Чаз всего несколько минут смотрел на свое отражение в пыльном зеркале, и вот уже готово: непокорная прядь черных волос, тяжело спадающая на широкий лоб, изящный прямой нос, острый подбородок и выразительные, большие светлые глаза. Услышав мой восхищенный возглас, Чаз вырвал лист из альбома и отдал мне.
Однако в тот первый день я нетвердой походкой приблизился к мольберту и впервые взглянул на работу Чаза: небольшой холст, на котором на светло-коричневом фоне была изображена обнаженная девушка. Не задумываясь, я ахнул и выпалил, что картина бесподобна.
— Дерьмо, — возразил Чаз. — О да, она живая и все такое, но мне пришлось здорово с ней повозиться. Писать маслом может каждый. Если что-нибудь не получается, достаточно просто закрасить это место, и кому какое дело, если слой краски получился в целый дюйм толщиной? Вся штука в том, чтобы ухватить жизнь, не слишком стараясь, так чтобы не было видно напряженной работы. Sprezzatura.
[5]
Он произнес это слово с любовью, размеренно; я с умным видом кивнул, поскольку великая образовательная программа Колумбийского университета превратила нас обоих в маленьких человечков эпохи Возрождения и мы оба прочитали «Придворного» Кастильоне,
[6] в котором категорически требовалось добиваться великолепных результатов, не демонстрируя при этом заметных усилий. Поэтому мы всё делали неторопливо, выдавали блестящие работы в самую последнюю минуту и презирали напряженные кропотливые занятия студентов медицинского факультета. Здесь я должен упомянуть о том, что эстетический тон в нашем маленьком сообществе задавал Чаз. Мы все трое дружили с искусством: разумеется, Чаз увлекался живописью, я в то время серьезно увлекался сценой (если честно, у меня было даже несколько ролей во второсортных театрах), ну а у Марка была видеокамера, и он снимал довольно скучные короткометражные фильмы. Оглядываясь назад, я вижу, что это было славное времечко: плохое вино, еще более гадкая марихуана, грампластинки с тяжелым роком и бесконечная череда долговязых девиц в обтягивающих черных лосинах, с жутко накрашенными глазами и с прямыми волосами до ягодиц.
Как это ни странно, именно Чаз навсегда отбил у меня всякую охоту к театру. Это случилось в самом начале четвертого курса. К нам пригласили профессора, настоящего бродвейского режиссера, помешанного на Беккете.
[7] Мы поставили несколько его пьес, и в «Последней ленте магнитофона» я играл Краппа. Чаз сходил на все три спектакля, как мне кажется, не для того, чтобы меня поддержать, ибо в малом зале театра «Латем» неизменно был аншлаг, а потому, что его искренне увлекла мысль подробной записи всех событий человеческой жизни — к чему мы еще вернемся ниже. На вечеринке после последнего спектакля я, немного выпив, повздорил с одним из гостей, следствием чего стала вспышка насилия средней степени. Вызвали полицию, но Чаз вовремя вывел меня через кухню ресторана.
Вернувшись к себе, мы устроились у него в комнате и выпили еще, насколько я помню, водку прямо из бутылки. Я говорил и говорил до тех пор, пока не заметил, что Чаз смотрит на меня как-то странно, и тогда я его спросил, в чем дело. Он поинтересовался у меня, сознаю ли я, что до сих пор играю роль, говорю тем самым сварливым, раздражительным голосом, который выработал для Краппа. Я попытался обратить все в смех, однако в конце концов вынужден был признать, что это действительно так. Несмотря на алкогольный туман, меня прошибла холодная дрожь. И действительно, подобное происходило со мной постоянно. Я вживался в роль, а затем не мог с ней расстаться, и вот теперь это заметил посторонний. Однако я переменил тему и продолжал пить еще более усердно, пока не отрубился прямо в кресле в комнате Чаза.
Я проснулся на рассвете от резкого запаха скипидара. Чаз установил на мольберт большой холст размером футов пять на три.
— Сядь, я хочу написать твой портрет, — сказал он.
Я послушно сел; Чаз подправил мою позу и принялся за работу. Он писал мой портрет целый день, пока не начало темнеть, прерываясь только для того, чтобы сходить в туалет или перекусить доставленным на дом обедом.
Должен сказать, что, хотя я соскоблил с лица театральный грим, волосы у меня по-прежнему оставались в пудре и на мне был костюм Краппа: белая рубашка без воротника, мешковатые темные брюки и жилет с карманными часами на цепочке; кроме того, я для полноты образа отпустил трехдневную щетину. Кажется, когда Чаз наконец разрешил мне взглянуть на творение своих рук, я воскликнул: «Матерь божья!»
Я прослушал обязательный обзорный курс истории искусства, и у меня в памяти тотчас же всплыло подходящее имя.
— Господи, Чаз, это же самый настоящий Веласкес! — воскликнул я, испытывая странное смешение чувств: изумление и восхищение самой картиной и полный ужас, порожденный изображенным на ней лицом.
Это был Крапп, с выражением бессильного вожделения и злобы на лице, с огоньком зарождающегося безумия в глазах, а под этой маской был я, причем все то, что, как мне казалось, я успешно скрывал от окружающего мира, было выставлено напоказ. Это было все равно что портрет Дориана Грея наоборот; мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы посмотреть на картину и улыбнуться.
Заглянув мне через плечо, Чаз сказал:
— Да, неплохо. Наконец-то здесь чувствуется немного sprezzatura. И ты прав, я действительно могу писать под Веласкеса. Я могу писать под кого угодно, кроме себя самого.
С этими словами он схватил кисть и подписал портрет тем самым росчерком, которым подписывал все свои работы: «ЧУ» с отходящей вниз от «У» завитушкой, указывающей на то, что эту картину написал Уилмот-младший. Это полотно до сих пор хранится у меня, скатанное и засунутое в тубус, спрятанный на самой верхней полке в кладовке; я его никогда никому не показывал. Через пару дней после того как Чаз написал мой портрет, я пошел к своему куратору, отказался от курсов театрального мастерства и переключился на юриспруденцию.
Здесь мне следует немного рассказать о себе, хотя бы для того, чтобы должным образом оформить историю Чаза Уилмота. Фирма, которую я возглавляю, скрывается за тремя анонимными прописными буквами; мы специализируемся в страховании индустрии развлечений в самом широком смысле, от рок-концертов до кинотеатров, парков аттракционов и тому подобного. Можно сказать, я все-таки каким-то боком остался в шоу-бизнесе. У нас есть отделения в Лос-Анджелесе и Лондоне, и на протяжении почти двадцати лет мне постоянно приходится бывать в разъездах. В настоящее время моя личная жизнь в высшей степени непримечательная, при этом она в определенной смысле связана с бизнесом, поскольку я женился на агенте из бюро путешествий, с которой тесно общался по работе. Человек моего положения вынужден много времени посвящать разговорам по телефону с тем, кто заказывает авиабилеты, бронирует гостиницы и так далее. Я привязался к голосу по телефону, такому вежливому и участливому в любое время суток, такому невозмутимому и хладнокровному, несмотря на постоянные чрезвычайные ситуации, вечную спешку и тому подобное, с чем сопряжена жизнь человека, которому приходится много разъезжать. И мне нравился сам голос: Диана родом из Канады, и я постепенно привык к растянутым гласным и веселому «а?», которым она завершала свои фразы. Я поймал себя на том, что звоню ей поздно вечером, делая вид, будто мне пришлось спешно вносить коррективы в свой маршрут, а затем мы бросили притворяться. Наверное, наш брак можно назвать счастливым, хотя мы редко видимся друг с другом, в основном в отпуске. У нас двое детей, которые сейчас учатся в университете, и уютный дом в Стамфорде. Я не богат в том смысле, в каком это слово употребляется в наше заносчивое время, но моя компания процветает.
Мы с Чазом были довольно близки до последнего курса, но затем я перевелся на юридический факультет в Бостон, и мы потеряли друг друга из виду. На пятилетии выпуска мы с ним виделись минут пятнадцать, после чего Чаз сбежал вместе с моей подругой. Она была из театральной богемы, и у нее было замечательное имя — Шарлотта Ротшильд. Кажется, потом они с Чазом поженились, или жили вместе, или что-то там еще. Как я уже говорил, мы потеряли друг друга из виду.
С Марком мы поддерживали отношения. Он такой человек: держит связь со всеми бывшими выпускниками и бывает на всех наших встречах. После окончания университета Марк один год пробовал себя в качестве сценариста в Голливуде, но так ничего и не добился. Потом он уговорил родителей устроить его в одну художественную галерею в Сохо, и дела у него быстро пошли в гору, правда, только после того, как он сменил фамилию Слотски на Слейд. Я регулярно получаю приглашения на все выставки в галерее Марка Слейда, и время от времени мы с женой их посещаем.
О Чазе мы во время наших встреч почти не говорили, у меня сложилось впечатление, что он стал художником и добился определенного успеха. Марк любит говорить исключительно о себе, что, по правде сказать, весьма надоедает, к тому же меня никак нельзя назвать страстным поклонником искусства. У меня есть лишь одна оригинальная работа хоть сколько-нибудь признанного мастера — как это ни странно, картина кисти Ч. П. Уилмота-старшего. Это одно из полотен, написанных им во время войны. На нем изображен расчет зенитного орудия авианосца, участвующего в сражении за Окинаву. Орудие стреляет, но в воздухе прямо над ним зловещим насекомым завис горящий японский самолет. Он так близко, что можно разглядеть в кабине летчика-камикадзе с белой повязкой на голове. Артиллеристы бессильны что-либо сделать, через несколько мгновений все они погибнут, но самое интересное в этой картине то, что один из расчета, молодой парень, еще совсем мальчик, отвернулся от неумолимо надвигающейся смерти и смотрит на зрителя, раскинув руки, а на лице у него выражение прямо из Гойи — по крайней мере, насколько я помню из курса истории искусства.
На самом деле вся эта картина пропитана Гойей: современная версия его знаменитого «Расстрела третьего мая 1808 года», но только вместо безликих наполеоновских драгун — японский камикадзе. Флотское начальство не одобрило эту работу, как и журналы того времени, и картина осталась непроданной. Судя по всему, впоследствии Уилмот более внимательно следил за тем, чтобы угодить кому нужно. Картина провисела на стене спальни Чаза все время его учебы в колледже, и перед выпуском он отдал ее мне, небрежно, словно это был старый плакат какого-нибудь рок-кумира.
Так получилось, что я как раз вернулся в Нью-Йорк перед теми выходными, когда Марк устраивал торжественный прием в гостинице «Карлайл» в честь приобретения картины, получившей известность как «Венера Альбы». Я следил за историей ее открытия с необычным для себя интересом, в основном благодаря тому, что в деле был замешан Марк, но также из-за ее стоимости. Когда речь заходила о предполагаемой сумме, которая будет выложена за «Венеру» на аукционе, назывались сумасшедшие цифры — не меньше пары единиц («единица» — это термин из киноиндустрии, который мне очень нравится, он означает сто миллионов долларов). Такие большие деньги я нахожу интересными, каким бы ни было их происхождение, поэтому я решил остановиться в номере, зарезервированном нашей фирмой в гостинице «Омни», и сходить на прием.
Для торжественного вечера Марк снял один из танцевальных залов мезонина. Войдя в дверь, я сразу же заметил Чаза, и он, похоже, заметил меня в это же мгновение, — больше чем заметил, казалось, он высматривал меня. Шагнув навстречу, Чаз протянул руку.
— Рад, что ты смог прийти, — сказал он. — Марк предупредил, что пригласил тебя, но в твоей конторе ответили, что тебя нет в городе, а потом я позвонил еще раз и мне сказали, что ты будешь здесь.
— Да, Марк умеет праздновать на широкую ногу, — сказал я, подумав о том, как странно, что Чаз предпринял столько усилий, выясняя мое местонахождение: мы с ним уже давно не были лучшими друзьями.
Я окинул его придирчивым взглядом. Восково-бледное лицо с едва различимыми остатками загара, горящие глаза, окруженные сероватой, нездоровой кожей. Чаз то и дело поглядывал в сторону, поверх моего плеча, словно ища еще кого-то, другого гостя, возможно не такого желанного, как я. Впервые я видел его так одетым: на нем был прекрасный костюм того оттенка серого, какой используют только ведущие итальянские модельеры.
— Хороший костюм, — заметил я.
Чаз взглянул на лацканы своего пиджака.
— Да, я купил его в Венеции.
— Вот как? — сказал я. — Судя по всему, дела у тебя идут неплохо.
— Ага, дела у меня идут замечательно, — ответил Чаз тоном, начисто отметавшим дальнейшие расспросы, и тотчас же сменил тему. — Ты уже видел сам шедевр?
Он указал на плакаты с изображением картины, развешанные через равные промежутки на стенах танцевального зала: женщина, лежащая на боку с загадочной, удовлетворенной улыбкой на лице, рука закрывает промежность, ладонью не вниз, в традиционном стыдливом жесте, а вверх, словно предлагая самое сокровенное мужчине, чей образ смутно виднеется в зеркале в ногах ложа, — художнику Диего Веласкесу.
Я ответил, что еще не видел картину, поскольку в тот краткий промежуток времени, когда она была выставлена на всеобщее обозрение, меня не было в Нью-Йорке.
— Это подделка, — бросил Чаз, достаточно громко, чтобы это привлекло удивленные взгляды.
Разумеется, во время учебы в колледже мне приходилось видеть Чаза пьяным, однако теперь это было совсем другое. Я вдруг понял, что сейчас Чаз опасен в своем опьянении, хотя он и был добрейшим человеком. Под левым глазом у него нервно задергалась жилка.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Я имею в виду, что это не Веласкес. Эту картину написал я.
Кажется, я рассмеялся. Я был уверен, что Чаз шутит, пока не посмотрел ему в лицо.
— Ты ее написал, — сказал я, просто чтобы сказать хоть что-нибудь, и тут вспомнил, что в некоторых статьях говорилось о необычайно пристальном научном анализе, которому была подвергнута картина — Ну, в таком случае ты определенно обманул лучших экспертов. Насколько я понимаю, было подтверждено, что пигменты относятся к той эпохе. Характер мазков полностью соответствует тому, что наблюдается на работах, бесспорно принадлежащих кисти Веласкеса. И еще было что-то связанное с изотопами…
Чаз нетерпеливо пожал плечами.
— О господи, подделать можно все, что угодно. Абсолютно все. Но раз уж об этом зашла речь, я написал это полотно в тысяча шестьсот пятидесятом году, в Риме. Так что в кракелюрах
[8] подлинная римская грязь семнадцатого века. Кстати, женщину зовут Леонора Фортунати. — Отвернувшись от плакатов, он посмотрел мне в лицо. — Ты принимаешь меня за сумасшедшего?
— Если честно, да. У тебя даже вид как у сумасшедшего. Но возможно, ты просто пьян.
— Я не настолько пьян. Ты считаешь меня сумасшедшим, потому что я сказал, что написал эту вещь в тысяча шестьсот пятидесятом году, а это невозможно. Скажи, который теперь час?
Взглянув на часы, я сказал:
— Без пяти десять.
Чаз рассмеялся как-то странно и сказал:
— Да, сейчас позже, чем кажется. Но знаешь, а что, если наше существование… прошу прощения, регистрация нашего существования в нашем сознании в каждое конкретное сейчас является весьма условным? Я не имею в виду память, этот увядший цветок. Я хочу сказать, что, быть может, сознание, самоощущение нахождения в каком-то конкретном месте, способно перемещаться — его можно заставить перемещаться, и не только во времени. Быть может, где-то на небесах есть огромный супермаркет сознания, где парят самые разные мысли — только бери, и мы можем проникать в сознание других людей?
Судя по всему, от Чаза не укрылось выражение моего лица, потому что он усмехнулся и сказал:
— Совсем спятил. Может быть. Слушай, нам нужно поговорить. Ты задержишься в Нью-Йорке?
— Да, только на одну ночь. Я остановился в «Омни».
— Я загляну к тебе завтра утром, перед тем как ты уедешь. Много времени я не отниму. А пока можешь послушать вот это.
Чаз достал из внутреннего кармана коробку с компакт-диском и протянул мне.
— Что это?
— Моя жизнь. Эта картина. Помнишь Краппа?
Я сказал, что помню.
— Крапп был сумасшедшим, верно? Или я ошибаюсь?
— По-моему, автор оставил этот вопрос открытым. Но какое отношение имеет Крапп к твоей проблеме?
— Неоднозначное.
После чего Чаз издал отрывистый, резкий звук, который при других обстоятельствах можно было бы принять за смех, и пропустил пальцы сквозь волосы, все еще пышные, несмотря на возраст. Я вспомнил, что и у его отца была такая же шевелюра, хотя я не мог себе представить, что мистер Уилмот терзает свои волосы так, как это делал сейчас Чаз, словно пытаясь вырвать их с корнем. Я думал, это лишь образное выражение, но, похоже, ошибался.
— Замечательно, — сказал я. — Но ты не хочешь объяснить, почему отдаешь это мне?
Не могу описать взгляд Чаза. Полагаю, вам приходилось слышать о пропавших душах.
Он сказал:
— Я сделал это для тебя. Больше мне никто на ум не пришел. Ты мой самый старый друг.
— Чаз, а как же Марк? Разве ты не должен поделиться с ним…
— Нет, только не с Марком, — оборвал Чаз, и его лицо как-то поблекло.
Мне показалось, он сейчас расплачется.
— В таком случае я не понимаю, о чем ты говоришь, — сказал я.
Однако у меня уже появились кое-какие догадки, и я ощутил в груди неприятную пустоту. У нас в семье, слава богу, ни у кого нет душевных болезней. Мои дети без каких-либо проблем прошли через переходный возраст, и в моей области деятельности безумные маньяки, если не брать в расчет тех, кто снимает кино, встречаются крайне редко. Поэтому я поймал себя на том, что совершенно растерялся в присутствии человека, у которого, как я сейчас понимал, случился приступ паранойи.
Вероятно, Чаз прочитал мои мысли, потому что он потрепал меня по плечу и улыбнулся — призрак старого Чаза, показавшийся на миг.
— Нет, возможно, я сумасшедший, но сумасшедший не в том смысле, в каком ты подумал. За мной действительно охотятся. Слушай, сейчас мне нужно отсюда уйти. Прослушай то, что я тебе передал, и мы поговорим обо всем утром.
Чаз протянул мне руку как совершенно нормальный человек, мы попрощались, и он скрылся в толпе.
Я вернулся в гостиницу, налил себе виски и вставил компакт-диск Чаза в свой портативный компьютер, размышляя: «Ну хорошо, в худшем случае это всего восемьдесят минут, и если это окажутся бредни сумасшедшего, я вовсе не обязан их слушать». Однако выяснилось, что это был не просто аудиодиск, а десяток с лишним сжатых аудиофайлов, с многими часами записанной речи. Итак, что мне делать? Я устал, мне хотелось спать, однако я также хотел выяснить, действительно ли у Чаза Уилмота съехала крыша.
И еще одно. Я вкратце обрисовал свою жизнь — абсолютно непримечательное существование, начисто лишенное острых углов. Наверное, мне захотелось вкусить чего-нибудь необычного, того, чем, на мой взгляд, является жизнь художника, от чего сам я в ужасе отказался давным-давно. Быть может, именно поэтому американцы боготворят знаменитостей, хотя лично я отношусь к этому крайне отрицательно и не желаю иметь с этим ничего общего — ну, может быть, лишь самую малость. Но вот мне самому представилась возможность заглянуть в замочную скважину, и я не смог устоять перед искушением. Выбрав самый первый файл, я нажал нужные кнопки, и из колонок полился голос Чаза Уилмота-младшего.
~ ~ ~
Спасибо за то, что слушаешь. Я прекрасно сознаю, что навязался со своим рассказом, но, когда я услышал о том, что Марк устраивает этот вечер и ты на него приглашен, я понял, что лучшего момента не придумать. Мне хотелось бы поговорить с тобой о многом, но все остальное подождет до нашей следующей встречи. Жаль, что ты не видел саму картину: все эти плакаты — дерьмо собачье, как и любая репродукция, но, полагаю, ты читал о том, как она была обнаружена и все такое. Все это ложь — или может быть ложью. Оказывается, действительность гораздо более гибкая, чем я предполагал. Так или иначе, позволь сначала подготовить нужные декорации.
Ты когда-нибудь в старые времена баловался экстези? Да, сейчас я вспоминаю, что сам угостил тебя первой дозой — настоящей «кислотой» багрового цвета, после чего мы целый день гуляли по Риверсайд-парку и разговаривали о чайках, гадая, каково быть чайкой. Помню, ты переслал свое сознание одной из них и парил над Гудзоном, а вторую, плохую часть этого путешествия мы провели у тебя в комнате. Это было на предпоследнем курсе, в самом начале весны. Я потом спросил, как тебе понравилось, и ты сказал, что не мог дождаться, когда все это закончится. Да-да.
Именно об этом я и говорю: получалось, ты сознавал, что накачался наркотиками, понимал, что у тебя галлюцинации, даже несмотря на то, что галлюцинации казались самой что ни на есть действительностью. Однажды — я тебе об этом не рассказывал? — я набрался экстези, и так получилось, что у меня в руке лежал треугольный гитарный медиатор из узорчатой пластмассы. Я полночи пялился на него, и эти маленькие коричневые завитки ожили и показали мне всю историю западного искусства: первые наскальные рисунки в пещере Ласко, изваяния Кикладской культуры, древних греков, а затем Джотто, Рафаэля, Караваджо, и так до самого Сезанна. И не только это: мне открылось будущее искусства, формы и образы, которым суждено пробиться сквозь безликие пустоши постмодернизма и создать новую эпоху в великом шествии человеческой созидательности.
И разумеется, после этого случая я только и думал о новом путешествии, поэтому в следующие выходные я приготовил все необходимое, зажал в руке медиатор и принял дозу побольше — и ничего. Хуже чем ничего, потому что медиатор остался тем, чем он и был, — дешевым куском пластмассы. Однако в комнате ощущалось чье-то зловещее присутствие, словно в углу затаился огромный черный пекарь Пиллсбери,
[9] и оно смяло и раздавило меня, и насмехалось надо мной, потому что вся эта прошлая штуковина с медиатором была лишь уловкой, целью которой было заставить меня отправиться в новое путешествие, чтобы эта тварь смогла меня сожрать.
Помнишь Зубкоффа, моего бывшего соседа по комнате? Он учился на медицинском. Не выходил из своей комнаты и зубрил уроки. Мы прозвали его «Волшебным грибом», вспомнил? Он вдруг свалился на меня как снег на голову. Теперь Зубкофф ученый, занимается исследованиями. Я принимал участие в одном его эксперименте, посвященном тому, как наркотики влияют на творческий процесс.
Ты никогда не задумывался над тем, как работает головной мозг? Ну, скажем, откуда приходят мысли? Я имею в виду, откуда они приходят? Совершенно новые мысли, вроде теории относительности или использования перспективы в живописи. Или почему одни люди ну просто жутко творческие натуры, а другие за всю свою жизнь ничего не могут придумать? Ну да ладно, поскольку ты — это ты и, возможно, у тебя этот вопрос вообще никогда не возникал.
Но меня он всегда зачаровывал, этот главный вопрос всех вопросов, и, помимо того, что мне отчаянно хотелось вернуться к медиатору, я еще хотел узнать, что будет дальше. Я имею в виду, с западным искусством. Я до сих пор не могу поверить, что все это в конечном счете свелось к тому ничтожеству, каким оно выглядит сейчас: к огромным гротескным статуям героев комиксов, к обоям и музыкальным автоматам, к маринованным трупам, к горам пакетов с грязным бельем в углу белой комнаты и подписью «Это петух». Конечно, ты можешь сказать: «Что ж, все проходит». В Европе на тысячу лет перестали отображать искусством жизнь, а затем начали снова. По всему миру сердцевиной литературы были стихотворные эпосы, а затем их перестали писать. Так может быть, то же самое происходит и с традиционной живописью, на холсте, масляными красками. И теперь у нас есть кино. Но потом ты вынужден задать вопрос: почему рынок произведений искусства такой огромный? Люди хотят покупать живопись, а доступен им лишь этот жуткий мусор. Должен быть какой-то способ, чтобы тебя не смыло безжалостным потоком новшеств, как метко выразился Кеннет Кларк.
[10] И как всегда говорил мой отец.
Я имею в виду, что на самом деле тебе придется задаться вопросом, почему мы любим старых мастеров — потому, что они старые и редкие, то есть являются выгодным вложением капитала, или же потому, что они дают нам что-то бесценное, непреходящее, вечное? И если второе, то почему мы не продолжаем заниматься тем же самым? Ну хорошо, сейчас все забыли, как рисовать, и все же…
Здесь нужно сделать отступление. Вернуться к Зубкоффу. Он позвонил мне. Сказал, что проводит на медицинском факультете Колумбийского университета одно исследование, щедро профинансированное правительством, Национальным институтом психического здоровья и кем-то еще. Целью этого исследования является изучение воздействия наркотиков на творческий процесс человека. В эксперименте принимают участие студенты — музыканты, художники, и Зубкофф решил привлечь также художников в годах, чтобы проверить, как это связано с возрастом. В общем, он вспомнил обо мне. Одним словом, халявная наркота. А такой товар никогда не залеживается.
Короче говоря, я согласился, и вот что мы имеем. Не сомневаюсь, ты сейчас ломаешь голову, почему после стольких лет старина Уилмот решил вывалить на меня все это. Потому что ты единственный, кто остался, единственный, кто меня знает и кому нет до меня особого дела, поэтому ты без раздумий высмеешь меня, если я спятил. Понимаю, что я говорю слишком резко, однако это так. И раз уж я начал откровенничать, должен сказать, что из всех тех, кого я знал, у тебя самая цепкая хватка за то, что в нашем мире называется действительностью. Ты начисто лишен воображения. И снова извини, что вывалил на тебя все это. Но мне до смерти нужно узнать, что ты думаешь.
Расстановка декораций — это очень интересная фаза, вроде как вся наша жизнь — театр: первое действие, второе действие, третье действие, занавес. Так что давай начнем сначала: мне двадцать один год, я только что окончил колледж. Тебе никогда не приходило в голову, каким образом мне удалось окончить учебу? Как я мог, выбрав специальностью искусство, завалить три профилирующих предмета? Этот самый вопрос мне задал мой куратор. Что ж, от репродукций меня тошнит, я не могу на них смотреть, и я не могу писать о картинах — слова кажутся издевательством. Мне потребовалось три года, чтобы научиться притворяться, и если бы не Слотски, я бы завалил и остальные предметы. А Слотски настоящий гений писать рефераты по искусству: если бы в музеях вместо картин вывешивали рефераты по искусству объемом в тысячу двести слов, Слотски был бы одним из величайших мастеров нашего поколения.
Я вернулся домой в Ойстер-Бей — дом, милый дом, — и стал думать только о том, как выбраться оттуда, прежде чем я покончу с собой или убью его. Своего папашу. Кажется, я никогда тебе об этом не говорил, но у моего отца была одна маленькая проблема.
Он снова приставал к Кенде, нашей служанке, хотя та была самая настоящая уродина. Ну как он только мог? Наверное, отец просто перестал видеть женщин такими, какие они на самом деле. Все было гораздо хуже, пока мама не стала нанимать служанок сама, хотя ей уже было все равно, но служанки менялись у нас одна за другой, а маме, естественно, к этому времени уже нелегко было обходиться без служанки, она с большим трудом обслуживала себя сама.
Я помню, как однажды летом ты пригласил меня погостить у твоей тетки. Наверное, ты никак не мог понять, почему я не ответил тебе тем же. Ну, одна причина — это папашина проблема; быть может, при гостях он бы вел себя пристойно (на людях всегда надо соблюдать внешние приличия), но я не хотел рисковать. Другая причина: на всех до единой стенах нашего долбаного дома висят портреты моей матери в обнаженном виде. Однако наблюдается любопытный переход от прерафаэлитской сильфиды (мой любимый портрет матери, если можно так сказать; ей на нем где-то на пару лет больше, чем мне сейчас: обнаженная, волосы до плеч, стоит, прислонившись к стене, и смотрит на всех нас — ну разве я не красавица?) к классической Венере, далее к версии Тициана и, наконец, к Рубенсу, после чего отец перестал писать ее портреты, а может быть, мать перестала ему позировать. Не знаю, сколько она набрала к тому лету — четыреста или даже пятьсот фунтов. Я больше не мог на нее смотреть, но она поквиталась с отцом в саморазрушительном стиле Дориана Грея.
Так или иначе, можешь представить себе, как я слонялся по этому огромному гулкому дому, жалея о том, что у меня не хватило духа стать последователем какого-нибудь культа, такого, где наносят татуировку на лоб. В конце концов я решил, что никогда не стану играть отцу на руку, я даже не буду губить себя, как это сделала мать. Почему она от него не ушла? Этого я так и не смог понять. По крайней мере, свои деньги у нее были.
Ее отец оставил ей приличную сумму — он сколотил состояние на каких-то железнодорожных переключателях. На всей этой сложной электромеханической технике, которая направляет ток по нужным проводам и выдает в контактную сеть. Была такая штуковина под названием «контакт Петри», которая применялась также и в телефонных станциях. После войны Вестингауз выкупил у старика Петри весь его бизнес где-то миллионов за тридцать, что по тогдашним временам было серьезными деньгами. Дед умер, когда мне было лет семь, но бабушку свою я помню довольно хорошо.
Бабушка Петри была с характером. Красивая, глупая, она вечно беспокоилась по поводу того, какая у нее прическа. После смерти деда она жила с нами двенадцать лет, с каждым годом становясь все тупее, все больше озабоченная церковью и своим местом в грядущем мире. Маленькая драма в духе Диккенса на берегах Гудзона: пропитанное ароматом лаванды дыхание минувшего века. Папаша, естественно, подхалимничал, жутко лицемерил по поводу всего этого религиозного мусора, развлекал направо и налево жирных епископов, заботился о том, чтобы все мы росли с церковью — католические школы и все такое. Шарлотта, естественно, поступила в пансион Сердца Иисусова, а я отправился в Колумбийский университет — только потому, что старик сам там учился, — вместо какого-нибудь приличного художественного училища, куда бы я пошел учиться, если бы у меня был выбор. Бабушка меня недолюбливала. Ее любимицей была Шарлотта. Они часами просиживали, перебирая четки за молитвами или разглядывая ее толстые альбомы с фотографиями в кожаных переплетах. Я не раз спрашивал у Шарлотты, как она все это терпит, а она неизменно отвечала, что это благотворительность, что одинокой старой женщине требуется общество, и в конце концов я прекратил над ней издеваться и стал считать само собой разумеющимся, что моя сестра может быть двумя совершенно различными людьми: маленькой тихой монашкой-послушницей и сорвиголовой в шортах и футболке, которая играла со мной на берегу, вечно вся в песке, который оставляла за собой по всему дому.
Когда бабушка умерла, выяснилось, что все это лицемерие было впустую. Большую часть своего состояния она завещала церкви, выделив какие-то суммы мне (совсем маленькую), Шарлотте (побольше) и матери. Матери также достался дом. В своем завещании бабушка выразила надежду на то, что Шарлотта выполнит призвание свыше и посвятит свою жизнь религии.
Эта сцена отчетливо запечатлелась у меня в памяти: мы сидим за столом и слушаем, как нотариус читает завещание, все в черном, словно на дворе тысяча восемьсот восьмидесятый год. Когда дошел черед до этого пункта, я закатил глаза и толкнул в бок сидящую рядом Шарлотту, ожидая, что она тоже ткнет меня локтем, но она повернулась и посмотрела на меня, и из ее глаз на меня глядел кто-то другой, так что у меня застыла кровь в жилах.
Наверное, вот почему отец так и не бросил мать, вот почему не завел себе настоящую любовницу во французском духе, с квартирой на Манхэттене, как ему наверняка хотелось. Помню, я смотрел на него в тот самый момент, когда до него дошло, что он не получит ни гроша, что он так или иначе навсегда повязан с нами. Отец побледнел, словно получил удар в солнечное сплетение. Странно, потому что в то время он сам зарабатывал довольно неплохо; он был на пике славы как некий второсортный Рокуэлл. Отец мог бы тогда уйти, но не сделал этого, а просто продолжал лапать служанок и местных женщин, официанток и кассирш.
Но когда-то давно он любил мать; нельзя так писать портрет женщины, если ее не любишь, — по крайней мере, я не могу. К тому же есть еще фотографии. Господи, какие же это фотографии! Отец и мать познакомились в последнее лето перед войной в Лиге изящных искусств — отец преподавал, мать училась (ей разрешили отдать последний год богеме, перед тем как стать серьезной и завести семью с добрым католиком), и, полагаю, отец сразил ее наповал своим талантом. Представляю восторг семейства Петри, когда мать притащила его домой — язычника, без денег, без прошлого. Но мама, когда хотела этого, могла быть очень жесткой. К тому же она была дочерью своего отца, единственным ребенком, что, в общем-то, позор для порядочной католической семьи: только один ребенок, в чем дело? Естественно, отец обратился в новую веру и на какое-то время стал более истовым католиком, чем сам Папа; он мог очаровать кого угодно, он очаровал старика Петри, но вот бабушка, как выяснилось, перед его чарами устояла. Готов поспорить, она молила Бога, чтобы японская бомба разрешила все ее проблемы, однако отец вернулся домой живой и невредимый, они с матерью поженились и он стал знаменитым, а потом появилась Шарлотта, затем последовало несколько выкидышей и девочка, которая умерла от полиомиелита в возрасте двух лет, затем я, и на этом все кончилось.
Вот и вся печальная история — по крайней мере, насколько мне удалось ее восстановить. На самом деле никто не усаживал меня напротив, чтобы рассказать всю правду. Я слышал разные варианты. Кому верить? И что гораздо важнее: как этого избежать?
В конце концов я решил отправиться в Европу: в этом возрасте всегда привлекательна мысль исцелиться географией. Собственных средств мне не хватало, и я был уверен, что отец мне ничего не даст, хотя на себя он денег не жалел. Наверное, отец предполагал, что я останусь вместе с ним, тешил себя безумной мыслью, что мы откроем семейное дело, что-нибудь вроде Уайетов
[11] или Бассано,
[12] — маленькую мастерскую в этой пустыне, каковой является в культурном отношении Лонг-Айленд. Отец говорил о том, что я возьму на себя второстепенные портреты или, быть может, рекламу спиртного. Но, узнав о моих планах, он с готовностью за них ухватился. Вот что всегда так бесило меня в этом подонке: тебе кажется, он никогда не думал ни об одном человеческом существе, кроме себя, и вдруг совершенно неожиданно отмачивает такое. Отец сказал, что я могу пробыть в Европе столько времени, сколько пожелаю, что молодость бывает лишь раз в жизни, и попросил не забывать пользоваться презервативами.
Разумеется, сначала я спросил у матери, а та предложила спросить у отца. Я не мог поверить своим ушам, стоя у нее в комнате и пытаясь не задохнуться от вони дезинфицирующих средств и ее гниющих ног. Ее рот, перекошенный после инсульта, и глаза, прячущиеся в складках жира, сказали мне: спроси своего отца.
Чего я не стал делать. Нет, вместо этого я напился вдрызг, в одиночку прикончив полбутылки бурбона, и отрубился на полу ванной в луже блевотины — очаровательно! Там и нашел меня отец, вымыл меня и переодел. Что он хотел этим доказать? Что, в конце концов, любит меня больше матери, что именно он одержал победу в войне Уилмотов? Так или иначе, на следующее утро отец выписал мне чек на пять «кусков», и мы поговорили о том, что я должен посмотреть в Европе. Мы сидели у него в студии и говорили о музеях, о Лондоне, Париже, Мадриде, Риме, Флоренции — такое же путешествие мы вместе с отцом совершили, когда мне было девять лет. Тогда я впервые познакомился с европейскими собраниями живописи.
В тот первый раз вместе с отцом мы везде останавливались только в самых шикарных гостиницах — господи, как же он любил сорить деньгами в пору своего расцвета! — и все обходились со мной так мило, а я считал, это потому, что я замечательный ребенок. Так продолжалось до тех пор, пока Шарлотта не раскрыла мне глаза — жуткая стыдоба, хотя я ей в этом так никогда и не признался. Шарлотта терпеть не могла эту чванливую роскошь, и сейчас, оглядываясь назад, я прихожу к выводу, что именно тогда она начала посещать церкви и монастыри. Это Шарлотта настояла на том, чтобы мы отправились в Авилу
[13] посмотреть Святую Терезу.
Когда я в двадцать один год отправился в Европу один, в Мадриде я отказался от шикарного «Рица» и поселился на третьем этаже однозвездочного albergo
[14] на углу Калле-де-Амор-де-Диос и площади Святой Марии — Шарлотта наверняка одобрила бы этот выбор, и оттуда было всего минут десять пешком до музея Прадо. Я не был там с девяти лет, но, когда я снова пришел в музей, мне показалось, будто я выходил из него всего на несколько минут: все картины висели на тех же местах. Однако мой взгляд был безнадежно испорчен курсом истории искусства, и я понимал, что мне больше не удастся вновь испытать такой же оглушительный взрыв чувств, как в тот раз, когда я впервые увидел все это, — впервые потому, что отец принципиально не держал дома никаких репродукций, никаких художественных альбомов, чтобы не испортить золотой взгляд юного Чаза. Отец провел меня в большой зал кружным путем, мимо скучных посредственностей конца семнадцатого и восемнадцатого веков, мимо аляповатых бурых картин, и вот шестнадцатый зал, а там «Сдача Бреды», первое большое полотно Веласкеса, которое я увидел. Мне хотелось до конца жизни стоять и любоваться тем голландским солдатом, небрежно смотрящим с холста, — ну как Веласкес только придумал это сделать! — и копьями, такими, какие они есть, просто идеальными, но отец не позволил мне задержаться. Он схватил меня за руку и потащил мимо знаменитых портретов и пророков в пустыне с чудесной черной птицей, зависшей в настоящем воздухе, в большой зал, центр культа. Мы вошли в двенадцатый зал, резко повернули направо и оказались перед «Фрейлинами».
Эдуард Мане назвал это полотно «школой живописи», а по мнению моего отца, в общем и целом это было лучшее, что кто-либо когда-либо писал маслом. Он мне сказал (и я в это охотно верю), что, впервые увидев «Фрейлин», я застыл перед картиной с разинутым ртом, прижав руки к щекам, словно подобие картины «Крик» Мунка.
[15] Полотно поражало великолепием с первого взгляда, как Большой каньон или статуя Свободы и даже больше, потому что я слышал о нем всю свою жизнь, но не видел даже открытки с его изображением. И вот я стоял перед ним, отчаянно стараясь не опозорить себя слезами умиления, а отец говорил.
Считается, что у девятилетнего ребенка не может быть такой сильной реакции на картину, но, наверное, всему виной была моя врожденная одаренность. Помню ли я, о чем говорил отец? Быть может, в моем сознании все это оказалось скрыто под толстым слоем формального художественного критицизма, который мне вдалбливали в колледже. Кажется, особых исторических подробностей не было, только восхищение действующего художника работой гения. Отец предложил мне посмотреть на свет, проникающий в окно справа, на то, как в нем сияет крашеное дерево оконной рамы. «Вермер,
[16] — сказал он, — прославился благодаря тому, как он изображал свет, сияющий на окрашенных поверхностях, и это было вершиной его творчества, а Веласкес просто добавил это как еще одну незначительную деталь».
И еще эта игра со зрительной реальностью, которая в западном искусстве появилась вновь только в середине девятнадцатого столетия. Более того, по словам отца, именно из этой картины Мане почерпнул искусство матовых тонов и четких очертаний, и вплоть до двадцатого века не было ничего похожего на это расплывчатое изображение женщины-карлицы, скорее принадлежащее де Коонингу
[17] или Френсису Бэкону.
[18]
И эта прекрасная обреченная девочка в центре, самая важная девочка во всем мире, с разрывающим сердце выражением гордости и страха на лице, и две фрейлины, одна великолепно вырисована, как и ее госпожа, другая ограничена четкими плоскостями, словно деревянная кукла, — Сезанн avant la lettre
[19] (откуда? Он ведь не знал… Вот загадка), и шепчущая монашка, и застывшая в ожидании фигура в желтом в дверях на заднем плане (от нее веет ужасом! Но кто может сказать почему?), и второстепенные король и королева в пыльном зеркале — все движения, каждый жест на огромном полотне направляют взгляд к мужчине с усами в черном камзоле с рыцарским крестом, который стоит совершенно спокойно в центре внимания с палитрой и кистями. «Всем своим видом он говорит, что все это сделал он, — сказал мне отец. — Он говорит: „Это я вырвал одно мгновение из времени, показав, как видит наш мир Господь Бог; каждый миг является вечностью, и когда все эти карлики, собака, монашка, придворные, королевская семья и фрейлины превратятся в прах и будут преданы забвению, эта картина будет жить и жить, жить бесконечно, и я, Веласкес, ее сотворил“».
Я вспоминаю выражение его лица, когда он говорил это, и, наверное, тогда я думал, что он говорит о самом себе, ведь в девять лет я считал, что мой отец принадлежит к тому же классу, что и Веласкес, и является одним из величайших художников в мире. Нет, это не совсем так; наверное, после той поездки в Европу, увидев воочию работы великих мастеров, я даже в девять лет понял разницу, а отец, вероятно, это почувствовал. В течение следующего года он становился все более придирчивым, все более склочным, все более требовательным. Он был учитель, я был его ученик, и мне навсегда суждено было оставаться учеником. Однако на самом деле я лучше своего отца. Возможно, я превзошел его не настолько, насколько Веласкес превзошел своего собственного учителя Пачеко, но все же разница ощутима. Конечно, не было и речи о том, чтобы говорить об этом, даже признаваться самому себе. И мне очень хочется узнать, как с подобной ситуацией справился Веласкес. Правда, Пачеко был ему не отец, а только тесть, но все же…
Все это снова нахлынуло на меня, когда я стоял перед «Фрейлинами» во второй раз, и тогда я вдруг осознал, что именно этого всегда и жаждал от искусства — возможности стоять в стороне от всякой мелочности, от сплетен, любимчиков и маленьких подлостей.
И ты увидишь, мой друг, что я преуспел в этом, хотя и самым неожиданным образом. Но наверное, ты думаешь: «Эй, а разве не в этом заключается суть живописи? Зачем он вываливает на меня весь этот вздор о своей печальной жизни?» Потому что дело не только в живописи. Дело в том, имеет ли моя память какое-либо отношение к тому, что произошло в действительности. Это тебе придется решать самому, ну а все, что касается живописи, будет более или менее объяснено далее. Поэтому я буду щедро разбрасывать перед тобой свои воспоминания, словно орудуя лопаткой. Это противоречия? Что-то невозможное?
Будь добр, следи внимательно.
На следующий день в Прадо я познакомился с Сюзанной Нор.
Я никогда не знакомлюсь с девушками в музеях, я вообще не замечаю их, когда у меня голова заполнена искусством. Но вот она стояла, глядя на конный портрет Бальтасара Карлоса работы Веласкеса, и я не мог оторвать глаз от нее, от копны рыжевато-золотистых волос до самых ягодиц. Я дождался, когда мы останемся в зале одни, а затем начал как одержимый говорить о живописи, о невероятной технике, о краске настолько тонкой, что она «льется» и сквозь нее проступает плетение холста, о том, что вся картина написана одним махом, почти без исправлений (только посмотрите на задний план, черт побери, это же просто акварель!), о текстуре костюмов (он тычет кистью тут и там, а наш взгляд воспринимает это как золотое шитье), и посмотрите на лицо, это же, по сути, только набросок, но он обнажает всю психологию этого малыша, и так далее, и так далее. Я не мог остановиться, а она рассмеялась и сказала: «Вижу, вы хорошо разбираетесь в живописи». А я сказал: «Да, хорошо, я художник и хочу написать ваш портрет». Я чуть не сказал, что хочу написать ее обнаженной, но удержался.
Сюзанна была певицей, точнее, хотела ею стать. Она училась в Скидморе
[20] и отправилась за границу, чтобы брать уроки в Парижской консерватории, а сегодня она села в поезд и приехала сюда на выходные. Я провел ее по музею, тараторя без умолку, словно сумасшедший. Мне казалось, как только я закрою рот, Сюзанна исчезнет. Мы пробыли там до самого закрытия, а затем отправились в один уютный бар на Калле-де-Сервантес, где пили вино и говорили, пока не стемнело и не пришла пора перекусить, потом мы поели и еще немного выпили. В баре мы засиделись, нас из него почти выставили, после чего я проводил Сюзанну до гостиницы, в которой она остановилась, очень респектабельной, на Пласа-Санта-Ана, и поцеловал ее в дверях, заработав недовольные взгляды со стороны двух национальных гвардейцев: целоваться в общественных местах запрещено, Франко это не нравится. Я подумал: «Этого не должно было произойти, я не готов к этому — к любви или к чему там еще. Сумасшествие».
Следующие два дня я провел с Сюзанной, все до последней минуты. Она говорила без остановки, жутко смешно, много шутила. Мы бродили по городу. Сюзанна вообразила, что мы попали на съемки фильма про войну, потому что вокруг было очень много солдат в немецких касках — мы будто бы прячемся от нацистов! — и все это начало казаться реальным, уж не знаю почему. Но на следующий день мы снова до самого закрытия просидели в том же баре, и, проводив Сюзанну в гостиницу, я снова поцеловал ее, но уже более страстно, а когда я, как болван, пожелал ей спокойной ночи, она схватила меня за пряжку ремня, втянула в холл и потащила вверх по лестнице.
И все произошло именно так, как в киношных сценах про страсть, когда актер стоя срывает с себя одежду, а актриса напрыгивает на него, насаживаясь на член (по крайней мере, мы должны так думать), а потом они падают на узкую кровать. Я всегда считал себя человеком хладнокровным, умеющим держать себя в руках, но это было нечто совершенно другое. Меня хватило всего минуты на две, и я начал было открывать рот, чтобы извиниться, но Сюзанна не желала останавливаться, она сказала мне, что делать, сама работая руками и ртом, при этом не переставая говорить, рассказывая мне о том, что она чувствует. Я еще никогда не слышал, чтобы девушка говорила о таких вещах; я не мог поверить своим ушам. Наверное, слово «ненасытная» тут не подходит. Не знаю, какое слово подходит, но мы занимались этим до тех пор, пока не свалились без сил, и если бы мы не заснули, то у кого-нибудь из нас точно пошла бы кровь из носа. И все это со смехом и хихиканьем. Помню, я подумал: «Все это слишком хорошо, тут обязательно должен быть какой-нибудь подвох, какое-нибудь наказание, которое незамедлительно последует».
Мы провели в кровати почти весь следующий день. Один раз я шатаясь сходил за едой и пивом, а когда наступил вечер, мы встали, как могли привели себя в порядок и крадучись пробрались в ванную комнату в конце коридора, где снова занялись этим в душе, под слабой струей воды. Мы вышли на улицу поздно, как истинные испанцы. Сюзанна знала клубы — все это было подпольно, адреса ей дали ее друзья-музыканты, — и там ребята играли «вживую». Никаких пластинок не было; рок-н-ролл был запрещен правительством, так что оставалось только ловить на коротких волнах радио американской армии, и ребята изобретали свои интерпретации, причудливое сочетание фламенко и Хендрикса
[21] — невероятная музыка. А я захватил с собой альбом и рисовал как одержимый — портреты музыкантов и, разумеется, портреты Сюзанны, самозабвенно играющей на самодельной электрогитаре, — рисовал тушью, добавляя полутени с помощью слюны и вина, а потом выдирал листы и раздавал всем желающим, думая: «Ну вот, лучше не бывает, это и есть жизнь».
* * *
Когда Сюзанне пришло время возвращаться в Париж, я отправился с ней. Она сказала, что Мадрид всегда будет нашим, как в том кино, и вот теперь Париж тоже стал нашим. Должен сказать, я испытал огромное облегчение, оставив фашизм позади; мне уже начало надоедать постоянное ощущение того, что за каждым твоим шагом наблюдают. Национальные гвардейцы в блестящих шляпах смотрели на нас так, словно мы собирались устроить государственный переворот.
Мы остановились у Сюзанны, на улице Сен-Жак, недалеко от школы вокального искусства, в комнате на третьем этаже в доме без лифта, с грязной ванной в конце коридора. Сюзанна по утрам брала уроки в школе вокального искусства, а не в консерватории; впрочем, быть может, я просто перепутал. La vie boheme,
[22] левый берег Сены, студенческое братство, все в черном, все высокого мнения о себе, курят, пьют и ширяются как сумасшедшие. Пока Сюзанна была в школе, я ходил по музеям и картинным галереям. Париж в то время был мертвым в отношении живописи: один политический мусор и подражание нью-йоркской школе.
Но я попал на одну выставку в Оранжери, там была представлена живопись Веймарской республики: Дикс, Грош
[23] и другие, о ком я никогда не слышал, такие как Кристиан Шад
[24] и Карл Хуббух. Несколько потрясающих работ, этот стиль назывался Neue Sachlichkeit, «новая вещественность». Эти ребята оказались на руинах поверженной Германии после Первой мировой войны, и повсюду царил абстрактный модернизм — Пикассо, Брак,
[25] да и футуризм уже заявлял о себе, а эти ребята попытались спасти живопись как отображение действительности, и им это удалось, особенно Шаду: техника как у Кранаха,
[26] поразительная глубина и структура и потрясающее проникновение. Эй, ублюдки, посмотрите на мир, который вы создали, вот как он выглядит. Помнится, я подумал: «А мы сейчас сможем сделать это? И сможет ли кто-нибудь это увидеть?» Вероятно, нет, а ведь мир не слишком-то изменился, разве что мы упрятали тех, кто был ранен на войне, за стены госпиталей, чтобы не нужно было на них смотреть, и богачи теперь не толстые, а худые. Но если повторить то же самое сейчас, всё скупит богатый сброд: «О, у вас есть Уилмот, очень мило, конечно, это не де Коонинг, но все равно неплохое вложение денег». Сейчас все слепы, если только речь не идет о том, чтобы посмотреть телевизор.
Я намеревался провести в Европе по крайней мере год, однако вернулся домой той же осенью и застал там весьма любопытные перемены. Маму отправили в клинику, у нее обострился диабет и начали сказываться последствия очередного инсульта. Наверное, это было к лучшему, поскольку у нее стали чернеть и отваливаться куски тела, а никому не хочется иметь такое у себя дома. Пришлось снять дверь в ее комнату и косяк тоже, но все равно маму выносили через балкон в сад. Молю бога о том, чтобы у нее к тому времени не осталось никаких мозгов. Мама очень любила этот сад.
Когда я вернулся, следы разрушений еще были видны, но отец, похоже, не собирался что-либо предпринимать по этому поводу. Шарли ушла из дома на следующий день после того, как забрали мать, поступила послушницей в какой-то монастырь в штате Миссури. Она решила стать миссионеркой и помогать самым бедным. Мне она ничего не написала, не оставила даже записки; я знал, что она поговаривает об этом, но никак не мог предположить, что она возьмет и уйдет из дома, улизнет тайком в мое отсутствие. Я говорил ей, когда она только начала всерьез об этом задумываться: «Шарли, тебе не обязательно делать это, мы с тобой можем сбежать из дома вместе и начать новую жизнь». Но она просто смотрела на меня пустым блаженным взглядом, который выработала у себя, и говорила, что дело вовсе не в этом, что ее зовет к себе Христос и все такое, но я ей не верил. В детстве Шарли совсем не была религиозной; я всегда считал, что это девчачьи причуды вроде увлечения лошадьми. Одно время я думал, что во всем виноват отец, который с ней что-то сделал, — о таком дерьме слышишь постоянно, это происходит даже в престижном Ойстер-Бей, папочка и его любимая девочка. Конечно, мне надо было бы прямо спросить у Шарли, но я так и не решился в тот единственный раз, когда встречался с ней. Разговор не для монастыря, и, по правде сказать, я в это никогда по-настоящему не верил. Да, наш папаша чудовище, но все-таки не такое.
Мне очень не хватало Шарли. Я никогда об этом не задумывался; я всегда считал, что мы будем вместе или, по крайней мере, близко друг к другу, Чаз и Шарли, навеки вместе. Я полагал, что все это миссионерство началось дома, но, наверное, это не так. Папаша в то время обхаживал Мелани, дочку нашего садовника, смазливую брюнетку с лицом, не обремененным следами страданий и глубоких мыслей. Она была года на четыре старше меня, чуть младше Шарли, и я сам переспал с ней пару раз, что очень странно даже для семейки Уилмотов. Отец тогда почти не писал, хотя он ожидал большой заказ на фреску в трапезной семинарии на Лонг-Айленде. Он рассчитывал, что я буду ему помогать, — продолжение фантазий на тему того, что я его ученик и наследник художественного таланта.
Естественно, ты задаешься вопросом: какого хрена я вернулся домой?
Да, тут длинная пауза. Но главным образом из-за Сюзанны. Когда я прощался с ней на вокзале в Париже, перед тем как она села в автобус до аэропорта, было пасмурно и дождливо, мы обнимались и целовались, и Сюзанна плакала, она сказала, что любит меня больше всего на свете и никогда не забудет, а еще она только что поняла, что больше никогда меня не увидит, это было слишком хорошо для нее. Ну а я, стыдно признаться, в тот момент думал: «Фу, как я рад наконец отдохнуть от этой девчонки, которая слишком много требует. Прощай, дорогая, быть может, мы еще когда-нибудь увидимся».
И вот Сюзанна уехала, и я остался один, не зная, чем себя занять, и тут выяснилось, что все эти фильмы и слезливые песни были правдой. Какие бы доводы ни приводил Чаз рассудительный: что на данном этапе я не готов взять на себя так много, что не стоит усложнять себе жизнь, что мне не нужен этот грандиозный роман, что я должен работать, понимаешь, проявить себя настоящим художником и т. д., — так или иначе какая-то моя частица тосковала по ней. Я проходил по улице, на углу которой Сюзанна вместе с французскими оборванцами распевала американские народные песни, собирая монетки, которые бросали им прохожие, видел тех же ребят, поющих вместе с какой-то другой девушкой, и у меня щемило сердце.
Я остался жить в ее комнате, что, вероятно, было ошибкой; мне следовало немедленно собрать вещи и отправиться в Берлин или еще куда-нибудь, но я торчал здесь, томясь от безделья, а аромат Сюзанны постепенно выветривался из комнаты. Я наткнулся на маленький флакон с шампунем, который она не взяла с собой, поскольку в нем осталась лишь крохотная капелька на дне, и каждый вечер открывал его, нюхал и вспоминал, как пахли ее волосы. Пробовал ли я забыться в обществе других девушек? О да. Когда тебе двадцать лет и ты умеешь рисовать, найти на Левом берегу подружку не составляет никакого труда. Всем хочется обрести бессмертие, а как знать, может быть, я когда-нибудь стану знаменитым, — я буквально слышал их мысли.
Но знаешь, я так и не смог понять, почему ничего путного из этого не вышло. Я хочу сказать, вот я со своим альбомом устроился на бульваре и рисую портреты туристов, просто чтобы чем-нибудь заняться, ко мне подсаживается девушка, я изображаю ее более симпатичной, чем на самом деле, и она сражена наповал, а это не француженки, о нет, это американки, англичанки, датчанки, мы тут говорим по-английски, потом вежливая беседа ни о чем, свидание в баре, «да, у тебя потрясающее тело», мы поднимаемся в комнату, где она снимает одежду и получает то, что хотела, — мимолетный роман с настоящим парижским художником, и, по-моему, я с таким же успехом мог бы воспользоваться чьим-нибудь чужим членом.
А затем моя работа пошла под откос: все как будто подернулось пеленой, глаза потеряли способность проникать, а краска упорно отказывалась вести себя как нужно, стремясь превратиться в комки грязи; описать это трудно, но никаких сомнений не было. После отъезда Сюзанны я снял помещение под студию, намереваясь заняться чем-нибудь серьезным теперь, когда у меня появилось больше времени, и я думал поработать над психологическими портретами, вроде тех, что я видел в Оранжери, добавив немного конкретности в духе Эйкинса.
[27] Но хотя я работал как одержимый, получалось у меня одно барахло. Я приходил в бешенство, ломал кисти, швырял долбанные холсты в стены, но все безрезультатно. После двух недель подобных мучений у меня в сознании начало всплывать слово «муза» — я всегда считал это полным вздором, но теперь думал: «Да, у Рембрандта была Саския, у Ван Гога была шлюха с толстыми мочками ушей, а у Пикассо всегда под рукой имелся запас девчонок». И тогда меня осенило: «Ну хорошо, я нашел Сюзанну, и она моя, и, к чему бы это ни привело, она мне нужна». Как только я стал об этом размышлять, мне вдруг стало понятно, что все написанное мной, пока она была рядом, — это лучшие мои работы, полные жизни и страсти. И я вспомнил, каким я сам был с ней, моя температура была на десять градусов выше, и это отчетливо прослеживалось в линиях рисунков, особенно ее портретов.
Ну и еще, разумеется, был секс: да, парень, трахать туристок — все равно что пить разбавленное вино после крепчайшего бренди. Есть такой секс, когда ты вроде где-то паришь и со стороны наблюдаешь за самим собой, и девчонка тоже, ты читаешь все ее мысли и понимаешь, что, когда все закончится, вам будет нечего сказать друг другу, и даже если девчонка клевая и миленькая, наступает момент, когда ты ждешь не дождешься, чтобы она поскорее ушла, и у тебя возникает ощущение, что она думает о том же самом. Но Сюзанна требовала полного присутствия, она держалась так, словно это был конец света, словно мы трахались в последний раз перед взрывом бомбы, последний раз в истории человечества, она говорила без умолку, описывая все это, а ее тело ни на миг не останавливалось, не размыкало объятий, всецело здесь.
* * *
Итак, я вернулся, мы встретились, и в Нью-Йорке все пошло так же, как в Париже, мы не могли насытиться друг другом. Первым делом я снял помещение на Уокер-стрит за сто долларов в месяц, на пятом этаже, в здании, где раньше размещался завод, обшарпанном и грязном. Именно там мы и обосновались, на большом куске поролона, который я купил на Канал-стрит. Мы выключали свет и зажигали десятки толстых паяльных ламп, а потом мылись в крошечном душе для рабочих. Я решил переоборудовать это помещение в жилое. Я собирался выбросить мусор из окна в вентиляционную шахту или вынести на улицу, выкрасить стены в белый цвет, поставить кровать, провести освещение и отгородить кухню, чтобы можно было жить и быть счастливыми.
А пока я жил в Ойстер-Бей с отцом, стараясь держаться от него подальше. Ему почему-то взбрело в голову, что мы снова станем семьей — а были ли мы семьей хоть когда-нибудь? — мы двое и Мелани, его подружка. «Приемная» подружка? И он постоянно твердил об этой фреске в семинарии, о том, как она станет великим возрождением великого искусства, с Уилмотами pere & fils
[28] в качестве заводил.
Когда я случайно сталкивался с отцом, мне становилось тошно: его фальшивость, соломенное сомбреро на голове, трость, накидка, то, как он прогуливался по нашему зарастающему саду. Быть может, садовнику не нравилось, что его дочь спуталась с заказчиком старше ее на тридцать лет, а может все объяснялось обычной нехваткой денег. Все доходы мамы отправлялись в тот роскошный дурдом, где ее содержали, а отец жил на заказы, которые ему удавалось выцарапать. Ни о каких престижных журналах речь больше не шла. Отец промышлял тем, что писал портреты жирных котов и продавал свои старые работы, но с этой фреской все снова должно было стать хорошо.
Перед тем как я съехал из дома, у меня состоялся разговор с отцовской подружкой. Я сидел на диване в гостиной и смотрел на только что разведенный в камине огонь, вспоминая сестру и то, что это было одним из наших любимых занятий — развести большой огонь и смотреть, как он пожирает ненавистные нам вещи: плохие фотографии, старые игрушки, все то, что не будет вонять или взрываться (но иногда попадалось и такое). Тут вошла Мелани и плюхнулась в кожаное кресло, в котором обычно сидел отец. Я не сразу сообразил, что она пристально смотрит на меня. Какое-то время я тоже смотрел на нее, а затем спросил:
— В чем дело?
Она начала говорить, мол, почему я так холоден и жесток по отношению к своему отцу, который меня так любит и так мною гордится, и все такое. А я сказал:
— Знаешь, для того, кто только что вошел в дверь, у тебя чересчур много суждений о характере нашей семьи. Например, мою мать только что вытащили отсюда краном. Быть может, это имеет отношение к тому, как я отношусь к своему отцу.
— Ты считаешь, это его вина?
— Не знаю, — сказали. — С самого первого дня он трахал здесь всех женщин и девушек, каких только мог. Возможно, это оказало какое-то влияние на самолюбие матери, подтолкнуло ее переедать и принимать наркотики. Как знать, быть может, если ты задержишься здесь достаточно долго, ты сама увидишь, каково это.
Ответом стало небрежное пожатие плечами, после которого мне захотелось схватить кочергу. Мелани сказала:
— Он великий художник. Великие мастера играют по особым правилам. Раз твоя мать не смогла справиться с этим… конечно, мне ее жалко и все такое, но…
— Он не великий художник, — возразил я. — У него был великий талант. Это не одно и то же.
— Что за бред! Какая тут разница?
— О, ты хочешь получить урок искусства? Отлично, Мелани, сиди здесь и жди. Я сейчас вернусь.
С этими словами я направился к стеллажам в кладовке, где отец хранил все свои старые работы, тщательно отделив те, которые можно продать, от тех, продать которые нельзя, и из последних выбрал папку и вернулся в гостиницу. Швырнув раскрытую папку на кофейный столик, я разложил веером содержимое.
— Когда я был еще совсем маленьким, лет с шести и до одиннадцати, отец практически каждый день, когда не шел дождь и было не очень холодно, уводил меня на пристань или на берег с наборами акварельных красок, складными мольбертами и парусиновыми стульчиками, и мы рисовали вместе. У меня был в точности такой же набор, как у отца: кисти из собольих хвостов и дорогие прессованные плитки краски «Д’Арш», двадцать четыре на восемнадцать. Мой отец считал, что даже маленькие дети должны пользоваться хорошим материалом. И мы рисовали вместе час, два, в зависимости от освещения. Мы выходили в разное время суток, чтобы поймать все разновидности света, увидеть, что свет делает с водой, песком, скалами и небом. В теплую погоду мы рисовали людей, отдыхающих на пляже, и лодки в проливе, а зимой рисовали берег, море и небо, один и тот же вид, снова и снова. Это была наша гора Сент-Виктуар,
[29] наш Руанский собор.
[30] Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Не совсем, — призналась Мелани.
— Ага. Ну да ладно. Что ты думаешь об этих рисунках? Кстати, это работы отца. Свои я рвал сразу же, так как меня бесило то, что я не могу работать кистью, как отец.
— Они прекрасны.
— Да, совершенно верно. Вот этот рисунок, например: полная женщина и ребенок сидят на берегу ранним утром. Взгляни на спокойствие их фигур, выполненных легким движением кисти: всего десять мазков, и все готово. Взгляни на эту полосу мокрого песка! Цвет передан превосходно, и сквозь краску проступает ровно столько белизны бумаги, чтобы песок сиял. А вот этот рисунок: пролив Зунд зимой, три чайки, созданные белизной бумаги, просто вырезанные на фоне серого неба, — они превосходны, они живые. Ты хоть представляешь себе, как трудно добиться такого эффекта акварелью? Это не те дешевые поделки, что продаются в курортных сувенирных магазинах, это почти не уступает лучшим работам Уинслоу Хомера
[31] и Эдварда Хоппера.
[32] Ты обратила внимание на слово «почти»? Я употребил его, потому что в этом вся суть жизни отца как художника — «почти». Он так и не сделал этот последний шаг, отделявший его от великого. Остановился у забора. И дело не только в том, что отец рисовал иллюстрации. Хомер тоже рисовал иллюстрации, и сам Дюрер, черт побери, рисовал иллюстрации. Нет, отцу чего-то недоставало, а может быть… да, что-то в нем застыло. Вот почему он убрал эти работы: ему не хочется видеть напоминание о том, как близко он подошел. Для того чтобы быть художником, необходимо больше, чем просто талант. Необходимо идти на риск. Необходимо уметь на все наплевать. Необходимо быть открытым для… не знаю, для чего — для жизни, Бога, правды, чего-то другого. Искусство — это ремесло, но не только ремесло. И знаешь, что самое ужасное? Отец все это понимает. Понимает, какой дар бесполезно растратил, и это сознание отравило весь наш дом, стало проклятием, а та грустная, сломленная женщина, которую недавно уволокли отсюда, тоже понимала все это, она пыталась вобрать в себя этот яд, носила его в себе, черт побери, чтобы отец мог оставаться все тем же самодовольным Ч. П. Уилмотом в соломенной шляпе и романтической накидке, который разгуливал бы по ее дому и гонялся за юбками. Он вампир: безукоризненные манеры, обаяние, прекрасная одежда — «подойди ближжжже, я только хочу высосать твою кро-о-о-овь». Я вижу, дорогая, что отец уже и в тебя вонзил свои клыки. Он наплел тебе про то, что ему нужна женщина, способная понять гения, про то, что правила, которым подчиняются обычные люди, в данном случае неприменимы, что он обессмертит тебя своей кистью…
И так далее, и так далее. Пока я разглагольствовал, Мелани смотрела на меня как на автокатастрофу, понимаешь, когда машина сплющена, словно банка из-под пива, на стекле кровь и можно догадаться, что произошло с теми, кто находился внутри, но все равно невозможно оторвать взгляд. Внезапно она вскочила и, не сказав ни слова, выбежала из комнаты.
Самое странное в этом разговоре было то, что, изливая душу, я вдруг понял, почему мне так не хочется покидать Ойстер-Бей. Зрелище этих рисунков было словно концентрированный эликсир моего детства: берег, море, лодки, мать, укутывающая меня в свитер прохладным вечером, и рука Шарли на моей руке, сжимающей теплый румпель ее маленькой яхты в то лето, когда она учила меня управлять парусами. И запах отлива, и неизменная искрящаяся игра света на поверхности воды; я лежал лицом вниз на причале и смотрел на воду, как буддист смотрит на священную мандалу, олицетворяющую для него дверь в высшую форму бытия. Я здесь родился, я никогда по-настоящему не жил нигде, кроме как здесь и в городе, когда учился в школе, но даже тогда я приезжал домой каждое лето.
Когда Мелани ушла, я поднялся по черной лестнице на верхнюю террасу. Дул свежий бриз. Я стоял там и смотрел на огни мыса Ллойд-Пойнт и Центрального острова, на бакены, обозначающие фарватер, красные и зеленые, на зарево над Стамфордом за черной пропастью пролива, на коннектикутском берегу. Мы с Шарли в детстве тайком убегали сюда ночью, стояли у парапета, укутанные в одеяла, и считали себя пиратами и исследователями, а потом приходила мать и кричала, чтобы мы шли спать, но только крик ее получался совсем не сердитым, потому что она сама маленькой девочкой делала то же самое. А теперь Шарли в могиле, и мать в могиле, погребенные заживо, а отец по-прежнему разгуливает по дому со своей новой пассией, как будто ничего не случилось, хотя, если хорошенько подумать, он, наверное, находится в самой глубокой могиле. «Но только не я, — сказал я самому себе, — я не собираюсь быть погребенным заживо, ни здесь, ни где бы то ни было». У меня едва не разорвалось сердце, но в тот день я осуществил у самого себя ампутацию родного дома, прямо по живому, без наркоза, а потом уехал и больше туда не возвращался.
Помню, у тебя была машина и ты помогал мне перебраться на другое место, или это был кто-то другой? Одним словом, я начал жить в разрушенном здании заброшенной фабрики на Уокер-стрит. На протяжении пяти недель я работал как проклятый, выбрасывая кучи грязи, мотки проволоки, ржавое оборудование, затем я вымостил растрескавшиеся полы новой плиткой, провел электричество, затащил на пятый этаж ящики, плиту, мойку и водонагреватель. Если бы я заранее знал, во что это выльется, то ни за что не взялся бы. Водонагреватель по лестнице на пятый этаж, в одиночку!
Мне помогли только с гипсокартонными перегородками. Надо мной сжалился парень со второго этажа, Денни Боско, тоже художник; он увидел сложенные на тротуаре листы гипсокартона и сказал, что я должен нанять людей на бирже труда на Боури, чтобы они затащили все наверх. Я так и поступил; кто же знал? И еще Боско помог мне ставить перегородки; в одиночку это делать очень трудно, нужно иметь три руки, для того чтобы держать лист и прибивать его. Боско был старейшим обитателем этого здания, он жил в нем с тех пор, когда Сохо еще был загнивающим промышленным районом; тогда надо было вешать на входную дверь табличку «ЗЖХ», «здесь живет художник», чтобы в случае возникновения пожара пожарные знали, что на пепелище нужно искать обугленный труп. Боско рассказал, что он ночами сидел на крыше — это было еще в конце шестидесятых — и смотрел на канал, и за исключением неонового сияния Китайского квартала, который в то время был лишь с четверть нынешнего, вокруг не было ничего, кроме кромешной тьмы, лишь кое-где прорезанной огоньками в окнах пионеров, начинавших обживать пустующие промышленные здания. Он сказал, что дальше будет хуже, что сюда стекаются паразиты, как это происходит всегда, когда художники вдохнут жизнь в район, — придут богатые, присосутся, и все снова станет мертвым. Как выяснилось, этот Денни был настоящим провидцем.
Через неделю я взял напрокат краскопульт, заклеил окна, закрыл лицо и покрасил все внутри в белый цвет. Едва краска подсохла, Сюзанна, как было условлено, пригнала грузовик с мебелью. Я был рад видеть ее и таскал все наверх в хорошем настроении, хотя в основном это были очень тяжелые предметы из дома ее родителей, и я думал, что это отличный день, что мы наконец переезжаем туда, где будем жить вместе, но затем я заметил, что у Сюзанны черная фаза. Она сидела в кресле, курила и ничего не ответила, когда я начал шутить насчет того, где мы расставим разные кресла и шкафы, как заправский декоратор. Несмотря на все мои старания, наша обитель получилась довольно мрачной, и я решил, что Сюзанна расстроилась именно из-за этого.
Но нет. Она сказала:
— Я беременна.
— Ты уверена?
— Да. Задержка почти на два месяца, потом я сделала тесты и все такое.
— Как же это произошло? Я думал, ты принимаешь таблетки!
Тут Сюзанна сломалась:
— О, я знала, ты скажешь, что это я во всем виновата. Моя жизнь кончена, а ведь моя карьера только начинается!
На самом деле она просто пару раз пела в клубах в Ист-Виллидже, и какой-то тип сказал, что он из фирмы грамзаписи, и оставил свою визитную карточку, но я не стал напоминать об этом, только спросил:
— Что ты собираешься делать?
Сюзанна расплакалась, я обнял ее и сказал, что люблю и что все будет, как она скажет, аборт или ребенок, в любом случае мы справимся.
Девушка забеременела, и тут либо избавляешься, либо принимаешь, и тогда жизнь течет совсем не по тому руслу, по какому ты думал. Мы несколько раз обсуждали это; сначала Сюзанна хотела сделать аборт, а я был против, затем она стала против, а я начал настаивать на аборте. Наверное, сказывалось католическое воспитание, но не только; дело было в течении жизни, я сходил с ума при мысли о том, в какой дыре мне придется жить до конца дней своих, а для взаимоотношений в этом ничего хорошего. Но что я тогда знал? Шарли всегда говорила, что надо следовать за жизнью и любить свою судьбу. Amor fati.
[33] Я бы отдал все на свете, чтобы обсудить это с ней, но, когда я позвонил в ее орден, мне ответили, что она отправилась в Уганду.
Вот так и получилось, что моя жизнь легла на ложный курс, и это еще одна причина, почему я рассказываю тебе обо всех этих старых делах. Ибо похоть будет чахнуть, а ее пыл ослабевать, говорит Петроний Арбитр, — ты должен помнить это из курса латинских мастеров в переводах поэтов эпохи Возрождения, кажется, одного из немногих курсов, по которому я получил «удовлетворительно». И это действительно так. К тому времени как я вместе с Сюзанной пошел к алтарю, моя привязанность к ней уже больше чем на половину была обусловлена чувством вины, но я надеялся, что мне удастся каким-то образом это исправить — верностью, признательностью — и тем самым снять с себя проклятие, доставшееся от отца. К несчастью, по-видимому, склонность к самопредательству заразна. Она отравляет другие стороны жизни, в моем случае живопись, и выступает в качестве клейма для окружающих, как в том жестоком эксперименте, когда одну обезьяну выкрасили в зеленый цвет, после чего сородичи разорвали ее на куски. Наверное, если человек лжет самому себе, окружающим тоже становится проще ему лгать. В смысле, если кому-то можно, то чем я хуже?
В каком-то отношении жаль, что я не задокументировал свою жизнь, как старина Крапп. Данную попытку нельзя считать адекватной заменой, потому что — как бы это сказать — я больше не знаю наверняка, кто я такой. Быть может, именно это и хотел сказать своей пьесой Беккет: что никто из нас больше не является самим собой, что все мы пустые, что наши головы набиты соломой,
[34] как говорит Элиот, что мы порабощены средствами массовой информации, оторваны от источников настоящей жизни. И вот почему искусство, лишенное души, пробуксовывает.
Так что давай сейчас пробежимся по моей жизни, побыстрее, потому что мне это особой радости не доставляет и, кроме того, потому что это, возможно, вовсе не моя жизнь. Однако оставайся со мной.
Итак, подруга беременна, и мы отправляемся в Уилмингтон в гости к ее родителям. Макс, папаша, оказывается большим, жизнерадостным куском мяса; Надин, мамаша, — слегка увядшая красавица Юга. Я чувствую, что они не рады улову, но покоряются судьбе: так хочет наша девочка. Макс отводит меня в сторону и спрашивает, как я собираюсь обеспечивать Сюзанне такую жизнь, к которой она привыкла, а я отвечаю, что намерен зарабатывать в качестве художника, и он говорит: «Что ж, удачи тебе, сынок, надеюсь, ты будешь иметь коммерческий успех, потому что ты покупаешь товар, дорогой в обслуживании, и пусть тебя не вводит в заблуждение богемный стиль».
Так или иначе, мы поженились и стали жить на верхнем этаже фабрики вместе с малышом, которого назвали Тоби. Правда в том, что нам с Сюзанной следовало ограничиться тремя жаркими неделями в испанской гостинице, а не связывать друг друга десятилетним браком, хотя на чувстве вины можно выстроить грандиозные планы. «Все будет замечательно, — думал я, — не так, как у моих родителей, и не так, как у родителей Сюзанны, и мы оба будем художниками». Это казалось настоящим фундаментом — совместная жизнь в искусстве. Но вскоре выяснилось, что по какой-то причине я не стал модным молодым художником, а Сюзанна не стала популярной певицей и композитором десятилетия. Самое смешное, что, несмотря на нашу обоюдную посредственность, какое-то время нам удавалось зашибать чертовски неплохие деньги, и это, как нередко бывает, несколько смягчило боль. Я едва успевал выполнять заказы на рекламу, а одна из песен Сюзанны в исполнении тогдашней знаменитости попала в список сорока самых популярных песен Штатов. Ужасная песня, я до сих пор время от времени слышу ее на радиостанциях для тех, кому за сорок; все песни Сюзанны убаюкивающие, немного глупые, звенящие, но внутри пустые, их ни за что не спутаешь с Джони Митчелл, Нилом Янгом и тому подобными, — как и мои картины, к сожалению.
Затем Сюзанна сказала, что не может воспитывать ребенка в убогой квартире в Сохо, и мы купили загородный дом с четырьмя спальнями в Найаке, на участке в три с половиной акра, с сараем. Одному богу известно, сколько он стоит сейчас, но тогда такие здоровенные дома продавались по полторы-две сотни, что казалось огромными деньгами. Поэтому я стал уезжать на всю неделю работать в город, так что, наверное, мне следовало завести любовницу — я был богат, жил в Нью-Йорке и эпоха была самая подходящая, — но я так ее и не завел, даже не предпринимал попыток; вероятно, снова чувство вины… или еще один пример глупости. Марк в это время буквально жег простыни, и он не раз приглашал меня отправиться с ним в центр, побродить по «мясным рядам», но нет, в этом отношении я был полной противоположностью своему папаше. Я был похож на мать. Мне потребовалось несколько лет, чтобы узнать, чем занималась Сюзанна; я был уверен, что у нас идеальный брак, до тех пор пока она однажды не выпила больше обычного и не выложила список всех своих хахалей.
Примерно тогда же она забросила музыку, решив, что глина привлекает ее больше; затем оформление книг, затем видео, затем снова глина, уже на более высоком уровне, еще она написала одну пьесу, несколько киносценариев… Широкий художественный кругозор у моей Сюзи, нигде ничего определенного, только отчаянное желание обратить на себя внимание.
Точнее, это я так думаю, однако я не имею ни малейшего понятия, кто она такая. «Опоздавший на небо» — песня Джексона Брауна того периода, когда мы считали, что в рок-лирике спрятан ключ ко всем тайнам; я до сих пор вспоминаю Сюзанну, когда эту песню крутят на какой-нибудь ретростанции. Вынужден сказать, что не могу взять на себя ответственность за развалившийся первый брак. Не по мне быть покладистым мужем. По-видимому, я слишком долго смотрел в другую сторону, как это бывает в запутанных рассказах Чивера,
[35] но Сюзанна таскала в наш дом, в нашу постель самых разных типов: каких-то барменов, бродяг, богемных пустоцветов, проходимцев на ржавых пикапах. Я возвращался домой в пятницу после недели в городе, и за моим столом сидел какой-нибудь тощий козел с щербатой ухмылкой, ее новый дружок, и пил мое виски, а один раз я просто не вернулся, и на том все кончилось. Наверное, мой первый брак был основан на тайной сделке: я буду заботиться о Сюзанне, а она будет делать все, что ей вздумается, и я всегда буду рядом, когда ей надоест это делать. Но я больше не мог так продолжать, и причина, должен признаться, в том, что мне не было никакого дела до того, что она творила. Вот печальная правда: только великие художники живут по особым правилам, а посредственностям приходится жить, как всем, или соглашаться с тем, что они жалки.
Что касается Тоби, теперь остается лишь беспомощное сожаление, хотя с чего бы мне сожалеть о человеке, который преуспел в жизни больше своего отца: столп общества и церкви, трое очаровательных детей, с которыми он меня так и не познакомил, — впрочем, не думаю, что я этого хочу. Поразительно, что, как только Тоби стал чувствовать себя личностью, он начисто отверг все, чем я был: он умышленно ломал цветные карандаши, оставлял под дождем дорогую бумагу для рисования и портил качественные немецкие фломастеры, которые я ему покупал, а в довершение привязался к моему первому тестю.
А Макс просто принял его и воспитал в соответствии со своими строгими принципами, что совсем не нравилось Сюзанне, однако пошло впрок ее сыну; в старших классах школы парень стал заниматься футболом, затем поступил в Пердью,
[36] как и его дед, и был там звездой, а теперь он инженер, и точка. Каждый год я получаю на Рождество открытку и фотографию очаровательного семейства: группа каких-то милых незнакомцев.
Итак, обратно к прекрасному одиночеству, до тех пор пока я не познакомился с Лоттой. Мы поженились, у нас родились Мило и Роза, а затем мы разошлись. Какое-то время мне казалось, что Лотта меня спасет, потому что я мог говорить с ней так, как никогда не мог говорить с Сюзанной, и я полагал, что смогу сохранить в ней подлинного Чаза, как в вечном зеркале. У нее была компьютерная память, она никогда ничего не забывала: ни разговоры, ни сны, ни мои многочисленные ляпы, — и если задуматься, то это ужасно раздражает, нельзя так поступать с другим человеком, как бы сильно он тебя ни любил. Свое истинное «я» ничем не заменить. Диктуя это послание, копаясь в том, что осталось от моих воспоминаний после всех тех наркотиков, которыми я набил свой организм, пока был с Лоттой, и после того, что случилось с Зубкоффом, я должен признаться, чем я ее доконал. В сущности, я вошел, насвистывая, в гробницу своего отца, хотя и клялся, что никогда этого не сделаю, и это ее сломало. Яд просочился в нее, как он просочился в мою мать. Полагаю, вот почему Лотта, самый честный и порядочный человек из всех, кого я когда-либо встречал, в конце концов предала меня. И она имела на то полное право.
На самом деле я так и не понял, чего хотела от меня Лотта. Самовыражения? Не думаю, что дело было только в этом. Я постоянно рисовал для нее, если угодно, чистое самовыражение, но то лучшее, что я сделал для нее за все время, пока мы были женаты, ввергло ее в ужасное настроение. Это было на пятую годовщину свадьбы, мы перед тем пару недель ссорились и мирились, и я решил ради разнообразия сделать что-нибудь необычное. А ссорились мы по поводу этой чертовой обложки для журнала «Нью-Йорк», посвященной очередному браку Рудольфа Джулиани,
[37] в данном случае с Джудит Натан.
От меня хотели очевидную кальку, «Бракосочетание Джона Арнольфини» Ван Эйка, что я и сделал, маслом по настоящей дубовой доске, в полном соответствии с оригиналом. На лице мужчины я изобразил надменное лицемерие, а на лице женщины — самодовольство персидской кошки, а в вогнутом зеркале у них за спиной я написал гостей, знаменитостей, улыбающихся, словно оскаленные черепа, и еще я использовал десять маленьких люнетов по краю зеркала, проиллюстрировав этапы карьеры жениха и разрыв двух его предыдущих браков. По-моему, получилось хорошо. Это была настоящая картина, а не шарж, и в ней присутствовала определенная весомость оригинала.
Я принес ее домой, после того как в журнале с ней сделали все, что нужно, и Лотта прямо-таки взорвалась, начала свои обычные рассуждения о том, как я могу так с собой обходиться, что мой талант вроде божества, которому нужно поклоняться особым образом, а все эти рекламные агентства и журналы понятия не имеют, чем я занимаюсь, что мелкие подробности все равно невозможно передать, и сколько времени я потратил на подобную дрянь, а ведь у меня всего одна жизнь. Это была ее излюбленная фраза: «Как ты можешь так бездарно растрачивать свою единственную жизнь?» Но я не видел, чтобы она сама посвящала свою единственную жизнь тому, чтобы заработать достаточно денег для Мило (я имею в виду, что она не особенно надрывалась в этой маленькой галерее), — нет, эта обязанность возлагалась исключительно на меня, премного вам благодарен, и примерно тогда я начал баловаться амфетаминами, чтобы максимально использовать свою единственную жизнь и приносить домой больше денег.
Так или иначе, где-то в середине мая — это было в воскресенье, в один из лучших дней нашей совместной жизни, примерно за месяц до годовщины свадьбы — я варил кофе на кухне и вдруг услышал доносившееся из спальни хихиканье. Я подошел к едва приоткрытой двери и заглянул внутрь. Они лежали на кровати, Лотта и Мило, ему тогда было около четырех, и щекотали друг друга. На ней была батистовая ночная рубашка, а на нем пижама с изображением человека-паука, и это зрелище буквально меня оглушило: льющийся солнечный свет, две фигуры на белой простыне и сверкающая бронза спинки кровати. Я словно прикоснулся к чужой тайне, стал невольным свидетелем полуэротической игры, в которую иногда играют матери со своими сыновьями примерно этого возраста, и на мгновение я почти вспомнил — чувственное восприятие, а вовсе не что-то конкретное в памяти, — как занимался тем же самым со своей матерью.
В тот же день я отправился в студию, натянул и загрунтовал большой холст размером три на пять футов и начал писать, как это было. Мальчик на картине чуть отвернулся от матери, на лице его написано удовлетворение, а мать сидит на кровати, опираясь на одну руку, а другая рука, вытянутая, касается головы ребенка, и его темный локон обвивается вокруг ее указательного пальца. Я полностью отдался работе, которая на следующие несколько недель стала для меня отдушиной. Ежедневно я проводил сколько-то времени, зарабатывая на хлеб насущный, а затем возвращался к этой картине, и все у меня получалось прекрасно, замечательно. Рот ребенка я сделал тремя быстрыми мазками, великолепный, сияющий жизненным соком, и то же самое насчет телесной окраски кожи матери, которую я знал как свою собственную: она проступает сквозь прозрачную ткань ночной рубашки в лучах утреннего света, жемчужно-розовая, и вы почти ощущаете аромат только что пробудившейся ото сна женщины.
Это могла быть обыкновенная жанровая картина, но получилось нечто большее; краски жили, существовали, как в серьезной живописи, и я превратил белую простыню в потрясающий снежный буран всех тех оттенков, какие принимает белый цвет в лучах утреннего солнца. А полная жизни линия материнской руки, связывающей ее с ребенком, а положение ее бедра на кровати, а другая рука, на которую она опирается, — безупречная, рельефная, живая… Я не мог поверить своим глазам.
Я закончил работу, совершенно счастливый, и не сомневался, что Лотта тоже будет счастлива. Но когда она сняла оберточную бумагу, то долго молча смотрела на холст, словно оглушенная, а затем бросилась в спальню и залилась слезами, расплакалась навзрыд. Я подошел к ней и спросил, в чем дело, и она ответила какой-то вздор, что-то вроде: «Ты меня убиваешь, ты меня убиваешь». Как выяснилось, Лотта не понимала, что ради любви я могу творить такое (имеется в виду в живописи), что не могу творить ради денег. Потом она вроде бы успокоилась, и мы повесили это проклятое полотно в спальне, но Лотта упрямо не желала о нем говорить, и картина стала чем-то вроде подарка злой феи из сказки: вместо того чтобы нас сблизить, она, наоборот, отдалила нас друг от друга. Так что после нее я занимался только коммерческими заказами.
Все бы замечательно, но как раз в это время появился «Фотошоп», и художественные редакторы, желавшие иметь стилизации под известные картины, получили возможность просто покупать права у Билла Гейтса или кого там еще и приделывать персонажам новые лица, да к тому же программа позволяла добавлять импрессионистические эффекты или кракелюры, и я лишился половины заработка. Поэтому мне пришлось работать вдвое напряженнее, особенно после того, как выяснилось, что у нашего Мило проблемы с легкими — наследственная легочная дистрофия, плохо изученное заболевание, с которым едва справлялось одно-единственное лекарство, сделанное из истолченных в порошок алмазов, если судить по его баснословной цене. И естественно, мне пришлось увеличить свою дозу, и один раз я слетел с катушек, учинил дома погром, судя по всему, врезал Лотте, и меня забрали. Я говорю «судя по всему», потому что сам ничего этого не помню.
И я как примерный мальчик отправился в реабилитационную клинику и прошел курс лечения, но, когда выписался, Лотта сказала, что больше не может со мной жить, она не может нести тяжесть моих демонов. Тогда я перебрался обратно в свою студию и с тех пор жил от одной выплаты до другой, в основном работал на журналы, газеты, иногда для рекламы, денег всегда не хватало, меня засасывало все глубже в преисподнюю просроченных кредитных карточек, в преисподнюю налоговой службы…
Возможно.
Это подводит нас к прошлому лету, к одному июньскому дню. В тот день я был в редакции «Вэнити фейр» и разговаривал с Герштейном, художественным редактором, об одном задуманном им проекте — серии портретов современных знаменитых красавиц, написанных маслом в стиле великих мастеров. Разумеется, идея была позаимствована из фильма «Девушка с жемчужной сережкой», Вермер и Скарлетт Йоханссон, вот в чем была приманка: портрет Мадонны кисти Леонардо (хо-хо!), Кейт Бланшетт кисти Гейнсборо, Дженнифер Лопес кисти Гойи, Гвинет Пэлтроу кисти Энгра, а вот кому писать портрет Кейт Уинслет, Герштейн еще не решил. Естественно, он подумал обо мне и долго распространялся о том, сколько ему пришлось воевать с руководством, чтобы уговорить его заказать настоящие картины, а не поделки «Фотошопа». Я спросил, согласятся ли красавицы позировать, а Герштейн как-то странно посмотрел на меня и сказал, что позировать они не будут и мне придется писать их портреты по фотографиям. Я пробовал было спорить, однако никого, и в первую очередь этого пердуна Герштейна, невозможно было убедить в том, какая пропасть между портретом с натуры и халтурой с фотографии, и, кроме того, Герштейн знал, как я нуждаюсь в деньгах, так что в конце концов мы ударили по рукам — по две с половиной тысячи долларов за портрет, выгодная сделка. Я предложил для Кейт Уинслет Веласкеса, и Герштейн ухватился за эту идею обеими руками. Я позвонил Лотте и рассказал ей про заказ, просто чтобы услышать, как она радуется за меня, и она действительно обрадовалась. Я практически услышал в трубке, как у нее в голове щелкает калькулятор.
Сроки были назначены весьма жесткие, и к тому времени, как я вернулся в студию, я думал о живописи и старался не думать о том, в какую часть бездонного финансового колодца запихну эти двенадцать с половиной тысяч. «Выйдя на панель», я накупил всевозможных книг по искусству, и есть своя прелесть в том, чтобы листать репродукции и вызывать в памяти оригиналы, которые я видел. Самое смешное, я знаю, что, как только я установлю мольберт и возьму в руки кисть, мне уже будет наплевать на конечный продукт, я буду полностью прикован к процессу творчества.
Лотта со своей дотошностью как-то подсчитала, что подобным трудом я зарабатываю около восьми долларов в час, и я так и не смог ей объяснить, почему я этим занимаюсь, почему должен делать это, чтобы вставать каждое утро с постели, — я знал наперед, что она мне ответит. Лотта сказала бы: «Чаз, почему в таком случае ты не пишешь просто для себя, послав к черту эту connerie?
[38]» А я бы тогда разозлился и сказал: «А чем, твою мать, мы станем платить за чертово лекарство для Мило, минимум по пять тысяч в месяц? Не собираешься ли ты получать эти деньги от своей галереи?» На что она ответила бы: «Но я могу продавать твои картины, они прекрасные, и людям будет приятно иметь их у себя дома». И тут-то оно и упадет, словно свежее дерьмо на стол, то самое, из-за чего мы разошлись, — принципиальный отказ Чаза Уилмота работать в угоду пошлым вкусам рынка. Так что все кончилось бы тем, что я побежал бы в студию и оформил обложку журнала или конверт грампластинки и накурился бы дури так, что все вокруг приобрело бы розовые тона.
Я сидел и разглядывал портреты Энгра, когда зазвонил телефон и секретарша спросила, смогу ли я переговорить с доктором Зубкоффом, и тут у меня внутри все оборвалось: я решил, что это звонит врач с плохими известиями насчет Мило. Когда Зубкофф взял трубку и я сообразил, кто он такой и что ему нужно, я испытал такое облегчение, что согласился бы буквально на все.
* * *
На следующий день я доехал на метро до медицинского факультета Колумбийского университета и нашел то здание, куда меня пригласили: четырехэтажное строение из кирпича и стекла на углу Сент-Николас-авеню и Сто шестьдесят восьмой улицы. Внутри меня встретили обычный запах медицинских учреждений, чересчур мощные кондиционеры в приемном отделении, потрепанные старые журналы на столиках и медсестра в белом халате за окошком. Меня ждали. Я заполнил анкету, разумеется, солгав насчет наркотиков и курения, и меня передали другой медсестре в бледно-голубом коротком халате и брюках, которая отвела меня в маленькую комнату и предложила переодеться в пижаму. Она сказала, что перед тем, как приступить к исследованию действия препарата, врачи хотят убедиться в том, что я здоров, на тот случай если у меня уже есть какое-то заболевание и я потом подам на них в суд за то, что всему виной стали их препараты.
Два часа спустя я узнал, что я абсолютно здоров, несмотря на образ жизни, здоров как бык, совсем как Крапп. Тесты были впечатляющие: кровь, датчики, электроды, все по полной программе, и после этого мне стало еще больше жаль своего бедного сына.
Когда все тесты были выполнены и я оделся, меня провели в небольшой конференц-зал, где уже ждали другие подопытные кролики, и я увидел самого Шелли, в котором не осталось ничего от того бледного тощего типа, каким он был в колледже, дородного загорелого мужчину с ухоженной прической, по которой безошибочно можно узнать человека состоятельного, излучающего ауру спокойной самоуверенности, появляющуюся с вручением медицинского диплома. В комнате было человек десять, все, судя по виду, натуры творческие, приблизительно поровну мужчин и женщин, в основном младше меня. В целом все это напоминало воскресный завтрак в лагере хиппи под Уильямсбергом.
Доктор Зубкофф рассказал нам о действии сальвинорина А, того препарата, которым нам предстояло отравлять свои организмы. На экране рисунок, изображающий индейцев, усевшихся в круг, масатеков из пустынь Оахаки, употребляющих растение под названием Salvia divinorum, «божественная мудрость»; их шаманы с его помощью освобождались от времени и заглядывали в будущее и прошлое. Очень глупо с их стороны, потому что, если верить Шелли, все это происходило у них в мозгу, там, где рождаются все наши чувственные восприятия. В последние десятилетия исследователям удалось извлечь главный компонент индейской травы — сальвинорин — и установить, что это вовсе не алкалоид в отличие от большинства психотропных наркотиков, а молекула, имеющая существенно меньшие размеры, дитерпен, и в этом его уникальность. Если я правильно помню, это какой-то каппаопиоид, воздействующий на человеческое восприятие. Мы узнали, что этот препарат на разных людей оказывает различное воздействие. Однако особый интерес вызывает его способность создавать иллюзию того, что человек переживает заново какую-то часть своей прошлой жизни. Доктор Зубкофф сказал, что, поскольку сохранение детского любопытства и свежести восприятия окружающего мира считается основным элементом творческого процесса, возможно, сальвинорин способен на это повлиять, вот почему он набрал добровольцев из числа художников и музыкантов. Далее последовали технические подробности насчет того, что в случае выявления психологических эффектов будут использованы химические маркеры с целью установления тех частей головного мозга, которые отвечают за творческий процесс, а закончил Зубкофф заверениями в том, что, хотя препарат является сильнодействующим, он совершенно безопасен и привыкания к нему не происходит.
Затем последовали обычные вопросы от аудитории, и Шелли справился с ними с блеском, которого, на мой взгляд, в колледже у него и в помине не было, и все стали расходиться. Я подошел к Зубкоффу, мы пожали руки и все такое, и он пригласил меня побеседовать наедине у него в кабинете. Там оказалось очень мило: клюшки для гольфа в углу, повсюду разные дипломы и награды, письменный стол и стулья из светлого дерева, монитор с плоским экраном, детские рисунки в рамках на стенах и небольшой любительский натюрморт маслом, цветы в вазе, наверное, работа его жены, одним словом, счастливый семейный человек, наш Шелли. Никаких воспоминаний о старых временах; он хвастался, а я слушал. Его блестящая карьера, его прекрасная семья, его дом в Шорт-Хиллс… Зубкофф сказал, что постоянно встречает в журналах мои работы и, на его взгляд, они просто замечательные. Он сказал, что я добился успеха в жизни, как и он сам.
Зубкофф признался, что особенно хотел пригласить именно меня, поскольку его исследования должны проникнуть к самым корням творческого процесса и даже найти способы его ускорения. У меня мелькнула мысль, что, если он хочет этого, ему следовало бы угостить меня обедом, но я промолчал: зачем портить человеку сольное выступление? Я был рад за него, бедного глупца, а каждая сессия означала для меня лишнюю сотню долларов.
Затем Зубкофф передал меня медсестре в голубом халатике, и я получил первую дозу сальвинорина. Было установлено, что лучший способ принимать препарат — через слизистую оболочку рта. Его можно нагревать и давать нюхать пары́, а можно пропитать кусочек ваты его раствором и в течение десяти минут держать ее во рту. В первом случае сильная реакция наступает уже через несколько секунд, однако через полчаса действие препарата заканчивается. С ваткой лучше: реакция продолжается целый час, а затем еще час наблюдается постепенное ее ослабление. Этот способ позволяет обеспечить строго определенную дозу, но по сути это то же самое жевание листьев, каким занимаются индейцы в Мексике.
Медсестра провела меня в маленький кабинет с кушеткой и оставила на попечение наблюдательницы в белом халате с биркой «Харрис», молодой женщины, очень деловой, с блокнотом и магнитофоном. Меня усадили в уютное кресло, как у психотерапевта, я пошутил по этому поводу и не получил никакого ответа. Смысл: это серьезные исследования. Харрис вскрыла пластмассовую коробочку с наклеенной цифрой и достала пинцетом влажную хирургическую губку. Она запихнула губку мне в рот и сказала, чтобы я жевал ее десять минут, начиная «прямо сейчас» — она щелкнула секундомером, — стараясь не проглотить, после чего погасила яркий свет.
Я стал жевать губку, сохраняя слюну во рту, словно мальчишка-бейсболист, волнующийся перед подачей. Слабый травяной привкус, немного похожий на начинку фаршированной индейки, довольно приятный. Через десять минут мне разрешили сплюнуть. Потом какое-то время ничего. Я размышлял о заказе «Вэнити фейр», о деньгах — обычные печальные, жалостные мысли о безнадежно испорченной жизни и все такое. Спустя некоторое время я ощутил некоторое расслабление, словно я смотрел со стороны на Чаза, занятого этими дерьмовыми мыслями, и находил это любопытным; кажется, я даже рассмеялся вслух. Потом я ощутил легкий дискомфорт, как будто у меня затекли мышцы, это чувство тесноты кресла в эконом-классе самолета, после чего я встал и направился к двери.
Харрис сказала, что мне еще нельзя уходить, тогда я сел, встал, снова сел, снова встал, принялся расхаживать взад и вперед, чувствуя, как по всему моему телу разливается энергия, электрическая, вибрирующая, хрустящая по щебенке и опавшей листве, воздух холодный и влажный, и я просто иду, не так чтобы опечаленный, ощущая, что все это я уже когда-то видел, и мы приближаемся к кладбищу во главе колонны скорбящих, довольно большой, более многочисленной, чем я ожидал, моя сестра в монашеском платке — они уже отказались от черных одеяний — крепко держит меня за руку. Я останавливаюсь и растерянно спотыкаюсь, и сестра спрашивает меня, в чем дело. Я отвечаю, что у меня еще никогда не было такого сильного ощущения, будто все это уже происходило со мной, а она говорит, что в этом нет ничего удивительного, что не каждый день хоронишь отца, и мы идем дальше, похороны продолжаются.
Потом мы с Шарли немного выпили, и она рассказала мне, что думает оставить монастырь. Ей нравилось помогать миллионам голодающих в самых отвратительных точках земного шара, однако все посильное добро кажется пустяком в сравнении с размерами зла. Да, хорошо каждый год принимать двадцать девочек в монастырскую школу, спасая их от насилия со стороны взрослых, но остаются сотни и сотни, которым нельзя помочь, и матери приводят их в эту школу, толпы женщин и девочек умоляют, чтобы их приняли, понимая, что это безнадежно, но что еще им остается делать? И почему-то теперь, после смерти отца, исчезли и многие причины, заставившие Шарли уйти в монастырь (наконец-то она призналась в этом). Она чувствует, что ей хочется вернуться в мир — не то чтобы полностью расстаться с религией, но приносить больше пользы. Мы поговорили с ней о том, чем занимаются различные монашеские ордена, и Шарли спросила, как у меня дела с живописью и не кажется ли мне, что настала пора рисовать для себя, а не для того, чтобы позлить отца, и я рассмеялся.
Мы говорили допоздна, совсем как в былые дни, когда мы были маленькими, и Шарли поцеловала меня на прощание, после чего я поднялся в свою бывшую комнату. Она совсем не изменилась: индейское одеяло на кровати, на стене моя старая хоккейная клюшка рядом с фотографией матери, и этот противный запах сырой плесени от старой мебели. Я разделся и собрался лечь спать, но тут вспомнил, что не закрыл стеклянные двери на террасу и, если ветер переменится, дождь испортит ковры, поэтому я накинул старый синий махровый халат и попытался выйти. Дверь не открывалась, я дергал за ручку, колотил по ней руками и ногами, и вдруг мне на плечо легла рука. Я перепугался до смерти, потому что находился в спальне один, а когда оглянулся, это оказалась та женщина в белом халате с биркой «Харрис» и мы по-прежнему находились в кабинете.
А теперь ты просто обязан понять, что это был не сон, не грезы, ничего подобного. Я был там. Я вернулся во времени на двадцать два года, обитал в своем собственном теле, только более молодом, говорил со своей сестрой в гостиной отцовского дома — полноцветная картина, стереозвук, все как надо. Я воскликнул: «Твою мать!» И тут у меня подогнулись колени и мне пришлось лечь на кушетку, а Харрис испуганно спросила, в чем дело. Сначала было очень трудно ответить. Я вовсе не чувствовал себя одурманенным наркотиками, не было ни тумана, ни чрезмерной резкости, как от кокаина или «спида». Нет, какая-то отрешенность, едва заметное изменение в сознании и еще пульсация в голове, словно котенок проводил шершавым языком по моему мозгу четыре или пять раз в секунду, осторожно и нежно.
В то же время я ощущал себя и полностью сосредоточенным, и отрешенным, словно переживал свою жизнь впервые, без тумана тревоги и сожалений. Ничего похожего на гашиш, и полная противоположность ЛСД. Харрис задала мне кучу вопросов, зачитав их с отпечатанного листа, и я ответил на них как мог: да, я присутствовал на похоронах отца; нет, я не могу утверждать, что мои ощущения являются воспоминанием, а не фантазией. Все это казалось таким настоящим, совсем как разговор с этой глупой женщиной, хотя если бы мне сказали, что я по-прежнему нахожусь у себя в комнате в ночь после похорон и этот разговор фантазия, я бы без колебаний в это поверил.
Харрис продержала меня еще целый час. Через какое-то время котенок перестал лизать мой мозг и я вернулся в более или менее нормальное состояние, хотя в тот момент я уже не мог точно сказать, какое состояние является нормальным. По дороге к выходу я взял со стола в приемном отделении потрепанный старый номер журнала «Пипл» со статьей про Мадонну. Вернувшись в студию, я поставил на мольберт небольшую деревянную доску, загрунтованную гипсом, и, порывшись в гардеробе, нашел подходящий старый театральный костюм сливового цвета, с золотым шитьем и прямым, высоким корсетом — в эдвардианскую эпоху это платье носила какая-нибудь Джульетта, от него воняло нафталином, но оно еще было в довольно приличном виде. Я надел его на манекен, который усадил в кресло, расставил освещение, приколол фотографию Мадонны на стену и принялся за работу.
Я нарисовал поясной портрет углем: томно сложенные руки, светлые волосы, ниспадающие колечками на шею, на фоне затянутого облаками неба и маленького городка с крепостными стенами и башнями. Грунтовка теплой сероватой охрой с добавлением японского затвердителя, потому что я привык выполнять коммерческие заказы и не могу ждать, когда краска высохнет, а кому какое дело, если через пятьдесят лет грунтовка потемнеет и растрескается? Поэтому, как только грунтовка чуть подсохла, я создал основу, наложил глазурь, затем добавил струящуюся ткань, и все было великолепно, я рисовал несколько часов, на улице стемнело, я проголодался и не обращал внимания на звонивший телефон. Что-то изменилось? Наверное. Я часто полностью погружаюсь в творчество и забываю на время о том, что пишу коммерческий мусор, но на этот раз тут было нечто большее, я был весь в работе и просто позволял краске, словно по волшебству, ложиться на свежую белую поверхность.
К этому времени мой желудок громко урчал, и я хотел, чтобы первый слой краски высох, поэтому я устроил перерыв и отправился в Китайский квартал перекусить порцией лапши, захватив с собой «Пипл», чтобы еще почитать о Мадонне. Ее лицо на фотографии из дешевого журнала демонстрировало лишь маску знаменитости, и моя задача заключалась в том, чтобы отыскать под ней внутреннее содержание, но, разумеется, по фотографии этого не сделать, в том-то вся и суть: окружение стремится держать облик звезды под контролем, откровения не нужны, поэтому мне необходимо было дойти до всего самому. И естественно, я подумал о Сюзанне, певичке, по части популярности неизмеримо ниже Мадонны, однако ее лицо я знал хорошо и начал работать с этим. На снимке в «Пипл» у Мадонны были сочные надутые губки с чуть опущенными уголками, вместо ресниц корабельные мачты, что в соответствии с нынешними критериями красоты должно было восприниматься как верх сексуальности.
Вернувшись домой, я сделал так, чтобы рот на портрете был слегка приоткрыт, как будто от легкого изумления, а глазам придал выражение глубокого одиночества и неуверенности в себе, присущих знаменитым исполнителям. И не очень знаменитым, как я знал по собственному опыту.
И малыш. Меня об этом не просили, но я решил, что он добавит нужные нотки. Поэтому я достал фотографию Мило в младенчестве и списал с нее портрет. У Мило на снимке было хитрое выражение, знаешь, эта тайная и непостижимая радость грудного ребенка.
Я писал всю ночь, и когда я осмотрел свою картину при свете дня, она определенно получилось похожей на работу Леонардо, никаких резких границ, все подернуто дымкой — sfumato, как говорят профессионалы, — и фон тоже неплохой. Я добавил несколько плоских деревьев в духе кватроченто, которые я считал художественной условностью, пока сам не побывал в Италии и не убедился, что они взяты из жизни, — я так и не узнал, что это за деревья, и продолжаю называть их деревьями кватроченто. Просто поразительно; с такой работой мне пришлось бы возиться недели, и если Шелли считал, что препарат положительно влияет на творческий процесс, я должен сказать, что это действительно так.
А дальше было еще лучше. Я написал пять картин за пять дней — несомненно, самый плодотворный период моей жизни, я имею в виду без кокаина и «спида». И не было ничего похожего на то исступление, которое приходило с наркотиками, теперь это было похоже… проклятие, я не могу описать, на что это было похоже. Наверное, я чувствовал себя сверхнормальным, ничего отвлекающего, полная сосредоточенность, наслаждение работой. Когда мне было года четыре, я мог бесконечно сидеть в студии отца, когда он работал, и, расстелив на полу газеты, рисовать мелками или акварельными красками. Время останавливалось или начинало течь с другой скоростью, и не было ничего, кроме мгновения перед тем, как нарисовать линию, потом я рисовал линию, потом смотрел на нее. И опять все заново. И эта неделя стала тем же самым; по какой-то причине весь мусор, который обычно крутится у меня в голове, — беспокойство о деньгах, о женах и детях, о том, чем я занимаюсь, — все это словно взяло себе небольшую передышку, оставив голого Чаза, который просто писал. Восхитительно!
Через пару дней я опять отправился на медицинский факультет за новой дозой. У меня взяли кровь на анализ, потом быстро осмотрели; я заявил, что чувствую себя хорошо, даже великолепно, хоть и похудел почти на десять фунтов, а потом меня попросили заполнить анкету о том, как прошла эта неделя. Врачей интересовали любопытные вещи: не мучила ли меня мания преследования, не гулял ли я во сне, не тянуло ли меня попробовать незнакомую еду, не было ли у меня тяги к насилию, конвульсий, галлюцинаций, неудержимого смеха, кататонического ступора, чрезмерного мочеиспускания или, наоборот, отсутствия мочеиспускания, рвоты, болезненной эрекции, импотенции, паралича, дискинезии… Целый раздел был посвящен переменам в творческом процессе, где предлагалось оценить свои творческие способности по десятибалльной шкале, и я поставил себе сплошные десятки. Если только это не было галлюцинацией. Но как определить?
Затем тот же самый маленький кабинет с Харрис, она сказала, что теперь доза будет чуть меньше, и подключила меня к всевозможным приборам, в том числе к устройству для снятия энцефалограммы. Я пожевал вату. Как и в прошлый раз, вот я нахожусь в этом маленьком кабинете, а в следующее мгновение уже чувствую запах одеколона, которым всегда пользовалась мать, когда была жива, с ароматом ландыша, и я сижу у нее на коленях на балконе нашего дома и смотрю на пролив, на дворе пасмурный день в начале осени, и мама кутает меня в коричневый плед; Шарли куда-то ушла, мама такая красивая, и я абсолютно счастлив.
Она рассказывает мне сказку, всегда одну и ту же сказку, о храбром маленьком мальчике, чью мать похитил людоед и спрятал в своем замке, но храбрый маленький мальчик смело идет навстречу опасностям и прогоняет людоеда из замка, после чего храбрый маленький мальчик и его мать живут долго и счастливо в замке людоеда.
Ладно, все как и в прошлый раз, я здесь, все вокруг реальное, но дальше происходит нечто еще более странное. Я сижу у мамы на коленях, а затем сцена темнеет, запах воды и аромат матери слабеют и исчезают, и на смену им приходят более тяжелые запахи, жареного мяса и опаленных перьев, и пробивающийся сквозь них сладковато-горький запах лаванды и сточной канавы, и я по-прежнему сижу на коленях у какой-то женщины, но это уже не моя мать, и я сам уже не я.
Но я также знаю, что каким-то образом эта женщина моя мать, и я — тоже я, словно эти два мальчика на самом деле являются одним и тем же мальчиком, оба они одного возраста, один на балконе смотрит на пролив Лонг-Айленд-саунд, а второй находится в этой комнате. В знакомой комнате, наполненной знакомыми, уютными звуками и запахами. На моей матери черное бархатное платье, пахнущее лавандой, и в комнате находятся другие женщины, моя мать беседует с ними, обсуждает домашние дела, как приготовить цыпленка, не нужно ли купить еще фасоли. Я тоже в платьице, из плотной ткани, кроваво-красном, с кружевным воротничком. Комната маленькая, с низким потолком и темная — тусклый свет проникает через узкое створчатое окно с маленькими круглыми стеклами, похожими на линзы.
Мать снимает меня с коленей и встает, а другая женщина хватает меня за руку и выводит во двор, залитый ярким светом; над головой жаркое небо какой-то южной страны. Все это слишком знакомо, фонтан, выложенный голубой плиткой, посреди двора, и я зачарован этой голубизной и тем, как вода изменяет ее цвет. Я опускаю в воду руку, и это ощущение реальное, настоящее; я смотрю на голубизну плиток и на голубизну неба и думаю, что в этом есть какой-то важный смысл, но я не знаю, какой именно. Снаружи доносится шум улицы, крики торговцев, фырканье лошадей и скрип колес телег. В ворота входит смуглая женщина с корзиной цветов, красных гвоздик. Я не отрываясь смотрю на цветы и ловлю себя на том, что мне неудержимо хочется их схватить, прикоснуться к идеальному алому цвету.
Но тут раздается чей-то крик, женщина с цветами бросается прочь и не закрывает ворота на засов, и я выхожу на улицу, хотя мне строго-настрого запретили это делать, предупредив, что меня украдут иудеи. Я следую за продавщицей цветов по узким улочкам; она стучит в двери, ее впускают или прогоняют сердитыми криками. Дожидаясь, когда продавщица выйдет обратно, я играю палкой; я тычу ею в дохлую кошку, которая валяется в сточной канаве, проходящей посреди улицы. Я бдительно слежу за своими башмаками — не хочу, чтобы они промокли в грязной воде.
Продавщица цветов покидает узкие переулки нашего квартала и выходит на широкую улицу. Она ускоряет шаг, и мне приходится бежать, чтобы не отстать от нее. Продавщица больше не стучит в двери. Теперь мы на площади, заполненной телегами и животными; здесь полно народу, и все выкрикивают названия продуктов и других товаров. Продавщица цветов исчезла.
На меня смотрят какие-то люди, они что-то говорят, но я ничего не понимаю. Все они смуглые, в незнакомой одежде. Один из них протягивает руку, чтобы меня схватить, но мне вдруг становится страшно, и я бросаюсь прочь. Я заблудился, я бегу сквозь толпу и плачу. Быть может, за мной гонятся иудеи, они меня украдут и выпьют мою кровь, как мне часто говорила моя кормилица Пилар.
Я бегу, не разбирая дороги, постоянно налетая на людей, я опрокидываю клетку с курицами, а затем меня поднимают в воздух и держат — человек в широкополой черной шляпе и сутане, священник. Я умоляю его спасти меня от иудеев, а он со смехом говорит, что никаких иудеев больше нет, малыш, и кто ты такой, и почему ты плачешь, а я называю свое имя, Гито де Сильва, а мой отец Хуан Родригес де Сильва, с улицы Падре-Луис-Мария-Лоп, и он обещает проводить меня домой, а я рад, что спасен, но потом с ужасом думаю о том, что мне здорово достанется, и начинаю вырываться. А священник говорит: «Эй, дружище, успокойся!» И я вдруг ловлю себя на том, что дерусь с курьером службы доставки Ю-пи-эс в коричневой форме.
У меня на голове по-прежнему болтались провода для снятия энцефалограммы, и я потерял один кроссовок. Мне удалось прохрипеть, что все в порядке, что я чувствую себя превосходно, хотя это была ложь, а курьер сказал, что я выскочил из здания медицинского факультета и с разбега налетел прямо на него. Как слепой, сказал он. Мы находились на углу Хейвен-авеню и Сто шестьдесят восьмой улицы, и курьер как раз доставлял посылку в Институт нейрохирургии. Через минуту на улицу выбежала Харрис, извинилась перед курьером и увела меня в здание.
Она уложила меня на кушетку и стала снимать с моей головы провода, и тут в кабинет вошел Шелли Зубкофф, чем-то взволнованный. Как выяснилось, я без предупреждения вскочил с кровати, сбил с ног Харрис, когда та попыталась меня остановить, и выбежал из здания, после чего наткнулся на курьера. Извинившись, Шелли заметил, что мне повезло, поскольку этот тип был не на грузовике. Сам я ничего этого не помнил. Вот я был ребенком в какой-то другой эпохе, вырывающимся из рук священника, а в следующее мгновение оказался на улице вместе с этим курьером. Полная дезориентация — это еще слишком мягко сказано.
Зубкофф задержал меня еще на час, для того чтобы понаблюдать за мной, сказал он, хотя чувствовал я себя отлично, спокойно и как-то отстраненно, и снова без обычных беспрестанных внутренних диалогов, без всего того мусора, который постоянно заполняет голову, и, как выяснилось, без этих непрерывных разглагольствований можно действительно полностью сосредоточиться на окружающем мире, а если это получится, все становится очень интересным. Абсолютно все.
Крэк или кокаин могут создать иллюзию, будто ты обладаешь сверхсилой: все кажется возможным и, что гораздо хуже, разумным; вот когда человек начинает красить шестикомнатную квартиру дюймовой кистью или совершает массовое убийство. Но я, покидая кабинет Зубкоффа, чувствовал себя совсем не так. Я чувствовал себя прекрасно, и даже больше, как будто позади меня стояли какие-то силы, подбадривая, подталкивая меня. И снова ощущение котенка, лижущего мой мозг. Это было абсолютно то же самое, что быть любимым ребенком: это было именно то всемогущество, ощущение того, что вся Вселенная — дом родной (название какой-то книги, которое мне очень понравилось) и все вокруг именно такое, каким и должно быть, и бесконечно интересное.
Да, я повторяю это снова и снова: «интересно» — именно то слово, потому что, пока я ехал домой на метро, в вагоне, битком набитом народом в час пик, обычными людьми, которые возвращались к себе домой, к ужину и своим жизням, я все время вглядывался в лица своих случайных попутчиков, но в них не было ничего случайного — каждое лицо было наполнено смыслом, и я видел, что все это можно передать средствами искусства. Я проклинал те часы, которые потратил впустую, мучаясь от безделья, злясь на самого себя, накачиваясь наркотиками, поскольку окружающая действительность была для меня недостаточно хороша, и чуть не плакал от желания написать эти лица, этих людей, окружающих меня, написать так, чтобы люди смотрели и говорили: «О да, вот она, правда, все это имеет смысл». Неповторимое мгновение.
Не буду говорить, что это было божественное прозрение, потому что Господь Бог был тут ни при чем, но я сознавал, что тут происходит нечто другое, что само время становится настоящей галлюцинацией, что материальный мир перестает полностью отражать бытие. Я видел, как сквозь трещины проглядывает божественное, чувствовал поддержку Созидания, и все это струилось по мне с небывалой силой, и я думал: «Отлично, наверное, вот так чувствовал себя Фра Анджелико».
Я вернулся домой и лег спать, и только тогда до меня вдруг дошло, что я начисто позабыл о том, что заставило меня опрометью выбежать на улицу: об этом маленьком мальчике в красном платьице, о доме со странными запахами и девушке, продающей гвоздики. И когда я задумался обо всем этом, то внезапно понял, что вокруг меня говорили на незнакомом мне языке, похожем на испанский, но не совсем, однако я понимал их так же хорошо, как если бы они говорили по-английски. И кто такой, черт побери, этот Гито де Сильва? Что он делал у меня в голове?
* * *
Следующая неделя оказалась поганой даже для моей жизни, потому что мне позвонили из «Вэнити фейр». Герштейн очень извинялся, но главному редактору картины не понравились и журнал не будет их использовать. Он сказал, что они какие-то странные и жуткие и звезды на портретах совсем не похожи на себя, на что я, сдержавшись, ответил, что звезды именно такие, какими их написали бы те пять старых мастеров, что, на мой взгляд, и было главной целью всей затеи. Мы немного поспорили на эту тему, и в конце концов выяснилось, что в журнале понятия не имеют о том, что кто-то может видеть окружающую действительность не так, как они сами. Они были уверены, что нынешний взгляд на жизнь является незыблемой реальностью, что эта неделя останется на все времена.
Впрочем, наверное, если издаешь стильный журнал с претензиями на культуру, именно так и приходится смотреть на окружающий мир. Глубина проникновения тут, в общем-то, и не нужна. Если человек смотрит вглубь и думает, он не станет читать журналы, по крайней мере такие журналы, как «Вэнити фейр». Правда, должен признать, со мной обошлись по-божески: мне заплатили по «куску» за картину и сказали, что я волен распоряжаться ими по своему усмотрению.
Я отнесся к этому достаточно спокойно по сравнению с тем, как могло бы быть в другое время, и у меня мелькнула мысль, не является ли это побочным эффектом сальвинорина, выступившего в роли своеобразного транквилизатора, хотя мои чувства ни в коей мере не были притуплёнными, а как раз наоборот. Быть может, это было просто признание того, с чем я сражался всю свою жизнь: того, что я могу сделать что-то очень хорошее, но как произведение искусства это не будет иметь абсолютно никакой рыночной стоимости. Люди видят особое качество старых мастеров (по крайней мере пишут, что видят его), но не в том, что сделано вчера.
Так что моя работа оказалась пустой тратой времени, твою мать, во всяком случае по части денег. Я начал думать о том, что, наверное, родился не в свою эпоху. Это все равно как если бы подающий бейсбольной команды национальной лиги родился где-нибудь в начале шестнадцатого века. Его умение бросить маленький мяч со скоростью сто миль в час в строго очерченную зону абсолютно никому не нужно, так что бедолаге суждено всю свою жизнь ворочать навоз на ферме и свое мастерство он может демонстрировать разве что на ярмарке: «Эй, ребята, смотрите, что вытворяет наш Джайлс!» Но по большому счету все это неинтересно даже для самого Джайлса.
Тем временем оставались еще семь с лишним тысяч долларов, которые мне не суждено было увидеть, и я с ужасом думал о том, что мне предстоит идти к кредиторам, с которыми я обещал расплатиться, и снова есть дерьмо. Марк Слотски оставил мне на сотовом послание, которое, как я надеялся, обещало принести деньги, и я ему перезвонил, но автоответчик предложил мне оставить сообщение.