Вечером к нам пришли гости. Дядя Дима и дядя Герасим. Это были папины друзья с его работы.
Дядя Дима пришел первый. Он подарил маме цветы, разделся и сразу бросился к папиным чертежам.
Папа ходил по комнате и терпеливо улыбался.
- Гениально! - сказал дядя Дима. - И почему мне это не пришло в голову? Почему такие вещи всегда приходят именно тебе?
Потом пришел дядя Герасим. Он тоже подарил маме цветы. И когда он еще снимал пальто, дядя Дима уже кричал:
- Гера! Гера! Ты посмотри, что этот именинник придумал! Ты взгляни!
Дядя Гера долго смотрел на чертеж, отворачивался к темному окну, шевелил губами, снова смотрел в чертеж, потом ткнул в него пальцем и сказал:
- А в этом ты уверен?
- Пожалуйста. - Папа сунул ему расчетную тетрадь с формулами.
- Да, эта штучка может не выдержать, - сказал дядя Дима и вздохнул, - а жаль.
Дядя Гера внимательно прочитал папины формулы и вдруг стал громко смеяться.
- Маша! Маша! - это он позвал мою маму. - Вы знаете, кто живет в одной квартире с вами? Вы живете с гением. Да-да, с подлинным, с настоящим гением!
- Этот гений превратился в считающую машину. Все выходные с утра до вечера корпит над своими расчетами, - отозвалась мама. - Лучше бы он стал нормальным.
Если бы меня назвали гением, я бы сразу заулыбался. Я всегда улыбаюсь, когда меня хвалят. Стараюсь удержаться от улыбки и не могу.
А папа был даже недоволен.
- Тут еще рано радоваться. Вот этот узел мне кажется неудачным, - сказал он. - Вижу, что можно сделать лучше, а как - не сообразить.
- Сообразишь! Конечно, сообразишь! - уверял дядя Дима.
Потом мама заставила их убрать чертежи и принесла разную вкусную еду.
Она готовила ее еще вчера и сегодня половину дня. Но эту еду, по-моему, никто, кроме меня, не замечал. Весь вечер только и говорили о папиных расчетах, о каких-то кривых да о папиной сотруднице Татьяне Филипповне, которая сегодня больна, а вообще-то умнющая женщина.
Дядя Дима так увлекся разговором, что пытался намазать маринованный гриб на кусок хлеба, будто это было масло.
***
По дороге в школу меня догнал Бабенков.
- А я тебя вчера видел, - сказал он.
- Где? - удивился я.
- В парке. Ты с одной девчонкой разговаривал, в синем берете.
- Ничего я не разговаривал!
- Скрываешь! - обрадовался он.
В раздевалке у меня испортилось настроение.
Я вспомнил про маленький прыщик, а может быть, бородавку, которая выросла у меня на правой руке около большого пальца. Сколько раз смотрел на руки в школе и дома - ничего не было. А вчера стал мыться перед сном и увидел.
Сейчас я снял рукавицы и опять посмотрел на руки.
Если бы не надо было показывать их Шустровой перед уроками, я бы и не переживал. Научился бы все делать левой рукой, а правую носил бы в кармане, пока не вылечил.
Я подумал, что, может, лучше опоздать на урок, а потом вбежать вслед за Анной Григорьевной.
Но Шустрова - такая. Она и в перемену может подойти со своим санитарным списком.
Мы с Бабенковым повесили пальто и пошли по лестнице на наш второй этаж.
Шустрова стояла уже у дверей класса.
- Показывайте-ка руки, - сказала она издалека.
Если на то пошло, руки надо в конце дня проверять, а не в начале. Потому что утром-то уж у всех руки чистые.
Александр Грин
Там или там
Я проснулся. Было очень тихо. Я лежал под чем-то теплым, закрывавшим меня с головой. Я медлил откинуть свое покрывало и осмотреться. Все произошло из-за виденного мной только что сна.
Сон был странно неуловим, как большинство тяжелых и крепких снов, но общее от него впечатление было такое, что я делал во сне нечто, очень важное и теперь, наяву. Кроме того, мне казалось, что я делал это нечто дома, в домашней обстановке, и что сейчас я тоже нахожусь дома; что стоит мне только открыть то неизвестное, что покрывает меня, как я увижу знакомые предметы, обои, стулья, свой письменный стол и все, к чему так привык за долгие годы обывательской, мирной жизни.
С другой стороны, рассудок твердил мне, что я нахожусь не дома, а в окопе, что покрыт я шинелью, а не одеялом и что вчерашняя перестрелка, пришедшая на память, должна убедить меня наконец в том, что я действительно на войне.
Эта диковинная нерешительность сонного еще сознания осложнялась тем, что воображение, ясно нарисовавшее домашнюю обстановку, задавало лукавый вопрос: «А не приснилось ли тебе, что ты на войне? Может быть, едва лишь ты откинешь это (одеяло?), как сразу увидишь прежде всего — ночной столик с медным подсвечником, книгой и папиросами, а затем — умывальник, комод и зеркало?»
Представление о войне и представление о домашней обстановке были одинаково живы. Я не знал — что из них сон, и что — действительность? Разум твердил, что я лежу у стенки окопа, под шинелью, а окрепшая иллюзия, — что лежу дома, на кровати, под одеялом.
Следовало просто встать и посмотреть вокруг — протереть глаза, как говорят в таких случаях. Я освободил голову. Мутный дневной свет блеснул в лицо, что-то черное и серое, в неясных очертаниях, показалось на мне и скрылось, так как в этот момент разорвалась надо мной первая неприятельская шрапнель и я потерял сознание.
Что шрапнель разорвалась, что я, перед этим, лежал полусонный, стараясь сообразить, где я — дома или в окопе, — это я хорошо помню. Далее же я ничего не помню вплоть до очень похожего на этот момента: я так же лежу с закрытой чем-то мягким и теплым головой, и не знаю, что это — одеяло или шинель? Я, по-видимому, спал и проснулся. Один раз я просыпаюсь так или второй раз? Я не могу решить этого. Мне кажется, что я в окопе, что стоит открыть глаза, как увижу я серые фигуры солдат, блиндаж, комья земли и небо. Но по другому ощущению — ощущению некоторого физического удобства — мне кажется, что я — дома.
Стоит открыть глаза, откинуть с головы это теплое (шинель? одеяло?) и все будет ясно.
Открываю. Я — дома: это не сон, я действительно дома; в кресле против меня спит, сидя, измученная долгим ночным уходом за мной, жена. Бужу ее. Она, плача, говорит, что выпросила меня из лазарета на квартиру, что я сильно ранен шрапнелью в голову, но поправляюсь, а раньше был без сознания.
Лежу и стараюсь решить: два раза была иллюзия недействительной обстановки или — раз? Не бред ли это был двойной, дома, во время болезни?