Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Она понимала, но в эти минуты единственное, что ее занимало, был запах свежего зерна, исходящий от него, который она вдыхала, ей приятно было касаться языком его ушей, запускать пальцы в густую бороду, слышать стоны влюбленного. И еще — она боялась за него. Она знала: не только ее отец пустил бы обещанную ему пулю в лоб, но любой из хозяев этого края с удовольствием сделал бы то же самое. Бланка напомнила Педро Терсеро о руководителе социалистов, который два года тому назад ездил по этим местам на велосипеде, оставляя в имениях листовки и объединяя крестьян, пока его не схватили братья Санчес, — они забили его палками и повесили на телеграфном столбе у перекрестка дорог, чтобы все могли его видеть. Там он провисел целый день и целую ночь, качаясь на ветру, пока не приехала конная жандармерия и не сняла его. Чтобы скрыть виновников преступления, в нем обвинили индейцев из резервации, хотя все знали, что это — мирные люди, которые и курицы не тронут, не то что человека. Но братья Санчес откопали погребенного и снова повесили его труп, и это уже было слишком, это уже нельзя было приписать индейцам. Однако правосудие и тут не осмелилось вмешаться, и смерть социалиста вскоре была забыта.

— Тебя могут убить, — обнимая его, говорила Бланка.

— Я буду беречься, — успокоил ее Педро Терсеро. — Я не должен долго оставаться в одном селении. И поэтому я не смогу видеть тебя каждый день. Жди меня на этом самом месте. Я стану приходить всякий раз, как выдастся случай.

— Я люблю тебя, — говорила она, рыдая.

— Я тоже.

Они снова обнялись с ненасытным пылом, присущим их возрасту; а осел все время продолжал жевать траву.

Бланка выворачивалась как могла, чтобы только не возвращаться в коллеж, она вызывала рвоту горячим рассолом, понос — зелеными сливами и одышку, туго затягиваясь поясом, ремнем от подпруги, пока не убедила всех, что действительно больна. Она так хорошо имитировала симптомы различных болезней, что могла бы провести целый консилиум врачей, да и сама уверилась в том, что очень больна. Каждое утро, просыпаясь, она мысленно анализировала состояние своего организма, прислушивалась, где у нее болит и какая новая немочь ее мучит. Она научилась пользоваться любым случаем, чтобы чувствовать себя больной, превращая малейшее недомогание в агонию. Клара считала, что самым лучшим для здоровья ей было бы занять руки, и поэтому стала лечить дочь работой. Девушка должна была рано вставать наравне с другими, мыться холодной водой и заниматься делами: преподавать в школе, шить в мастерской и выполнять все обязанности в лазарете, начиная с умения ставить клизмы до накладывания швов, не жалуясь ни на обмороки при виде крови, ни на холодный пот, когда нужно было убрать рвоту. Старый Педро Гарсиа, которому было уже около девяноста лет и он едва таскал ноги, разделял убеждение Клары в том, что руки даны для того, чтобы ими что-то делать. Случилось так, что однажды, когда Бланка жаловалась на ужасную головную боль, он позвал ее и без разговоров положил ей в подол кусок глины. В тот вечер он научил ее формовать глину для кухонной посуды, и девушка позабыла о своих болезнях. Старик не знал, что научил Бланку тому, что позже станет ее единственным средством к существованию и ее утешением. Он показал ей, как вращать гончарный круг ногой и одновременно лепить руками из мягкой глины посуду и кувшины. Но очень скоро Бланка открыла для себя, что лепить что-нибудь полезное для повседневности ей скучно, и гораздо приятнее создавать в миниатюре особый мир домашних животных и людей разных профессий: плотников, прачек, кухарок, с предметами их мастерства и в окружении всяческой утвари.

— Да это ни на что не годится, — сказал Эстебан Труэба, когда увидел дело рук своей дочери.

— Давай поищем им применение! — подсказала Клара.

Так они вспомнили о Рождестве. Бланка стала лепить фигурки для рождественских яслей, не только волхвов и пастухов, но и множество людей разных профессий и всякого рода животных, верблюдов и зебр Африки, игуан Америки и тигров Азии — не принимая во внимание, что таких и не бывало в рождественских сказаниях. Потом она стала лепить фигурки животных, которых придумала сама, присоединяя к половине слона половину крокодила, не подозревая, что создает из глины то же, что делала иглой и нитками ее тетя Роза, которую она не знала и которая вышивала гигантскую скатерть; а Клара размышляла над тем, что если безумства в семье повторяются, то должна существовать и генетическая память, которая мешает им кануть в забвение. Разнообразные персонажи Рождества, сотворенные руками Бланки, превратились в сувениры. Она даже вынуждена была научить своему искусству двух девушек в помощь себе — просьб стало так много, что она не успевала справляться; в том году все хотели получить к Рождеству хоть одну фигурку, особенно потому еще, что это было бесплатно. Эстебан Труэба заявил, что эта «глиняная мания» хороша для развлечения сеньориты, но если она превратится в коммерцию, то имя Труэба, к его стыду и позору, будет стоять рядом с торговцами, продающими гвозди в скобяных лавках или жареную рыбу на рынках.

Встречи Бланки и Педро Терсеро были редкими, но тем более пылкими. За эти годы Бланка привыкла к долгому терпению и неожиданностям, примирилась с мыслью, что они всегда будут любить друг друга тайком, и перестала лелеять мечту о замужестве и жизни с Педро Терсеро в одном из кирпичных домиков ее отца. Иногда проходили недели, а она не знала ничего о Педро, но неожиданно в имении появлялся почтальон на велосипеде, евангелический священник с Библией под мышкой или цыган, говорящий на каком-то диковинном наречии, и все они, такие безобидные, спокойно проходили, не вызывая подозрений, мимо неусыпного взгляда хозяина. Она узнавала его по его черным глазам. Бланка была не одинока: все крестьяне в Лас Трес Мариас и многие крестьяне соседних имений тоже ждали его. С тех пор как юношу стали преследовать хозяева, он приобрел славу героя. Все старались приютить его на ночь, женщины ткали ему пончо и вязали носки для зимы, а мужчины хранили для него лучшую водку и лучшее вяленое мясо. Его отец Педро Сегундо Гарсиа подозревал, что сын нарушает запрет Труэбы, и угадывал следы, которые он оставлял на своем пути. Он раздваивался между любовью к сыну и своим долгом управляющего имением. Кроме того, он боялся узнать его, и того, что Эстебан Труэба прочитает это на его лице, но втайне испытывал радость, приписывая именно сыну некоторые странные вещи, которые происходили в деревне. Он не догадывался о том, что появление его сына связано с прогулками Бланки на реку, — для него подобная мысль была невозможной.

Он никогда не говорил о Педро, кроме как в кругу семьи, но гордился им и предпочитал видеть его изгнанником, чем одним из многих, кто сажает картошку, собирая жалкий урожай. Когда он слышал, как напевают песни о курицах и лисах, он улыбался, думая, что сын завоевал больше сторонников своими балладами, чем листовками социалистической партии, которые неустанно распространял.

Глава 6

МЕСТЬ

Через полтора года после землетрясения Лас Трес Мариас снова стало образцовым хозяйством, как и раньше. Господский дом поднялся, подобный прежнему, но более прочный, с горячей водой в ванных. Вода была светло-шоколадного цвета и иногда даже с головастиками, но бежала веселой, сильной струей. Немецкий насос работал безотказно. Я бродил повсюду, опираясь на серебряную трость, которая до сих пор со мной. Моя внучка говорит, что я пользуюсь ею не из-за хромоты, а для того, чтобы придать силу моим словам, потрясая ею в качестве несокрушимого аргумента. Долгая болезнь подломила меня и еще больше ухудшила мой характер. Даже Клара не могла обуздать вспышки моего гнева. Другой на моем месте навсегда остался бы после несчастного случая инвалидом, но меня спасла сила отчаяния. Я вспоминал о своей матери, которая сидела в кресле на колесах и гнила заживо, и это придавало мне стойкости, чтобы держаться и двигаться дальше — может быть, благодаря изрыгаемым мной проклятиям. Клара, которая никогда не боялась моего скверного характера, — отчасти потому, что я очень старался не обращать его против нее, — теперь опасалась меня. Испуганный вид ее доводил меня до исступления.

Мало-помалу Клара менялась. Она выглядела усталой, и я заметил, что она все больше отдаляется от меня. Она уже не питала ко мне симпатии, мои страдания вызывали в ней не сочувствие, а скорее раздражение, и в конце концов я понял: она избегает меня. Я бы осмелился сказать, что в то время ей приятнее было доить коров с Педро Сегундо, чем сидеть вместе со мной в гостиной.

Чем больше отдалялась Клара, тем более необходима была мне ее любовь. Желание близости с ней, которое я испытывал, едва женившись, ничуть не стало меньше теперь, я хотел владеть ею полностью, до последней ее мысли, но эта женщина проходила мимо меня как дуновение ветра, и, даже если я держал ее обеими руками и грубо обнимал, я не мог покорить ее. Ее душа не была со мной. Когда она стала бояться меня, наша жизнь превратилась в муку. Днем каждый занимался своим делом. Мы встречались только за столом, и весь разговор вел я, а она, казалось, отсутствует. Она говорила очень мало и уже не смеялась непринужденно и раскованно, что когда-то мне так нравилось в ней, не откидывала голову назад, заливаясь звонким смехом. Она едва улыбалась. Я подумал: нас отдалили возраст и несчастный случай со мной и ее тяготит супружеская жизнь, что случается со многими парами, да и я не был утонченным любовником, из тех, кто поминутно дарит цветы и говорит приятные вещи. Но я пытался стать ей ближе. Как я пытался, Боже! Я приходил к ней в комнату, когда она записывала в своих тетрадях нашу жизнь или вызывала духов с помощью столика о трех ножках. Я даже попытался жить этой ее жизнью, но она не хотела, чтобы читали ее дневники, а мое присутствие лишало ее вдохновения, — если я был рядом, она не могла говорить с духами. Я вынужден был отступиться. Я отказался также и от намерения установить добрые отношения с Бланкой. Моя дочь с самого раннего детства была странной и никогда не становилась нежной и ласковой, как хотелось бы мне. Она не давалась в руки. Насколько я помню, она всегда недоверчиво относилась ко мне и ей не пришлось преодолевать эдипов комплекс, потому что в ней этого не было никогда. Она выглядела уже сеньоритой, умной и слишком серьезной для своего возраста, и была очень привязана к матери. Я считал, что она могла бы помочь мне, пытался завоевать ее как союзника, делал подарки, пробовал шутить с ней, но и она избегала меня. Теперь, когда я уже очень стар и могу говорить об этом спокойно, я понимаю, что виной всему была ее любовь к Педро Терсеро Гарсиа. Бланка была неподкупна. Она никогда ни о чем не просила, говорила еще меньше, чем ее мать, а если я просил ее поцеловать меня при встрече, делала это через силу, и ее поцелуй казался мне скорее пощечиной. «Все изменится, когда мы вернемся в столицу и заживем цивилизованной жизнью», — говорил я тогда, но ни Клара, ни Бланка не выказывали никакого желания оставить Лас Трес Мариас, наоборот, каждый раз, когда я упоминал об этом, Бланка говорила, что жизнь в деревне вернула ей здоровье, но она еще недостаточно окрепла, а Клара напоминала мне, что в деревне еще очень много дел, которые нельзя оставить незаконченными. Моя жена совсем не тосковала о том, к чему привыкла в городе, и в день, когда в Лас Трес Мариас привезли мебель и другие предметы домашнего обихода, которые я заказал, чтобы удивить ее, она ограничилась лишь словами, что все это очень мило. Я сам вынужден был заняться расстановкой всех этих вещей, — для нее это не имело никакого значения. Новый дом выглядел роскошным, как никогда, — таким он не был даже в те блистательные времена, когда мой отец еще не разорил его. Привезли массивную мебель колониального периода из красного дерева и ореха, выполненную вручную, тяжелые ковры, бронзовые кованые люстры. В столице я заказал фарфоровые английские сервизы, расписанные тоже вручную, достойные украсить столовую какого-нибудь посольства, хрусталь, четыре сундука, наполненных украшениями, простынями и вышитыми скатертями, коллекцию пластинок с классической и легкой музыкой и радиолу новейшей модели. Любая другая женщина была бы очарована всем этим и занималась бы в течение месяцев, но только не Клара, которая была непроницаема для этих вещей. Она наняла двух кухарок и нескольких девушек-крестьянок, чтобы они могли делать всю работу по дому, и, едва освободившись сама от кастрюль и метлы, тут же вернулась к своим дневникам и картам Таро. Большую часть дня она была занята в швейной мастерской, в лазарете и в школе. Я оставил ее в покое, потому что эти занятия являлись оправданием ее жизни. Она была очень доброй и великодушной женщиной, старалась сделать счастливыми тех, кто ее окружал, — всех, кроме меня. После землетрясения мы снова построили магазин и, чтобы доставить ей удовольствие, я отменил систему розовых бумажек и стал платить людям настоящие деньги — Клара говорила, что это позволит им покупать необходимое в поселке и кое-что скопить на будущее. Но все оказалось по-иному. Мужчины пьянствовали в таверне в Сан Лукасе, а женщины и дети терпели нужду. Из-за этого мы сильно ссорились. Да, крестьяне были причиной всех наших споров. Нет, пожалуй, не всех. Мы спорили и по поводу мировой войны. Я отмечал успехи нацистских войск на карте, повешенной на стене гостиной, а Клара в это время вязала носки для солдат союзников. Бланка, не понимая причины наших страстных разногласий из-за войны, которая не имела никакого отношения к нам и которая велась по ту сторону океана, хваталась за голову. Но и по другим поводам мы не понимали друг друга. В самом деле, очень редко мы в чем-нибудь соглашались. Не верю, что вина за все лежала на мне, что причина в моем дурном характере, потому что я был хорошим мужем, и ссорились мы не из-за моих сумасбродств во время моей холостяцкой жизни. Клара была для меня единственной женщиной. Такой она является и сейчас.

Однажды Клара закрыла дверь своей комнаты на задвижку и отказалась принимать меня в своей постели — за исключением тех случаев, когда я настаивал так, что отказ означал бы полный разрыв. Сперва я подумал, что у нее — недомогания, какие бывают у женщин каждый месяц, или у нее начался климакс, но это затянулось на несколько недель, и я решил поговорить с ней. Она спокойно объяснила, что наши супружеские отношения сошли на нет и теперь нет необходимости в плотских утехах. Естественно, она пришла к заключению, что если нам не о чем говорить, то и делить постель ни к чему, и страшно удивлялась, что я, скажем, весь день злился на нее, а ночью пожелал ее ласк. Я пытался объяснить ей, что в этом смысле мужчина и женщина несколько отличаются друг от друга и что, несмотря на все свои дурные привычки, я ее обожаю, но все было бесполезно. Вопреки несчастному случаю и тому, что Клара была гораздо моложе, я в это время чувствовал себя здоровее и сильнее, чем она. С годами я похудел. Не было ни грамма лишнего жира, и я обладал той же выносливостью и силой, что и в молодости. Я мог провести весь день в седле, спать где угодно, есть что угодно, не вспоминая ни о печени, ни о мочевом пузыре, ни о других органах, о боли в которых непрерывно говорят люди. Правда, кости у меня ныли. В холодные вечера или сырыми ночами боль в костях, переломанных во время землетрясения, была столь велика, что я кусал подушку, чтобы не слышали моих стонов. Когда я уже больше не мог терпеть, я пропускал глоток-другой водки или принимал две таблетки аспирина, но это не помогало. Странно, что с возрастом я стал более разборчив в женщинах, но воспламенялся почти так же легко, как в молодости. Мне нравилось смотреть на женщин, да и сейчас нравится. Это эстетическое удовольствие, почти духовное. Но только Клара пробуждала во мне вполне определенное и внезапное желание, потому что за нашу долгую жизнь мы полностью постигли друг друга и кончиками пальцев каждый помнил точную географию другого. Она знала самые чувствительные точки моего тела, умела сказать мне то, что мне хотелось услышать. В возрасте, когда большинству мужчин надоедают жены и они, чтобы что-то вспыхнуло в них, нуждаются в других женщинах, я убежден, что всегда радовался близости только с Кларой так же, как в медовый месяц, и был так же неутомим. У меня не возникало искушения искать других.

В сумерки я начинал осаду. По вечерам она садилась писать, я притворялся, будто с наслаждением курю трубку, а в действительности подсматривал за нею краем глаза. Едва я осознавал, что она собирается уйти — вот она чистит перья и закрывает тетради, — я поднимался. Прихрамывая, я шел в ванную, прихорашивался, надевал махровый, прямо-таки епископский, халат, который я купил, чтобы соблазнить ее, — но она, казалось, даже ни разу не взглянула на него, — прикладывал ухо к двери и ждал. Когда слышал, что она идет по коридору, выходил на штурм. Я испробовал все, начиная с восхвалений и подарков и кончая угрозой вытолкать ее за дверь или переломать кости палкой, но ни то, ни другое не помогало: нас разделяла пропасть. Полагаю, мне своими настойчивыми требованиями ночью бесполезно было пытаться заставить ее забыть мое дурное настроение, угнетавшее ее днем. Клара избегала меня с тем своим всегдашним рассеянным видом, который я в конце концов люто возненавидел. Не могу понять, что меня так притягивало в ней. Это была женщина в возрасте, ступала она тяжело и утратила уже веселое настроение, делавшее ее столь привлекательной в молодости. Она никогда не обольщала меня и не была со мной особенно нежной. Уверен, что она не любила меня. Глупо и смешно было добиваться ее так, как я это делал, — это и меня самого повергало в отчаяние. Но я не мог противиться своему желанию. Ее неторопливые жесты, запах ее чисто выстиранного белья, изящный затылок, увенчанный непослушными кудрями, — все мне нравилось в ней. Ее хрупкость вызывала во мне невыносимую нежность. Мне хотелось защитить ее, обнять, сделать так, чтобы она смеялась как в былые времена, снова спать с ней рядом, чувствуя ее голову на своем плече, ноги под моими ногами, обнимая ее всю, такую уязвимую и прекрасную, такую маленькую и теплую, чувствуя ее руку на своей груди. Иногда я притворялся равнодушным к ней, но через несколько дней отказывался от притворства, потому что, когда я не замечал ее, она казалась гораздо более спокойной и счастливой. Я просверлил дырку в стене ванной комнаты, чтобы видеть ее обнаженной, но это повергло меня, в такое смятение, что я предпочел заделать дыру известкой. Чтобы хоть как-то задеть ее, я однажды сказал, что иду в «Фаролито Рохо», тогда последовал единственный комментарий, что это лучше, чем насиловать крестьянок; это меня страшно удивило, ведь я даже не предполагал, что она знает об этом. Как бы в отместку, я — только для того, чтобы досадить ей, — решил снова брать крестьянских женщин силой. Но убедился, что время и землетрясение нанесли мне вред, я уже не мог, обхватив талию крепкой девушки, поднять ее на круп своей лошади, а уж тем более сорвать с нее платье, повалить и лишить невинности. Я уже был в том возрасте, когда в любви не лишни помощь и нежность. Я стал старым, черт побери.



Он был единственным, кто заметил, что уменьшается. Ему не стали велики костюмы, а были только длинны рукава и штанины. Он попросил Бланку лодшить их на машинке, сказал, что похудел, но в действительности беспокоился, не срастил ли его кости старый Педро Гарсиа как-нибудь наоборот, и поэтому он словно стал укорачиваться. Об этом он никому не сказал, как никогда из гордости не говорил и о своих болях.

В те дни готовились к президентским выборам. Во время ужина в поселке, на котором присутствовали консерваторы, Эстебан Труэба познакомился с графом Жаном де Сатини. Тот носил шевровые ботинки и пиджаки из грубой шерсти, не потел, как остальные смертные, и душился английским одеколоном, всегда был загорелым — в полдень, на ярком солнце, он постоянно играл в крокет — и говорил, растягивая последние слоги и съедая букву «р». Из всех мужчин, кого знал Эстебан, только он покрывал ногти лаком и подводил глаза синим. У него были визитные карточки с фамильным гербом, он соблюдал все общепринятые и изобретенные им самим правила поведения: артишоки он ел щипчиками, что вызывало всеобщее замешательство. Мужчины сперва посмеивались за его спиной, но вскоре стали подражать его элегантности, его шевровым ботинкам, его равнодушию и ухоженному виду. Графский титул он ставил на совершенно другой, гораздо более высокий уровень, поднимаясь над прочими эмигрантами, которые прибыли из Центральной Европы, спасаясь от чумы прошлого века; из Испании, убегая от войны; со Среднего Востока, где торговля продуктами и всякими безделушками уже не приносила дохода туркам и армянам из Азии. Графу де Сатини не нужно было зарабатывать на жизнь, и он постарался довести это до всеобщего сведения. Дело, связанное с шиншиллами, было для него только времяпрепровождением.

Эстебан Труэба видел шиншилл — они нередко хозяйничали на его землях. Он отстреливал их, чтобы они не пожирали посевы, но ему и в голову не приходило, что эти ничтожные грызуны могли бы превратиться в шубы для сеньор. Жан де Сатини искал компаньона, который вложил бы капитал, обеспечил работу, создал бы питомник и не испугался риска, а прибыль поделил бы пополам. Эстебан Труэба не был авантюристом, но французский граф легко располагал к себе и обладал умением пленять людей; Труэба провел много ночей без сна, размышляя над предложением о шиншиллах и производя подсчеты. Между тем месье де Сатини проводил время в Лас Трес Мариас в качестве почетного гостя. Играл в свой крокет при ярком солнце, пил непомерное количество сока дынь без сахара и кружил вокруг керамических фигурок Бланки. Он даже предложил девушке экспортировать их в другие места, и он знал, где есть надежный рынок для поделок индейцев. Бланка попыталась объяснить, что ничего общего у нее, как и у ее поделок, с индейцами нет, но языковой барьер помешал ему понять девушку. Граф оказался для семьи Труэба приобретением, имевшим немаловажные последствия, ибо с того момента, как он поселился в имении, на них дождем посыпались приглашения в соседние владения, на собрания, где присутствовали власти поселка, и на всякого рода культурные и общественные мероприятия. Всем хотелось побыть рядом с французом в надежде перенять что-то от его изысканных манер; молоденькие девушки в его присутствии вздыхали, а матери жаждали видеть его своим зятем и оспаривали честь приглашать его. Мужчины завидовали судьбе Эстебана Труэбы, он стал компаньоном в деле по продаже шиншилл. Единственным человеком, который не был очарован французом и ничуть не поражался ни тому, что он чистит апельсин, не дотрагиваясь до него пальцами, а только ножом, вырезая кожуру в форме цветка, ни тому, что тот цитирует французских поэтов и философов на своем родном языке, была Клара. Всякий раз, когда Клара видела его, она спрашивала, как его зовут, и приходила в замешательство, встречая его в своем доме идущим в шелковом халате в ванную. Бланка, напротив, считала его забавным и благодарила случай, предоставивший ей возможность блеснуть лучшими нарядами, тщательно причесаться и поставить на стол английский сервиз и серебряные канделябры.

— Благодаря ему мы по крайней мере перестанем казаться варварами, — говорила она.

На Эстебана Труэбу большее впечатление, чем достоинства этого дворянина, производили шиншиллы. Какого черта не приходила ему раньше мысль выделывать их шкурки вместо того, чтобы терять столько лет, разводя проклятых кур, готовых погибнуть от ерундового поноса, или коров, которые за каждый литр надоенного молока поглощали гектар зеленого корма и ящик витаминов и, кроме того, наполняли все вокруг мухами и дерьмом. Клара и Педро Сегундо Гарсиа не разделяли его энтузиазма — она из гуманных соображений, потому что ей казалось жестоким выращивать зверей только для того, чтобы потом сдирать с них шкуру, а он из-за того, что вообще никогда не слышал о питомниках для мышей.

Как-то ночью граф вышел выкурить одну из своих восточных папирос, специально привезенных из Ливана (чего только не придумают! — говорил Труэба), и подышать ароматом цветов, который волнами поднимался из сада. Погулял немного по террасе, измерил взглядом площадь парка, который разбили вокруг господского дома. Вздохнул, тронутый этой удивительной природой, каковая могла соединить в самой забытой стране планеты все чудеса своей изобретательности, горы и море, долины и самые высокие вершины, реки с хрустально чистой водой и благословенную фауну, позволявшую свободно совершать прогулки и не бояться, что появятся ядовитые змеи или голодные дикие звери. В довершение всего, самым замечательным казалось то, что здесь не было злобных негров или диких индейцев. Он был сыт по горло пребыванием в экзотических странах, когда торговал плавниками акул, помогающими при половом бессилии, путешествиями за женьшенем, лекарством от всех болезней, за резными фигурками эскимосов, забальзамированными амазонскими пираньями и шиншиллами для дамских манто. Ему было тридцать восемь лет, по крайней мере так он говорил, и он чувствовал, что наконец-то нашел на земле страну, где можно спокойно создавать предприятия с наивными компаньонами. Он уселся на ствол дерева покурить в темноте. Вдруг он увидел чью-то тень, она осторожно двигалась, и у графа мгновенно возникла мысль о воре, правда, он тут же отбросил ее: ведь бандиты, как и зловредные животные, просто не водились на этих землях. Он осторожно подошел ближе и различил Бланку, которая высунула ноги в окно и, скользнув как кошка по стене, бесшумно спрыгнула на гортензии. Она была одета по-мужски, потому что собаки уже знали ее и ей не нужно было пробираться обнаженной.

Жан де Сатини увидел, как она уходит, стараясь держаться в тени навеса и деревьев. Он хотел было пойти за ней, но побоялся собак и решил, что в этом нет необходимости, не надо ломать голову для того, чтобы узнать, куда направляется девушка, вылезая ночью в окно. Ему стало неприятно, так как то, что он обнаружил, подвергало опасности его планы.

На следующий день граф попросил руки Бланки Труэбы. Эстебан, который был лишен возможности как следует узнать свою дочь, принял ее милую любезность и готовность устанавливать серебряные канделябры за любовь. Он был очень доволен, что его дочь, такая грустная и болезненная, подцепила кавалера, которого многие добивались в этих краях. «Что граф нашел в ней?» — спрашивал он себя, удивляясь. Эстебан заявил претенденту, что должен переговорить с Бланкой, но сам-то он уверен, что никаких препятствий не будет и что, со своей стороны, он готов принять его в семью. Он отдал распоряжение позвать дочь, которая в это время преподавала географию в школе, и заперся с ней в кабинете. Пять минут спустя с силой открылась дверь, и граф увидел, как девушка вышла с покрасневшим лицом. Проходя мимо, она бросила на него убийственный взгляд и отвернулась. Менее настойчивый жених собрал бы свои чемоданы и отправился в единственный отель поселка, но граф сказал Эстебану, что уверен, со временем он завоюет любовь девушки. Эстебан Труэба предложил ему оставаться в Лас Трес Мариас в качестве гостя столько времени, сколько он пожелает. Бланка на это ничего не ответила, но с этого дня перестала обедать за общим столом и не теряла возможности показать французу, что его присутствие здесь нежелательно. Спрятала нарядные платья и серебряные канделябры и старательно избегала его. Заявила своему отцу, что если он снова будет упоминать о браке, она вернется в столицу первым же поездом, который отправляется с их станции, и станет послушницей в своем коллеже.

— Ты изменишь свое мнение! — прорычал Эстебан Труэба.

— Сомневаюсь, — ответила дочь.

В том году приезд близнецов в Лас Трес Мариас стал великим облегчением. Они словно внесли поток свежего воздуха в тяжелую атмосферу дома. Ни один из братьев не сумел оценить чары благородного француза, хотя тот приложил немало остроумных усилий, дабы завоевать доверие юношей. Хайме и Николас откровенно смеялись над его манерами, мягкими, словно дамскими, туфлями и его иностранной фамилией, но Жан де Сатини ни на что не обижался. Его всегда хорошее настроение в конце концов обезоружило братьев, и остаток лета они прожили довольно дружно и даже объединились для того, чтобы заставить Бланку изменить свое решение.

— Тебе уже двадцать четыре года, сестра. Хочешь остаться старой девой? — спрашивали они.

Они пытались уговорить ее сделать короткую стрижку и сшить наряды по фасонам самых модных журналов, но она не проявила никакого интереса к этой экзотической моде, которая не смогла бы долго продержаться в деревенской пыли.

Близнецы так не походили друг на друга, что их трудно было назвать братьями. Хайме вырос высоким, сильным, застенчивым и терпеливым. Занимаясь спортом в интернате, он развил мускулатуру атлета, но в действительности считал эти занятия изнурительными и бесполезными. Он не разделял восторга Жана де Сатини, когда тот проводил все утро, стараясь палкой загнать в лунку мяч, ведь гораздо проще было бы положить его туда рукой.

Уже в то время в его поведении стали заметны некоторые странности, которые усилились в дальнейшем. Ему не нравилось, когда рядом с ним кто-то двигался, когда с ним здоровались за руку, задавали интимные вопросы, просили почитать его книги или писали ему письма. Это затрудняло его общение с людьми, но не отдалило от них: через пять минут знакомства, несмотря на его мрачный вид, становилось ясно, что это добрый, наивный и мягкий юноша, который неудачно пытается скрыть эти свои качества, так как стыдится их. Он интересовался другими гораздо больше, чем намерен был это допустить, его легко было растрогать. В Лас Трес Мариас крестьяне-арендаторы называли его «защитник» и приходили к нему всякий раз, когда в чем-нибудь нуждались. Хайме выслушивал их, не задавая лишних вопросов, отвечал односложно и молча уходил, но не успокаивался, пока не решал дело. Он был нелюдимым, и Клара говорила, что и маленьким он не позволял себя ласкать. Еще в детстве его поступки отличались чудаковатостью, он способен был снять с себя последнюю рубашку и отдать другому, что и проделал несколько раз. Чувства и волнения представлялись ему недостойными настоящего мужчины, и только в общении с животными пропадала его чрезмерная застенчивость, он мог кататься с ними по полу, ласкать их, кормить их чуть ли не из ложки и спать, обнявшись, с собаками. Он мог вести себя так же с очень маленькими детьми, когда никто не наблюдал за этим, потому что при людях предпочитал играть роль человека сурового и одинокого. Двенадцатилетнее британское воспитание в колледже не смогло развить в нем сплин, который считался лучшим качеством джентльмена. Он был неисправимо сентиментален, со временем заинтересовался политикой, вал отец, а врачом, чтобы помогать нуждающимся, как подсказывала ему мать, а она его лучше знала. В детстве Хайме всегда играл с Педро Терсеро Гарсиа, но только в этом году он научился им восхищаться. Бланке пришлось пожертвовать двумя встречами на реке, чтобы молодые люди поговорили друг с другом. Пока Бланка нетерпеливо слушала их, страстно желая остаться наконец наедине с любимым; они говорили о справедливости, о равенстве, о крестьянском движении и социализме. Дружба соединяла молодых людей до самой смерти, а Эстебан Труэба даже не подозревал об этом.

Николас был красив, как девушка. Он унаследовал от своей матери нежную, точно прозрачную, кожу, был небольшого роста, худощавый, хитрый и быстрый словно лиса. Обладая блестящими способностями и не прилагая особых усилий, он превосходил брата во всех их начинаниях. Он изобрел игру, чтобы мучить Хайме: подводил его к трудной теме и аргументировал с такой легкостью и убедительностью, что в конце концов убеждал брата в том, что тот ошибается, заставляя признать ошибку.

— Ты уверен, что я прав? — спрашивал потом Николас брата.

— Да, ты прав, — ворчал Хайме, прямота которого мешала ему спорить нечестно.

— Ох! Я рад, — восклицал Николас. — А теперь я докажу, что прав ты, а я ошибаюсь. Я аргументирую это так, как должен был бы аргументировать ты, если бы был достаточно умен.

Хайме терял терпение и накидывался на него с тумаками, но гут же раскаивался, ведь был гораздо сильнее брата и свою собственную силу ощущал как вину. В колледже Николас пользовался своим умом в спорах с другими, а когда чувствовал, что нужно прибегнуть к силе, звал на свою защиту брата, подбадривал его, стоя за его спиной. Хайме привык защищать Николаса и легко терпел наказания вместо него, выполнял его работу и покрывал его вранье. В то время Николаса, помимо женщин, больше всего интересовали способности Клары в предсказании будущего. Он покупал книги о тайных обществах, о гороскопах и обо всем, что имело отношение к сверхъестественным явлениям. В тот год ему захотелось разоблачить чудеса, он купил себе «Жизнь святых» в популярном издании и провел лето в поисках упрощенных объяснений самым фантастическим и героическим поступкам духовного порядка. Его мать смеялась над ним.

— Если ты не можешь понять, как действует телефон, — говорила Клара, — как же ты хочешь понять чудеса?

Интерес Николаса к мистике появился за два года до этого. В конце недели, когда можно было уйти из интерната, он отправлялся к сестрам Мора на их старую мельницу изучать тайные науки. Но вскоре он понял, что не обладал врожденной склонностью к ясновидению, ему пришлось довольствоваться механизмом астрологических карт, карт Таро и китайскими палочками. В доме сестер Мора Николас познакомился с красивой девушкой по имени Аманда, которая была несколько старше его и побудила его заниматься медитацией и иглоукалыванием. С их помощью он позднее вылечивал ревматизм я прочие заболевания, что порой превосходило то, чего достигнет его брат с помощью традиционной медицины после семи лет учебы.

Этим летом братьям исполнился двадцать един год. Николас изнывал от скука в деревне. Хайме следил, чтобы тот не досаждал девушкам, так как считался негласным защитником добродетели в Лас Трес Мариас. Вопреки стараниям, брата Николас сумел обольстить почти всех отроковиц этого края галантным обращением, чего никогда не видели в здешних местах. Остальное время у него уходило на исследование чудес, попытку разгадать Кларины трюки в передвижении предметов силою мысли, да на сочинение пылких стихов Аманде, которая возвращала их по почте исправленными и улучшенными, что ничуть не смущало молодого человека.

Педро Гарсиа, старик, умер незадолго до президентских выборов. Страна содрогалась от политических кампаний, триумфальные поезда с кандидатами курсировали с севера на юг. Те сидели в последних вагонах со свитой прозелитов,[34] одинаково всех приветствующих, обещающих всем одно и то же, а бубенцы певческих обществ и громкоговорители пугали покой местных пейзажей и приводили в оцепенение стада. Старик столько прожил, что представлял собой кучу хрупких косточек с натянутой на них желтой кожей. Лицо его казалось кружевным от морщин. Он кряхтел при ходьбе под звон кастаньет, зубов у него уже не было, и есть он мог только детскую кашицу, он ослеп и оглох, но всегда узнавал вещи и не терял память о прошлом и сиюминутном. Он умер в своем плетеном кресле с наступлением сумерек. Ему нравилось сидеть на пороге дома, ощущая наступление вечера, которое он угадывал по легкому ветерку, по звукам в патио, по суете в кухне, молчанию кур. Так он и встретил смерть. У его ног сидел Эстебан Гарсиа, его правнук, которому было около десяти лет, и гвоздем протыкал глаза цыпленку. Он был сыном Эстебана Гарсиа, единственного незаконнорожденного ребенка хозяина, который носил его имя, не имея его фамилии.

Никто не помнил ни происхождения мальчика, ни причины того, почему его так назвали, за исключением его самого. Его бабушка, Панча Гарсиа, прежде чем умереть, заронила в его душу ядовитые мысли рассказом о том, что если бы его отец родился вместо Бланки, Хайме и Николаса, он унаследовал бы Лас Трес Мариас и мог бы стать президентом Республики, если бы очень захотел. Он рос в ненависти к своей фамилии. Жил, мучимый злобой на хозяина, на соблазненную им бабушку, на незаконнорожденного своего отца и на себя самого, на свою неминуемую судьбу мужлана. Эстебан Труэба не отличал его среди других детей в имении, он был одним из многих созданий, что пели национальные гимны в школе и стояли в очереди за своим рождественским подарком. Он не вспоминал о Панче Гарсиа, как и о том, что у них был ребенок, а тем более о мрачном внуке, который его ненавидел, наблюдая за ним издали, копируя его жесты и его голос. Мальчик не спал по ночам, воображая ужасные болезни и несчастные случаи, которые покончили бы с существованием хозяина и всех его детей, и он унаследовал бы всю собственность. Тогда Лас Трес Мариас он преобразовал бы в свое королевство. Эти фантазии он лелеял всю свою жизнь, даже после того как узнал, что никогда ничего не получит в наследство. Он всегда упрекал Труэбу за свою мрачную долю, которая была ему определена, и чувствовал себя обреченным даже в те дни, когда взошел на вершину власти и всех их держал в кулаке.

Мальчик понял, что со стариком что-то произошло. Он подошел, тронул его, и тело качнулось. Педро Гарсиа упал на пол словно мешок костей. Глаза заволокла молочная пелена, которая не позволяла ему видеть свет в течение уже четверти века. Эстебан Гарсиа взял гвоздь и собирался проткнуть ему глаза, когда появилась Бланка и оттолкнула его, не подозревая, что этот мрачный и злобный мальчишка — ее племянник и что через много лет он принесет столько страдания и горя их семье.

— Боже мой, он умер, — зарыдала она, наклонившись над скорчившимся телом старца, который украсил ее детство сказками и уберег ее тайную любовь.

Педро Гарсиа похоронили после трех ночей бдения, и Эстебан Труэба приказал не скупиться на расходы. Тело положили в деревянный сосновый гроб, одели в воскресный костюм, тот самый, в котором он женился, который одевал в день голосования и когда получал пятьдесят песо на Рождество. Нашли единственную белую рубашку, она оказалась очень широкой у шеи, потому что возраст сделал ее тоньше, завязали траурный галстук, воткнули красную гвоздику в петлицу, как покойный делал всегда, когда что-либо праздновал. Подвязали челюсть платком, натянули черное сомбреро, потому что он много раз говорил, что хочет снять его, приветствуя Бога. У него не было башмаков, но Клара позаимствовала одну пару у Эстебана Труэбы, и все видели, что старик отправляется в Рай не босой.

Жана де Сатини похороны привели в странное возбуждение, он вытащил из багажа фотоаппарат на треножнике и наделал столько снимков покойного, что родственники испугались, как бы он не похитил у того душу, и из осторожности уничтожили негативы. На бдение пришли крестьяне со всей округи, потому что Педро Гарсиа за свою жизнь со многими породнился. Пришла и знахарка, которая была еще старше его, с несколькими индейцами своего племени. По ее знаку они начали плакать над усопшим и не переставали делать это в течение трех дней. Люди собирались вокруг ранчо старика, пили вино, играли на гитаре и ели жареное мясо. Приехали на велосипедах и два священника благословить останки Педро Гарсиа и сотворить похоронный обряд. Один из них был рыжеватый гигант с сильным испанским акцентом, падре Хосе Дульсе Мария, которого Эстебан Труэба знал по имени. Он хотел запретить ему въезд в имение, но Клара убедила мужа, что сейчас не время сводить политические счеты, нарушая христианский обычай. «По крайней мере он наведет порядок в душах», — проговорила она. Так что Эстебан Труэба в конце концов вынужден был приветствовать гостя и пригласил его остаться в доме вместе с братом послушником, который не открывал рта и смотрел в пол, склонив голову набок и сомкнув руки. Хозяин был очень расстроен смертью старика, который спас его посевы от термитов, а его самого от смерти, и пожелал, чтобы все вспоминали об этих похоронах как о важном событии.

Священники собрали арендаторов и посетителей в школе, чтобы вспомнить забытые Евангелия и прочитать молитву за упокой души Педро Гарсиа. Потом они проследовали в комнату, отведенную им в хозяйском доме, в то время как остальные продолжали шумный кутеж, прерванный было приходом священников. Ночью Бланка ждала, когда смолкнут гитары и плач индейцев и все отправятся спать, чтобы выпрыгнуть из окна своей комнаты и под покровом ночных теней последовать в обычном направлении. Она проделывала это три ночи подряд, пока не уехали священники. Все, кроме ее родителей, догадались, что Бланка встречалась с одним из них на реке. Это был Педро Терсеро Гарсиа, который не мог пропустить похороны своего дедушки и воспользовался чужой сутаной. Переходя из дома в дом, он обращался с речами к крестьянам, объяснял им, что ближайшие выборы — это возможность сбросить иго, давившее их всю жизнь. Те удивленно слушали его, смущаясь. Их время измерялось сезонами урожая, их мысли переходили из поколения в поколение, они были медлительны и осторожны. Только молодежь, из тех, кто слушали известия по радио или вели в поселке разговоры с синдикалистами, следили за нитью его суждений. Остальные слушали, потому что юноша слыл героем, которого преследовали хозяева, но в глубине души были убеждены, что говорит он глупости.

— Если хозяин обнаружит, что мы будем голосовать за социалистов, мы пропали, — говорили они.

— Он не сможет это узнать! Голосование же тайное, — доказывал лжесвященник.

— Это вы так думаете, — ответил Педро Сегундо, его отец. — Говорят, что это тайна, а потом всегда узнают, за кого мы голосуем. Кроме того, если победит их партия, хозяева нас выгонят на улицу, и у нас не будет работы. Я ведь здесь все время жил. Ничего не поделаешь!

— Всех не могут выгнать, потому что хозяин потеряет больше, чем вы, если вы уйдете! — возражал Педро Терсеро.

— Не имеет значения, за кого мы голосуем, всегда побеждают они.

— Голоса подтасовывают, — вставила Бланка, которая присутствовала на собрании среди крестьян.

— На этот раз не смогут, — возразил Педро Терсеро. — Мы пошлем людей от партии контролировать столы для голосования и следить, как опечатывают урны.

Но крестьяне никому не доверяли. Они знали по опыту, что лиса в конце концов поедает кур, вопреки содержанию знаменитых баллад, что передавались из уст в уста. Поэтому, когда прибыл поезд с новым кандидатом от социалистической партии, близоруким, обаятельным доктором, обратившимся к толпе с зажигательными речами, они молча смотрели на него с перрона. Неподалеку от них стояли хозяева, вооруженные охотничьими ружьями и дубинками, и следили за ними. Крестьяне почтительно слушали кандидата, но не осмелились даже поприветствовать его. И лишь компания разнорабочих, пришедших с палками и колами, кричала громко, до хрипоты, ведь им нечего было терять, они были кочевниками, бродили по провинции, то и дело меняя работу, без семьи, без хозяина и без страха.

Спустя какое-то время после похорон старого Педро Гарсиа Бланка утратила свой яркий — спелое яблоко — цвет лица и стала недомогать, не прибегая к утренней рвоте с помощью подогретого рассола и задержки дыхания. Она подумала, что все дело в изобилии лакомств, ведь подошло время урожая персиков и абрикосов, уже появились нежные початки кукурузы — их тушили в глиняных латках с базиликом для запаха, а еще варили мармелад и готовили консервы на зиму. Но ни диета, ни настой из ромашки, ни отдых ее не излечили. Она потеряла всякий интерес к школе, лазарету и даже к своим рождественским глиняным фигуркам. Стала ленива и сонлива, могла часами сидеть в тени, смотря на небо и ни о чем не думая. И только ночные свидания на реке с Педро Терсеро волновали ее, как и прежде.

Жан де Сатини, который не считал себя побежденным, продолжал свою романтическую осаду. Из благоразумия он проводил какое-то время в местном отеле и несколько раз ненадолго уезжал в столицу, откуда возвращался с грузом литературы о шиншиллах и обо всем, что касалось этих маленьких животных, которым суждено было превратиться в палантины. Большую часть лета граф гостил в Лас Трес Мариас. Это был восхитительный гость, хорошо воспитанный, спокойный и веселый. У него всегда было наготове любезное слово, за столом он хвалил приготовленные блюда, по вечерам развлекал всех в гостиной игрой на рояле, соревнуясь с Кларой в исполнении ноктюрнов Шопена, а кроме того, без конца сыпал анекдотами. Он вставал поздно и проводил час или два, занимаясь собой: делал гимнастику, бегал вокруг дома, не обращая внимания на насмешки крестьян, принимал ванну с горячей водой и долго выбирал подобающий случаю костюм. Это было напрасно, так как никто не ценил его элегантность и случалось, что Клара, увидев его английские костюмы для верховой езды, бархатные курточки и тирольские шапочки с фазаньими перьями, из лучших побуждений предлагала графу более удобное платье для деревенской глуши. Жан не терял чувства юмора, терпел иронические улыбки хозяина дома, неприветливое лицо Бланки и вечную рассеянность Клары, которая спустя целый год все еще спрашивала, как зовут гостя. Он умел готовить блюда по французским рецептам и несколько раз удивлял ими гостей. Здесь впервые видели мужчину, интересовавшегося кухней, и, предположив, что таковы европейские привычки, не осмелились шутить, дабы не прослыть невеждами. Из столицы он привозил с собой журналы мод, брошюры о войне — ему хотелось выглядеть героем — и романтические книги для Бланки. За десертом он иногда тоном смертельной скуки вспоминал о летнем отдыхе с европейской знатью в замках Лихтенштейна или на Лазурном берегу, правда, никогда не переставая повторять, что счастлив сменить все это на очарование Америки. Бланка спрашивала, почему он не выбрал острова Карибского моря или по крайней мере страну мулаток, кокосовых пальм и барабанов,[35] но он утверждал, что нет на земле другого, более приятного места, чем эта забытая Богом страна. Француз не рассказывал о своей личной жизни, лишь благодаря незаметным обмолвкам проницательный собеседник мог представить себе блистательное прошлое графа, его несметное состояние и поистине благородное происхождение. Никто толком не знал о его семейном положении, о его возрасте, его фамильных корнях и о том, в какой части Франции он родился. Клару таинственность графа настораживала, она пыталась узнать истину с помощью карт Таро, но Жан не позволял угадывать его судьбу или исследовать линии руки. Не знал он и свой знак Зодиака.

Эстебана Труэбу все это ничуть не заботило. Для него было достаточно, что граф всегда готов развлечь его партией в шахматы или домино, что он хитроумен и симпатичен и никогда не просит денег в долг. С тех пор как Жан де Сатини появился в доме, легче стало переносить деревенскую скуку, ведь в пять часов дня в деревне уже нечего делать. Кроме того, зависть соседей тешила тщеславие Эстебана.

Прошел слух, что Жан де Сатини домогается руки Бланки, однако в округе его не перестали счи тать завидным женихом. Клара стала испытывать к нему известное уважение, хотя и не стремилась увидеть рядом с дочерью. Бланка со временем привыкла к его присутствию. Он был так скромен и мягок в обращении, что мало-помалу она забыла о его предложении, даже стала подумывать, что это была едва ли не шутка. Она снова достала серебряные канделябры, выставляла на стол английский сервиз и одевалась в городские платья, когда по вечерам собирался кружок друзей. Часто Жан приглашал Бланку в поселок или просил сопровождать его во время многочисленных визитов. В этих случаях Клара вынуждена была отправляться с ними, так как в соблюдении подобного рода условий Эстебан Труэба был неумолим: он не желал, чтобы его дочь видели наедине с французом. Зато он позволял им свободно гулять по имению при условии не слишком удаляться и возвращаться до темноты. Клара говорила мужу, что если тот беспокоится за дочь, то прогулка вдвоем намного опаснее, чем чашка чаю в имении Ускатеги, но Эстебан был уверен, что бояться следует не Жана — ведь его намерения благородны, — а злых языков, что не пощадят чести его дочери. Деревенские прогулки мало-помалу сделали Жана и Бланку добрыми друзьями. Они хорошо ладили друг с другом. Обоим нравилось выезжать верхом по утрам, захватив корзину с завтраком и несколько чемоданчиков Жана из кожи и парусины. Граф пользовался любыми остановками, чтобы выбрать красивый вид и на его фоне сфотографировать Бланку, хоть она противилась и ощущала себя несколько смешной. На проявленных пленках она улыбалась не своей улыбкой, поза казалась неудобной, а вид несчастным. По мнению Жана, она не умела держаться перед объективом естественно, а Бланка жаловалась, что он заставлял ее как-то странно поворачиваться и не дышать в течение нескольких секунд, пока запечатлевал картинку. Обычно они выбирали тенистые места под деревьями, расстилали одеяло на траве и удобно устраивались на несколько часов. Говорили о Европе, о книгах, о разных событиях в семье Бланки и о путешествиях Жана. Она подарила ему одну из книг Поэта, и ему так понравилось, что он выучил длинные отрывки наизусть и декламировал их без запинки. Он говорил, что это лучшие стихи из всех, что он читал и что даже на французском языке, языке искусства, нет ничего, что могло бы с ними сравниться. Они не говорили о своих чувствах. Жан был внимателен, но ни о чем не просил и ни на чем не настаивал, он шутил и вел себя по-братски. Если он целовал Бланке руку, прощаясь, то делал это с видом школьника, для которого в этом жесте воплощался романтизм. Если его восхищало платье, кушанье или ее рождественская фигурка, в его тоне неизменно ощущалась легкая ирония, что позволяло воспринимать фразу по-разному. Если он срывал цветы для нее или помогал спешиться, он проделывал это весело, превращая галантность в дружеское внимание. Чтобы предупредить его, Бланка при всяком удобном случае давала понять, что не выйдет за него замуж даже мертвая. Жан де Сатини улыбался своей очаровательной улыбкой соблазнителя, не говоря при этом ни слова, и Бланка лишь успевала заметить, что он гораздо стройнее, чем Педро Терсеро.

Бланка не подозревала, что Жан следил за ней. Он много раз видел, как она вылезала из окна в мужском костюме. Он следовал за ней какое-то время, но возвращался, боясь, что в темноте на него нападут собаки. По направлению, которое она выбирала, он смог догадаться, что она всегда шла к реке.

Между тем Труэба никак не мог принять окончательное решение относительно шиншилл. В качестве эксперимента он согласился установить одну клетку с несколькими парами грызунов, копируя в маленьком масштабе большое образцовое производство. Впервые он увидел, как Жан де Сатини работает, засучив рукава. Тем не менее шиншиллы заразились какой-то болезнью и сдохли менее чем за две недели. Даже шкурки из них не смогли выделать, потому что шерсть сделалась матовой и отваливалась от кожи, как перья от птицы в кипящей воде. Жан с ужасом смотрел на облезшие трупы с вытянутыми лапами и закатившимися глазами, они развеяли все его надежды. Эстебан Труэба при виде массовой гибели грызунов утратил всякое желание начать скорняжное дело.

— Если бы чума поразила огромное хозяйство, я был бы полностью разорен, — заключил Труэба.

В промежутке между чумой у шиншилл и вылазками Бланки граф терял время. Его стали утомлять пустые хлопоты, и он подумал, что Бланка никогда не оценит его чар. Он понял, что лучше самому ускорить дело, прежде чем другой претендент получит наследницу. Кроме того, девушка стала нравиться ему теперь, когда она поправилась, а приятная томность смягчала ее сельские манеры. Он предпочитал женщин спокойных и здоровых, и вид Бланки, откинувшейся на диванные подушки в часы сиесты напоминал ему мать. Иногда она волновала его. По незначительным мелочам, неуловимым для других, Жан научился угадывать, когда Бланка намеревается совершить ночное путешествие на реку. В этих случаях девушка отказывалась от ужина под предлогом головной боли, рано прощалась, глаза ее странно блестели, а в жестах, которые он уже выучил, появлялось особое нетерпение. Однажды ночью он решил следовать за ней до конца, чтобы покончить с этим досадным недоразумением, которое грозило продолжаться вечно. Он был уверен, что у Бланки есть возлюбленный, но надеялся, что ничего серьезного быть не может. Лично он, Жан де Сатини, не был одержим идеей фикс по поводу девственности, и не это было ему нужно, когда он просил руки Бланки. Его интересовало в ней нечто совсем иное, чего нельзя было утратить, наслаждаясь свиданиями у реки. После того как все разошлись по своим комнатам, Жан де Сатини остался в темной гостиной, прислушиваясь к шумам в доме, пока, по его расчетам, Бланка не вылезет из окна. Тогда он вышел в патио и спрятался в тот деревьев, поджидая ее. Прошло полчаса, но ничто не смутило покой этой ночи. Ему стало скучно ждать, и он собрался было уйти, когда заметил, что окно Бланки открыто. Он понял, что девушка убежала раньше, чем он расположился в саду.

Заклиная, чтобы собаки не разбудили весь дом своим лаем и не набросились на него, он направился к реке по дороге, которой ходила Бланка. Он не привык в своих легких туфлях ступать по вспаханной земле, перепрыгивать или обходить камни, но ночь была такой светлой, а полная луна освещала небо поистине фантастическим сиянием. У него исчез даже страх перед внезапным появлением собак, он наслаждался красотой ночи. Он шел уже добрых четверть часа, когда заметил первые заросли камышей на берегу, и тогда, удвоив осторожность, стал приближаться, стараясь не наступать на ветки, которые могли бы выдать его. Луна отражалась в воде хрустальным блеском, и свежий ветерок слегка покачивал камыши и вершины деревьев. Царила полнейшая тишина, и казалось, все происходит в чудесном сне, где он шел и шел, не продвигаясь вперед, оставаясь все на том же заколдованном месте, где время остановилось и хотелось дотронуться до деревьев, так близко они стояли, но касался он пустоты. Граф должен был сделать над собой усилие, чтобы вернуть привычное состояние духа, не лишенное прагматичности. В излучине реки, среди огромных серых камней, освещенных луной, он увидел их так близко, что почти мог дотянуться до них. Оба были обнажены. Мужчина лежал на спине, закрыв глаза, но не трудно было узнать в нем священника-иезуита, который помогал во время панихиды по старому Педро Гарсиа. Это удивило графа. Бланка спала, голова ее лежала на смуглом, гладком животе возлюбленного. Слабый свет луны отбрасывал металлические отблески на их тела, и Жан де Сатини вздрогнул, пораженный гармоничностью Бланки, в этот момент она показалась ему совершенной.

Все было гораздо серьезнее, чем он воображал. В позе влюбленных граф увидел небрежность, свойственную тем, кто знает друг друга очень давно. Все это не было похоже на летнее эротическое приключение, как он предполагал, а скорее на прочный союз, где соединились и плоть, и дух. Жан де Сатини не знал, что Бланка и Педро Терсеро спали так в первый же день, когда познакомились, и что делали так всегда, когда могли, в течение всех этих лет, но, тем не менее, он смог почувствовать это.

Стараясь не издать ни малейшего шума, чтобы не спугнуть их, он повернулся и пошел обратно, размышляя, как к этому отнестись. Когда он вернулся в дом, он уже принял решение рассказать обо всем отцу Бланки. Гнев Эстебана Труэбы казался ему лучшим средством решить проблему. «Пусть уладят это между собой», — подумал он.

Жан де Сатини не стал дожидаться утра. Он постучался в двери спальни своего амфитриона[36] и, прежде чем тот совершенно очнулся от сна, изложил ему свою версию случившегося. Сказал, что не мог спать из-за жары и, чтобы подышать воздухом, пошел по направлению к реке и там увидел гнетущее зрелище: будущая невеста спала в объятиях бородатого иезуита; оба были нагие. На мгновение это сбило с толку Эстебана Труэбу, он не мог вообразить свою дочь спящей с падре Хосе Дульсе Мария, однако тут же понял, что произошло, догадавшись об издевке, жертвой которой стал во время похорон старика. Соблазнителем не мог быть никто иной, кроме как Педро Терсеро Гарсиа, — проклятый сукин сын, он заплатит за это жизнью. Эстебан Труэба поспешно натянул брюки, надел сапоги, вскинул ружье на плечо и сорвал со стены хлыст.

— Подождите меня здесь, дон, — приказал он французу, который не имел никакого намерения сопровождать его.

Эстебан Труэба побежал в конюшню и вскочил на своего коня, не седлая его. Он ехал, тяжело дыша от негодования, сжавшись от напряжения, а сердце его точно мчалось галопом. «Я убью их обоих», — повторял он как заклинание. Он выехал на дорогу в том направлении, какое ему указал француз, но ему не понадобилось добираться до реки, потому что посередине дороги он встретил Бланку, которая возвращалась домой, тихо напевая, с растрепанными волосами, в перепачканном платье, с тем счастливым видом человека, которому ничего больше в жизни не нужно. Увидев свою дочь, Эстебан Труэба не смог сдержать гнева и поехал прямо на нее с хлыстом в руках; он бил ее безжалостно, нанося удар за ударом, пока девушка не упала, неподвижно вытянувшись на глинистой дороге. Отец соскочил с лошади, тряхнул ее, чтобы привести в чувство, выкрикивая все известные ругательства и в придачу те, что придумал в порыве злости.

— Кто он? Скажи его имя или я убью тебя! — требовал он.

— Никогда не скажу, — рыдала Бланка. Эстебан Труэба понял, что ничего не добьется от дочери, которая унаследовала его собственное упрямство. Он увидел, что как всегда хватил через край. Он поднял ее на лошадь, и они вернулись домой. Предчувствие беды и лай собак подняли Клару и слуг, все они стояли в дверях с зажженными огнями. Единственным, кого никто не видел, был граф. Он воспользовался суматохой, собрал свои чемоданы, запряг лошадей и в экипаже отправился прямо в отель.

— Что ты сделал, Эстебан, Боже! — вскричала Клара, увидев свою дочь в крови и глине.

Клара и Педро Сегундо Гарсиа на руках отнесли Бланку в ее комнату и уложили на кровать. Управляющий смертельно побледнел, но не произнес ни слова. Клара умыла дочь, наложила холодные компрессы на кровоподтеки и хлопотала над ней, пока ей не удалось успокоить девушку. Оставив ее, она пошла к мужу, который заперся в кабинете, в ярости нанося удары хлыстом по стенам, ругаясь и пиная ногами мебель. Увидев Клару, он обратил весь свой гнев на нее, обвинил ее в том, что она воспитывала Бланку без всякой морали, без религии, без принципов, как распущенную атеистку, даже хуже, без чувства чести своего класса, потому что можно было бы ее понять, если бы она делала это с кем-то из хорошей семьи, а не с мужланом, болваном, сумасшедшим лодырем, ни на что не годным.

— Я должен был убить его, когда это пообещал! Спать с моей собственной дочерью! Клянусь, что как только встречу, я кастрирую его, даже если это будет последнее, что я сделаю в своей жизни, клянусь своей матерью, он пожалеет, что родился!

— Педро Терсеро Гарсиа не сделал ничего, что не делал ты, — спокойно сказала Клара, когда смогла прервать его. — Ты тоже спал с девушками не твоего класса. Разница лишь в том, что он это сделал по любви. И Бланка тоже.

Труэба посмотрел на нее, остолбенев от изумления. На мгновение его гнев, казалось, выдохся, и он почувствовал себя осмеянным, но тут же кровь бросилась ему в голову. Он потерял контроль над собой и ударил Клару кулаком, отбросив ее к стене. Она молча рухнула. Эстебан очнулся, бросился к ней, рыдая, бормоча извинения, называя ее ласковыми именами, которые употреблял только в самые интимные минуты, не понимая, как он мог поднять руку на нее, на ту, которая значила для него все и кого, даже в самые тяжелые мгновения их жизни, он не переставал уважать. Он поднял ее на руки, нежно усадил в кресло, намочил платок, приложил его ко лбу и попытался дать ей воды. Наконец, Клара открыла глаза. Из носа текла кровь. Она открыла рот, выплюнула на пол несколько зубов, и струйка окровавленной слюны побежала по подбородку и шее.

Едва Клара смогла выпрямиться, она оттолкнула Эстебана, с трудом поднялась и вышла из кабинета, стараясь идти прямо. За дверями стоял Педро Сегундо Гарсиа, он поспешил поддержать ее, когда она покачнулась. Почувствовав его рядом, Клара доверилась ему. Уткнулась распухшим лицом в грудь этого мужчины, который в трудные минуты ее жизни был рядом, и заплакала. Рубашка Педро Сегундо окрасилась кровью.



Клара никогда в жизни больше не заговорила с мужем. Она перестала пользоваться его именем, взятым после замужества, и сняла с пальца тонкое обручальное кольцо, которое он надел ей более двадцати лет тому назад, в ту памятную ночь, когда умер Баррабас.

Два дня спустя Клара и Бланка покинули Лас Трес Мариас и вернулись в столицу. Эстебан, униженный и разъяренный, остался, отчетливо ощущая, что его жизнь разбита навсегда.

Педро Сегундо проводил хозяйку и ее дочь на вокзал. С той ночи он не видел их и ходил угрюмый и молчаливый. Он посадил их в поезд, продолжая стоять с сомбреро в руке, с опущенными глазами, не зная, как проститься. Клара обняла его. Сначала он смутился и держался очень прямо, но внезапно его собственные чувства победили, он осмелился робко обнять ее и запечатлеть неприметный поцелуй на ее волосах. Они посмотрели друг на друга через стекло, и у обоих глаза были полны слез. Управляющий вернулся в свой кирпичный дом, завязал в узел скудные пожитки, завернул в платок немного денег, что сберег за годы службы, и уехал. Труэба видел, как он прощается с арендаторами и седлает коня. Попытался было удержать его, объясняя, что случившееся не имеет к нему никакого отношения, что было бы несправедливо из-за вины сына терять работу, друзей, дом и положение.

— Я не хочу быть здесь, когда вы встретите моего сына, патрон, — сказал Педро Сегундо Гарсиа и пустил свою лошадь рысью.



Каким одиноким я почувствовал себя тогда! Я не знал, что одиночество уже никогда больше не покинет меня и что единственным человеком, который будет возле меня в конце моей жизни, станет моя сумасбродная богемная внучка, с зелеными, как у Розы, волосами. Но это случится гораздо позже.

После отъезда Клары я посмотрел вокруг себя и увидел много новых лиц в Лас Трес Мариас. Былые товарищи по жизненному пути уже умерли или уехали. Со мной не было ни жены, ни дочери. Связь с сыновьями была минимальной. Умерла моя мать, моя сестра, добрая Нянюшка, старый Педро Гарсиа. И я часто вспоминал Розу, как незабываемую боль. Я уже не мог рассчитывать на Педро Сегундо Гарсиа, который был рядом со мной в течение тридцати пяти лет. Я заплакал. Слезы капали одна за другой, я смахивал их кулаком, но набегали другие. «К чертовой матери всех!» — ревел я, слоняясь по дому.

Я бродил по пустым комнатам, входил в спальню Клары и искал в ее шкафу и комоде что-нибудь, что она носила, чтобы вдохнуть ее запах, запах свежести и чистоты, хотя бы на мгновение. Я ложился на ее постель, гладил предметы, которые она оставила на зеркале, и чувствовал себя глубоко опустошенным.

Во всем, что произошло, виноват был Педро Терсеро Гарсиа. Из-за него Бланка отдалилась от меня, из-за него я спорил с Кларой, из-за него уехал из имения Педро Сегундо, из-за него арендаторы смотрели на меня с подозрением и шушукались за моей спиной. Он всегда был мятежником, и я давно должен был прогнать его взашей. Я не делал этого из уважения к его отцу и его деду, а в результате этот сопливый подонок отнял у меня то, что я больше всего любил в этом мире. Я пошел в поселок и подкупил карабинеров, чтобы они помогли мне найти его. Я приказал не держать его в заключении, а передать мне без лишнего шума. В баре, в парикмахерской, в клубе и в «Фаролито Рохо» я объявил во всеуслышание о вознаграждении тому, кто выдаст мне этого парня.

— Будьте осторожны, патрон. Не вершите правосудие своими руками, ведь все очень переменилось со времен братьев Санчес, — предупреждали меня. Но я не хотел никого слушать. Что сделало бы правосудие в этом случае? Ничего.

Прошло примерно две недели без всяких известий. Я объезжал имение, заглядывал в соседние, шпионил за арендаторами. Я был убежден, что они прячут парня. Я увеличил вознаграждение и пригрозил карабинерам, что заставлю уволить их как не справившихся со своим делом, но все было напрасно. С каждым часом рос во мне гнев. Я начал пить, как никогда этого не делал, даже когда жил холостяком. Стал плохо спать и снова видел во сне Розу. Как-то ночью мне приснилось, что я бью ее, как Клару, и что ее зубы тоже катятся по полу, я с криком проснулся, но я был один, и никто меня не слышал. Я был так угнетен, что перестал бриться, не менял белье, думаю, что даже не мылся. Еда казалась мне горькой, я чувствовал привкус желчи во рту. Я разбил суставы, колошматя кулаками по стенам, и загнал лошадь, скача галопом, чтобы унять ярость, которая пожирала мое нутро. В эти дни никто не подходил ко мне, слуги подавали мне еду, дрожа от страха, что приводило меня в еще большее раздражение.

Однажды в коридоре я курил сигару перед сиестой, когда ко мне подошел смуглый мальчик и молча стал, как вкопанный. Его звали Эстебан Гарсиа. Это был мой внук, но я не знал этого, и только теперь в силу ужасных обстоятельств, случившихся по его вине, я узнал о родстве, которое нас объединяет. Он был и внуком Панчи Гарсиа, сестры Педро Сегундо, которую, по правде говоря, я не помню.

— Что ты хочешь, молокосос? — спросил я мальчика.

— Я знаю, где Педро Терсеро Гарсиа, — ответил он.

Я так резко вскочил, что опрокинул плетеное кресло, на котором сидел, схватил мальчишку за плечи и встряхнул его.

— Где? Где этот проклятый? — закричал я.

— А вы дадите мне вознаграждение, хозяин? — пролепетал испугавшийся волчонок.

— Ты его получишь! Но сперва я хочу убедиться, что ты не врешь. Пошли, отведи меня туда, где прячется этот негодяй!

Я сходил за ружьем, и мы отправились. Мальчик сказал мне, что нужно ехать на лошади, потому что Педро Терсеро скрывается на лесопилке Лебус, в нескольких милях от Лас Трес Мариас. Как мне не пришло в голову, что он там? Это прекрасное потайное место. В это время года немецкая лесопилка закрыта, да и отстоит далеко от всех дорог.

— Как ты узнал, что Педро Терсеро там?

— Все знают, хозяин, кроме вас, — ответил он. Мы поехали рысью, потому что по этой земле нельзя быстро мчаться. Лесопилка клином врезается в склон горы, там трудно погонять лошадей. Силясь взобраться по склону, лошади выбивают копытами искры из камней. Думаю, стук копыт был единственным звуком, что раздавался тем душным и тихим днем. Когда мы въехали в лесную чащу, все вокруг изменилось, похолодало, потому что деревья возвышались тесными рядами, не пропуская солнечных лучей. Земля расстилалась мягким красноватым ковром, в котором утопали ноги лошадей. Вот тогда нас окружила тишина. Мальчик ехал впереди, верхом на лошади без седла, сидел точно приклеенный, словно они составляли одно целое, а я ехал позади, мрачный, удерживая сзой гнев. Минутами на меня нападала грусть, она была сильнее злобы, которую я вынашивал в течение стольких дней, сильнее ненависти, которую я питал к Педро Терсеро Гарсиа. Должно быть, прошло часа два, прежде чем показались низкие бараки лесопилки, расположенные полукругом на лесной прогалине. В этом месте запах древесины и сосен был таким сильным, что на какое-то время я отвлекся от цели путешествия. Меня захватил пейзаж, лес, покой. Но эта слабость продолжалась совсем недолго.

— Жди здесь и сторожи лошадей. Не двигайся! — приказал я.

Мальчик взял поводья, а я зашагал, нагибаясь, с ружьем в руках. Я не чувствовал ни своих шестидесяти лет, ни боли в изувеченных костях. Я шел, подстегиваемый желанием отомстить за себя. Над одним из бараков поднимался слабый столб дыма, я увидел лошадь, привязанную к дверям, сообразил, что именно там должен быть Педро Терсеро, в пошел к бараку кружным путем. Зубы стучали от напряжения, я думал, что не стану убивать его сразу одним выстрелом, потому что это было бы слишком быстро, удовольствие мое кончилось бы через минуту, а ведь я так долго ждал, смакуя в воображении тот момент, когда я разорву его на куски. Однако и дать ему возможность убежать я не мог. Он был много моложе меня, и, если бы я не сумел напасть на него внезапно, он бы мог спастись. Рубашка моя пропиталась потом, прилипла к телу, пелена застилала глаза, но я чувствовал себя двадцатилетним и сильным как бык. Я прокрался в барак тихо, на цыпочках, сердце билось как барабан. Я оказался внутри просторного помещения, пол которого был покрыт опилками. Большими штабелями лежала древесина, а машины были покрыты огромными кусками зеленого брезента, оберегавшего их от пыли. Прячась между штабелями досок, я продвигался вперед, как вдруг увидел его. Педро Терсеро Гарсиа лежал на полу, под головой было свернуто одеяло, он спал. Рядом был небольшой очаг с тлеющими углями на камнях и котелок для воды. Я остановился, потрясенный, и мог наблюдать за ним сколько угодно, со всей ненавистью, на какую был способен. Я пытался навсегда запечатлеть в своей памяти это смуглое лицо, с почти детскими чертами, на котором борода казалась приклеенной, не понимая, какого черта увидела моя дочь в этом обыкновенном парне. Ему было лет двадцать пять, но, спящий, он показался мне мальчиком. Я должен был напрячь все свои силы, чтобы сдержать дрожь в руках и лязг зубов. Поднял ружье и сделал два шага вперед. Я был так близко, что мог прострелить ему голову, не целясь, но решил подождать несколько секунд, чтобы пульс пришел в норму. Этот миг нерешительности и погубил меня. Думаю, что привычка прятаться обострила слух Педро Терсеро Гарсиа и инстинкт предупредил его об опасности. В долю секунды он очнулся, не открывая глаз, напряг все свои мускулы, натянул сухожилия и с необыкновенной силой сделал такой прыжок, что единым махом оказался в метре от того места, куда вошла моя пуля. Мне не удалось прицелиться снова, потому что он нагнулся, моих рук ружье, которое далеко отлетело. Помню, что меня охватила паника, когда я оказался безоружным, но я тут же осознал, что он напуган больше, чем я. Мы молча смотрели друг на друга, тяжело дыша, каждый ждал первого движения другого, чтобы прыгнуть. И тогда я увидел топор. Он был так близко, что достаточно было протянуть руку, что я и сделал, недолго думая. Я схватил топор и с диким воплем, который вырвался из самых глубин, я бросился на него, готовый рассечь его сверху донизу одним ударом. Топор блеснул в воздухе и упал на Педро Терсеро Гарсиа. Струя крови брызнула мне в лицо.

В последнее мгновение он поднял руки, чтобы задержать удар, и лезвие топора начисто отсекло ему три пальца правой руки. С трудом я бросился вперед и упал на колени. Он прижал руку к груди и выбежал. Перескакивая по доскам и штабелям, добежал до лошади, вскочил на нее одним прыжком с ужасным криком, прозвучавшим среди тенистых сосен. Позади него тянулся кровавый след.

Я стоял на четвереньках на полу, задыхаясь. Прошло несколько минут, прежде чем я успокоился и понял, что не убил его. Моей первой реакцией было облегчение, потому что, почувствовав горячую кровь, брызнувшую мне в лицо, я внезапно избавился от ненависти и усилием воли пытался вспомнить, почему я хотел убить его, чтобы оправдать ярость, которая захлестывала меня, разрывала грудь, звенела в ушах, застилала глаза. В отчаянии я открыл рот, пытаясь набрать воздух в легкие, и тогда мне удалось подняться, но я начал дрожать, сделал два шага и упал на гору досок, чувствуя головокружение, не в силах восстановить дыхание. Я подумал, что потеряю сознание, сердце прыгало в груди, словно обезумевшая машина. Наверное, прошло много времени, не знаю. Наконец я открыл глаза, поднялся и нашел ружье.

Мальчик Эстебан Гарсиа оказался рядом со мной, он молча смотрел на меня. Он собрал отсеченные пальцы и держал их как пучок окровавленной спаржи. Я не мог удержать рвоту, рот был полон слюны, меня вырвало, я запачкал сапоги, в то время как мальчишка невозмутимо улыбался.

— Выброси это, дерьмовый сопляк! — закричал я, стукнув его по руке.

Пальцы упали на опилки, окрасив их красным.

Я схватил ружье и, покачиваясь, пошел к выходу. Свежий вечерний воздух и ядреный запах сосен бросились мне в лицо, возвращая меня к реальности. Я стал жадно глотать воздух. С большим трудом подошел к лошади, все тело болело, руки онемели. Мальчик шел за мной.

Мы вернулись в Лас Трес Мариас уже в темноте, которая быстро спустилась после захода солнца. Деревья затрудняли шаг, лошади натыкались на камни и кустарник, ветви хлестали нас по пути. Я словно пребывал в другом мире, смущенный и подавленный своим собственным неистовством, благодарный тому, что Педро Терсеро убежал, потому что я был уверен, что упади он на пол, я бы продолжал наносить удары топором, пока не убил бы его, не растерзал, не разорвал на кусочки с той же решимостью, с какой был готов влепить ему пулю в голову.

Я знаю, что говорят обо мне. Говорят, среди прочего, что я убил в своей жизни одного или нескольких человек. Это неправда. Если бы это было так, мне ничего не стоило бы признаться в этом, потому что в моем возрасте об этих вещах уже можно говорить без боязни. Мне немного осталось до конца. Я никогда не убивал человека, ближе всего я был к этому в тот день, когда схватил топор и накинулся на Педро Терсеро Гарсиа.

Мы приехали домой ночью. Я с трудом спешился и направился к террасе. И совершенно забыл о мальчишке, который сопровождал меня, потому что на всем пути он ни разу не открыл рта. Я удивился, почувствовав, что он дергает меня за рукав.

— Вы дадите мне вознаграждение, хозяин? — спросил он.

Я его отшвырнул.

— Нет вознаграждения для предателей, для доносчиков. Да! И я запрещаю тебе рассказывать о том, что произошло. Ты понял меня? — прорычал я.

Я вошел в дом и направился прямо туда, где можно было выпить глоток из бутылки. Коньяк обжег мне глотку и немного разогрел меня. Потом я лег на диван, тяжело дыша. Сердце все еще беспорядочно билось, и кружилась голова. Тыльной стороной ладони я смахнул слезы, катившиеся по щекам.

На улице перед закрытой дверью стоял Эстебан Гарсиа. Как и я, он плакал от злости.

Глава 7

БРАТЬЯ

У приехавших в столицу Клары и Бланки вид был жалкий. Лица распухли, глаза покраснели от слез, а одежда помялась за время долгого путешествия в поезде. Бланка, высокая и статная, была все же слабее, чем мать. Она вздыхала днем и непрерывно рыдала во сне начиная с того самого дня, когда отец избил ее. Но Клара не хотела привыкать к несчастью. Когда они вошли в «великолепный дом на углу», пустой и мрачный, подобный склепу, она решила, что довольно хныканья и жалоб, что настал час сделать жизнь веселой и приятной. Она заставила Бланку помочь ей в поисках новых слуг, а также открыть ставни, снять простыни, покрывавшие мебель, чехлы с люстр, отворить двери, вытрясти пыль и распахнуть окна, чтобы впустить свет и воздух. Этим они и занимались, когда послышался ни с чем не сравнимый запах лесных фиалок, по которому они узнали о визите трех сестер Мора. Они проведали о приезде Клары и Бланки то ли с помощью телепатии, то ли просто из симпатии к ним. Их веселая болтовня, их холодные компрессы и их неподдельное очарование сделали свое дело. Мать с дочерью освободились от телесных ран и душевной боли.

— Нужно будет снова купить птиц, — сказала Клара, увидев через окно пустующие клетки и запущенный сад, где возвышались обнаженные статуи богов Олимпа, кое-где покрытые голубиным пометом.

— Я не понимаю, как вы можете думать о птицах, если у вас не хватает зубов, мама, — заметила Бланка, которая не могла привыкнуть к новому облику матери.

У Клары на все было свое время. Через две недели старые клетки уже были полны птиц, и она заказала себе фарфоровый протез, который держался на своем месте с помощью хитроумного механизма, крепившегося к коренным зубам. Правда, система оказалась такой неудобной, что она предпочитала носить фальшивые зубы на ленточке, одетой на шею. Вставляла их только во время еды и иногда — для общественных собраний. Клара вернула дому жизнь. Она приказала кухарке постоянно поддерживать огонь в печи и готовить еду на самое разнообразное количество гостей. Она-то уж знала, почему так говорила. Через несколько дней стали приходить ее друзья из Красного Креста, спириты, теософы, иглоукалыватели, телепаты, фабриканты дождя, перипатетики,[37] адвентисты седьмого дня, нуждающиеся и бездомные художники — в общем, все, кто обычно составлял ее окружение. Клара царила среди них как маленькая верховная правительница, у которой недоставало зубов, но не доброты и внимания. К этому периоду относятся ее первые серьезные попытки связаться с внеземными существами, и, как она записала, тогда появились первые сомнения по поводу происхождения духовных посланий, которые она получала, наблюдая за маятником или столом о трех ножках. Слышали, как она часто говорила, что, возможно, это были не души усопших, которые блуждали в другом измерении, а существа с других планет, пытавшиеся установить связь с земными созданиями, но, поскольку они состояли из неосязаемой материи, их легко было принять за умерших. Это предположение увлекло Николаса, но не было принято тремя сестрами Мора — они были очень консервативны.

Бланка жила в стороне от этих сомнений. Существа с других планет, по ее мнению, относились к той же области, что и души умерших, и она не могла понять страстное увлечение своей матери непременно различить одних и других. Она была очень занята по дому, потому что Клара отказалась от домашних дел под предлогом того, что у нее никогда не было к этому склонности. «Великолепному дому на углу» требовалось целое войско слуг, чтобы поддерживать чистоту, а свита ее матери обязывала к постоянному надзору за кухней. Одним нужно было готовить каши и зелень, другим — овощи и отварную рыбу, фрукты и кислое молоко для трех сестер Мора и аппетитные мясные блюда, сласти и прочую отраву — для Хайме и Николаса, у которых был неутомимый аппетит. Со временем оба брата пройдут испытание голодом: Хайме из солидарности с бедными, а Николас — чтобы очистить душу. Но в тот период они еще были здоровыми, молодыми и жаждали испытать радости жизни.

Хайме поступил в университет, а Николас все еще искал свою судьбу. У них был доисторический автомобиль. Братья купили его на доходы от продажи серебряных блюд, которые похищали из родительского дома. Автомобиль окрестили «Ковадонга», в память о дедушке и бабушке дель Валье. «Ковадонгу» много раз разбирали и снова собирали с помощью уже других деталей, так что обычно на ходу он держался недолго. Автомобиль срывался с места под шум заржавленного мотора, выплевывая дым и гайки через выхлопную трубу. Братья поделили его, прибегнув к соломонову решению: в четные дни им пользовался Хайме, а в нечетные — Николас.

Клара была счастлива оттого, что находится вместе со своими сыновьями, и стремилась жить с ними в дружбе. Она мало бывала с ними во времена их детства и в стремлении сделать их «настоящими мужчинами» вынуждена была не слишком их нежить. Теперь они стали почти взрослыми, истинными кабальеро, и она хотела доставить себе удовольствие баловать их, как следовало бы делать, когда они были маленькими. Близнецы выросли без ее ласк и привыкли обходиться без них. Клара поняла, что они оба не принадлежат ей. Она не потеряла голову от отчаяния, оставаясь в прежнем добром расположении духа. Приняла юношей такими, какими они стали, и радовалась общению с сыновьями, ничего не прося взамен.

Зато Бланка без конца ворчала, потому что ее братья превращали дом в помойку. За ними по пятам шел беспорядок, ералаш и суматоха. А девушка полнела на глазах и с каждым днем становилась все более вялой и унылой. Хайме обратил внимание на изменившуюся талию сестры и побежал к матери.

— Думаю, что Бланка беременна, мама, — сказал он без обиняков.

— Я это предполагала, — вздохнула Клара.

Бланка ничего не отрицала, и, когда эта новость подтвердилась, Клара записала о ней в дневнике своим круглым каллиграфическим почерком. Николас оторвался от практических занятий по китайскому гороскопу и подсказал, что нужно сообщить отцу, потому что недели через две этого уже нельзя будет скрыть, и все обо всем узнают.

— Я никогда не признаюсь, кто отец! — твердо ответила Бланка.

— Я имею в виду не отца ребенка, а нашего отца, — сказал ей брат. — Папа имеет право узнать новость от нас, прежде чем ему кто-то об этом расскажет.

— Пошлите телеграмму в деревню, — грустно распорядилась Клара, понимая, что когда Эстебан Труэба узнает, что Бланка ждет ребенка, это станет трагедией.

Николас составил послание как истинный специалист по тайнописи, ведь у него в этом был опыт: сочинение стихов для Аманды. Он не хотел, чтобы телеграфистка поселка прочитала телеграмму и пустила бы сплетню: «Пришли инструкции на пустой ленте. Точка». Как и телеграфистка, Эстебан Труэба не смог расшифровать телеграмму и вынужден был позвонить домой в столицу. Давать разъяснения пришлось Хайме, и он добавил, что беременность имеет немалый срок и думать о каких-либо решительных мерах невозможно. По другую сторону провода воцарилось продолжительное и мрачное молчание, а затем отец повесил трубку. В Лас Трес Мариас Эстебан Труэба, мертвенно бледный от возмущения и бешенства, схватил трость и разбил телефон во второй раз. Никогда раньше ему не приходило в голову, что его дочь могла бы совершить столь ужасную ошибку. Поскольку он знал, кто отец ребенка, ему было достаточно секунды, чтобы раскаяться в том, что он не пустил пулю тому в затылок, когда представилась такая возможность. Он был уверен, что скандал произошел бы и в случае рождения внебрачного ребенка, и в случае замужества его дочери с сыном крестьянина: общество подвергло бы ее остракизму при любых обстоятельствах.

Два часа Эстебан Труэба кружил по дому, на каждом шагу нанося удары тростью по мебели, стенам, бормоча сквозь зубы проклятья и строя несуразные планы, начиная от заточения Бланки в какой-нибудь монастырь в Эстремадуре[38] до убийства ее с помощью его крепкой трости. В конце концов, когда он немного успокоился, ему пришла в голову спасительная мысль. Он приказал седлать коня и помчался в поселок.

Он нашел Жана де Сатини, которого не видел с той злополучной ночи, когда граф разбудил его и рассказал о любовном свидании Бланки; француз потягивал сок дыни без сахара в единственной кондитерской поселка вместе с сыном Индалесио Агиррасабаля, начищенным до блеска щеголем, который говорил высоким голосом и декламировал Рубена Дарио.[39] Без всякого почтения Труэба поднял графа за лацканы его безупречного пиджака из шотландской шерсти, протащил того через всю кондитерскую, почти по воздуху — к изумлению остальных клиентов — и опустил посередине тротуара.

— Вы мне подкинули немало проблем, молодой человек. Сперва с проклятыми шиншиллами, а потом с моей дочерью. Я устал от этого. Собирайте чемоданы, поедете со мной в столицу. Вы женитесь на Бланке.

Он не дал ему опомниться от удивления. Прошел вместе с ним в отель, где ждал его с хлыстом в одной руке и с тростью в другой, пока Жан де Сатини собирал свой багаж. Затем привел его прямо на вокзал и без церемоний посадил в поезд. Во время путешествия граф пытался объяснить ему, что не имеет ничего общего с этим делом и что никогда даже пальцем не дотронулся до Бланки Труэбы; вероятно, ответственность несет бородатый монах, с которым Бланка встречалась на берегу реки. Эстебан Труэба испепелил его свирепым взглядом.

— Не знаю, о чем вы говорите, это вам приснилось, — бросил он ему.

Спустя некоторое время Труэба перешел к изложению статей брачного договора, что весьма утешило француза. Приданое Бланки, ее месячный доход и перспективы наследовать состояние делали ее завидной партией.

— Как видите, это предприятие понадежнее торговли шиншиллами, — заключил будущий тесть, не обращая внимания на хныканье растерянного графа.

Вот таким образом в субботу Эстебан Труэба приехал в «великолепный дом на углу» с мужем для своей обесчещенной дочери и отцом для внебрачного ребенка. Гнев его не знал удержу. Одним ударом он сокрушил вазу с хризантемами у входа, дал пощечину Николасу, когда тот пытался кое-как объяснить ситуацию, и крикнул, что не желает видеть Бланку, которая должна сидеть взаперти до дня свадьбы. Клара не вышла его встречать. Она оставалась в своей комнате и не открыла ее даже тогда, когда он стал ломать дверь ударами серебряной трости.

По дому гулял вихрь неотложных дел и ссор. Казалось, этим воздухом невозможно дышать, и даже птицы умолкли в своих клетках. Слуги бегали, выполняя приказания этого беспокойного и грубого хозяина, который не допускал ни малейшего промедления в исполнении своих желаний. Клара продолжала жить своей жизнью, не замечая мужа и не удостаивая его даже словом. Жениха, по существу пленника своего будущего тестя, устроили в одной из комнат для гостей, где он проводил дни, меряя шагами комнату и ничего не предпринимая, не видя Бланку, не понимая, как его угораздило стать участником этого фарса. Не знал, жаловаться ли ему, жертве этих варваров, или радоваться тому, что исполняется его мечта — вступить в брак с какой-нибудь южноамериканской наследницей, молодой, богатой и прекрасной. Однако, будучи оптимистом в здравомыслящим человеком — истинным представителем своей нации, он предпочел второе и в течение нескольких дней успокоился.

Эстебан Труэба назначил дату бракосочетания через две недели. Решил, что пышная свадьба будет лучшим способом избежать скандала. Он хотел, чтобы его дочь венчал епископ, хотел видеть ее в белом платье со шлейфом в шесть метров, который несла бы пажи и юные барышни, хотел, чтобы ее фотографию поместили в газетах, хотел праздника времен Калигулы, чтобы в глаза бросались блеск и траты, лишь бы никто не обратил внимания на живот невесты. Единственным, кто помогал ему в его планах, был Жан де Сатини.

В тот день, когда Эстебан Труэба позвал дочь, чтобы примерить свадебный наряд, он увидел ее впервые после той страшной ночи. Он пришел в ужас. Бланка вся расплылась, лицо было в пятнах.

— Я не выйду замуж, отец, — сказала она.

— Замолчи! — прорычал он. — Ты выйдешь замуж, потому что я не хочу незаконнорожденных в своей семье. Слышишь?

— Я полагала, у нас они уже были, — ответила Бланка.

— Не болтай! Знай, что Педро Терсеро Гарсиа мертв. Я убил его своими руками, так что забудь о нем и постарайся стать достойной супругой того, кто поведет тебя к алтарю.

Бланка заплакала и проплакала все последующие дни, не переставая.

Бракосочетание с благословения епископа состоялось в соборе. Невеста была в сказочном наряде, выполненном лучшим портным страны, который совершил чудо, скрыв выступающий живот невесты гирляндами цветов и греко-римскими складками. Свадьба завершилась эффектным празднеством, куда были приглашены пятьсот человек, заполнивших «великолепный дом на углу», где вдохновенно играл оркестр из наемных музыкантов. Подавали сногсшибательные блюда из дичи, приправленные острыми травами, свежих креветок, балтийскую икру, норвежского лосося, фаршированную птицу, лился водопад экзотических ликеров и нескончаемый поток шампанского. Всевозможные сласти, безе, наполеоны, эклеры с сахарной пудрой, огромные хрустальные чаши с замороженными фруктами, земляника из Аргентины, кокосовые орехи из Бразилии, чилийские папайи, кубинские ананасы и другие деликатесы — всех не перечислить — громоздились на длинном столе, который извивался в саду и увенчивался невероятных размеров тортом в три этажа, сооруженным специалистом из Неаполя, другом Жана де Сатини. Этот кудесник превратил обыкновеннейшие продукты: яйца, муку и сахар в копию Акрополя, увенчанную меренговым облаком, на котором покоились двое мифологических возлюбленных, Венера и Адонис, выполненные из миндального поджаренного теста с розовым оттенком кожи, рыжеватыми волосами и глазами цвета синего кобальта, а рядом с ними восседал пухлый Купидон, тоже съедобный, которого разрезали серебряным ножом гордый жених и безутешная невеста.

Клара, с самого начала противившаяся намерению выдать Бланку замуж против ее воли, решила не присутствовать на торжестве. Она оставалась в комнате для рукоделия, составляя печальные прогнозы для новобрачных, которые в точности исполнились, в чем можно было убедиться впоследствии, пока ее муж не пришел умолять ее переодеться и появиться в саду, хотя бы на десять минут, дабы предотвратить пересуды приглашенных. Клара неохотно выполнила его просьбу, и из любви к дочери вставила зубы и попыталась улыбнуться всем гостям.

Хайме появился к концу торжества, потому что не мог оставить работу в больнице для бедных, где началась его первая практика студента медицинского факультета. Николас явился с прекрасной Амандой, которая только что открыла для себя Сартра. На ее лице читалась фатальность, свойственная европейским экзистенциалистам, она казалась бледной в своем черном одеянии. Ее арабские глаза были подведены, темные распущенные волосы доходили до пояса, а звенящие бусы, браслеты и серьги вызывали волнение при ее приближении. Николас же, словно санитар, был одет в белое, на грудь свисали амулеты, с которыми он не расставался. Отец вышел ему навстречу, схватил за руку и силой затащил в ванную, где, невзирая ни на что, сорвал талисманы.

— Ступайте в свою комнату и повяжите приличный галстук! Возвращайтесь к гостям и ведите себя как кабальеро! Не вздумайте проповедовать приглашенным какую-нибудь еретическую религию! И скажите этой ведьме, которая пришла с вами, чтобы закрыла декольте! — приказал Эстебан сыну.

Николас подчинился, хотя и пришел в ужасное настроение. Он исповедовал трезвость, но от злости выпил несколько рюмок, опьянел и в саду прямо в одежде бросился в фонтан, откуда его вскоре извлекли, но достоинство уже было подмочено.

Бланка провела весь день, сидя на стуле и смотря на торт растерянным взглядом, она плакала, в то время как ее новоиспеченный супруг порхал среди гостей, объясняя отсутствие тещи приступом астмы, а слезы невесты свадебным волнением. Никто ему не поверил. Жан де Сатини целовал Бланку в щеку, брал за руку и пытался утешить шампанским и крупными креветками, заботливо выбранными им и поднесенными его собственной рукой, но ничего не помогало, она, не переставая, вытирала слезы. Несмотря ни на что, праздник оказался событием, как и предполагал Эстебан Труэба. Ели и пили без конца, а на рассвете танцевали под звуки оркестра. В это же время в центре города группы безработных грелись у небольших костров, где горели газеты, банды молодых людей в коричневых рубашках приветствовали встречных поднятой рукой, подобно тем, кого они видели в фильмах о Германии, а политические партии окончательно отрабатывали детали избирательной кампании.

— Победят социалисты, — говорил Хайме, который так долго находился рядом с простыми рабочими, что поверил в мечту.

— Нет, сынок, победят те, кто и раньше побеждал, — отзывалась Клара, читавшая это по картам, да и здравый смысл подсказывал то же самое.

После праздника Эстебан Труэба увел своего зятя в библиотеку и вручил чек. Это был его свадебный подарок. Он распорядился о том, чтобы супружеская пара поехала на север, где Жан де Сатини собирался удобно устроиться и жить на ренту своей жены, подальше от пересудов наблюдательных соседей, которые не преминули бы заметить ее преждевременное интересное положение. У графа появилась идея заняться коммерцией, связанной с мумиями и предметами индейского племени диагитов.[40]

Прежде чем новобрачные покинули праздник, они отправились попрощаться с матерью. Клара отвела в сторону Бланку, не прекращавшую плакать, и поговорила с ней наедине.

— Перестань плакать, доченька. Обильные слезы причинят вред младенцу, и, возможно, от этого он не будет счастлив, — сказала Клара.

Бланка ответила рыданием.

— Педро Терсеро Гарсиа жив, дочка, — добавила Клара.

Бланка всхлипнула и вытерла кружевным платком нос.

— Как вы это узнали, мама? — спросила она.

— Я видела сон, — ответила Клара.

Этого было достаточно, чтобы совершенно успокоить Бланку. Она вытерла слезы, подняла голову и уже ни разу не заплакала вплоть до смерти своей матери, спустя семь лет, несмотря на то что ей выпало и горе, и одиночество и многое-многое другое. Расставшись с дочерью, с которой она всегда была так тесно связана, Клара почувствовала растерянность и странную подавленность. Она продолжала жить прежней жизнью, дом всегда был полон людей, устраивались собрания спиритов и литературные вечера, но Клара утратила способность легко смеяться и часто устремляла свой взор в пространство, погружаясь в тайные размышления. Она попыталась установить с Бланкой систему прямой связи, что позволило бы ей обходиться без почты, которая то и дело задерживалась, но телепатия не всегда помогала. Она смогла убедиться в том, что ее сообщения искажались неконтролируемыми помехами и воспринимались иначе, не так, как она предполагала. Кроме того, Бланка не была склонна к подобного рода опытам и, несмотря на то что всегда была рядом с матерью, никогда не проявляла любопытства к возможностям духовной деятельности. Она была практичной, земной и недоверчивой, и ее современная, прагматичная натура противилась нетрадиционным способам общения. Клара вынуждена была отказаться от телепатии. Мать и дочь писали друг другу почти ежедневно, и их обильная переписка заменила Кларе на несколько месяцев ее дневники. Таким образом Бланка была в курсе всего, что происходило в «великолепном доме на углу», и могла тешить себя иллюзией участия в жизни семьи, считая свой брак дурным сном.

В том году дороги Хайме и Николаса разошлись окончательно, ибо натуры братьев были несовместимы. Николас в эти дни страстно увлекся танцами фламенко, которым, как он говорил, выучился от цыган в пещерах Гранады.[41] В действительности он никогда не выезжал из своей страны, но сила его убеждения была такова, что даже в лоне его собственной семьи стали в этом сомневаться. Недоверчивым он демонстрировал танец. Он прыгал на огромный дубовый стол, который послужил в свое время последним ложем Розы и который перешел в наследство Кларе, и начинал хлопать в ладоши как безумный, судорожно выбивать дробь ногами, прыгать, пронзительно кричать, пока не сбегался весь дом, слуги и соседи, а однажды даже примчались полицейские с вынутыми из чехлов дубинками и перепачкали своими сапогами ковры, но закончилось представление аплодисментами и криками «оле». Стол героически выдерживал танец, правда, через неделю стал напоминать прилавок в мясной лавке, который служит для разделывания туш. Фламенко не имел никакой практической ценности для столичного общества того времени, но Николас поместил скромное объявление в газете о своих услугах в роли учителя этого зажигательного танца. На следующий день у него уже была одна ученица, а через неделю распространился слух о его невероятном обаянии. Девушки прибывали целыми группами, на первых порах они стеснялись и держались робко, но он кружил их в воздухе, бил дроби, придерживая их за талию, улыбался им соблазнительно, в своем духе, и спустя какое-то время они приходили в восторг. Успех был полный. Стол в столовой готов был разлететься в щепки. Клара стала жаловаться на головные боли, а Хайме закрывался в своей комнате и пытался заниматься, заткнув уши двумя шариками из воска. Когда Эстебан Труэба узнал о том, что происходит в доме в его отсутствие, он впал в дикий, но праведный гнев и запретил своему сыну превращать дом в академию фламенко или чего-либо другого. Николас должен был отказаться от своих кривляний, но этот опыт сослужил ему службу: он стал самым популярным молодым человеком сезона, королем праздников и всех дамских сердец, потому что, пока другие учились, облачались в серые дорожные костюмы и отращивали усы в стиле героев болеро, он проповедовал свободную любовь, цитировал Фрейда, пил перно и танцевал фламенко. Успех в обществе, тем не менее, не умалил его интереса к сверхъестественным способностям матери. Но напрасно он пытался соревноваться с ней. Он изучал эту науку неистово, экспериментировал с опасностью для здоровья и посещал собрания по пятницам, где присутствовали три сестры Мора, несмотря на запреты отца, упорствовавшего в своем убеждении, что это неподобающее занятие для мужчин. Клара пыталась утешить сына в его неудачах.

— Этому нельзя научиться и это нельзя унаследовать, — говорила она, когда видела, что Николас напрягается так, что вылезают глаза из орбит, в несоразмерном усилии сдвинуть солонку с места, не притрагиваясь к ней.

Три сестры Мора очень любили юношу. Они приносили ему тайные книги и помогали найти ключ к гороскопам и картам судеб. Они садились вокруг него, взявшись за руки, чтобы наполнить благотворными флюидами, но и это мало помогало Николасу в постижении тайной мудрости. Они защищали его любовь к Аманде. Вначале девушка была очарована и столом о трех ножках, и блистательными художниками в доме Николаса, но вскоре она устала вызывать духов и читать наизусть Поэта, стихи которого передавались из уст в уста, и пошла работать репортером в газету.

— Жульническая профессия, — высказался Эстебан Труэба, узнав об этом.

Труэба не испытывал симпатии к Аманде. Ему не нравилось видеть ее у себя в доме. Он считал, что она плохо влияет на сына, и думал, что ее длинные волосы, подведенные глаза и звенящие бусы являются проявлением какого-то скрытого порока, а ее привычка снимать туфли и садиться на пол, скрестив ноги подобно туземке, выдает в ней грубую натуру.

Аманда отличалась весьма пессимистичным видением мира и, чтобы подавить депрессию, курила гашиш. Николас присоединялся к ней. Клара видела, что ее сын временами бывал не в своей тарелке, но даже ее удивительная интуиция не давала объяснения странному поведению, сопровождавшемуся бредом, тяжелым сном и неоправданной веселостью, ведь она никогда не слышала ни об этом наркотике, ни о каком другом. «Все дело в возрасте, это у него пройдет», — думала она, увидев, что Николас шагает словно лунатик. В такие моменты она забывала, что Хайме родился в тот же день и не страдал ни одним из этих недугов.

Безумства Хайме были совсем иного рода. Он чувствовал в себе призвание к самопожертвованию и умерщвлению плоти. В его шкафу висели только три рубашки и две пары брюк. Клара зиму напролет вязала для него шерстяные вещи, но он носил их, пока не встречал кого-нибудь другого, более нуждающегося в защите от холода. Все деньги, которые давал ему отец, он рассовывал по карманам нищих, поступавших в больницу. Если какая-нибудь отощавшая собака шла за ним, он давал ей приют, а если узнавал о существовании брошеного ребенка, одинокой матери или несчастной старушки, нуждающейся в защите, он приходил с ними домой, чтобы мать занялась их устройством.

Клара превратилась в эксперта по социальной защите, она знала все государственные и церковные службы, куда можно было отвести страждущих, а если все кончалось неудачей, она оставляла их у себя. Ее подруги стали бояться ее, потому что всякий раз, когда она появлялась у них, она обязательно просила о помощи. Так пополнялись ряды подопечных Клары и Хайме, которые не вели счет тем, кому помогали, и искренне удивлялись, если кто-либо вдруг являлся к ним с благодарностью за услугу, о которой они и не помнили. Хайме относился к своим занятиям медициной как к религиозному призыву. Он считал, что любое дело, которое отдалило бы его от книг и похитило драгоценное время, было изменой человечеству, которому он поклялся служить. «Этот мальчик должен был стать священником», — говорила Клара. Однако Хайме, который с легкостью принял бы обет смирения, бедности и нравственной чистоты, религия представлялась причиной половины несчастий человечества, и поэтому, когда мать сравнивала его со священнослужителем, он злился. Он говорил, что христианство, как и другие религии, делает человека слабым и покорным и что не следует ожидать вознаграждения на небесах, а нужно бороться за свои права на земле! Подобные разговоры он вел только с матерью, с отцом это было невозможно, тот мгновенно терял терпение, переходил на крик и хлопал дверью. Он восклицал, что ему надоело жить среди безумцев и единственное, чего он хотел, это немного нормальной жизни, но злая судьба заставила его жениться на женщине с причудами и породить трех чокнутых, ни на что не годных детей, которые отравляли его существование. Хайме не пускался в дискуссии с отцом. Он проходил по дому точно тень, рассеянно целовал мать, когда замечал ее, и шел прямо на кухню, где, стоя, съедал остатки семейной трапезы, а затем запирался в своей комнате, читал книги или штудировал учебники. Его спальня напоминала скорей библиотеку: все стены от пола до потолка были уставлены деревянными стеллажами, полными книг. С них никто не сметал пыль, потому что Хайме закрывал двери на ключ. Книжные ряды служили великолепными гнездами для пауков и мышей. Посреди комнаты стояла убогая кровать новобранца, освещенная лампочкой без абажура, свешивавшейся с потолка над изголовьем. Во время одного из землетрясений, которое Клара забыла предсказать, послышался точно шум поезда, сошедшего с рельсов, и когда дверь в комнату Хайме смогли открыть, увидели кровать, погребенную под грудой книг. Из-под них извлекли Хайме, он был без единой царапины. Пока Клара убирала книги, она вспоминала о землетрясении и думала, что подобный момент уже пережила раньше. Случай помог избавиться от пыли в этой лачуге и вымести метлой всех букашек и прочих тварей. Лишь в тех случаях Хайме открывал глаза и был способен увидеть, что происходит вокруг, когда под руку с Николасом приходила Аманда. Несколько раз он заговаривал с ней и ужасно краснел, если она к нему обращалась. Он недоверчиво относился к ее экзотической внешности и был убежден, что если бы она одевалась как все и не подводила глаза, то была бы похожа на жалкую зеленоватую мышь. Несмотря на это, он не мог оторвать от нее глаз. Погремушки на ее браслетах, которые она не снимала, отвлекали его от занятий, и он вынужден был прилагать все усилия, чтобы не следовать за нею по дому подобно загипнотизированной курице. Когда он оставался один, в постели, или когда ему не удавалось сосредоточиться на чтении, он представлял себе Аманду обнаженной, окутанной черными волосами, и подобно идолу, увешанной звенящими украшениями. Хайме был одинок. В детстве он был нелюдим, а с возрастом оказался робким. Он не нравился самому себе и, может быть, поэтому думал, что не заслуживает любви других. Малейшее проявление внимания или благодарности приводили его в смущение и заставляли страдать. Аманда представлялась ему квинтэссенцией женственности и, будучи подругой Николаса, навсегда запретной. Свободная, живая и ищущая приключений молодая женщина пленяла его, а ее внешность замаскированной мышки вызывала в нем мучительное желание покровительствовать ей. Он жаждал ее до боли, но никогда не осмелился признаться в этом, даже себе самому в своих тайных мыслях.

В то время Аманда часто бывала в доме семьи Труэба. В газете у нее было свободное расписание, и всякий раз, когда она могла, она приходила в «великолепный дом на углу» со своим братом Мигелем. Их приход не привлекал внимания в этом огромном жилище, всегда полном людей, бурлящем от самой разнообразной деятельности. Мигелю было тогда около пяти лет, он был скромным опрятным мальчиком, не шумел, его почти не замечали, воспринимая как рисунки на обоях или как мебель, он играл один в саду или следовал за Кларой по всему дому, называя ее мамой. Поэтому и еще оттого, что Хайме он называл папой, предполагали, что Аманда и Мигель были сиротами. Аманда не расставалась с братом, брала его на работу, приучала его есть все подряд, в любое время, и спать, прикорнув, в самых неудобных местах. Она окружила его страстной и бурной нежностью, почесывала и поглаживала как собачку, кричала на него, когда сердилась, и тут же бежала обнимать. Она никому не позволяла делать замечания или что-то приказывать своему брату, не допускала никаких толкований по поводу той странной жизни, которой она заставляла его жить, и защищала, как львица, хотя ни у кого не возникало желания на него нападать. Единственному человеку она позволяла судить о воспитании Мигеля — Кларе, которая смогла убедить ее в том, что мальчика следует отдать в школу, чтобы он не рос безграмотным отшельником. Клара не была сторонницей традиционного воспитания, но полагала, что в случае с Мигелем необходимы ежедневные занятия и общение с детьми его возраста. Она сама взялась записать его в коллеж, купила ему школьные принадлежности и форму и сопровождала вместе с Амандой в первый учебный день. У дверей коллежа Аманда и Мигель обнялись, плача, и учительница не сумела оторвать ребенка от юбки его сестры, в которую он вцепился зубами и ногтями, визжа и отталкивая ногой всякого, кто к ним приближался. В конце концов с помощью Клары учительнице удалось затащить мальчика в здание и закрыть двери коллежа. Все утро Аманда просидела на тротуаре. Клара осталась с ней, потому что чувствовала себя виноватой в их горе и даже стала сомневаться в правильности своего начинания. В полдень раздался звонок и открылись двери. Они увидели, как гуртом высыпали ученики и среди них спокойно и тихо, без слез, со следами карандаша на носу и спустившимися на ботинки носками вышагивал маленький Мигель. За эти несколько часов он научился идти по жизни без помощи своей сестры. Аманда исступленно прижала его к груди и под влиянием момента воскликнула: «Я отдала бы жизнь за тебя, Мигелито». Она не знала, что придет день, когда это обещание свершится.

Между тем Эстебан Труэба чувствовал себя с каждым днем все более одиноким и потерянным. Он смирился с тем, что его жена больше уже не обратится к нему ни с единым словом, и, устав преследовать ее по углам, умолять взглядами и проделывать дыры в стенах ванной, решил посвятить себя политике. Как и предсказывала Клара, на выборах победили те, кто всегда побеждал, правда, так неубедительно, что это насторожило всю страну. Труэба считал, что наступил момент, когда нужно выйти на защиту интересов отечества и Консервативной партии, поскольку никто, кроме него, не воплощал в себе с такой безупречностью честного и незапятнанного политика, как он не раз говорил. Он добавлял при этом, что поднялся своими собственными силами, предоставив работу и хорошие условия жизни своим рабочим, поскольку только в его имении для них строились кирпичные дома. Он чтил закон, родину и традиции, и никто не мог упрекнуть его ни в одном правонарушении, разве что порой в уклонении от налогов. Он нанял нового управляющего в Лас Трес Мариас вместо Педро Сегундо Гарсиа и поручил ему заботиться об урожае, курах-несушках и импортированных коровах, а сам окончательно обосновался в столице. Несколько месяцев он посвятил избирательной кампании, опираясь на консервативную партию, нуждающуюся в представительных людях на ближайших парламентских выборах, а также на собственные капиталы, которые он пустил на пользу дела. Дом наполнился политиками, пропагандистами и сторонниками консерваторов, которые буквально взяли особняк штурмом, смешавшись в коридорах с призраками, людьми из Красного Креста и тремя сестрами Мора. Мало-помалу двор Клары был вытеснен в задние комнаты дома. Установилась невидимая граница между территорией, которую занимал Эстебан Труэба, и владениями его жены. С легкой руки Клары и в связи с нуждами момента к благородной архитектуре дома со временем добавлялись комнатки, лестницы, башенки, плоские крыши. Всякий раз, когда нужно было дать приют очередному гостю, приходили все те же каменщики и пристраивали еще одну комнату. Так «великолепный дом на углу» стал напоминать лабиринт.

— Когда-нибудь этот дом превратится в отель, — предвещал Николас.

— Или в небольшую больницу, — добавлял Хайме, который мечтал о перемещении своих бедняков в богатый квартал.

Фасад дома оставался без изменений. Возвышались героические колонны, расстилался версальский парк, но далее общий стиль был нарушен. Задний сад представлял собой непроходимые джунгли, где буйно произрастали различные растения и цветы и где нарушали тишину птицы Клары, уживавшиеся с несколькими поколениями кошек и собак. Среди обитателей этой домашней фауны в памяти всех членов семьи сохранился бедняга-кролик, которого однажды принес Мигель. Собаки лизали его непрерывно, пока у того не облезла шерсть и он не превратился в единственного лысого представителя своего вида. Блестящая кожа придавала ему вид ушастой рептилии.

По мере того как приближалась дата выборов, Эстебан Труэба становился все более и более неуверенным. Он рискнул всем, что имел, ради политической карьеры. Как-то ночью он не удержался и постучался в двери Клариной спальни. Она открыла ему. Клара была в ночной рубашке, с фарфоровыми зубами во рту — ей нравилось покусывать галеты, пока она делала свои записи в дневнике. Эстебану она показалась такой молодой и красивой, как в тот первый день, когда, взяв за руку, он привел ее в эту спальню, обитую голубым шелком, и остановился у шкуры Баррабаса. Он улыбнулся, вспомнив об этом.

— Прости, Клара, — сказал он и покраснел как школьник. — Я чувствую себя таким одиноким и удрученным. Мне хочется побыть немного здесь, если тебе это не помешает.

Клара тоже улыбнулась, но ничего не ответила. Указала ему на кресло, и Эстебан сел. Какое-то время они молчали, похрустывая галетами и с удивлением смотря друг на друга, потому что уже очень давно, живя под одной крышей, они не виделись.

— Полагаю, ты знаешь, что меня терзает, — наконец произнес Эстебан.

Клара кивнула.

— Думаешь, меня выберут?

Клара снова утвердительно кивнула, и тогда Труэба почувствовал такое облегчение, словно она дала ему письменную гарантию. Он весело и звонко рассмеялся, встал, обнял ее за плечи и поцеловал в лоб.

— Ты великолепна, Клара! Раз ты это говоришь, я буду сенатором, — воскликнул Эстебан.

Начиная с этой ночи их враждебность пошла на убыль. Клара по-прежнему не разговаривала с ним, но он не обращал на это внимания и обычно общался с ней, воспринимая самые незначительные ее жесты как ответы. В случае необходимости Клара поручала слугам или детям передавать ему сообщения. Она заботилась о благополучии мужа, помогала ему в работе и сопровождала его в тех случаях, когда он просил об этом. Иногда улыбалась ему.

Десять дней спустя Эстебан Труэба был избран сенатором Республики, как и предсказала ему Клара. Он отметил это событие праздником для друзей и единомышленников, денежным вознаграждением для служащих и арендаторов в Лас Трес Мариас и изумрудным ожерельем, которое он оставил Кларе на кровати вместе с букетиком фиалок.

Клара стала посещать общественные приемы и политические собрания, где ее присутствие было необходимо, чтобы поддерживать образ мужа как добропорядочного человека и хорошего семьянина. Это нравилось публике и отвечало правилам хорошего тона в консервативных слоях. В таких случаях Клара вставляла зубной протез и украшала себя какой-нибудь драгоценностью, подаренной в свое время Эстебаном. Ее воспринимали как самую элегантную даму их круга, скромную и очаровательную, и никому в голову не приходило, что эта достойная женщина уже давно не разговаривает с мужем.

В связи с новым положением Эстебана Труэбы увеличился круг лиц, которых нужно было принимать в «великолепном доме на углу». Клара не вела счет ни ртам, которые ей нужно было накормить, ни расходам по дому. Счета шли прямо в контору сенатора Труэбы в конгрессе, а он платил, ни о чем не спрашивая, потому как еще раньше открыл, что чем больше он тратит, тем, кажется, больше становится его состояние, а кроме того, пришел к заключению, что вовсе не Клара с ее безбрежным гостеприимством и благотворительностью могла бы разорить его. Вначале он воспринимал политическую власть как новую игрушку. Он подошел к своей зрелости человеком богатым и уважаемым, как поклялся это сделать в своей бедной юности, без помощи родителей и без иного капитала, кроме гордости и честолюбия. Но он понимал, что так же одинок, как и раньше. Сыновья избегали его, а с Бланкой после всего случившегося он не стал возобновлять отношения. Знал о ней лишь то, что рассказывали братья, и ограничивался посылкой чека, верный соглашению, заключенному с Жаном де Сатини.

Он был так далек от своих сыновей, что чувствовал себя неспособным поддержать с ними разговор, не кончив его криком. Труэба узнал о безумствах Николаса, когда было уже слишком поздно, иначе говоря, когда все уже судачили об этом. Он и о жизни Хайме ничего толком не знал. Если бы он подозревал, что Хайме видится с Педро Терсеро Гарсиа, с которым тот поддерживал теплые братские отношения, его, несомненно, хватил бы апоплексический удар, но Хайме сознательно остерегался говорить об этом с отцом.

Педро Терсеро Гарсиа покинул деревню. После ужасной встречи с Эстебаном на лесопилке его укрыл в приходском доме падре Хосе Дульсе Мария и лечил ему руку. Юноша впал в глубокую депрессию и неустанно повторял, что жизнь для него не имеет никакого смысла, потому что он потерял Бланку и не сможет уже играть на гитаре, что было единственным его утешением. Падре Хосе Дульсе Мария подождал, пока сильная натура молодого человека не возьмет свое и не зарубцуется рана на пальцах, а тогда посадил его в омнибус и повез в резервацию индейцев, где показал столетнюю старуху, слепую, с руками, скрюченными от ревматизма, но еще обладавшую волей плести корзины ногами. «Если она может плести корзины ногами, ты сможешь играть на гитаре без пальцев», — пообещал он ему. А после рассказал свою собственную историю.

— В твоем возрасте я тоже был влюблен, сын мой. Моя девушка была самой красивой в нашем селении. Мы собирались пожениться, и она начала вышивать приданое, а я экономить деньги на постройку домика, как вдруг меня призвали на военную службу. Когда я вернулся, она уже вышла замуж за мясника и превратилась в толстую сеньору. Я готов был броситься в реку с камнем на шее, но потом решил стать священником. В год принятия мною духовного сана она овдовела и пришла в церковь с потупленным взором.

Откровенный смех невозмутимого падре подбодрил Педро Терсеро и заставил его улыбнуться впервые за три недели.

— Видишь, сынок, — заключил Хосе Дульсе Мария, — не стоит отчаиваться. Ты снова увидишь Бланку в самый неожиданный день.

Залечив тело и душу, Педро Терсеро Гарсиа поехал в столицу с узелком одежды и небольшим количеством монет, которые священник выделил ему из воскресного подаяния. Еще он дал ему адрес одного руководителя-социалиста в столице, который приютил его в первые дни, а потом нашел ему работу певца в некой богемной группе. Юноша стал жить в рабочем поселке, в деревянной хижине, которая казалась ему дворцом. Мебель составляли пружинный матрац на ножках, тюфяк и стул, два ящика служили столом. Здесь он углублял свои знания о социализме и пережевывал замужество Бланки, отказываясь принять объяснения и слова утешения Хайме. Немного времени спустя он стал владеть правой рукой и пользоваться двумя оставшимися пальцами, продолжая сочинять свои песни о курах и лисицах. Однажды его пригласили на радио, и это стало началом головокружительной популярности, которой даже он сам не ожидал. Его голос часто можно было услышать по радио, а имя сделалось широко известным. Сенатор Труэба, однако, никогда о нем не слышал, потому что у себя в доме не терпел радиоприемников. Он считал, что они служат необразованным людям, являясь носителями опасных влияний и вульгарных идей. Никто не был так далек от народной песни, как он, и единственным, что он принимал в мире музыки, была классическая опера и труппа сарсуэлы,[42] которая каждую зиму приезжала из Испании.

Однажды Хайме пришел домой и сообщил, что решил изменить фамилию, потому что, с тех пор как его отец стал сенатором от партии консерваторов, его товарищи по университету относятся к нему с опаской, а в бедных кварталах ему перестали верить. Эстебан Труэба потерял терпение и готов был надавать ему пощечин, однако вовремя остановился, так как по взгляду Хайме понял, что сын на этот раз постоит за себя.

— Я женился, чтобы иметь законных детей, которые бы носили мою фамилию, а не ублюдков с именем твоей матери! — язвил он, побледнев от злости.

Через две недели он услышал, как в коридорах конгресса и в залах Клуба судачат о том, что его сын Хайме снял с себя брюки и отдал некому индейцу, а сам вернулся домой, прошествовав в кальсонах более пяти километров. Его сопровождали стайки ребят и любопытствующих, которые бурно аплодировали. Эстебан устал защищаться от сплетен и разрешил сыну взять любую фамилию, лишь бы она не говорила о родстве с ним. В тот день, запершись в своем кабинете, он плакал от разочарования и гнева. Он пытался убедить себя, что подобные чудачества у сына пройдут, когда он созреет и рано или поздно станет уравновешенным человеком, будет помогать ему в делах и служить опорой в старости. На другого сына он уже не надеялся.

Николас бросался от одного фантастического предприятия к другому. В эти дни он вынашивал мысль пересечь Кордильеры, подобно тому как много лет назад его двоюродный дедушка Маркос пытался сделать это на примитивном аэроплане. Николас решил подняться на воздушном шаре, в уверенности, что зрелище гигантского шара, зависшего среди облаков, станет уникальным элементом рекламы какого-нибудь газированного напитка. Он выполнил копию одного немецкого цеппелина довоенного образца, который поднимался с помощью системы нагретого воздуха, а внутри помещались один или два отважных человека. Подготовка к этому мероприятию, изучение тайных механизмов, предсказаний карт и законов аэродинамики долго занимали его. Он забыл о занятиях спиритизмом по пятницам и даже не заметил, что Аманда перестала приходить к ним. Когда летательный аппарат был закончен, он столкнулся с препятствием, о котором прежде даже не подумал: управляющий газированными напитками, гринго из Арканзаса, отказался финансировать проект, ссылаясь на то, что, если Николас разобьется на своей махине, снизится объем продаж его пойла. Николас попытался найти других покровителей, но проект никого не заинтересовал. Этого было недостаточно, чтобы Николас отказался от своих замыслов, он решил лететь в любом случае, даже бесплатно. В назначенный день Клара спокойно вязала, не обращая внимания на приготовления сына и на то, что все близкие и соседи пришли в ужас от нелепого плана пересечь горы на этой странной штуковине.

— Мне кажется, он не взлетит, — произнесла Клара, не переставая вязать.

Так и случилось. В последний момент в общественном парке, который Николас избрал в качестве стартовой площадки, показался пикап, полный полицейских. Они потребовали разрешение от муниципалитета, какового, разумеется, у Николаса не оказалось. Четыре дня он бегал из одной конторы в другую, в отчаянии стремясь выполнить необходимые формальности, но все разбивалось о стену бюрократического непонимания. Он никогда не узнал, что за пикапом с полицейскими и неподписанными документами стоял его отец, который не желал допускать подобную авантюру. Устав бороться, Николас убедился, что смог бы лететь только нелегально, а это оказалось невозможно ввиду размеров воздушного корабля. Им овладела тоска, наступил кризис, из которого его вывела мать. Она посоветовала использовать материалы воздушного шара для какой-нибудь практической цели, чтобы не потерять затраченные деньги. Николас задумал открыть предприятие по изготовлению бутербродов. В его планы входило изготовление бутербродов из куриного мяса, упаковка их в ткань от шара, нарезанную на кусочки, а также продажа служащим. Обширная кухня в их доме представлялась ему идеальной для подобного производства. Сады за домом наполнились птицами, привязанными за лапы, которые покорно ждали своей очереди, а два мясника, специально нанятые, обезглавливали их одну за другой. Весь патио был в перьях, статуи богов Олимпа обрызганы кровью, от запаха крепкого бульона всех тошнило, а от вынутых потрохов мухи разлетались по всему кварталу, когда Клара положила конец этой бойне. Нервный срыв чуть было не вернул ее к временам немоты. Этот новый коммерческий крах не слишком огорчил Николаса, потому что его самого тошнило от этой резни, да и совесть была неспокойна. Он смирился с утратой того, что вложил и в это предприятие, и заперся в своей комнате, чтобы придумать, каким образом ему теперь зарабатывать деньги и развлекаться.

— Уже давно я не вижу здесь Аманду, — подсказал Хайме, не в силах побороть нетерпение сердца.

В этот момент Николас вспомнил о девушке и подсчитал, что не видел ее вот уже три недели, что она не присутствовала ни на его провалившейся попытке подняться на воздушном шаре, ни на открытии домашнего производства бутербродов. Он спросил об этом у Клары, но его мать тоже ничего не знала о девушке и даже стала понемногу забывать ее. Ее память неизбежно должна была приспособиться к тому, что через ее дом проходило столько людей, что, как она говорила, сердца не хватило бы сокрушаться обо всех, покинувших его. Тогда Николас решил найти ее, так как почувствовал, что ему не хватает Аманды, этой беспокойной бабочки, и ее молчаливых и жарких объятий в пустых комнатах «великолепного дома на углу», где они предавались этому занятию всякий раз, когда у Клары ослабевала бдительность, а Мигель играл или засыпал в каком-нибудь углу.

Пансион, где жила Аманда со своим братом, находился в ветхом доме, который полвека назад, возможно, и обладал известным блеском, но утратил его, по мере того как город стал строиться на отрогах Кордильер. Его заняли сперва арабские торговцы, которые добавили ему претенциозные фризы из розового гипса, а позже, когда арабы сосредоточили свою торговлю в турецком квартале, владелец превратил его в пансион, разделив на плохо освещенные комнаты, тоскливые, неудобные, с низкими потолками — для съемщиков с небольшими средствами. В узких и сырых переходах вечно царил смрад от дешевых супов и тушеной кочанной капусты. Открыть дверь вышла хозяйка пансиона собственной персоной, рослая, огромная женщина с тройным величественным подбородком и восточными глазами, утопающими в окаменевших складках жира. На каждом пальце у нее были кольца и жеманилась она, как послушница.

— Здесь не принимают посетителей противоположного пола, — сказала она Николасу.

Но тот расплылся в своей неотразимой улыбке, поцеловал ей руку, не отпрянув от облупившегося красного лака на грязных ногтях, пришел в восторг от колец и сообщил, что он двоюродный брат Аманды. Тогда она, побежденная, извиваясь и кокетливо хихикая, со слоновьей грацией повела его по пыльным лестницам на третий этаж и указала на дверь Аманды.

Аманда лежала в постели, укрытая полинявшей шалью, и играла в шашки с Мигелем. Она выглядела настолько бледной и похудевшей, что трудно было ее узнать. Аманда посмотрела на Николаса, не улыбаясь, и даже жестом не давая понять, что рада его приходу. Зато Мигель встал перед ним, подбоченясь.

— Наконец-то ты появился, — сказал ему мальчик.

Николас подошел к кровати и попытался вспомнить прежнюю смуглую Аманду, извивающуюся и пахнущую фруктами, Аманду их встреч в темноте закрытых комнат. Но в сбившейся шерсти платка на серых простынях лежала незнакомка с огромными блуждающими глазами, которая сурово смотрела на него. «Аманда», — пробормотал Николас, взяв ее за руку. Эта рука без колец и браслетов казалась такой беспомощной, словно лапка умирающей птицы. Аманда позвала своего брата. Мигель подошел к кровати, и она шепнула ему что-то на ухо. Мальчик попятился к двери, с порога бросил последний злой взгляд на Николаса и вышел, бесшумно закрыв дверь.

— Прости меня, Аманда, — пролепетал Николас. — Я был очень занят. Почему ты не сообщила мне, что больна?

— Я не больна, — ответила она. — Я беременна. Это слово хлестнуло Николаса, как пощечина. Он отступил так резко, что спиной почувствовал оконное стекло. С того дня, когда он первый раз снял с Аманды одежды, гладя в темноте ее тело и мечтая о его тайнах, он предположил, что у нее достаточно опыта, чтобы избежать неприятностей и не превратить его в отца семейства в двадцать один год, а ее в мать-одиночку двадцати пяти лет. У Аманды были возлюбленные и раньше, и она первая заговорила о свободной любви. Она придерживалась непреложного принципа, согласно которому они останутся вместе, пока будут испытывать симпатию друг к другу, без пут и обещаний на будущее, как Сартр и Бовуар.[43] Эта договоренность, которая поначалу шокировала Николаса, потом оказалась очень удобной. Беспутный и веселый, он пустился в любовное плавание, не думая о последствиях.

— Что же будем теперь делать! — воскликнул он.

— Разумеется, аборт, — ответила Аманда.

Николас испытал крайнее облегчение. Он еще раз избежал бездны. Как всегда, когда он играл на краю пропасти, кто-то другой, более сильный, появлялся рядом с ним, чтобы взять на себя все заботы; так было и в колледже, когда он сталкивал мальчиков во время перемен друг с другом, пока они не набрасывались на него, а в последнее мгновение, когда страх парализовывал его, прибегал Хайме и защищал брата, превращая ужас в радость, позволяя ему скрыться среди колонн в патио и выкрикивать оскорбления из своего укрытия, а сам пускал кровь из носа и раздавал тумаки с молчаливым упорством машины. А теперь Аманда приняла ответственность на себя.

— Мы можем пожениться, Аманда… если хочешь, — пробормотал он, стараясь показать себя с лучшей стороны.

— Нет, — возразила она, не колеблясь. — Я недостаточно люблю тебя для этого, Николас.

Чувства его резко переменились, потому что такая возможность не приходила ему в голову. До сих пор его никогда не отвергали и не покидали, и в своих увлечениях он проявлял возможную тактичность, чтобы ускользнуть, не слишком оскорбляя очередную девушку. Он вспомнил о трудных обстоятельствах, в которых оказалась Аманда, одинокая, ожидающая ребенка. Он подумал, что одно его слово могло бы изменить судьбу молодой женщины, превратив ее в супругу одного из Труэба. Эти соображения промелькнули у него в голове в какую-то долю секунды, и тотчас же он почувствовал себя пристыженным и покраснел, поймав себя на подобных мыслях. Аманда вдруг показалась ему великолепной. Ему пришли на память все чудесные мгновения, которые они пережили вместе, когда бросались на землю, выкуривая одну и ту же трубку, вместе испытывая головокружение. Смеялись от этой травы, пахнущей сухим конским навозом и вызывающей легкие галлюцинации. Вспомнил о занятиях йогой и о медитации вдвоем, когда они сидели друг против друга, в полной расслабленности, смотря в глаза и бормоча слова на санскрите, пытаясь достичь нирваны; о том, как они ускользали от чужих взглядов, затаившись среди кустарника в саду, неистово отдаваясь друг другу. Вспомнил о книгах, которые они читали при свете свечи, о бесконечных кружках, где спорили о философах-пессимистах, о неистовом желании сосредоточиться, чтобы привести в движение стол о трех ножках, в то время как Клара смеялась над ними. Он упал на колени у кровати, умоляя Аманду не покидать его, простить и остаться вместе, как если бы ничего не произошло, ведь это не более чем досадное происшествие, которое не может испортить неприкосновенную суть их отношений. Казалось, она не слушала его. Она гладила его по голове по-матерински и как-то отстраненно.

— Это бессмысленно, Николас. Разве ты не видишь, что душа у меня старая, а ты еще ребенок? Ты всегда будешь ребенком, — ответила она.

Они ласкали друг друга, не загораясь и мучая мольбами и воспоминаниями. Вкушали горечь разлуки, которую предчувствовали, но все еще не соглашались с ней. Аманда поднялась с кровати приготовить чай, и Николас увидел, что вместо ночной рубашки на ней была нижняя юбка. Она очень похудела, и ее икры казались трогательными. Она ходила по комнате босиком, с шалью на плечах, с распущенными волосами, хлопотала около газовой плитки на столе, который служил ей и письменным, и столовым, и кухонным. Он заметил беспорядок, в котором жила Аманда, и вдруг подумал, что до сих пор ничего не знал о ней. Он и раньше предполагал, что у нее не было семьи и что она жила на скудное жалование, но он был неспособен вообразить себе ее истинное положение. Бедность представлялась ему абстрактным и далеким понятием, касающимся арендаторов в Лас Трес Мариас или индейцев, которым помогал его брат Хайме. Аманда, его Аманда, такая близкая и знакомая, была чужой. Он смотрел на ее одежду, которая на ней казалась когда-то маскарадным костюмом королевы, а теперь, свисающая с гвоздей на стене, выглядела унылым тряпьем нищенки. Он видел ее зубную щетку в стакане на ржавом умывальнике, школьные ботинки Мигеля, много раз покрытые сапожным кремом, давно потерявшие первоначальную форму, видел старую пишущую машинку рядом с плиткой, книги среди чашек, разбитое стекло в окне, закрытое листами из журнала. Это был другой мир. Мир, о существовании которого он не подозревал. До сих пор для него по одну сторону находились нищие, по другую — такие люди, как он, а между ними он поместил Аманду. Он ничего не знал об этом молчаливом среднем классе, который бился между бедностью и желанием соперничать с богатыми негодяями, к каковым относился и он. Николас смутился и покраснел, думая о том, как она, должно быть, старалась казаться экстравагантной, чтобы не заметна была ее нищета в доме Труэба, а он, в полном неведении, не помогал ей.

На ум пришли рассказы его отца, когда он вспоминал свое детство и то, как стал в его возрасте работать, чтобы содержать мать и сестру. Впервые Николас смог сопоставить назидательные речи отца с реальностью. Он понял, что такой была и жизнь Аманды.

Они пили чай из одной чашки, сидя на кровати, потому что в комнате был только единственный стул. Аманда рассказала ему о своем прошлом, о семье, об отце-алкоголике, который был учителем в одной из провинций севера, о матери, усталой и печальной, трудившейся для поддержания своих шестерых детей, и о том, как она сама, едва смогла позаботиться о себе, ушла из дома. Она приехала в столицу пятнадцати лет в дом одной доброй женщины, которая помогла ей на первых порах. Потом, когда умерла мать, она ездила хоронить ее и взяла Мигеля, который был еще совсем крошечным. С тех пор она стала для него матерью. Об отце и об остальных своих братьях она ничего не знала. Николас почувствовал, как внутри него растет желание защитить ее и позаботиться о ней, возместить все, чего ей недоставало. Он никогда еще так сильно не любил ее.

В сумерках пришел Мигель, щеки у него разрумянились, он весело и таинственно вертелся, чтобы скрыть подарок, спрятанный за спиной. Это была сумка с хлебом для его сестры. Он положил ее на кровать, нежно поцеловал Аманду, пригладил ей волосы маленькой ручонкой, поправил подушки. Николас вздрогнул, потому что в поведении ребенка было больше внимания и любви, чем в его собственном. Тогда он понял, что хотела сказать Аманда. «Я должен многому научиться», — пробормотал он. Он уперся лбом в грязное оконное стекло, спрашивая себя, будет ли способен когда-нибудь дать столько, сколько хотел получить.

— Как мы это сделаем? — спросил он, не осмеливаясь произнести страшное слово.

— Попроси помощи у своего брата Хайме, — подсказала Аманда.



Хайме встретил брата в туннеле из книг, лежа на своей солдатской постели, освещенной единственной лампочкой, свисающей с потолка. Он читал любовные сонеты Поэта, о котором тогда уже прошла слава по всему миру, как и предсказала Клара сразу же, едва услышала его на своем литературном вечере. Он подумал, что эти сонеты, возможно, были вдохновлены присутствием Аманды в саду семьи Труэба, где Поэт имел обыкновение сидеть в часы вечернего чая, когда был постоянным гостем «великолепного дома на углу». Хайме удивил приход брата, потому что в последнее время они с каждым днем все более отдалялись друг от друга. Чаще всего им не о чем было говорить, и здоровались они только кивком, изредка сталкиваясь на пороге дома. Хайме отказался от мысли привлечь Николаса к служению благородным идеям.

Он понимал, что легкомысленные похождения брата являются следствием его незаурядной личности, но не мог принять того, что он теряет время и растрачивает энергию на путешествия на воздушном шаре или бойню цыплят, в то время как нужно помогать бедным и нуждающимся. Однако он не пытался затащить его в больницу, чтобы тот своими глазами увидел страдания, в надежде, что чужая беда тронет его сердце перелетной птицы. Он перестал приглашать его на собрания социалистов в дом Педро Терсеро Гарсиа на последней улице рабочего поселка, где они сходились по четвергам, в то время как полиция следила за ними. Николас смеялся над его общественными тревогами, доказывая, что только глупец, подражая апостолам, может идти по свету в поисках несчастий и уродств со свечным огарком в руках.

Сейчас Николас стоял перед Хайме, смотря на него с виноватым выражением лица и мольбой в глазах, к которым прибегал столько раз, чтобы найти сочувствие другого.

— Аманда беременна, — сказал Николас без обиняков.

Он должен был повторить это, потому что Хайме не шевельнулся и ни одним движением не выдал то, что он его слышал. Мир для Хайме рухнул. Молча он повторял имя Аманды, как бы следя за нежным звучанием этого слова, силясь сдержать свои чувства. Потребность в иллюзии была столь велика, что он убедил себя, будто любовные отношения между Амандой и Николасом были по-детски наивны и ограничивались мимолетными поцелуями, подсмотренными им, да невинными прогулками, во время которых они держались за руки.

Он не принял эту горестную правду.

— Не говори мне ничего про это. Мне нет до этого дела, — ответил он, едва обретя голос.

Николас уселся у кровати, закрыв лицо руками.

— Ты должен помочь ей, пожалуйста! — умолял он.

Хайме закрыл глаза и глубоко вздохнул, силясь преодолеть безумное желание убить брата, бежать, чтобы самому жениться на Аманде, плакать от бессилия и разочарования. Образ девушки возник в его памяти, она предстала перед ним такой, какой являлась всякий раз, когда волна любви захватывала его. Он видел, как она появляется и исчезает из дома, словно вихрь чистого воздуха, ведя за руку своего маленького брата, слышал ее смех с террасы, вдыхал несравненный, нежный аромат ее кожи и ее волос, когда она проходила мимо него в солнечный полдень. Он видел ее такой, какой воображал в свободные минуты, когда мечтал о ней. И особенно остро представлял ее в тот единственный раз, когда она оказалась в его комнате и они были одни так близко друг от друга. Она вошла, не постучав, когда он читал, лежа на кровати, наполнила все вокруг беспорядком своих длинных волос и гибких рук, просмотрела книги без всякого почтения и даже осмелилась извлечь некоторые с полок, сдуть с них пыль, а потом бросить на кровать, непрерывно при этом болтая. В это время он дрожал от желания и испуга, не находя в своем обширном словарном запасе ни одного слова, чтобы удержать ее, пока наконец она не попрощалась с ним поцелуем в щеку, поцелуем, который горел как ожог, единственный и ужасный поцелуй, вызывавший в нем целый лабиринт снов, в которых они представали идеальными влюбленными.

— Ты ведь разбираешься кое-как в медицине, Хайме. Ты должен что-то сделать, — умолял Николас.

— Я студент, мне еще многого не хватает, чтобы стать врачом. Я ничего не понимаю в этом. И я видел много женщин, которые умирали из-за вмешательства какого-нибудь невежды, — ответил Хайме.

— Она верит в тебя. Говорит, что только ты можешь помочь ей, — настаивал Николас.

Хайме схватил брата за пиджак и поднял его в воздух, тряся, словно марионетку и выкрикивая все оскорбительные слова, которые приходили на ум, пока собственные рыдания не вынудили его отпустить брата. Николас судорожно вздыхал, успокаиваясь. Он знал Хайме и интуитивно почувствовал, что тот, как всегда, принимает роль покровителя.

— Спасибо, брат!

Хайме нехотя дал ему пощечину и вытолкнул из комнаты. Закрыл дверь на ключ и упал на постель, сотрясаемый хриплыми рыданиями, какими мужчины оплакивают свою любовь.

Подождали до воскресенья. Хайме назначил им время в консультации Квартала Милосердия, где работал как студент-практикант. У него оставался ключ, так как он всегда уходил последним. Он мог войти туда без труда, но чувствовал себя как вор, потому что в случае необходимости не смог бы объяснить свое присутствие в кабинете в столь поздний час. Вот уже три дня он старательно изучал все, что касается операции, которую собирался осуществить. Он мог повторить наизусть каждое слово из книги, точно, по порядку, но это не придавало ему уверенности. Он дрожал. Старался не думать о женщинах, которых в тяжелейшем состоянии привозили в больницу, и он помогал им спастись в этой самой консультации, и о других, мертвенно бледных, бьющихся в агонии, на этих самых кроватях, с реками крови, текущей между ног, когда наука оказывалась бессильна и жизнь уходила от них по этому открытому крану. Он знал эту драму не понаслышке, но до сих пор ему еще никогда не приходилось самому помогать отчаявшейся женщине. А уж тем более Аманде. Хайме зажег свет, надел белый врачебный халат, приготовил инструментарий, вновь называя вслух каждую деталь, которую запомнил. Он так хотел, чтобы случилось какое-нибудь грандиозное несчастье, катастрофа, которая сокрушила бы до основания всю планету, только бы не делать того, что он собирался сделать. Но до назначенного часа ничего не произошло.

Между тем Николас отправился за Амандой на своем старом «Ковадонге», который едва передвигался рывками в облаках черного дыма, но еще служил в чрезвычайных обстоятельствах. Она ждала его, сидя на единственном стуле. Они держались с Мигелем за руки, словно понимающие друг друга сообщники, и Николас, как всегда, почувствовал себя лишним. Аманда выглядела бледной и изможденной из-за плохого самочувствия в последние недели и неуверенности, которую испытывала, но была спокойнее, чем Николас. Он торопливо говорил, не мог оставаться на одном месте и пытался воодушевить ее притворным весельем и бесполезными шутками. Он привез ей в подарок старинное кольцо с гранатами и бриллиантами, которое взял в комнате у матери, в уверенности, что она этого никогда не заметит, и даже если увидит на руке Аманды, не способна будет узнать его, — ведь Клара не принимала во внимание такие вещи. Аманда мягко вернула кольцо.

— Вот видишь, Николас, какой ты ребенок, — сказала она без улыбки.

Когда они уходили, маленький Мигель надел пончо и схватил руку сестры. Николас вынужден был прибегнуть сперва к своему обаянию, а затем к грубой силе, чтобы сдать его на руки хозяйке пансиона, которая в последние дни была совсем очарована любимым двоюродным братом своей жилицы и, вопреки своим принципам, согласилась позаботиться о мальчике этой ночью.

Путь свой они проделали без разговоров, каждый был погружен в свои страхи. Николас ощущал враждебность Аманды как стену, вставшую между ними. В последние дни она думала о смерти и боялась ее меньше, чем боли и унижения, которые должна была перенести этой ночью. Он вел «Ковадонгу» по незнакомой части города, узкими и темными улочками, где мусор громоздился под высокими стенами фабрик, а лес труб мешал видеть небо. Бродячие собаки нюхали масляные пятна, а нищие спали, завернувшись в газеты, в нишах у дверей. Николаса поразило то, что именно здесь работал его брат.



Хайме ожидал их в дверях консультации. Белый передник и выражение сильной тревоги на лице делали его старше. Он провел их через лабиринт ледяных коридоров до палаты, которую подготовил. Он пытался отвлечь Аманду, чтобы девушка не разглядела этого безобразного места, не заметила желтоватые полотенца в глиняных горшках, ожидающие стирки в понедельник, ругательства, нацарапанные на стенах, отколотые облицовочные плитки, ржавые водопроводные краны, из которых непрерывно текла вода. В дверях палаты Аманда остановилась с выражением ужаса: она увидела инструментарий и гинекологический стол, и то, что до этого момента было абстрактной идеей и кокетством перед возможной смертью, в один миг превратилось в реальность. Николас посинел, но Хайме взял их под руки и заставил войти.

— Не смотри, Аманда! Я усыплю тебя, чтобы ты ничего не чувствовала, — сказал он.

Он никогда не вводил обезболивающие средства и не ассистировал во время операций. Как студент он ограничивался подсобными работами: вел статистический учет, заполнял карточки, помогал в лечении, накладывал швы и выполнял различные мелкие процедуры. Он боялся больше, чем сама Аманда, но напустил на себя солидный и вместе с тем беззаботный вид, который подметил у врачей, чтобы она поверила, будто все это для него не более чем повседневная рутина. Он хотел избавить ее от необходимости раздеваться при нем и самому избежать этого, и потому позволил ей лечь на стол в одежде. Пока он мылся и показывал Николасу, что тому нужно делать, он пытался развлечь ее историей об испанском призраке, который как-то явился Кларе на ее пятнице с сообщением о зарытом в фундаменте дома кладе, и попутно рассказывал о своей семье: об экстравагантных безумцах в каждом поколении, над которыми потешались даже привидения. Но Аманда не слушала его, была бледна как саван, у нее зуб на зуб не попадал.

— Зачем эти ремни? Я не хочу, чтобы ты привязывал меня! — вздрогнула она.

— Я не буду привязывать тебя. Николас даст тебе эфир. Спокойно дыши, не пугайся и, когда проснешься, мы уже закончим, — улыбнулся Хайме глазами поверх повязки.

Николас поднес Аманде маску, смоченную анестезирующим раствором, и последнее, что она увидела, прежде чем погрузиться во тьму, было лицо Хайме, который с любовью смотрел на нее. Она решила, что ей это снится. Николас снял с нее одежду и привязал к столу, решив, что это хуже изнасилования, а брат его ожидал в перчатках, пытаясь видеть в Аманде не женщину, которая занимала его мысли, а лишь тело, подобное другим, чьи муки он наблюдал ежедневно. Он начал работу медленно и осторожно, повторяя для себя, что должен делать, бормоча текст учебника, вызубренный наизусть. Пот стекал ему на глаза, он прислушивался к дыханию девушки, постоянно наблюдая за цветом кожи и биением сердца, чтобы сообщить брату, добавить ли эфира, когда она стонала. Хайме молился, чтобы не вышло какого-нибудь осложнения, не переставая все это время в глубине души проклинать брата. Ведь, если бы этот ребенок был его, а не Николаса, он родился бы здоровым, вместо того, чтобы выйти кусками по водосливу этой жалкой больницы, он бы баюкал его и защищал, а не извлекал его из гнезда, вычерпывая ложкой. Через двадцать пять минут он закончил операцию и приказал Николасу привести девушку в порядок, пока отходит наркоз, но увидел, что брат шатается, опершись о стену, мучаясь от приступа рвоты.

— Идиот! — прорычал Хайме. — Ступай в ванную и, после того как извергнешь свою вину, жди нас за дверью, потому что мы еще задержимся здесь.

Николас вышел, спотыкаясь, а Хайме снял перчатки и маску и стал отстегивать ремни. Он осторожно одел Аманду, спрятал запачканные кровью простыни и убрал подальше инструменты. Затем взял ее на руки, наслаждаясь этой минутой, когда мог прижать ее к груди, и уложил на кровать, которую заранее застелил чистыми простынями. Он укрыл ее и сел рядом. Впервые он мог смотреть на нее, сколько хотел. Она казалась меньше и нежнее, чем в те времена, когда бродила по их дому в одеждах пифии, с погремушками из бус. В ее худеньком теле едва угадывался костяк, она выглядела пятнадцатилетней. Ее уязвимость казалась Хайме желаннее, чем все то, что раньше его соблазняло в ней. Он чувствовал себя в два раза больше и тяжелее и в тысячу раз сильнее, чем она, но считал себя заранее побежденным глубокой нежностью и желанием защитить ее. Он проклял свою непобедимую сентиментальность и попытался отнестись к ней как к возлюбленной своего брата, которой только что сделал аборт, но мгновенно понял, что это бессмысленно, и отдался радости и страданиям любви. Он гладил ее прозрачные руки и тонкие пальцы, чувствуя незаметный ток жизни в ее венах. Приблизился к ее губам и жадно вдохнул запах наркоза, но не осмелился дотронуться до них.

Аманда медленно отходила от сна. Сперва она ощутила холод, а потом ее заколотило от приступов тошноты. Хайме утешал ее, разговаривая на тайном языке, который приберегал для животных и самых маленьких детей в своей больнице для бедных, пока она не стала успокаиваться. Аманда заплакала, а он все гладил ее. Наступила тишина, она дрожала в полусне, корчилась от рвоты, тоски и боли в животе, которую стала ощущать, а он так хотел, чтобы эта ночь никогда не кончалась.

— Ты думаешь, у меня могут быть дети? — спросила она наконец.

— Думаю, да, — ответил он. — Только поищи надежного отца.

Оба облегченно улыбнулись. Аманда пыталась найти в смуглом лице Хайме, склонившемся над ней, какое-нибудь сходство с Николасом, но ей это не удалось. Впервые за время своего бродячего существования она почувствовала себя защищенной и уверенной, вздохнула, довольная, и забыла о грязи, что окружала ее, о растрескавшихся стенах, холодных металлических шкафах, пугающих инструментах, запахе дезинфицирующих средств и даже о тупой боли, разраставшейся внутри.

— Пожалуйста, ляг рядом и обними меня, — попросилаона.

Хайме робко вытянулся на узкой кровати, обняв ее. Он старался лежать неподвижно, чтобы не помешать ей и не упасть. Он был неловок в своей нежности, как тот, кого никогда не любили и не ласкали. Аманда закрыла глаза и улыбнулась. Они лежали в полном покое, как брат и сестра, пока не настало утро и солнечные лучи не заглушили электрический свет. Тогда Хайме помог ей подняться, надеть пальто и под руку провел в приемную, где на стуле спал Николас.

— Проснись! Мы отвезем ее к нам домой, чтобы о ней позаботилась мать. Лучше не оставлять ее одну в первое время, — сказал Хайме.

— Я знал, что мы можем рассчитывать на тебя, брат, — поблагодарил Николас.

— Я сделал это не для тебя, несчастный, а для нее, — проворчал Хайме, отвернувшись.

В «великолепном доме на углу» их встретила Клара, ни о чем не спрашивая, или, возможно, заранее зная обо всем случившемся. Им пришлось разбудить ее, потому что было еще очень рано и никто не вставал.

— Мама, помоги Аманде, — попросил Хайме, уверенный в ее согласии. — Она больна и останется здесь на несколько дней.