Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Как тебя зовут? — решила выяснить девочка. — Эстебан Гарсиа, — ответил он.

— Меня зовут Альба Труэба. Запомни мое имя. — Я запомню.

Они долго смотрели друг на друга, пока Альба не почувствовала доверие к нему и не осмелилась подойти. Она объяснила ему, что нужно подождать, потому что ее дедушка еще не вернулся из парламента, рассказала, что на кухне все вверх дном из-за праздника, и пообещала попозже раздобыть для него какие-нибудь сласти. Эстебан Гарсиа почувствовал себя уютнее. Он уселся в одно из кресел, обитых черной кожей, подозвал девочку и усадил ее к себе на колени. От Альбы исходил свежий сладкий запах трав, который смешивался с естественным запахом ребенка. Мальчик понюхал шею, вдохнул незнакомый аромат чистоты и благополучия и, не зная почему, ощутил слезы на глазах. Он почувствовал, что ненавидит это создание почти так же, как ненавидел старого Труэбу. Она воплощала в себе то, чего у него никогда не будет, была такой, каким он никогда не станет. Ему захотелось причинить ей боль, но вместе с тем он с наслаждением вдыхал ее запах, слушал детский голосок и касался ее нежной кожи. Он погладил ее коленки поверх вышивки на гольфах, они были теплые и в ямочках. Альба продолжала рассказывать о кухарке, которая фаршировала цыплят к ужину, вкладывая орехи в заднее отверстие. Он закрыл глаза и задрожал. Одной рукой обхватил шею девочки, почувствовал, как косы щекочут ему запястье, и слегка сжал пальцы, шея казалась такой тоненькой, что легким усилием он мог бы задушить девочку. Ему хотелось сделать это, хотелось, чтобы она упала и билась у него на коленях, хватая ртом воздух. Ему хотелось услышать, как она стонет и умирает на его руках, хотелось раздеть ее, и он почувствовал внезапное возбуждение. Другой рукой он забрался под крахмальное платье, провел по детским ножкам, наткнулся на кружево батистовых нижних юбок и на шерстяные с эластиком панталоны. Он задыхался. В уголке его мозга остатки здравого смысла подсказывали ему, что он находится на краю бездны. Девочка, перестав говорить, притихла и смотрела на него своими огромными черными глазами. Эстебан Гарсиа взял ее руку и положил на свой затвердевший член.

— Знаешь, что это такое? — глухо спросил он.

— Твой пенис, — ответила она, потому что видела это на рисунках в медицинских книгах своего дяди Хайме и замечала у дяди Николаса, когда он ходил голый, делая азиатскую гимнастику.

Он ужаснулся. Резко встал, и Альба упала на ковер. Он был удивлен и напуган, у него дрожали руки, колени стали ватными, а уши горели. В этот момент послышались шаги сенатора Труэбы в коридоре, и мгновение спустя, прежде чем посетитель обрел дыхание, старик вошел в библиотеку.

— Почему здесь так темно? — прорычал он своим голосищем, сотрясая все вокруг.

Труэба зажег свет и не узнал юношу, который смотрел на него широко раскрытыми глазами. Он протянул руки к внучке, и она прильнула к нему на короткое мгновение, как побитый щенок, но тотчас отпрянула и вышла, закрыв двери.

— Кто ты? — пренебрежительно спросил он того, кто тоже приходился ему внуком.

— Эстебан Гарсиа. Вы не помните меня, хозяин? — промямлил он.

Тогда Труэба припомнил мрачного мальчугана, который выдал Педро Терсеро несколько лет назад и поднял с пола на лесопилке отрубленные пальцы.

Он понял, что нелегко будет распрощаться с ним, не выслушав его, несмотря на то что обычно все дела крестьян решал управляющий в Лас Трес Мариас.

— Чего же ты хочешь? — спросил сенатор.

Эстебан Гарсиа колебался, не мог вспомнить слов, которые он так тщательно подбирал в течение ряда месяцев, прежде чем осмелился постучать в двери этого дома.

— Говори скорей, у меня мало времени, — сказал Труэба.

Запинаясь, Гарсиа, наконец, изложил свою просьбу: ему удалось закончить школу в Сан Лукасе, а сейчас ему нужны рекомендации в школу карабинеров и государственная стипендия, чтобы платить за учебу.

— Почему ты не остаешься в деревне, как твой отец и твой дед? — спросил хозяин.

— Простите, сеньор, но я хочу стать карабинером, — умолял Эстебан Гарсиа.

Труэба вспомнил, что он еще должен ему вознаграждение за выдачу Педро Терсеро Гарсиа, и решил, что это подходящий случай, чтобы погасить долг и заодно получить своего человека в полиции. «Никогда не знаешь, вдруг да и пригодится мне», — подумал он. Труэба сел за свой тяжелый письменный стол, взял лист бумаги с грифом сената, составил привычную рекомендацию и передал юноше, который ждал, стоя невдалеке.

— Возьми, сынок. Я рад, что ты выбрал эту профессию. Если ты хочешь носить оружие и выбираешь между преступником и полицейским, то лучше быть полицейским, за ним нет вины. Я позвоню по телефону командиру Уртадо, своему другу, чтобы тебе дали стипендию. Если что-то будет нужно, сообщи мне.

— Большое спасибо, хозяин.

— Не благодари меня, сынок. Мне нравится помогать своим людям.

Он простился с ним, дружески похлопав по плечу.

— Почему тебя назвали Эстебан? — спросил он его в дверях.

— Как вас, сеньор, — ответил тот, краснея. Труэба ни на секунду не задумался над таким ответом.

Крестьяне часто называли детей при крещении именами своих хозяев, в знак уважения.



Клара умерла в тот самый день, когда Альбе исполнилось семь лет. Тогда уже бабушка начала тайные приготовления к уходу. С величайшей тактичностью она раздавала свою одежду слугам, оставляя себе самое необходимое. Привела в порядок свои бумаги, извлекая из забытых уголков тетради с записями о жизни. Она связала их цветными лентами, отделяя друг от друга по событиям, а не в хронологическом порядке, потому что забывала поставить даты, и в поспешности последних своих дней решила, что не может терять время, восстанавливая хронологию. Разыскивая тетради, она натыкалась на драгоценности то в обувных коробках, то в сумках с чулками, то в глубине шкафов, куда она их убирала в те времена, когда Эстебан дарил их ей, с их помощью стараясь завоевать ее любовь. Она положила их в старый шерстяной чулок, застегнула английской булавкой и отдала Бланке.

— Храни это, доченька. Когда-нибудь они могут пригодиться тебе не только как украшения, — посоветовала она.

Бланка рассказала об этом Хайме, и он стал следить за Кларой. Заметил, что она не изменила своих привычек, но почти отказалась от еды. Она пила только молоко с несколькими ложками меда.

Мало спала, все ночи писала или бродила по дому. Казалось, она уходит, отрываясь от мира, с каждым часом становясь все более легкой, прозрачной и окрыленной.

— В один прекрасный день она просто улетит, — озабоченно сказал Хайме.

Вскоре она стала задыхаться, чувствуя в груди галоп обезумевшей лошади и азарт всадника, летящего во весь опор навстречу ветру. Она сказала, что это астма, но Альба вспомнила, что она не зовет ее серебряным колокольчиком, чтобы лечиться долгими объятиями. Как-то утром она увидела, как бабушка с невыразимой радостью открыла клетки с птицами.

Клара написала маленькие открытки дорогим людям, которых было немало, и положила в ящик под кроватью. На следующее утро она не встала, и, когда пришла кухарка с завтраком, не позволила открыть занавеси. Клара стала прощаться со светом, чтобы медленно войти в темноту.

Узнав об этом, Хайме пришел к матери и не согласился уйти, пока она не позволила осмотреть себя. Он не смог обнаружить ничего необычного, но понял, не сомневаясь, что Клара должна умереть. Хайме вышел из комнаты, широко и притворно улыбаясь, но, когда мать уже не могла его видеть, вынужден был опереться на стену, потому что у него ослабели ноги. Он никому в доме ничего не сказал. Пригласил крупного специалиста, который преподавал на медицинском факультете, и в тот же день профессор явился в дом семьи Труэба. Осмотрев Клару, он подтвердил диагноз Хайме. Они собрали всю семью в гостиной и без лишних предисловий сообщили, что она не проживет более двух или трех недель, и единственное, что можно сделать, это быть с ней рядом, чтобы она умерла спокойно.

— Я думаю, что она решила умереть, и наука не знает средств против этой болезни, — сказал Хайме.

Эстебан Труэба схватил сына за горло и готов был задушить его, потом вытолкал специалиста и тростью разбил лампы и фарфор в гостиной. Он упал на колени на пол, рыдая, как дитя. В этот момент Альба вошла в комнату; увидев лицо дедушки на одном уровне со своим, подошла к нему, уставилась в удивлении и, заметив слезы, обняла его. Из рыданий старика девочка узнала об этом несчастье. Она одна в доме не потеряла спокойствия, благодаря умению переносить боль и еще потому, что бабушка ей часто говорила о смерти.

— Подобно мгновению, когда мы приходим в мир, мы также страшимся неизвестности, умирая. Но страх — это что-то внутреннее, ничего общего не имеющее с реальностью. Умереть — это как родиться: просто изменение состояния, — объяснила Клара.

Она добавила, что если без труда могла общаться с душами Того Мира, то абсолютно уверена, что сможет делать то же самое с душами Этого Мира, и вместо того чтобы хныкать, когда наступит час, она хочет остаться спокойной, потому что в ее случае смерть явится не разлукой, а формой еще большего единения. Альба ее превосходно поняла.

Вскоре Клара, казалось, сладко уснула, и только заметное усилие при вдохе говорило о том, что она еще жива. Однако удушье ее, видимо, не огорчало, потому что она не боролась за свою жизнь. Альба все время находилась рядом с ней. Для нее устроили постель на полу, потому что она отказалась покинуть комнату бабушки, а когда ее попытались увести силой, с ней впервые случилась истерика. Она твердила, что бабушка все понимает и нуждается в ней. Так оно и было в действительности. Незадолго до своего конца Клара пришла в сознание и смогла спокойно говорить. Первое, что она заметила, была рука Альбы в ее ладонях.

— Я вот-вот умру, не так ли, деточка? — спросила она.

— Да, бабушка, но это не имеет значения, потому что я с тобой, — ответила девочка.

— Хорошо. Вытащи из-под кровати ящик с открытками и разложи их, потому что я не успею попрощаться со всеми.

Клара закрыла глаза, спокойно вздохнула и отошла в иной мир, не оглядываясь назад. Вокруг нее собралась вся семья: Хайме и Бланка, осунувшиеся от бессонных ночей, Николас, бормотавший молитвы на санскрите, Эстебан со сжатыми кулаками и стиснутым ртом, разгневанный, отчаявшийся, и маленькая Альба, единственная, кто оставался спокойной. Слуги тоже были здесь. Пришли сестры Мора, двое нищих художников, которые жили в доме последние месяцы, и священник. Его позвала кухарка, но ему нечего было делать, потому что Эстебан Труэба не позволил тревожить умирающую ни последней исповедью, ни святой водой.

Хайме склонился над телом, пытаясь услышать незаметное биение сердца, но не почувствовал его.

— Мама уже ушла, — произнес он, рыдая.

Глава 10

ВРЕМЯ УПАДКА

Я не могу говорить об этом. Но попробую написать. Прошло двадцать лет, и в течение долгого времени я постоянно испытывал боль. Я думал, что никогда не смогу утешиться, но сейчас, когда мне уже почти девяносто лет, я понимаю, что она хотела сказать, уверяя нас в том, что ей нетрудно будет с нами общаться. Сперва я ходил как потерянный, стараясь найти ее повсюду. Каждую ночь, ложась спать, я воображал, что она со мной, такая, какой была до того, как потеряла несколько зубов, и когда любила меня. Я гасил свет, закрывал глаза и в молчании комнаты пытался представить ее, я звал ее, когда бодрствовал, и, говорят, что звал и во сне.

В ту ночь, когда она умерла, я заперся с нею. После стольких лет молчания, мы были вместе в эти последние часы, плывя на паруснике в тихих водах синего шелка, как ей нравилось называть нашу кровать. Я воспользовался случаем, чтобы сказать ей все, что мог бы сказать ей раньше, все то, о чем я молчал с той ужасной ночи, когда ударил ее. Я снял с нее ночную рубашку и внимательно осмотрел в поисках хоть какого-либо признака болезни, который убедил бы меня в ее кончине, но я не нашел ничего и понял, что просто она выполнила свою миссию на земле и перенеслась в другое измерение, где ее уму, свободному наконец от материального балласта, будет куда приятней. Она совсем не изменилась, и ничего ужасного не было в ее смерти. Я очень долго смотрел на нее, потому что уже много лет у меня не было случая видеть ее столько, сколько бы мне хотелось, и за это время моя жена изменилась лишь так, как это случается с возрастом со всеми нами. Мне она показалась такой же красивой, как всегда. Она похудела, и мне почудилось, что она выросла, стала выше, но потом я понял, что это было обманчивое впечатление, просто сам я стал ниже. Прежде я чувствовал себя великаном рядом с нею, но когда я прилег на постель, я заметил, что мы почти одного роста. В ее пышной копне вьющихся и непослушных волос, которая так очаровывала меня, когда мы поженились, выделялись седые пряди, которые освещали ее спящее лицо. Она была очень бледна, с тенями вокруг глаз, и впервые я обнаружил тонкие морщинки в уголках рта и на лбу. Она казалась девочкой. Она была холодной, но, как всегда, сладостной для меня, и я мог говорить с ней спокойно, гладить ее, вздремнуть на мгновение, когда сон поборол меня; невосполнимая утрата не помешала нашей встрече. Мы примирились в конце концов.

На рассвете я стал приводить ее в порядок, чтобы все увидели ее как подобает. Я надел на нее белую тунику, которая была у нее в шкафу, и удивился, что у нее так мало одежды, потому что я всегда считал ее элегантной женщиной. Я нашел шерстяные носки и надел их на нее, чтобы не мерзли ноги, ведь она всегда боялась холода. Затем я стал расчесывать ей волосы, думая соорудить узел, который она носила, но когда я провел щеткой по волосам, кудри взбунтовались и образовали рамку вокруг ее лица, и я подумал, что так она выглядит еще красивей. Я поискал ее драгоценности, чтобы надеть хоть одну, но не мог ничего найти, и удовольствовался тем, что взял обручальное кольцо, которое я носил со дня свадьбы, и надел ей на палец вместо того, которое она сняла, когда порвала со мной. Я взбил подушки, поправил постель, несколькими каплями туалетной воды опрыскал ей шею, а затем распахнул окно, чтобы впустить утро. Как только все было готово, я открыл дверь и пригласил своих детей и внучку попрощаться с нею. Они нашли Клару улыбающейся, чистой и прекрасной, какой она всегда и была. Я стал на десять сантиметров ниже, туфли были велики, волосы совсем поседели, но я не плакал.

— Можете похоронить ее, — сказал я. — Заодно отыщите и захороните голову моей тещи, уже давно затерявшуюся в подвале, — добавил я и вышел, волоча ноги, чтобы не слетели башмаки.

Так моя внучка узнала, что нечто, находящееся в кожаной коробке для шляп и служившее ей для игры в заупокойные мессы и для украшения ее домиков, было не чем иным, как головой ее прабабушки Нивеи, которая долго не находила последнего пристанища сперва по причине возможного скандала, а потом просто по забывчивости, в суматохе нашего дома. Теперь мы должны были сделать это с величайшими предосторожностями, чтобы не появились разные сплетни. После того как служащие похоронного бюро уложили Клару в гроб и превратили гостиную в погребальную часовню, с черными занавесями и крепом, большими восковыми свечами и импровизированным алтарем на рояле, Хайме и Николас положили в гроб голову их бабушки, превратившуюся в пожелтевшую игрушку с перепуганными глазами, которая теперь будет покоиться вместе с ее любимой дочерью.

Похороны Клары стали событием. Я и сам не мог объяснить, откуда появилось столько людей, опечаленных смертью моей жены. Я не знал, что она со всеми была знакома. Целые нескончаемые толпы прошли, пожимая мне руку, хвост автомобилей образовал пробку у кладбища, а странные делегации нищих, школьников, рабочих профсоюзов, монахинь, дефективных детей, богемных художников и спиритов приехали в нескольких фургонах и даже на поезде, чтобы проститься с ней. В толпе я увидел Педро Сегундо Гарсиа, которого ни разу не встретил за последние долгие годы. Я хотел поздороваться с ним, но он не ответил мне.

Опустив голову, он подошел к открытой могиле и положил на гроб Клары букет полуувядших цветов, будто украденных в чужом саду. Он плакал.

Альба, держась за мою руку, присутствовала на погребении. Она видела, как опускают гроб во временную могилу, так как мне удалось получить соответствующее разрешение, выслушала бесконечные речи, в которых превозносились несравненные добродетели, которых даже и не было у ее бабушки, и когда вернулась домой, побежала в подвал, где заперлась в ожидании духа Клары, чтобы поговорить с ним, как пообещала. Там я ее и нашел, улыбающуюся, уснувшую на изъеденной молью шкуре Баррабаса.

— Этой ночью я не смог уснуть. В моей голове смешались обе мои страсти — Роза с зелеными волосами и ясновидящая Клара, сестры, которых я потерял. Утром я решил, что если их не стало в моей жизни, то по крайней мере пусть они будут со мной в смерти. Я вынул из письменного стола несколько листов бумаги и принялся рисовать величественный и пышный мавзолей из итальянского розового мрамора, со статуями того же камня, которые изображали бы Розу и Клару с ангельскими крыльями, потому что они и были ангелами и такими пребудут вечно. Там, между ними, когда-нибудь буду погребен и я.

Я хотел умереть как можно скорее, потому что жизнь без моей жены не имела для меня смысла. Я не знал, что мне еще многое предстоит сделать в этом мире. К счастью, Клара вернулась или, быть может, никогда не уходила совсем. Иногда я думаю, что старость повредила мой ум, ведь невозможно не считаться с тем, что я похоронил ее двадцать лет назад. Я подозреваю, что вижу призрак, словно старый лунатик. Но сомнения исчезают, когда я чувствую, как она проходит возле меня, слышу ее смех на террасе, и знаю, что она рядом со мной, что простила мне все мои прошлые грубые выходки, что сейчас она ближе ко мне, чем когда бы то ни было. Она жива, и она со мной, Клара, светлая моя Клара…



Смерть Клары совершенно перевернула жизнь «великолепного дома на углу». Времена переменились. С ней ушли призраки, гости и то особое яркое веселье, что всегда царило здесь: ведь она не верила, что мир это Долина Слез, скорее считала, что это веселая шутка Бога, и поэтому глупо принимать его всерьез, если Он сам не делал этого. Альба заметила перемену с первых дней. Она видела, как это приходит, медленно, но неотвратимо. Прежде чем другие, она обнаружила, что в вазах вянут цветы, пропитывая воздух тошнотворным и сладковатым запахом; потом они засыхают, листья опадают и остаются только печальные стебли, которые еще долго никто не убирает. Альба не стала больше срезать цветы и украшать ими дом. Потом погибли растения, потому что никто не вспоминал о том, что следует поливать их и разговаривать с ними, как это делала Клара. Молча ушли кошки, как в свое время приходили или рождались в длинных запутанных лабиринтах под крышей. Эстебан Труэба одевался в черное и однажды от здоровой зрелости крепкого мужчины перешел к началу старения, робкого, словно бы затаенного, так и не погасившего его вспышки гнева. Он неукоснительно носил свой траур всю оставшуюся жизнь, даже когда это вышло из моды и никто уже не одевался в черное, за исключением бедных людей, что прикалывали черную ленту на рукав в знак скорби. Он повесил себе на шею замшевую сумочку на золотой цепочке, пряча ее под рубашкой на груди. Это были искусственные зубы его жены, которые стали для него талисманом и знаком искупления. Каждый в семье почувствовал, что без Клары не имело смысла быть вместе: им почти нечего было сказать друг другу. Труэба понимал, что единственным человеком, удерживающим его в родном доме, оставалась внучка.

В течение последующих лет дом превращался в руины. Никто не занимался садом, его поливкой и очисткой, пока не стало казаться, будто его поглотило забвение, птицы и сорная трава. Этот геометрически правильный парк, который приказал разбить Труэба, подражая французским дворцовым садам, и та очаровательная его часть с буйной растительностью и беспорядком, где царила Клара, роскошь цветов и хаос филодендронов, — все постепенно засыхало, гнило, гибло. Слепые статуи и певучие фонтаны покрылись сухими листьями, птичьим пометом и мхом. Беседки, поломанные и грязные, служили убежищем всякому зверью и свалкой мусора для соседей. Парк превратился в заросли кустарников и деревьев словно в давно заброшенном селении, где едва ли можно было пройти, не прорубив себе дорогу с помощью мачете. Виноградник, который всегда подстригали, придавая ему барочные формы, точно сгорбился, придя в отчаяние, на нем появились улитки и следы болезни. В залах мало-помалу оторвались от крюков занавеси и повисли будто нижние юбки старухи, выцветшие и пыльные. Стулья и кресла, на которых, играя, прыгала Альба, превратились в трупы с торчащими пружинами, а роскошный гобелен в гостиной утратил тихую невозмутимость буколической сценки в Версале и стал мишенью для дротиков Николаса и его племянницы. Кухня покрылась жиром и копотью, всюду стояли пустые банки, валялись кипы газет, уже не лилось потоками кипяченое молоко, не готовились ароматные блюда прошлых лет. Обитатели дома довольствовались горохом и рисом, запивая их простым молоком, потому что никто не осмеливался сражаться со злыми кухарками, покрытыми бородавками, которые по очереди воцарялись на кухне среди почерневших, нечищеных кастрюль. Землетрясения, шумное хлопанье дверями и трость Эстебана вызвали трещины в стенах, а жалюзи соскочили с петель, и никто не подумал вернуть их на место. Начали течь краны, лопались трубы, стала биться кровельная черепица, а от сырости появились потеки на обоях. Только комната Клары, затянутая синим шелком, казалась прежней. Там осталась мебель красного дерева, два белых хлопчатобумажных платья, пустая клетка канарейки, корзинка с неоконченным вязанием, магические колоды карт, стол о трех ножках и груда тетрадей, в которых Клара описывала жизнь в течение пятидесяти лет и которые много времени спустя, в тишине опустевшего дома и молчании мертвых и без вести пропавших, я привела в порядок и внимательно прочитала, чтобы рассказать эту историю.

Хайме и Николас потеряли всякий интерес к семье и не испытывали жалости к отцу, который в своем одиночестве напрасно пытался завязать с ними дружбу, заполнившую бы пустоту их прежних дурных отношений.

Они жили в этом доме, потому что у них не было более подходящего места для сна и еды, но обитали в нем как равнодушные тени, не замечая перемен и упадка. Хайме занимался своим делом с призванием апостола и с той же настойчивостью, с какой его отец вызывал из небытия Лас Трес Мариас и умножал состояние. Все силы Хайме отдавал больнице, бесплатно помогая бедным в свободные часы.

— Вы — неисправимый растратчик, сын, — вздыхал Труэба. — В вас нет здравого смысла. Вы еще не поняли, что такое жизнь, и ставите на иллюзорные ценности, которых просто не существует.

— Помогать бедным это реальная ценность, отец.

— Нет. Благотворительность, как и социализм, это изобретение слабых, чтобы покорить и использовать сильных.

— Я не верю в вашу теорию о сильных и слабых, — отвечал Хайме.

— В природе всегда было так. Мы живем в джунглях.

— Да, потому что те, кто устанавливает законы, думают как вы, но не всегда будет так.

— Всегда будет так, потому что мы — победители. Мы умеем вертеться в этом мире и пользоваться властью. Послушайтесь меня, сын, одумайтесь и оборудуйте свою частную клинику, я помогу вам. Только порвите с социалистическими заблуждениями! — безрезультатно призывал Хайме Эстебан Труэба.



После того как Аманда исчезла из жизни Николаса, он, казалось, пришел в душевное равновесие. Опыт, полученный во время путешествия по Индии, вызвал в нем вкус к духовным занятиям. Он оставил коммерческие авантюры, которые будоражили его в первые годы молодости, как и желание владеть всеми женщинами сразу, и страстно возжелал найти Бога на дорогах, мало проторенных. Все то же очарование, которое прежде он пускал в ход, находя учениц для танцев фламенко, теперь послужило для того, чтобы собирать вокруг себя все растущее число сторонников. В большинстве своем это были молодые люди, которым наскучила благополучная жизнь, они бродили, как и он, в поисках той философии, что позволила бы им существовать без жизненных волнений. Образовалась группа, готовая принять тысячелетние знания, которые Николас приобрел на Востоке. Одно время они собирались в задних комнатах дома, где Альба делилась с ними орехами и угощала настоем из трав, пока они занимались медитацией, сидя со скрещенными ногами. Когда Эстебан Труэба узнал, что за его спиной бродят молодые люди и эпонимы,[49] дышащие через пупок и сбрасывающие одежды по мановению волшебной палочки, он потерял терпение и выгнал их, угрожая тростью и полицией. Тогда Николас осознал, что без денег не сможет обучать Истине, и поэтому начал взимать скромную плату со своих учеников. На эти деньги он смог снять дом, где разместил академию для ясновидящих. Согласно законным требованиям и необходимости иметь юридическое название, он окрестил ее Институтом связи с ничем, ИСН. Но отец не собирался оставлять его в покое, поскольку последователи Николаса стали появляться в газетах на фотоснимках, бритоголовые, в нескромных набедренных повязках, с блаженным выражением лица, выставляя на посмешище имя семьи Труэба. Едва узнав, что пророк ИСН доводится сыном сенатору Труэбе, оппозиция воспользовалась случаем, чтобы осмеять его: духовные поиски сына пошли в ход как политическое оружие против его отца. Труэба стоически выдерживал все это, пока однажды не встретил свою внучку Альбу с бритой головой, похожей на бильярдный шар, неустанно повторяющей священное слово «Ом». С ним приключился один из самых ужасных приступов гнева. Неожиданно он нагрянул в Институт своего сына с двумя драчунами, нанятыми по случаю, которые нанесли непоправимый ущерб скудной мебели и готовы были отколотить мирных своих сограждан, пока старик не понял, что хватил через край, приказав прекратить этот разгром и ждать его на улице. Оставшись наедине с сыном, он унял яростную дрожь, овладевшую им, и проговорил сквозь зубы, стараясь не кричать, что он сыт по горло его шутовством.

— Я не желаю вас видеть, пока не вырастут волосы у моей внучки! — добавил он, прежде чем уйти, на прощанье хлопнув дверью.

На следующий день Николас выбросил обломки, которые оставили драчуны, нанятые его отцом, и вымыл помещение, ритмически дыша, чтобы уничтожить внутри себя следы раздражения и очистить душу. Затем предводитель и его ученики в одних набедренных повязках, неся лозунги с требованием свободы совести и уважения к правам граждан, проследовали до ограды конгресса. Там они достали деревянные свистульки, колокольчики, несколько небольших импровизированных гонгов и организовали такой шум, что остановилось движение пешеходов. Как только собралось достаточно публики, Николас скинул с себя набедренную повязку и совершенно обнаженный, как новорожденный младенец, улегся посреди улицы, разведя руки в стороны, точно на кресте. Машины так резко тормозили, гудели, визжали, свистели, что тревога передалась внутрь здания. В сенате прервали заседание, на котором обсуждалось право землевладельцев огораживать колючей проволокой проселочные дороги, конгрессмены вышли на балкон полюбоваться необычным спектаклем, устроенным сыном сенатора Труэбы, участники которого в это время нагишом распевали азиатские псалмы. Эстебан Труэба бегом спустился на улицу, охваченный желанием убить своего отпрыска, но не успел добежать до ограды, как почувствовал, что сердце разрывается в груди и красная пелена застилает глаза. Он упал на землю.

Николаса увезли в полицейском фургоне, а сенатора — в машине скорой помощи Красного Креста. Три недели Труэба был без сознания и чуть не отправился на тот свет. Едва поднявшись с постели, он взял Николаса за горло, посадил в самолет и отправил за границу, приказав не возвращаться и не показываться на глаза, пока он жив. Отец дал сыну, однако, достаточно денег, чтобы тот мог устроиться и жить на них еще долгое время, потому что, как объяснил Хайме, таким образом можно было избежать других безумств, которые сделали бы его посмешищем и за границей.

В последующие годы Эстебан Труэба узнавал о белой вороне в своей семье по случайным сообщениям, которые Бланка изредка передавала ему. Так он услышал, что Николас создал в Северной Америке еще одну академию для связи с ничем и имел такой успех, что даже разбогател, а ведь этого он не смог добиться ни с помощью полета на воздушном шаре, ни с помощью продажи злополучных сандвичей. Теперь он мокнул со своими учениками в собственном фарфоровом бассейне при почтительном внимании горожан, чередуя поиски Бога и удачу в коммерческих делах. Разумеется, Эстебан Труэба никогда в это не верил.



Сенатор подождал, пока у внучки немного отрастут волосы, чтобы не думали, будто у нее парша, и сам поехал записать ее в английский колледж для сеньорит. Он все еще считал, что здесь дают наилучшее воспитание, несмотря на противоречивые результаты, полученные в обучении его сыновей. Бланка была согласна, так как понимала, что недостаточно благоприятного соединения планет на звездной карте, чтобы успешно продвигаться в жизни. В колледже Альба научилась есть отварные овощи и подгоревший рис, терпеть холод в патио, петь гимны и клятвенно отказываться от всех честолюбивых надежд в этом мире, за исключением спорта. Ее научили читать Библию, играть в теннис и печатать на машинке. Последнее являлось единственным полезным занятием, освоенным ею за долгие годы обучения на чужом языке. Для Альбы, которая жила до сих пор, не слыша разговоров о грехах и достойном поведении сеньориты, не зная границ между божественным и человеческим, возможным и невозможным, видя одного своего дядю прогуливающимся по коридорам обнаженным и исполняющим прыжки и фигуры карате, а другого — погребенным под горой книг, своего дедушку, разбивающего тростью телефоны и подставки для цветочных горшков на террасе, мать, убегающую по субботам с клоунским чемоданчиком, а бабушку, двигающую столик о трех ножках и играющую Шопена, не открывая крышки рояля, повседневная рутина жизни в колледже казалась невыносимой. Ей было скучно на уроках. На переменах она садилась в самом дальнем углу патио, чтобы ее не видели, дрожа от желания поиграть со всеми и молясь в то же время, чтобы ее не заметили. Бланка предупредила ее, чтобы она не пыталась объяснять соученицам то, что она знала о природе человека из медицинских книг дяди Хайме, и не говорила бы учительницам о преимуществах эсперанто. Несмотря на эти предосторожности, директриса учебного заведения с первых же дней без труда обнаружила экстравагантность новой ученицы. Она понаблюдала за ней недели две и, когда уверилась в своем диагнозе, вызвала Бланку Труэба к себе в кабинет и объяснила ей, насколько могла корректно, что девочка совершенно не укладывается в рамки обычного британского воспитания, и посоветовала определить ее в коллеж к испанским монахиням, где, возможно, смогут сладить с ее нестандартным воображением и исправить ее ужасные манеры. Однако сенатор Труэба не был расположен позволить какой-то мисс Сент Джон заставить его смириться с подобным заключением и дал почувствовать свои возможности: его внучку не исключили. Он хотел во что бы то ни стало, чтобы девочка выучила английский язык. Он был убежден в превосходстве английского над испанским, который считал языком второго сорта, пригодным для домашних дел и для магии, для неподвластных страстей и бесполезных занятий, но неподходящим для мира науки и техники, где, как он надеялся, преуспеет Альба. Под влиянием новых времен он стал подумывать, что некоторые женщины способны на большее, чем быть законченной дурой, и надеялся, что Альба, слишком незаметная, чтобы найти себе мужа с хорошим положением, сможет получить профессию и преуспеть в делах, как мужчина. В этом вопросе Бланка поддерживала отца, потому что, когда ей самой пришлось столкнуться с жизнью, она на собственной шкуре испытала, как трудно обеспечить себя, не имея достойного занятия.

— Я не хочу, чтобы ты была бедная, как я, или зависела от мужчины, который бы тебя кормил, — говорила она дочери всякий раз, когда видела ее плачущей, потому что той не хотелось идти на уроки.

Ее не забрали из колледжа, и она вынуждена была терпеть его непрерывных десять лет.

Для Альбы единственным надежным человеком на дрейфующем судне, в которое превратился «великолепный дом на углу» после смерти Клары, оставалась ее мать. Бланка боролась с разрухой и упадком яростно, словно львица, но было очевидно, что она проиграет битву с наступающим запустением. Только она пыталась придать их огромному дому вид семейного очага. Сенатор Труэба продолжал жить здесь, но перестал приглашать друзей и политиков, закрыл залы и занимал теперь только библиотеку и спальню. Он стал слеп и глух к домашним нуждам. Чрезвычайно занятый политикой и коммерцией, постоянно куда-то ездил, оплачивал новые кампании по выборам, покупал земли и трактора, выращивал скаковых лошадей, спекулировал золотом, сахаром и бумагой. Он не отдавал себе отчета в том, что стены его дома покрылись странной живописью, мебель поломалась, а кухня превратилась в помойку. Он не видел толстые шерстяные жилеты своей внучки, вышедшие из моды платья дочери и ее руки, искаженные домашней работой и глиной. Он поступал так не от скупости: просто семья перестала его интересовать. Иногда он стряхивал с себя рассеянность и приходил с каким-нибудь умопомрачительным подарком для Альбы, что только подчеркивало разницу между невидимым богатством банковских сбережений и скудостью их быта. Он вносил на счета банка разнообразные суммы, но ему всегда недоставало денег, чтобы содержать как следует свой когда-то великолепный особняк, превратившийся теперь в мрачный, разваливающийся домище, почти пустой и продуваемый сквозняками. Бланке всегда не хватало денег на расходы, она брала в долг у Хайме и, хотя уменьшала потребности в одном и латала что-то другое, в конце месяца у нее скапливалось множество неоплаченных счетов, которые росли и росли. Тогда она вновь отправлялась в еврейский квартал к ювелиру, чтобы продать что-нибудь из драгоценностей, которые четверть века назад приобретались там же и которые Клара отдала ей, положив для нее в шерстяной чулок.

Дома Бланка ходила в переднике и альпаргатах, совсем как прислуга, еще не покинувшая этот тонущий корабль, а отправляясь куда-либо, надевала один и тот же черный, много раз глаженный костюм с белой шелковой блузкой. После того как дедушка овдовел и перестал заниматься ею, Альба одевалась в то, что ей доставалось от двоюродных сестер, которые были или выше или ниже ее ростом, и поэтому пальто на ней часто сидело, как военная шинель, а платья были коротки и узки. Хайме хотел бы сделать что-нибудь для них, но в конце концов предпочитал помогать голодающим, чем тратиться на роскошные вещи для сестры и племянницы.

После смерти бабушки у Альбы начались кошмары, и она просыпалась с криком и горела как в лихорадке. Ей снилось, будто все члены семьи умирают и она одна бродит по огромному дому, а за ней следом по длинным коридорам плывут лишь еле заметные, тусклые призраки. Хайме посоветовал Бланке взять девочку к себе в комнату, чтобы ей было спокойнее. С тех пор как Альба стала жить в спальне матери, она с тайным нетерпением ожидала того момента, когда нужно было ложиться спать. Укрывшись простыней, она следила за тем, как Бланка завершает свой день и готовится ко сну. Мать очищала лицо лосьоном «Гарем», потом смазывала его кремом, пахнущим розами, который славился тем, что творил чудеса с женской кожей, расчесывала сто раз свои длинные каштановые волосы, в которых уже появились седые пряди, видимые только ей. Она боялась простуд, поэтому зимой и летом спала в теплых шерстяных нижних юбках, которые сама вязала в свободные минуты. Если шел дождь, она надевала перчатки, чтобы не так страдать от ледяного холода, который проникал ей в пальцы, когда она возилась с влажной глиной, и от которого не помогали никакие инъекции Хайме или китайское укалывание Николаса. Альба смотрела, как она двигается по комнате в ночной рубашке послушницы, развевающейся на ходу, с распущенными, а не забранными в узел, волосами, в нежном благоухании чистого белья и лосьона «Гарем», произнося бессвязный монолог, в котором звучали то жалобы о ценах на овощи, то перечень многочисленных ее недомоганий, то сетование на усталость от того, что на ее плечах тяжким грузом лежит дом, то нежные фантазии, обращенные к Педро Терсеро Гарсиа, которого она представляла себе среди сумеречных облаков или среди золотистых пшеничных полей в Лас Трес Мариас. Закончив обычный ритуал, Бланка ложилась в постель и гасила свет. Их разделял узкий проход, она брала руку дочери и рассказывала ей сказки из волшебных книг, лежавших в колдовских баулах прадедушки Маркоса, сказки, которые ее некрепкая память превращала совсем в новые истории. Так Альба узнала о принце, который спал сто лет, о девушках, воевавших врукопашную с драконами, о волке, заблудившемся в лесу, которого некая девочка распотрошила без всякой причины. Когда Альба снова хотела услышать эти истории, Бланка не могла их повторить, потому что тут же забывала, и у Клариной внучки появилась привычка записывать эти истории. Потом она стала заносить в тетради и наиболее важные события, как это делала ее бабушка.



Работы по созданию мавзолея начались вскоре после смерти Клары, но длились почти два года, потому что добавлялись все новые дорогие детали: плиты с готическими золотыми буквами, стеклянный купол, сквозь который проникали солнечные лучи, и хитроумный механизм, скопированный с римских фонтанов, который позволял постоянно и экономно орошать внутренний сад, где я приказал посадить розы и камелии, любимые цветы сестер. Со статуями дело осложнилось. Я отклонил несколько рисунков, потому что совсем не хотел каких-нибудь карикатурных ангелов, мне нужны были портреты Розы и Клары, с их лицами, руками, естественными размерами. Один уругвайский скульптор[50] угодил мне, и статуи наконец были созданы по моему вкусу. Когда все было готово, появилось неожиданное препятствие: я не смог перевезти Розу в новый мавзолей, потому что семья дель Валье воспротивилась этому. Я попытался убедить их всякого рода доказательствами, подарками, нажимом, пустил в ход даже политическую власть, но все было напрасно. Мои шурины были непоколебимы. Думаю, они узнали о голове Нивеи и обиделись на меня за то, что она так долго хранилась в подвале. Из-за их упрямства мне пришлось обратиться к Хайме и попросить, чтобы он отправился со мной на кладбище: мы должны были похитить труп Розы. Он ничуть не удивился.

— Если они не хотят по-хорошему, пусть будет по-плохому, — объяснил я сыну.

Как обычно бывает в таких делах, мы пришли туда ночью и подкупили сторожа, точно так же, как это случилось, когда я хотел остаться с Розой всю первую ночь ее пребывания на кладбище. Мы пересекли с нашими инструментами кипарисовую аллею, нашли склеп семьи дель Валье и принялись за свою мрачную работу: надо было вскрыть могилу.

Мы осторожно сняли плиту, хранившую покой Розы, и извлекли из ниши белый гроб, который оказался гораздо тяжелее, чем мы предполагали, поэтому мы вынуждены были попросить сторожа помочь нам. Работать было неудобно, места не хватало, мы мешали друг другу, карбидный фонарь плохо светил. Потом мы снова заложили нишу плитой, чтобы никто не заподозрил, что она пустая. Пот лил с нас градом. Хайме предусмотрительно захватил флягу с водкой, и мы смогли выпить по глотку, чтобы подбодрить себя. Несмотря на то, что никто из нас не был суеверным, этот некрополь с крестами, сводами и плитами действовал нам на нервы. Я уселся на край могилы перевести дыхание и подумал, что я уже далеко не молод, если всего лишь от того, что я сдвинул ящик, сердце так заколотилось в груди, а перед глазами замелькали блестящие точки. Я закрыл глаза и подумал о Розе, о ее совершенном лице, о ее молочной белизны коже, волосах морской сирены, глазах цвета меда, возбуждавших волнение, о ее скрещенных руках с перламутровыми четками и венке новобрачной. Я вздохнул, представив себе эту прекрасную деву, ускользнувшую из моих рук; и вот теперь я пришел сюда, после стольких лет ожидания, чтобы найти ее и перенести в подобающее ей место.

— Сын, давай откроем это. Я хочу видеть Розу, — сказал я Хайме.

Он не пытался разубедить меня, потому что по тону уже знал, что мое решение окончательно. Мы приладили фонарь, Хайме терпеливо отвинтил бронзовые винты, потемневшие от времени, и мы смогли поднять крышку, тяжелую, будто из свинца. В белом свете фонаря я увидел прекрасную Розу, с флердоранжем новобрачной, зелеными волосами, с ее нетронутой красотой — такой, как я видел ее много лет назад лежащей в белом гробу на обеденном столе моих тестя и тещи. Я смотрел на нее как завороженный, не удивляясь, что время не тронуло ее, потому что она была точно такой, какой я видел ее в своих мечтах. Я наклонился и через стекло, которое покрывало ее лицо, запечатлел поцелуй на бледных губах бесконечно любимой женщины. В этот миг легкий ветерок пробежал среди кипарисов, коварно проник в щель гроба, который до того был герметически закрыт, и в одно мгновение моя прекрасно сохранившаяся невеста исчезла, как по волшебству, превратилась в мягкую, серую пыль. Когда я поднял голову и открыл глаза, чувствуя холодный поцелуй на устах, прекрасной Розы уже не было. Вместо нее лежал зияющий пустыми глазницами череп, словно с приклеившимися к скулам полосками пергаментной кожи и несколькими прядями потемневших волос на затылке.

Хайме и сторож поспешно закрыли крышку, положили Розу на тележку и отвезли в место, которое было предназначено для нее рядом с Кларой, в мавзолее розового мрамора. Я сидел на чьей-то могиле в аллее кипарисов, смотря на луну.

— Ферула была права, — подумал я. — Я остался один, уменьшаюсь в росте и мельчаю душой. Остается только умереть как собаке.



Сенатор Труэба боролся со своими политическими врагами, которые день ото дня все продвигались и продвигались к власти. В то время как большинство руководителей консервативной партии толстели, старели и теряли время в бесконечных пустопорожних дискуссиях, он посвящал себя работе, снова и снова изучая страну, которую пересекал с севера на юг во время личной предвыборной кампании, никогда не прекращавшейся, совсем не считаясь ни с годами, ни с глухой болью в костях.

Его переизбирали сенатором на каждых парламентских выборах. Он не был заинтересован во власти, в богатстве и престиже. Его манией была борьба с тем, что он называл «марксистским канцером»,[51] который мало-помалу проникал в народ.

— Шага не ступишь, чтобы не наткнуться на коммуниста! — возмущался он.

Никто его больше не принимал всерьез. В том числе и коммунисты. Они посмеивались над ним, над его вспышками дурного настроения, над его трауром — точь-в-точь старый ворон, — над его старомодной тростью и апокалипсическими предсказаниями. Когда он потрясал перед носами собравшихся статистическими данными и реальными результатами последних выборов, его единомышленники опасались, что это тоже старческий маразм.

— На следующих выборах, когда голоса будут подсчитаны, мы пойдем ко всем чертям! — утверждал Труэба.

— У нас марксисты нигде не победили на народных выборах. Нужна по крайней мере революция, а в этой стране такие вещи не проходят, — возражали ему.

— А вот и проходят! — яростно спорил Труэба.

— Успокойся, дружище. Мы не допустим этого, — утешали его. — Марксизм совершенно неуместен в Латинской Америке. Не видишь разве, что он не учитывает здешней любви к магии и чудесам? Это атеистическая, функциональная и практическая доктрина. У нас она не может иметь успех!

Даже сам полковник Уртадо, который повсюду постоянно видел врагов отечества, не считал коммунистов опасными. Он не раз убеждал сенатора, что коммунистическая партия представлена четырьмя бродягами, которые в статистическом плане ничего не значат, и что они действуют по приказам Москвы с лицемерием, достойным лучшего применения.

— Москва прямо из кожи лезет, Эстебан. Они там и представления не имеют, что на самом деле происходит у нас, — говорил ему полковник Уртадо. — Они не принимают во внимание условий нашей действительности, они заблудились, прямо как Красная Шапочка. Недавно опубликовали манифест, призывающий крестьян, моряков и индейцев организовать первый национальный совет, который со всех точек зрения чистое шутовство. Что могут знать крестьяне о каком-то совете! А моряки вечно плавают и интересуются больше борделями в иностранных портах, чем политикой. А индейцы! Их всего-то осталось не больше двухсот! Я не думаю, что их много выжило в бойне прошлого века, но если они хотят создать совет в своих резервациях — пожалуйста, — смеялся полковник.

— Понятно, но кроме коммунистов есть еще социалисты, радикалы и прочие группки! Все они одним миром мазаны, — отвечал Труэба.

Для сенатора Труэбы все политические партии, за исключением его собственной, были потенциально марксистскими, и он не мог толком различить идеологию одних от идеологии других. Он, не колеблясь, излагал свою позицию всенародно всякий раз, когда представлялась такая возможность, поэтому повсюду, кроме своих сторонников, прослыл реакционным безумцем и сумасшедшим олигархом. Консервативная партия должна была обуздывать его, чтобы сенатор не проболтался и не привлек бы к ним пристальное внимание. Он оставался яростным борцом, готовым дать бой на форуме, в кругах прессы, в университетах, где уже никто не осмеливался показываться, а он, непоколебимый, в своем черном костюме, с львиной гривой и серебряной тростью мог выступить где угодно. Он стал мишенью для карикатуристов, которые, благодаря бесконечным насмешкам, добились того, что он оказался популярен, и на всех выборах расчищал место для консерваторов. Он был фанатиком, неистовым и старомодным, но воплощал в себе лучше, чем кто бы то ни было, такие ценности, как семья, традиция, собственность и порядок. Его узнавали на улице, придумывали шутки в его адрес и из уст в уста передавали анекдоты, в которых он был действующим лицом. Рассказывали, что когда у него случился сердечный приступ из-за того, что его сын разделся догола перед воротами конгресса, президент Республики позвал сенатора в свой кабинет и предложил посольство в Швеции, где он мог бы занять место, подобающее его возрасту, и поправить здоровье. Утверждали, что в ответ сенатор Труэба стукнул кулаком по письменному столу президента, опрокинув национальный флаг и бюст Отца Отечества.[52]

— Отсюда я не уеду даже мертвым, Ваше Превосходительство! — прорычал он. — Потому что стоит мне зазеваться, как марксисты выкинут Вас из кресла, в котором Вы сидите!

Он изловчился и первым назвал левых «врагами демократии», не подозревая, что годы спустя именно так зазвучит лозунг диктатуры. В политической борьбе он тратил все свое время и добрую часть состояния. Он заметил, что, несмотря на регулярное заключение новых сделок, после кончины Клары дела шли все хуже, но он не огорчался, так как понял, что Клара в его жизни была знамением счастливой судьбы, но уже не могла благодетельствовать ему после своей смерти. Кроме того, он подсчитал, что с имевшимся у него состоянием он может оставаться богатым человеком до конца своих дней. Он чувствовал себя старым, полагал, что никто из его троих детей не заслуживает наследства, а свою внучку он обеспечит, оставив ей Лас Трес Мариас, несмотря на то что имение уже не так процветало, как раньше. Благодаря новым дорогам и скоростным автомобилям долгое в прошлом путешествие на поезде свелось теперь к шести часам езды от столицы до Лас Трес Мариас, но Эстебан постоянно был занят и не находил возможности пуститься в путь. Время от времени он вызывал управляющего для отчета, но эти визиты приводили его в дурное настроение на несколько дней. Управляющий, человек пораженческих настроений, был пессимистом. Его сообщения представляли собой целую серию злополучных случайностей: замерзла земляника, куры заразились типуном, виноградники чахнут. Постепенно деревня, ставшая когда-то источником богатства Труэбы, превратилась в тяжкое бремя и частенько сенатор вынужден был извлекать деньги из других предприятий, чтобы ставить подпорки этой ненасытной земле, которой, казалось, очень хотелось вернуться к временам запустения, когда он еще не спас ее от нищеты.

— Я должен поехать туда и навести порядок. Там нужен хозяйский глаз, — бормотал он.

— В деревне стало неспокойно, хозяин, — много раз предупреждал его управляющий. — Крестьяне непокорны. Каждый день требуют что-то новое. В общем, хотят жить как хозяева. Не лучше ли продать собственность?

Но Труэба и слышать не хотел о продаже. «Земля это единственное, что остается, когда все остальное кончается», — повторял он именно те слова, что говорил в свои двадцать пять лет по тому же поводу, когда на него давили мать и сестра. Однако под грузом прожитых лет и своей политической деятельности он стал иначе относиться к Лас Трес Мариас, как и ко многому другому, что прежде ему казалось самым важным. Имение стало для него теперь скорее символической ценностью.

Управляющий был прав: в деревне в эти годы продолжались беспокойства. Это повторял и бархатный голос Педро Терсеро Гарсиа, благодаря чудесам радио доходивший до самых отдаленных уголков страны. В тридцать с небольшим лет он по-прежнему выглядел как простой крестьянин, но это уже был продуманный стиль поведения, ибо знание жизни и успех смягчили его суровость и отшлифовали идеи. Пророческий вид ему придавали длинная борода и грива волос, которую он сам на ощупь обрезал навахой, принадлежавшей его отцу, опередив на несколько лет моду, которую впоследствии так охотно подхватили певцы движения протеста. Он носил брюки, шитые вручную, альпаргаты, сделанные ремесленниками, а зимой надевал пончо из грубой шерсти. Это было его боевое снаряжение. Таким он являлся на концерты и таким смотрел с фотографий на конвертах своих пластинок. Разочарованный в политических организациях, он остановился на том, что повторял три или четыре основные идеи, которыми оснастил свою философию. Он был анархистом. От историй про кур и лисов он пришел к прославлению жизни, дружбы, любви и революции. Его музыка была очень популярной, и только такой упрямец, как сенатор Труэба, мог не замечать ее. Старик запретил радио, чтобы его внучка не внимала мыльным операм, в которых матери теряют своих детей и находят годы спустя, а также чтобы самому избежать расстройства пищеварения из-за подрывных речей политических врагов. У него был современный приемник в спальне, но он слушал только известия. Он не подозревал, что Педро Терсеро Гарсиа оставался лучшим другом Хайме, что он встречался с Бланкой, когда та уходила из дома со своим нелепым чемоданчиком, выдумывая разные предлоги. Он не знал также и того, что в солнечные воскресные дни он водил Альбу гулять и они забирались на холмы, садились на вершине и любовались городом, ели хлеб с сыром и, прежде чем спуститься, кувыркались по склонам, хохоча и лопаясь от смеха, как счастливые щенята; он рассказывал ей о бедных, угнетенных, отчаявшихся людях и о многом другом, о чем лучше было бы ничего не знать внучке Труэбы, как хотелось ее дедушке.

Педро Терсеро видел, что Альба взрослеет, и старался быть рядом с ней, но он все же не стал добиваться отцовских прав, потому что Бланка в этом отношении была непреклонна. Она говорила, что Альба и так выдержала много потрясений и чудо, что она осталась нормальным ребенком, так что не надо вносить путаницу в ее жизнь. Лучше ей по-прежнему верить официальной версии, а, кроме того, Бланка боялась рисковать: если бы дедушка что-то узнал от Альбы, это могло закончиться катастрофой. Во всяком случае, свободный и гибкий ум девочки нравился Педро Терсеро.

— Если она даже не моя дочь, она заслуживает быть моею, — гордо повторял он.



Все эти годы Педро Терсеро не мог привыкнуть к холостяцкой жизни, несмотря на свой успех у женщин и особенно у юных дев, в сердцах которых жалобы его гитары пробуждали любовь. Некоторые из них насильно вторгались в его жизнь; ему же была необходима свежесть этих отношений. Он пытался сделать девушек счастливыми на короткое время, но вскоре деликатно покидал их. Часто, когда одна из них засыпала возле него, вздыхая во сне, он закрывал глаза и думал о Бланке, о ее чудесном теле, о пышной, нежной груди, о тонких морщинках у рта и ее арабских глаз и чувствовал, что тихий крик рвется из груди, перехватывая дыхание. Он пытался оставаться с другими, прошел много дорог, встречал многих женщин, удалялся от нее, но в глубине души, в минуты одиночества и размышлений о смерти Бланка становилась для него единственной. На следующее утро он мягко давал понять новой возлюбленной, что им лучше расстаться и, едва оказывался свободным, возвращался к Бланке, похудевший, с синими кругами под глазами, чувствуя себя виноватым, но с новой песней для своей гитары и огромным запасом нежности для старой подруги.

Бланка, напротив, привыкла жить одна. В конце концов она нашла умиротворение в хлопотах по дому, когда-то великолепному, в своей керамической мастерской и удивительных рождественских зверушках, где законам биологии отвечало только Святое Семейство, затерявшееся среди множества уродцев. Единственным мужчиной в ее жизни был Педро Терсеро, она принадлежала к породе однолюбов. Сила этого неизменного чувства спасала Бланку от тоскливой будничности ее судьбы. Она оставалась верна ему, даже когда тот блуждал среди длинноногих нимф, и любила его в это время ничуть не меньше. Сначала ей казалось, что она умирает всякий раз, как он уходил, но вскоре поняла, что его отсутствие было лишь чем-то вроде короткой передышки, и он неизменно возвращался к ней еще более влюбленным и нежным. Бланка предпочитала эти тайные встречи в случайных отелях скуке совместной жизни, однообразию брака и печали старения на глазах друг у друга, когда в конце месяца нет денег, изо рта плохо пахнет по утрам, в воскресенье чувствуешь скуку и трудно скрыть возрастные заболевания. Она оставалась неисправимым романтиком. Иногда она испытывала искушение забрать свой чемоданчик и то, что осталось в чулке от Клариных драгоценностей, и уйти к Педро вместе с дочерью, но всегда трусила сделать последний шаг. Возможно, она боялась, что эта грандиозная любовь, которая выдержала столько испытаний, не сможет пережить самое ужасное: совместную жизнь.

Альба очень быстро росла, и Бланка понимала, что вскоре уже невозможно будет ссылаться на благополучие дочери, чтобы отвергать требования любовника, но предпочитала оставлять решение на потом. В действительности она не только боялась совместных будней, ее ужасал образ жизни Педро Терсеро, его скромный домишко из досок и цинковых листов в рабочем поселке, среди сотен других таких же хижин с земляным, утрамбованным полом, без воды и с единственной лампочкой, свешивающейся с потолка. Ради нее он переехал из поселка на квартиру в центре, поднявшись таким образом, сам того не желая, до уровня жизни среднего сословия, принадлежать к которому никогда не стремился. Но этого тоже оказалось недостаточно для Бланки. Квартира была грязной, темной, узкой, а здание — мешаниной нелепых вкусов. Она говорила, что не может позволить, чтобы Альба росла здесь, играла с другими детьми на улице и на лестницах, обучалась в народной школе. Так прошла ее молодость и наступила зрелость; она смирилась с тем, что единственные радостные минуты были связаны с тайными отлучками, когда она душилась, надевала свое лучшее платье и нижние юбки, как носят женщины из низов, которые пленяли Педро Терсеро и которые она прятала, краснея от стыда, в самые тайные уголки платяного шкафа, чтобы кто-нибудь их не обнаружил. Эта практичная, земная женщина вознесла свою детскую любовь на недостижимую высоту и трагически прожила ее. Она питала ее фантазиями, идеализировала ее, яростно защищала, ограждала от прозы жизни и сумела превратить в страсть, словно сошедшую со страниц какого-нибудь романа.

Со своей стороны Альба научилась не упоминать дома о Педро Терсеро Гарсиа. Интуитивно она чувствовала, что когда-то произошло что-то серьезное между человеком с искалеченными пальцами, который целовал ее мать в губы, и дедушкой, но все, даже сам Педро Терсеро, отвечали на ее вопросы уклончиво. В сокровенные минуты, когда они оставались вдвоем в спальне, Бланка иногда рассказывала Альбе истории о нем и учила его песням, предупреждая, чтобы она не напевала их дома. Но Бланка не говорила ей, что это ее отец, да и сама, казалось, забыла об этом. Она вспоминала прошлое как цепь неистовств, разлук и печалей и не была уверена, что на самом деле все было так, как ей представляется. Казалась почти нереальной история с мумиями, фотографиями и голым индейцем в туфлях Людовика XV, послужившая причиной ее бегства из дома мужа. Столько раз она повторяла рассказ о том, что граф умер от лихорадки в пустыне, что и сама поверила в это. Годы спустя, в день, когда дочь сообщила ей, что труп Жана де Сатини находится в морге, она не почувствовала облегчения, потому что уже давно считала себя вдовой. Да и свою ложь объяснять не хотела. Она достала из шкафа старый черный костюм, поправила шпильки в волосах и присоединилась к Альбе, чтобы похоронить француза на Центральном кладбище, в могиле муниципалитета, где погребают бедняков, потому что сенатор Труэба отказал ему в месте в мавзолее розового мрамора. Мать и дочь шли вдвоем за черным гробом, который смогли купить благодаря великодушию Хайме. Они ощущали себя нелепыми в знойный летний полдень, с букетом увядших цветов в руках, будучи не в силах проронить ни единой слезинки.

— Вижу, что у моего отца даже не было друзей, — заметила Альба.

Но и тут Бланка не сказала дочери правду.



После того как я поместил в своем мавзолее Клару и Розу, я почувствовал себя как-то спокойнее, потому что знал, что рано или поздно мы втроем объединимся там и пребудем вместе с другими любимыми существами, с моей матерью, Нянюшкой и даже с Ферулой, которая, надеюсь, простит меня. Я не представлял себе, что проживу столько лет и что они будут ждать меня столь долгое время.

Комната Клары все время была закрыта на ключ. Я не хотел, чтобы кто-то входил туда и что-нибудь трогал, мне хотелось встречать ее дух там всякий раз, когда я пожелаю. У меня началась бессонница, болезнь всех стариков. По ночам я бродил по дому, потеряв сон, шлепая домашними туфлями, которые стали мне велики, закутавшись в старый епископский халат, который я все еще храню по сентиментальным причинам, и ворчал на судьбу, как немощный старик. С восходом солнца, однако, я вновь обретал желание жить. Я появлялся в час завтрака в крахмальной рубашке и в траурном костюме, выбритый и спокойный, читал газету вместе с внучкой, планировал свои коммерческие дела и корреспонденцию, а затем уходил на весь день. Я перестал обедать дома, даже по субботам и воскресеньям, потому что без Клары, нашего ангела-хранителя, не имело никакого смысла терпеть ссоры с моими детьми.

Два единственных моих друга пытались снять траур с моей души, обедали со мной, играли в гольф, состязались в домино. С ними я обсуждал свои дела, говорил о политике и иногда о семье. Как-то вечером, когда они заметили, что я особенно оживлен, они пригласили меня в заведение под названием «Христофор Колумб» в надежде, что какая-нибудь приятная женщина поможет мне обрести хорошее настроение. Наш возраст уже предостерегал от подобных авантюр, но, выпив по две рюмки, мы отважно отправились туда.

Я был в «Христофоре Колумбе» много лет назад, но почти ничего не забыл. В последнее время отель приобрел у туристов славу, и провинциалы приезжали в столицу лишь затем, чтобы побывать в нем и потом рассказать об этом своим друзьям. Мы вошли в большой старинный дом, который снаружи выглядел так же, как и раньше. Нас встретил швейцар и провел в главный зал, где, помнится, я был прежде, во времена, когда хозяйкой здесь являлась некая французская матрона или, вернее, матрона с французским произношением. Девочка, одетая как школьница, предложила нам по стакану вина за счет заведения. Один из моих друзей попытался обнять ее за талию, но она предупредила, что относится к обслуживающему персоналу и что мы должны немного подождать. Через какое-то время открылась занавеска и перед нами предстал персонаж из старых арабских сказок: огромный негр, такой черный, что казался синим, с блестящими, словно намазанными маслом, мускулами, в шелковых, морковного цвета шароварах, в жилете без рукавов, в темно-лиловом тюрбане, турецких туфлях и с золотым кольцом в носу. Когда он улыбнулся, мы увидели, что все зубы у него точно из свинца. Он назвал себя Мустафой и предложил нам альбом с фотографиями, чтобы мы посмотрели товар. Впервые за долгое время я рассмеялся от всего сердца, потому что идея каталога проституток показалась мне весьма забавной. Мы перелистали альбом, где были женщины толстые, худощавые, длинноволосые, стриженые, но я так и не смог выбрать ни одной, потому что все они напоминали растоптанные цветы после банкета. Последние три страницы альбома были отведены мальчикам в греческих туниках, с лавровыми венками на голове, играющих среди ложных руин Греции, с толстыми ягодицами и пушистыми, до отвращения, ресницами. Я никогда не видел вблизи ни одного признавшегося в этом гомосексуалиста, кроме Кармело, одевавшегося под японку в «Фаролито Рохо», поэтому меня удивил один из моих друзей, отец семейства, брокер коммерческой биржи, выбравший такого широкозадого юношу. Он тут же возник из-за занавесей словно по волшебству и увел за руку моего друга среди смешков женщин, прогуливающихся вокруг. Мой второй друг предпочел толстенную одалиску, с которой, сомневаюсь, чтобы он мог осуществить какой-либо героический подвиг по причине своего почтенного возраста и хрупкого костяка, но, во всяком случае, он отправился с ней, и их тоже поглотил занавес.

— Вижу, что сеньору трудно решиться, — сердечно сказал Мустафа. — Позвольте предложить вам лучшее, что есть в этом доме. Я вам представлю Афродиту.

И в салон вошла Афродита, с локонами в три этажа на голове, едва прикрытая драпированным тюлем и увитая искусственным виноградом от плеча до колен. То была Трансито Сото, которая действительно выглядела греческой богиней, несмотря на безвкусицу винограда и тюль клоунессы.

— Рада вас видеть, хозяин, — поздоровалась она.

Она провела меня за занавеску, и мы оказались в небольшом внутреннем дворике, сердце этого лабиринта. «Христофор Колумб» занимал два или три старинных дома, объединенных задними двориками, коридорами и мостиками, построенными с этой целью. Трансито Сото ввела меня в какую-то бесцветную, но чистую комнату, единственной экстравагантной вещью которой были эротические фрески, дурно скопированные с фресок Помпеи, которые какой-то посредственный художник воспроизвел на стенах, и огромная, старинная ванна, слегка ржавая, с проточной водой. Я свистнул от восторга.

— Мы внесли кое-какие изменения в убранство, — сказала она.

Трансито сняла виноград и тюль и снова стала женщиной, которую я помнил, только более аппетитной и менее ранимой, но с тем же честолюбивым выражением в глазах, которое так пленило меня, когда я ее узнал. Она рассказала мне о кооперативе проституток и голубых, который позволил им поднять со дна «Христофор Колумб», куда его погрузила мадам лжефранцуженка в прошлом году. Они долго работали, чтобы превратить его в исторический памятник, о котором рассказывали моряки, плавающие в самых далеких морях. Маскарадные костюмы во многом способствовали успеху, потому что будоражили эротическую фантазию клиентов точно так же, как и каталог шлюх, который они могли воспроизвести и разослать по некоторым провинциям, чтобы пробудить в мужчинах желание в один прекрасный день приехать познакомиться с ними в знаменитом борделе.

— Конечно, смешно ходить в этих тряпках, увитой искусственным виноградом, хозяин, но мужчинам это нравится. Они рассказывают об этом в своих компаниях, и это привлекает новых клиентов. У нас все идет хорошо, это доходное дело, и никто здесь не чувствует себя эксплуатируемым. Мы все пайщики. Это единственный публичный дом в стране, где есть свой собственный негр. Другие, как вы знаете, выкрашены, а вот Мустафа, даже если вы его будете тереть наждаком, останется негром. И здесь чисто. Здесь можно брать воду даже в уборной, потому что мы моем щелоком даже то, что вы не можете себе представить, и все мы находимся под контролем санитарной службы. Здесь нет венерических больных.

Трансито сбросила последнюю вуаль, и ее великолепная нагота так поразила меня, что я вдруг почувствовал смертельную усталость, а член, подобный увядшему цветку, не проснулся.

— О, Трансито! Думаю, что я уже стар для этого, — пробормотал я.

Но Трансито зашевелила татуированной змеей вокруг пупка, гипнотизируя меня мягким очертанием своего живота, одновременно убаюкивая голосом охрипшей птички и рассказывая о прибылях кооператива и преимуществах каталога. Мне стало очень смешно, и мало-помалу я почувствовал, что мой собственный смех действует на меня как бальзам. Пальцем я попытался следовать за линией змеи, но он соскользнул с татуировки. Я удивился, что эта женщина, которая была не первой и не второй молодости, обладала такой упругой кожей и такими крепкими мышцами, что была в состоянии приводить в движение змею, которая, казалось, жила собственной жизнью. Я наклонился поцеловать змейку и обрадовался, что она не надушена. Горячий и крепкий запах, идущий от ее живота, наполнил все мое существо, пробуждая в крови огонь, который, как я считал, уже давно погас. Не переставая говорить, Трансито широко раздвинула ноги, поправила мягкие колонны бедер привычным жестом, устраиваясь в удобной позиции. Я покрывал ее тело поцелуями, вдыхал его запах, тревожил его, лизал, забыв о трауре, о грузе своих лет, и желание вернуло мне силы прежних времен.

Не переставая ласкать и целовать ее, рывками, в отчаянии я скинул одежду, но, счастливый, убедился в твердости своей мужской плоти, погружаясь в теплое и милосердное лоно животного, которое предлагало себя, воркуя голосом охрипшей птички, обвивая руками богини, поражая силой бедер, пока я не потерял всякое представление обо всем на свете и не взорвался от наслаждения.

Потом мы отмокали в ванной с теплой водой, пока моя душа не вернулась в тело и я почувствовал себя почти излечившимся. В какой-то момент я с улыбкой подумал, что Трансито являлась именно той женщиной, которая мне всегда была нужна, и что рядом с ней я мог бы вернуться к тому времени, когда был способен подхватить на лету здоровенную крестьянку, взвалить ее на круп лошади и отвезти против ее желания в кусты.

— Клара… — пробормотал я нечаянно и почувствовал, как по щеке стекает слеза, а потом еще одна, еще, пока я не захлебнулся в рыданиях, потому что это был ливень слез, удушье от тоски и печали, и Трансито без труда распознала, что это, ведь у нее был долгий опыт встреч с горюющими мужчинами. Она не мешала мне выплакать все несчастья моих одиноких дней, а потом помогла выйти из ванны, заботливо, точно мать, вытерла, сделала массаж, отчего я стал мягким, как приготовленное к выпечке тесто, и укрыла меня, когда я задремал в постели. Она поцеловала меня в лоб и вышла на цыпочках.

— Кто же эта Клара? — услышал я ее шепот, когда она уходила.

Глава 11

ПРОБУЖДЕНИЕ

Альбе было почти восемнадцать, когда она окончательно рассталась с детством. В какой-то момент, почувствовав себя женщиной, она заперлась в своей старой комнате, где все еще сохранялась настенная живопись, которой она начала заниматься много лет назад. Она поискала старые банки с красками и нашла немного еще не засохшей белой и красной, осторожно смешала их и нарисовала огромное розовое сердце на последнем свободном куске стены. Она была влюблена. Потом она выбросила на помойку банки и кисточки и долго сидела, рассматривая рисунки и вспоминая свои печали и радости. Она поняла, что все это время была счастлива, и со вздохом попрощалась с детством.

В том году многое изменилось в ее жизни. Она закончила колледж и решила изучать философию, ради удовольствия, и музыку — поступая наперекор деду, который рассматривал искусство как пустое времяпрепровождение и неустанно проповедовал преимущества свободных или связанных с наукой профессий. Он настраивал ее против любви и замужества с тем же упорством, с каким уговаривал Хайме найти себе достойную невесту и жениться, потому что тот все еще оставался холостяком. Он говорил, что мужчине нужно быть женатым, в то время как женщины, подобные Альбе, всегда в замужестве многое теряют. Проповеди дедушки мгновенно испарились, едва Альба впервые увидела Мигеля памятным дождливым днем в кафе университета.

На его бледном лице лихорадочно горели глаза. Он был одет в выцветшие брюки и шахтерские сапоги. Мигель был студентом последнего года обучения на факультете права. Он считался руководителем левых и был одержим самой неуправляемой страстью — поиском справедливости. Это не помешало ему почувствовать, что Альба наблюдает за ним. Он поднял глаза, и взгляды их соединились. В ослеплении они смотрели друг на друга, и с этого момента искали любой предлог, чтобы встретиться в аллеях парка, где гуляли с ворохом книг или тащили тяжелую виолончель Альбы. С первой же встречи она заметила, что он носил на рукаве маленький значок: поднятая рука со сжатым кулаком. Альба решила не признаваться, что она внучка Эстебана Труэбы, и первый раз в своей жизни назвала фамилию, которая была вписана в ее удостоверение личности: Сатини. Скоро она поняла, что лучше не говорить этого и другим коллегам. Зато она могла хвастаться, что является другом Педро Терсеро Гарсиа, который был очень популярен среди студентов, и знакома с Поэтом, на коленях которого сиживала в детстве, а его стихи были переведены на все языки мира. Они передавались из уст в уста в среде студенческой молодежи, их писали на стенах.

Мигель говорил о революции. Он считал, что насилию системы следует противопоставить насилие революции. Альбу, однако, совершенно не интересовала политика, ей хотелось говорить только о любви. Она была по горло сыта речами своего дедушки, его баталиями с дядей Хайме и бесконечными избирательными кампаниями. Единственное ее участие в политической жизни состояло в походе с другими школьниками к посольству Соединенных Штатов, в которое они бросали камни, не вполне понимая причины своих действий, за что ее исключили из колледжа на неделю, а у дедушки чуть было не случился второй инфаркт. Но в университете без политики было не обойтись. Как все студенты, принятые в этом году, она открыла для себя прелесть бессонных ночей в каком-нибудь кафе, где говорили о переменах, которые нужны обществу, и заражались один от другого пылкими идеями. Она возвращалась домой поздно ночью с горьким привкусом во рту, в пропитанной запахом крепкого табака одежде, с головой, горячей от разговоров о героических делах, уверенная, что в нужный момент сможет отдать свою жизнь за правое дело. Из любви к Мигелю, а не по идеологическим убеждениям, Альба укрывалась в здании университета вместе со студентами, которые заняли его, чтобы поддержать забастовку рабочих. Это были дни, когда они жили там, раскинув лагерь, жарко спорили, до потери голоса выкрикивали из окон оскорбления, адресованные полиции. Они соорудили баррикады из мешков с землей и брусчатки, ради чего разобрали мостовую главного двора, заделали двери и окна, намереваясь превратить здание в крепость, а получился застенок, из которого гораздо труднее было выбраться студентам, чем полиции проникнуть туда. Впервые Альба провела ночь вне дома, убаюканная Мигелем, среди груды газет и пустых бутылок из-под пива, в смешанной жаркой толпе товарищей, молодых, пропитавшихся потом, с покрасневшими от дыма и недолгого сна глазами, проголодавшихся и бесстрашных, потому что это походило скорее на игру, чем на войну. Первый день прошел в заботах о том, чтобы построить баррикады и обеспечить свою наивную защиту; они рисовали плакаты, разговаривали по телефону, и у них не было времени беспокоиться о чем-либо еще, когда полиция отключила им воду и электричество.

С первых же минут душой защитников стал Мигель, а ему помогал профессор Себастьян Гомес, который, несмотря на свои парализованные ноги, был с ними до конца. Этой ночью они пели, подбадривая себя, а когда устали от речей, споров и пения, устроились группками, чтобы поскорее скоротать ночь. Последним, решившим передохнуть, был Мигель, единственный, кто, казалось, знал, как нужно действовать. Он взял на себя обязанность распределять воду, даже ту, что задержалась еще в уборных, наполняя ею любые сосуды; он соорудил импровизированную кухню и приготовил — никто не знал откуда взявшийся — растворимый кофе, достал печенье и несколько банок пива. На следующий день от уборных, где не было воды, исходило жуткое зловоние, но Мигель организовал уборку и приказал не пользоваться ими: все необходимые дела отправлялись во дворе, в яме, вырытой рядом с каменной статуей основателя университета.[53] Мигель создал бригады юношей и весь день управлял их работой так ловко, что никто не замечал его власть. Решения, казалось, неожиданно исходили от самих бригад.

— Кажется, мы останемся здесь на несколько месяцев! — заметила Альба в восторге от мысли, что они в осаде.

На улице, окружив старое здание, расположились бронированные полицейские машины. Началась упорная осада, которая могла длиться несколько дней.

— Поднимутся студенты всей страны, синдикаты, профессиональные объединения. Возможно, падет правительство, — высказал свое мнение Себастьян Гомес.

— Не думаю, — ответил Мигель. — Но главное — заявить протест и не оставлять здание, пока правительство не подпишет список требований трудящихся.

Пошел слабый дождик, и в здании, оставленном без света, очень рано наступила ночь. Подожгли с помощью бензина несколько импровизированных пугал и дымящиеся фитили в банках. Альба подумала, что отключили телефон, но обнаружила, что линия действует. Мигель объяснил, что полиции интересно знать, о чем они говорят, и предупредил всех относительно разговоров. Во всяком случае Альба позвонила домой и сообщила, что останется вместе с коллегами до конечной победы или смерти, что прозвучало фальшиво даже для нее самой, едва она это произнесла. Дедушка вырвал трубку из рук Бланки и гневным тоном, который его внучка очень хорошо знала, сказал ей, что пора вернуться и разумно объяснить, почему она провела ночь вне дома. Альба ответила ему, что не может выйти, а даже если бы и могла, все равно не ушла бы из университета.

— Нечего тебе там делать с этими коммунистами! — закричал Эстебан Труэба. Но затем голос его смягчился, и он стал просить ее вернуться, прежде чем туда войдет полиция, поскольку был в курсе дела и знал, что правительство не собирается долго терпеть. — Если вы не выйдете оттуда подобру-поздорову, в здание пошлют оперативную группу и выгонят вас дубинками, — заключил сенатор.

Альба посмотрела в щель окна, забитого досками и заложенного мешками с землей, и различила танкетки, стоящие в одну линию на улице, и двойной ряд солдат в боевой готовности, в касках, с дубинками и масками. Она поняла, что дедушка не преувеличивает. Другие тоже их видели, и кое-кто сильно перепугался. Кто-то упомянул, что имеются новые бомбы, хуже, чем со слезоточивым газом, которые вызывают непрерывный понос, что может усмирить даже самого храброго. Альбе это показалось ужасным. Она вынуждена была приложить все силы, чтобы не расплакаться. Она почувствовала боли в животе и подумала, что это от страха. Мигель обнял ее, но это ее не утешило. Оба устали, и уже сказывалась бессонница.

— Я не верю в то, что они осмелятся войти, — сказал Себастьян Гомес — У правительства и так достаточно проблем, оно не станет связываться с нами.

— Не впервые они нападают на студентов, — заметил кто-то.

— Общественное мнение не допустит этого, — возразил Гомес — Как-никак у нас демократия. Это же не диктатура, да ее и не будет никогда.

— Всегда кажется, что эти вещи происходят где-то, — сказал Мигель. — Пока то же самое не случится у нас.



День закончился без происшествий, и к ночи все стали спокойнее, несмотря на множество неудобств и голод. Танкетки стояли на своих местах. В длинных коридорах и аудиториях студенты играли в кошки-мышки или в карты, отдыхали, лежа на полу, и готовили оборонительное оружие: палки и камни. Альба все сильнее чувствовала спазмы в животе и решила, что если все не уладится на следующий день, ей придется воспользоваться выгребной ямой во дворе. На улице все шел дождь, и повседневная городская жизнь текла все так же невозмутимо. Никому не было дела до очередной забастовки студентов, люди проходили мимо танкеток, не задерживаясь и не читая лозунгов, висевших на фасаде университета. Жители быстро привыкли к присутствию вооруженных полицейских, а когда перестал идти дождь, дети выбежали играть в мяч туда, где оставалось свободное место, отделявшее здание университета от полицейских отрядов. Временами Альба ощущала себя на борту парусника в тихом море, где не чувствовался даже ветерок, часами наблюдающей за горизонтом. Веселые товарищеские отношения первого дня обернулись раздражением и бесконечными спорами, по мере того как текло время и увеличивались трудности. Мигель осмотрел все здание и конфисковал продовольствие в кафетерии.

— Когда это кончится, мы за него заплатим концессионеру. Он такой же трудящийся, как и другие, — провозгласил он.

Было холодно. Единственным, кто ни на что не жаловался, даже на жажду, оставался Себастьян Гомес. Он казался таким же неутомимым, как Мигель, несмотря на то что был вдвое старше его и походил на туберкулезного больного.

Из преподавателей он один поддержал студентов, когда те заняли здание. Говорили, что его парализованные ноги — это следствие автоматной очереди в Боливии.[54] Он был идеологом и поддерживал в своих учениках пламя, угасавшее у большинства, когда они оставляли университет и вступали в мир, который в своей ранней молодости надеялись изменить. Он был небольшого роста, сухощавый, лицо его горело внутренним огнем, не дававшим ему передышки. Именно ему Альба была обязана прозвищем «Графиня», потому что в первый день занятий ее дедушке пришла в голову неудачная мысль отвезти ее в университет на машине с шофером, и профессор это заметил. Прозвище оказалось случайным совпадением, потому что Гомес не мог знать, что она, если бы захотела (что невероятно), могла вспомнить благородный титул Жана де Сатини, являвшийся одним из немногих подлинных предметов, которыми владел француз и который он передал ей вместе с фамилией. Альба не таила зла на Гомеса за насмешливое прозвище, наоборот, иногда в своих фантазиях она мечтала соблазнить мужественного профессора. Но Себастьян Гомес нагляделся на многих девушек, подобных Альбе, и умел понять эту смесь сострадания и любопытства, вызываемую его костылями, с помощью которых он помогал своим вялым, как тряпки, ногам.

Так прошел весь день, и оперативная группа не тронула с места свои танкетки, а правительство не уступило просьбам трудящихся. Альба стала спрашивать себя, какого черта она здесь делает, потому что боль в животе становилась невыносимой, а потребность вымыться в горячей ванне казалась наваждением. Каждый раз, когда она смотрела на улицу и видела полицейских, рот наполнялся слюной. Тогда она уже поняла, что тренировки с дядей Николасом в момент реальных трудностей не были так плодотворны, как в минуты вымышленных страданий. Спустя два часа Альба почувствовала между ног теплую клейкую жидкость и увидела, что брюки стали красными. Ее охватила паника. В эти дни страх, что это наступит, мучил ее почти так же, как голод. Пятно на брюках краснело словно флаг. Она не пыталась его скрыть. Забилась в угол, чувствуя, что погибает. Когда она была маленькой, ее бабушка учила, что все человеческие функции естественны, и о менструации можно говорить, как о поэзии, но позже, в колледже, она узнала, что все секреции человеческого тела, за исключением слез, неприличны. Мигель понял ее волнение и тревогу, сходил в импровизированный медпункт за пакетом ваты и достал несколько косынок, но через какое-то время они увидели, что этого недостаточно, и когда наступила ночь, Альба плакала от унижения и боли, напуганная резкой болью в животе и кровавым бульканьем, непохожим ни на что из того, что бывало в прежние месяцы. Будто что-то лопнуло внутри. Ана Диас, студентка, которая, как и Мигель, носила на рукаве значок с поднятым кулаком, заметила, что такие боли бывают только у богатых женщин, потому что пролетарки не жалуются даже при родах, но заметив, что под брюками Альбы лужа и что она сама бледна как мертвец, пошла поговорить с Себастьяном Гомесом. Он заявил, что не способен решить проблему.

— Это всегда происходит, когда женщины вмешиваются в дела мужчин, — пошутил он.

— Нет! Это происходит, когда буржуазия вмешивается в дела народа! — ответила в гневе девушка.

Себастьян Гомес пошел в тот угол, где Мигель устроил Альбу, и с помощью костылей тяжело опустился рядом с нею.

— Графиня, ты должна пойти домой. Здесь ты ничем не можешь помочь, наоборот, сейчас даже уже мешаешь, — сказал он.

Альба почувствовала огромное облегчение. Она была страшно напугана, и это был достойный выход, позволявший ей вернуться домой, не проявив трусости. Она немного поспорила с Себастьяном Гомесом, чтобы не ударить в грязь лицом, но согласилась сразу же, едва Мигель вышел с белым флагом на переговоры с полицейскими. Все наблюдали за ним в щели, пока он пересекал свободное пространство. Полицейские сомкнули ряды и приказали ему, с помощью громкоговорителя, остановиться, положить флаг на землю и идти с руками, поднятыми на затылок.

— Это похоже на войну! — заметил Гомес.

Вскоре вернулся Мигель и помог Альбе подняться. Та же девушка, что раньше возмущалась жалобными стонами Альбы, взяла ее под руку, втроем они вышли из здания, и при свете мощных прожекторов полиции обошли баррикады и мешки с землей. Альба едва могла передвигаться, чувствовала себя смущенной, у нее кружилась голова. Патруль вышел им навстречу, когда они прошли полпути, Альба увидела в нескольких сантиметрах от себя зеленую униформу и револьвер, нацеленный в переносицу. Она подняла глаза и наткнулась на смуглое лицо с глазами грызуна. Альба сразу же узнала Эстебана Гарсиа.

— Я вижу, это внучка сенатора Труэбы! — воскликнул Гарсиа с иронией.

Так Мигель узнал, что девушка не сказала ему всей правды. Он почувствовал, что его предали, оставил ее в руках другого, сделал пол-оборота и вернулся, таща белое знамя по земле, он даже не взглянул на нее на прощанье, сопровождаемый Аной Диас, которая была удивлена и злилась не меньше, чем он.

— Что с тобой? — спросил Гарсиа, показывая пистолетом на брюки Альбы. — Похоже на аборт!

Альба подняла голову и посмотрела ему в глаза.

— Это вас не касается. Отвезите меня домой! — приказала она, подражая властному тону дедушки, когда он говорил с теми, кто не принадлежал к тому же классу, что и он.

Гарсиа колебался. Давно он уже не слышал приказа из уст штатского, и у него возникло желание задержать ее, и пусть бы гнила в камере от своей собственной крови, пока не стала бы умолять его на коленях. Однако в своей профессии он давно уже усвоил урок, что в мире есть люди, гораздо более могущественные, чем он. Гарсиа не мог позволить себе роскоши действовать, не думая о возможном наказании. Кроме того, воспоминание об Альбе в ее накрахмаленных платьях, пьющей лимонад на террасе в Лас Трес Мариас, в то время как он босиком шаркал в курятнике и глотал свои сопли, и страх, который он до сих пор испытывал перед старым Труэбой, были сильнее желания унизить ее. Он не смог выдержать взгляд девушки и кивнул незаметно. Повернулся назад, пролаял короткий приказ, и двое полицейских провели Альбу под руки до полицейской машины. Так она приехала домой. Увидев ее, Бланка подумала, что подтвердились прогнозы отца, и полиция уже напала с дубинками на студентов. Она завизжала и не могла остановиться, пока Хайме не осмотрел Альбу и не уверил ее, что дочь ее не ранена и с ней ничего не происходит такого, что нельзя было бы вылечить парой инъекций и отдыхом.

Альба провела два дня в постели, в течение которых забастовка студентов мирно закончилась. Министр образования был снят со своего поста, и его перевели в Министерство сельского хозяйства.

— Если он смог стать министром образования, не закончив школу, он так же может быть и министром сельского хозяйства, ни разу не увидев корову, — прокомментировал сенатор Труэба.

Пока Альба лежала, у нее было достаточно времени вспомнить о тех обстоятельствах, когда она узнала Эстебана Гарсиа. Воскрешая далекие образы своего детства, она увидела смуглого юношу, библиотеку в своем доме, камин, где горели ветки колючего можжевельника, наполняя воздух ароматом (днем или вечером?), и ее саму, сидящую у него на коленях. Но видения то появлялись, то мгновенно исчезали из ее памяти, и она стала сомневаться, не приснилось ли ей все это. Первое четкое воспоминание, связанное с ним, случилось потом. Она знала точную дату, потому что это был день ее четырнадцатилетия, и ее мать записала это в черном альбоме, который начала бабушка, когда Альба родилась. По этому случаю ей завили волосы, она стояла на террасе, в пальто, ожидая дядю Хайме, который должен был пойти с ней покупать подарок. Было очень холодно, но ей нравился сад зимой. Она подула себе на руки и подняла воротник пальто, чтобы спрятать уши. Отсюда она могла видеть окно библиотеки, где дедушка говорил с каким-то человеком. Стекло было затуманено, но она смогла разглядеть форму полицейского и удивилась, что тот может делать в дедушкином кабинете. Мужчина повернулся спиной к окну и сидел, как каменный, на кончике стула, с негнущейся спиной и с торжественным видом оловянного солдатика. Альба смотрела на них какое-то время, пока не решила, что ее дядя должен вот-вот прийти, тогда она пошла по саду к полуразрушенной беседке, похлопывая в ладоши, чтобы согреть руки; смахнула влажные листья с каменной скамьи и уселась, собираясь ждать. Вскоре с ней столкнулся именно здесь Эстебан Гарсиа, когда вышел из дома и должен был пройти через сад до ограды. Увидев ее, он резко остановился. Посмотрел по сторонам, какое-то время постоял в нерешительности и затем подошел к ней.

— Ты помнишь меня? — спросил Гарсиа.

— Нет… — в сомнении ответила Альба.

— Я Эстебан Гарсиа. Мы познакомились в Лас Трес Мариас.

Альба машинально улыбнулась. Ей пришло в голову неприятное воспоминание. В его глазах было что-то такое, что вызывало беспокойство, но она не могла точнее определить это ощущение. Гарсиа смахнул рукой листья и уселся рядом, так близко, что их ноги соприкасались.

— Этот сад напоминает джунгли, — сказал он. Он снял форменную шапку, и она увидела, что он очень коротко подстрижен, жесткие волосы были намазаны бриллиантином. Вдруг рука Гарсиа опустилась на ее плечо. Развязность жеста смутила девушку, оцепеневшую на мгновение, она тут же отпрянула, пытаясь ускользнуть. Рука полицейского сжала ей плечо, пальцы вонзились через толетую ткань пальто. Альба почувствовала, что сердце ее учащенно забилось, а краска залила лицо.

— Ты выросла, Альба, почти женщина, — прошептал мужчина ей на ухо.

— Мне четырнадцать лет, сегодня исполняется, — пробормотала она.

— Тогда у меня есть для тебя подарок, — сказал Эстебан Гарсиа, криво улыбаясь.

Альба попыталась отвернуть лицо, но он крепко сжал его своими ладонями, заставив ее повернуться лицом к лицу. Это был ее первый поцелуй. Она почувствовала, что от него исходит что-то горячее, звериное, ощутила шершавую, плохо выбритую кожу, царапающую ее лицо, запах крепкого табака и лука, его неистовство. Язык Гарсиа попытался открыть ее губы, в то время как рукой он сжимал ей щеки, заставив ее разомкнуть челюсти. Она зримо представила себе этот язык в виде слюнявого, теплого моллюска, тошнота подступила к горлу, поднявшись от желудка, но глаза оставались открытыми. Она видела грубую ткань формы и чувствовала зверские руки, обхватившие ее шею, и, в то время как он все целовал ее, его пальцы начали сжимать ей горло. Альба подумала, что вот-вот задохнется, и толкнула его с такой яростью, что он покачнулся. Встал со скамьи и насмешливо улыбнулся. На щеках выступили красные пятна, он тяжело дышал.

— Понравился мой подарок? — засмеялся он.

Альба увидела, как он уходит через сад большими шагами, села и заплакала. Она чувствовала себя грязной и униженной. Потом она побежала домой вымыть рот с мылом и вычистить зубы, будто это могло стереть грязное пятно из ее памяти. Когда дядя Хайме пришел за ней, она бросилась ему на шею, уткнулась лицом в рубашку и сказала, что не хочет никакого подарка, потому что решила пойти в монахини. Хайме засмеялся звонким и глубоким смехом, шедшим из самого нутра, который она слышала у него чрезвычайно редко, потому что ее дядя был меланхоликом.

— Клянусь, это правда! Я постригусь в монахини! — рыдала Альба.

— Тогда ты должна будешь родиться заново, — ответил Хайме. — И, кроме того, только через мой труп.

Альба больше не видела Эстебана Гарсиа, до того как он оказался с ней рядом возле университета, но никогда не могла его забыть. Она никому не рассказала ни об этом отвратительном поцелуе, ни о снах, которые видела потом, в которых он появлялся как зеленое животное, готовое удавить ее своими лапами и задушить, введя слюнявые щупальца в ее рот.

Вспоминая все это, Альба обнаружила, что кошмарный сон затаился в ней на все эти годы и что Гарсиа все еще был тем животным, которое подстерегает ее в темноте, чтобы прыгнуть на нее в любой поворотный момент ее жизни. Она не могла тогда знать, что это было предчувствие.



У Мигеля исчезли разочарование и злость из-за того, что Альба была внучкой сенатора Труэбы, едва он снова увидел, как она бредет, подобно потерянной душе, по коридору возле кафетерия, где они когда-то познакомились. Он решил, что несправедливо обвинять внучку за принципы ее деда, и они пошли вместе, обнявшись. Спустя какое-то время им уже стало недостаточно бесконечных поцелуев, и они назначали свидания в комнате, где жил Мигель. Это был посредственный пансион для бедных студентов, который держала одна супружеская пара зрелого возраста с наклонностью к шпионству.

Они смотрели на Альбу с нескрываемой враждебностью, когда та поднималась, держась за руку Мигеля, в его комнату, а для нее было подобно смертной казни побороть свою робость и встретить критические взгляды супругов, которые лишали ее радости от свиданий. Но и мысль пойти вместе с ним в отель была для нее неприемлема по той же причине, почему она не хотела, чтобы ее видели в пансионе Мигеля.

— Ты наихудшая буржуазка, какую я только знаю! — смеялся Мигель.

Иногда он одалживал мотоцикл, и они уезжали на несколько часов, мчась на смертельной скорости, с замирающими сердцами. Им нравилось приходить зимой на безлюдные пляжи, бродить по влажному песку, оставляя свои следы, которые слизывала волна, вспугивать чаек и глубоко вдыхать морской воздух. Летом они предпочитали отправляться в лес, где могли резвиться, не привлекая внимания, если не сталкивались с гуляющими детьми или экскурсантами. Вскоре Альба сделала открытие, что самым надежным местом был ее собственный дом, потому что в лабиринте и заброшенности задних комнат, куда никто не входил, они могли без помех наслаждаться своей любовью.

— Если слуги услышат шум, они подумают, что вернулись призраки, — сказала Альба и поведала ему о славном прошлом «великолепного дома на углу».

В первый раз, когда она провела Мигеля через заднюю калитку в саду, прокладывая дорогу сквозь заросли и огибая статуи, поросшие мхом и загаженные птицами, молодой человек был потрясен, увидев огромный печальный домище. «Я был здесь раньше», — прошептал он, но не мог вспомнить наверняка, потому что эти дикие джунгли и мрачный особняк едва ли напоминали яркий образ, который он таил в своей памяти с детства.

Влюбленные исследовали одну за другой заброшенные комнаты и решили устроить импровизированное гнездо для тайных встреч в глубине подвала. Уже несколько лет Альба не входила туда и даже забыла о его существовании, но в тот миг, когда она открыла дверь и вдохнула ни с чем не сравнимый запах, она снова почувствовала волшебное притяжение прежних дней. Они воспользовались старым хламом, ящиками, книгой дяди Николаса, мебелью и бывшими занавесками, чтобы сделать удобной эту удивительную свадебную каюту. Посередине они соорудили кровать из нескольких матрацев, покрыв их кусками изъеденного молью бархата. Из сундуков извлекли бесчисленные сокровища. Простынями им служили старые занавески из камчатной ткани цвета топаза, а роскошный наряд из кружев шантильи, в котором была Клара в день смерти Баррабаса, они распороли и превратили в полог, оберегавший их от пауков, которые спускались, плетя свою сеть, с потолка. Они зажигали свечи и не обращали внимания на мелких грызунов, холод и тяжелый могильный воздух. В вечных сумерках подвала они лежали обнаженными, презрев сырость и сквозняки. Пили белое вино из хрустальных бокалов, которые Альба похитила из столовой, и тщательно изучали свои тела и многочисленные способы любви. Они шалили как дети. Альба с трудом признавала в этом влюбленном и нежном юноше пламенного революционера, который стремился к справедливости и который тайно изучал применение огнестрельного оружия и боевую стратегию. Альба изобретала неотразимые уловки обольщения, а Мигель испытывал все удивительные возможности любовной науки. Они были ослеплены силой своей страсти, задыхаясь от неутолимой жажды. Им не хватало ни часов, ни слов, чтобы рассказать друг другу о самых тайных мыслях, о самых далеких воспоминаниях в страстном желании владеть друг другом до последнего. Альба забросила виолончель, и только обнаженной играла на ней на топазовом ложе, а на занятия в университет приходила с видом человека, подверженного галлюцинациям. Мигель тоже отложил свою научную работу и не посещал политические собрания, потому что им необходимо было быть вместе каждый час и они пользовались малейшей рассеянностью обитателей дома, чтобы проскользнуть в подвал. Альба научилась лгать и притворяться. Под предлогом занятий по ночам она перестала приходить вечером в спальню своей матери, которую делила с ней после смерти бабушки, и переехала в комнату первого этажа, выходящую в сад, чтобы открывать окно Мигелю и вести его на цыпочках через спящий дом до волшебного убежища. Но не только ночью им хотелось быть вместе. Нетерпение любви иногда бывало столь невыносимо, что Мигель рисковал и днем, пробираясь среди зарослей кустарников, как вор, до дверей подвала, где его с замиранием сердца ждала Альба. Они отчаянно бросались друг другу в объятия, точно при расставании, и проскальзывали в свое убежище, приходя в ужас от соучастия в своей тайне.

Впервые в жизни Альба почувствовала необходимость быть красивой и сожалела, что ни одна из блистательных женщин их семьи не передала ей свои качества, а легендарная Роза одарила лишь цветом морских водорослей ее волосы, что при общей незаметности казалось скорее ошибкой парикмахера. Когда Мигель угадал ее беспокойство, он подвел ее за руку к огромному венецианскому зеркалу, украшавшему один из углов их тайного убежища, стряхнул пыль с разбитого стекла, а потом зажег все свечи, что там отыскал, и поставил их вокруг нее. Она посмотрела на себя в тысячи разбитых кусочков зеркала. Ее кожа, освещенная свечами, мерцала фантастическим цветом восковых фигур. Мигель стал ласкать ее, и она заметила, как преобразилось ее лицо в калейдоскопе зеркал, и наконец признала, что была самой прекрасной в целом свете, потому что увидела себя глазами Мигеля.

Это любовное пиршество длилось больше года. Потом Мигель дописал свой диплом, закончил университет и стал искать работу. Когда прошла необходимость в удовлетворении немедленных желаний, они смогли вернуть себе сдержанность и привести в норму свою жизнь. Она постаралась еще раз заинтересоваться учебой, а он снова приложил все силы к решению политических задач, потому что события опережали друг друга и страна продвигалась вперед, отмечая путь вехами идеологической борьбы. Мигель снял небольшую комнату недалеко от своей работы, где они теперь встречались, потому что год, проведенный в подземном раю, обернулся для обоих хроническим бронхитом, и это убавило добрую часть очарования их тайного убежища. Альба помогла украсить новое жилище, позаимствовав домашние диванные подушки и прикрепив на стены политические афиши, и даже намекнула, что могла бы совсем перебраться к Мигелю, но в этом отношении он был непреклонен.

— Близятся тяжелые времена, любовь моя, — объяснил он. — Я не могу быть с тобой, потому что, когда настанет час, я уйду в партизанский отряд.

— Я пойду с тобой, куда бы ни пришлось, — заверила его Альба.

— Этот выбор делают не по любви, а в силу политических убеждений, а у тебя их нет, — ответил Мигель. — Мы не можем позволить себе роскошь принимать в свои ряды посторонних.

Альбе его ответ показался грубым, и должны были пройти годы, чтобы она смогла понять все его значение.



Сенатор Труэба находился уже в том возрасте, когда нужно было отходить от дел, но он неизменно отвергал эту мысль. Он ежедневно читал газету и что-то цедил сквозь зубы. Обстоятельства сильно переменились за эти годы, и он чувствовал, что история ускользает от него, а ведь он всегда думал, что живет для того, чтобы встречать события лицом к лицу. Он родился, когда еще не было электрического света в городе, и ему же выпало на долю увидеть на экране телевизора человека, ходящего по луне, но ни одна перемена в его долгой жизни не готовила его к тому, чтобы встретить революцию, зарождавшуюся в его стране, под его носом, которая у всего мира вызывала судороги.

Единственным, кто не говорил о том, что происходит, был Хайме. Чтобы избежать баталий с отцом, он привык уходить от разговоров и вскоре обнаружил, что молчать — это очень удобно. Он оставлял свой лаконизм отшельника, только когда его книжный туннель посещала Альба. Племянница приходила к нему в ночной сорочке, с мокрыми волосами после душа и усаживалась у его кровати поговорить о чем-нибудь хорошем. Она объясняла, что он был словно магнит, который притягивает чужие проблемы и непоправимые несчастья, и было необходимо кому-нибудь рассказывать ему о весне и о любви. Ей хотелось поговорить со своим дядей обо всем, что занимало ее, но ее добрые намерения будто разбивались о стену. Они никогда не соглашались друг с другом. Они читали одни и те же книги, но потом оказывалось, что их мнения совершенно противоположны. Хайме подтрунивал над политическими суждениями Альбы, над ее бородатыми друзьями и ворчал, потому что она влюбилась в террориста из забегаловки. Он один знал о существовании Мигеля.

— Скажи этому сопляку, чтобы как-нибудь пришел поработать со мной в больнице, тогда посмотрим, останется ли у него желание терять время на лозунги и дискуссии, — говорил он Альбе.

— Он же адвокат, дядя, а не врач, — отвечала она.

— Неважно. Там все нужны. Даже лудильщики сгодятся.

Хайме был уверен, что в конце концов после стольких лет борьбы победят социалисты. Он считал, что народ осознал то, что ему необходимо, и почувствовал собственную силу. Альба повторяла слова Мигеля, что только путем войны можно победить буржуазию. Хайме страшился любой формы экстремизма и полагал, что партизаны оправдывают себя только при тирании, когда не остается других средств, кроме борьбы с оружием в руках. Но в стране, где изменения могут произойти путем народного голосования, это выглядело бы нелепостью.

— Такого никогда не бывало, дядя, не будь наивным, — отвечала Альба. — Здесь не допустят, чтобы победили твои социалисты!

Она пыталась объяснить точку зрения Мигеля: не следует ждать постепенного развития событий, трудоемкой работы по воспитанию и организации народа, потому что история продвигается скачками, а они остаются позади, ведь коренные изменения никогда не обходятся без насилия. Так было испокон веков. Споры продолжались, они путались в неистощимом красноречии, обвиняли друг друга в ослином упрямстве, но под конец желали доброй ночи, целовали друг друга, и оба не сомневались, что его собеседник был удивительным созданием.

Однажды за ужином Хайме заявил, что победят социалисты, но так как он твердил об этом двадцать лет подряд, никто ему не поверил.

— Если бы твоя матушка была жива, она сказала бы, что победят те, кто побеждает всегда, — ответил ему с презрением сенатор Труэба.

Хайме знал, почему он так говорит. Ему сказал об этом Кандидат. Уже много лет они были друзьями, и Хайме часто ходил к нему вечерами играть в шахматы. Это был тот самый социалист, который вот уже восемнадцать лет претендовал на пост президента Республики. Хайме увидел его впервые из-за спины своего отца, когда тот проезжал в облаке дыма на триумфальном поезде во время избирательной кампании, в пору отрочества Хайме. В те времена Кандидат был молодым, крепким мужчиной, с впалыми, как у борзой, щеками. Он выкрикивал восторженные речи под свист и насмешки землевладельцев и недоверчивое молчание крестьян. Это были времена, когда братья Санчес повесили на перекрестке дорог одного из руководителей социалистов и когда Эстебан Труэба отстегал Педро Терсеро Гарсиа при его отце за то, что Педро повторял перед крестьянами подстрекательские речи падре Хосе Дульсе Мария. Дружба Хайме с Кандидатом возникла случайно, когда однажды вечером его срочно послали из больницы посмотреть пациента на дому. Он отправился по указанному адресу на машине скорой помощи, позвонил, и сам Кандидат открыл ему дверь. Хайме без труда узнал его, потому что много раз видел его фотографии и потому что он не изменился с тех пор, когда выступал на поезде.

— Проходите, доктор, мы вас ждем, — встретил его Кандидат.

Он провел его в одну из комнат, где его дочери пытались помочь женщине, которая, казалось, задыхается, лицо ее побледнело, глаза вылезли из орбит, а чудовищно распухший язык не помещался во рту.

— Она съела рыбу, — объяснили ему.

— Принесите кислород из машины, — сказал Хайме, готовя шприц.

Он остался с Кандидатом, оба сидели у кровати, пока женщина не начала нормально дышать и с языка не спала опухоль. Они говорили о социализме и о шахматах, и это стало началом большой дружбы. Хайме представился под фамилией своей матери, которой пользовался всегда, не подозревая, что на следующий же день служба безопасности партии проинформирует Кандидата о том, что это сын сенатора Труэбы, его злейшего политического врага. Кандидат, однако, ни словом не обмолвился об этом, и даже в тот последний час, когда оба пожали друг другу руки в гуле пожара, под градом пуль, Хайме сомневался, что сможет рассказать ему всю правду.

Опыт политической борьбы и знание народа позволили Кандидату понять раньше других, что на этот раз он победит. Он рассказал об этом Хайме и добавил, что есть партийный приказ не разглашать новость заранее, чтобы правые на выборах не разуверились в прежнем успехе и не успели преодолеть свои разногласия. Хайме ответил, что даже если они объявят об этом всему миру, никто не поверит, включая самих социалистов, и, чтобы провести опыт, сообщил об этом отцу.

Хайме продолжал работать по четырнадцать часов в сутки, включая воскресенья, не принимая участия в идеологических сражениях. Он боялся неистового накала этой борьбы, которая разделила общество на два полярных лагеря, оставив посередине тех, кто еще не объявил своих политических симпатий и ожидал, когда определится победитель, чтобы голосовать за него. Он не позволял отцу провоцировать себя, когда тот пользовался любым моментом, чтобы предупредить его о маневрах международного коммунизма и о хаосе, который охватит страну, если победят левые. Как-то раз Хайме потерял терпение, увидев утром город, оклеенный карикатурными плакатами, где была изображена толстая, отчаявшаяся мать, безуспешно пытавшаяся отбить своего сына у солдата-коммуниста, который отправлял его в Москву. Это была кампания страха, организованная сенатором Труэбой и его сподвижниками при помощи иностранных экспертов, приглашенных специально с этой целью. Это уже было слишком для Хайме. Он решил, что не может оставаться под одной крышей с отцом, закрыл свой туннель, взял одежду и отправился ночевать в больницу.

В последние месяцы страсти достигли небывалого напряжения. Все стены были оклеены портретами кандидатов, фотографии их сбрасывали с самолетов, они летели по воздуху и оседали на улицах, загромождая их печатным мусором, падавшим с небес как снег. Радио визжало, выкрикивая политические лозунги, отчаянно бились об заклад сторонники обеих группировок. По вечерам молодежь выходила стайками брать штурмом идейных противников. Организовывались массовые митинги, чтобы продемонстрировать популярность каждой партии, и на каждом было полно народа, так как люди толпились в любом случае. Альба пребывала в эйфории, но Мигель объяснил ей, что выборы всего лишь буффонада и все равно, кто победит, один черт, ведь революцию невозможно совершить у избирательных урн, а только народной кровью. Идея мирной революции, демократической, при абсолютной свободе, является вздором.

— Этот бедняга просто сумасшедший! — воскликнул Хайме, когда Альба рассказала ему об этом. — Мы победим, и тогда он подавится своими словами.

До сих пор Хайме удавалось избегать Мигеля. Он не хотел знакомиться с ним. Тайная ревность, в которой он сам не хотел признаваться, мучила его. Он помогал при рождении Альбы, тысячу раз держал ее у себя на руках, научил ее читать, платил за ее обучение в колледже и праздновал все ее дни рождения. Он чувствовал себя ее отцом и не мог избавиться от беспокойства, видя ее превращение в женщину. Он заметил в ней перемену в последние годы и обманывал себя, несмотря на то что его опыт и наблюдения за людьми научили его тому, что только познание любви может придать женщине этот неповторимый блеск. Он видел, как взрослела Альба, как из девочки с неразвитыми формами она превращалась в довольную и спокойную женщину, тело которой становилось другим. Он отчаянно надеялся на то, что влюбленность его племянницы является чувством преходящим, потому что в глубине души не хотел принимать другого мужчину. Тем не менее он не мог бесконечно игнорировать Мигеля. В эти дни Альба рассказала, что сестра Мигеля больна.

— Я хочу, чтобы ты поговорил с Мигелем, дядя. Он тебе расскажет о своей сестре. Сделаешь это для меня? — попросила Альба.

Когда Хайме встретился с Мигелем в кафе их квартала, он забыл о подозрительности и не мог не почувствовать симпатии, потому что человек, сидевший напротив него и нервно пивший кофе, совсем не походил на экстремиста и убийцу, чего боялся Хайме, а был просто трогательным и взволнованным молодым человеком, который, рассказывая о болезни своей сестры, едва боролся со слезами, набегавшими ему на глаза.

— Проводите меня к ней, я осмотрю ее, — сказал Хайме.

Мигель и Альба повели его в квартал, принадлежавший богеме. Прямо в центре, в нескольких метрax от современных зданий из стали и стекла, на склоне одного из холмов поднимались вверх улицы художников, керамистов, скульпторов. Мастерские ремесленников смотрели в небо своими застекленными крышами, а в темных амбарах, этом раю величия и нищеты, жили художники. На улочках играли доверчивые дети, прекрасные женщины в длинных туниках носили за спиной малышей или держали их у бедер. Бородатые, сонные, безразличные мужчины взирали, как идет жизнь, сидя на углу улиц и на пороге домов. Они остановились у здания, построенного во французском стиле, декорированного, как кремовый торт, с ангелочками по фризу. Поднялись по узкой лестнице, которая была построена как запасная на случай пожара и которую бесконечное деление дома превратило в единственный вход. По мере того как они поднимались по стертым от времени ступеням, их обволакивал крепкий запах чеснока, марихуаны и скипидара. Мигель остановился на последнем этаже возле узкой двери, выкрашенной в оранжевый цвет, вставил ключ и открыл. Хайме и Альбе показалось, что они попали в клетку для птиц. Круглая застекленная комната была увенчана абсурдным куполом в византийском стиле; через широкие стекла можно было скользить взглядом по крышам города и чувствовать себя почти на облаках. Голуби гнездились на подоконниках, усыпанных перьями и птичьим пометом. Перед единственным столом сидела женщина в халате, когда-то украшенном драконом, печальные следы которого угадывались в вышивке на груди. Хайме потребовалось несколько секунд, чтобы узнать ее.

— Аманда… Аманда… — пробормотал он.

Он не видел ее более двадцати лет, когда любовь, которую они испытывали к Николасу, возобладала над чувством, зародившимся между ними. За это время молодой, атлетически сложенный, смуглый юноша, с влажными от бриллиантина волосами, который не расставался со своими медицинскими трактатами, превратился в мужчину, слегка сутулого из-за привычки наклоняться над постелями больных, с сединой в волосах и серьезными глазами, глядевшими сквозь очки с толстыми стеклами в металлической оправе; но в основном Хайме остался прежним. Чтобы узнать Аманду, однако, нужно было очень ее любить. Она выглядела старше, чем была, очень похудела, остались одни кости, кожа пожелтела, руки были неухожены, а пальцы окрашены никотином. Под покрасневшими, без блеска, глазами висели мешки, зрачки расширились, что придавало ей несчастный вид и настораживало. Она не обратила внимания на Хайме и Альбу, вглядываясь в лицо Мигеля. Попыталась было подняться, оступилась и покачнулась. Ее брат подбежал и поддержал ее, прижимая к груди.

— Вы были знакомы? — удивленно спросил Мигель.

— Да, очень давно, — ответил Хайме.

Он подумал, что не нужно говорить о прошлом и что Мигель и Альба слишком молоды, чтобы понять чувство невосполнимой утраты, которое он испытывал в этот миг. Мгновенно стерся образ цыганки, единственной любви в его одинокой судьбе, которую он хранил в сердце все эти годы. Он помог Мигелю положить женщину на диван, служивший ей постелью, и поправил ей подушку. Аманда поддерживала халат руками, слабо сопротивляясь и что-то бессвязно бормоча. Она сильно дрожала и задыхалась, как уставшая собака. Альба в ужасе смотрела на нее, и только когда Аманда легла, успокоившись и закрыв глаза, она узнала в ней женщину, улыбавшуюся на маленькой фотографии, которую Мигель всегда носил в бумажнике. Хайме заговорил с ней каким-то незнакомым голосом и мало-помалу ему удалось успокоить ее, он погладил ее по-отечески нежно, как иногда ласкал животных, пока наконец больная не смягчилась и не позволила поднять ей рукава старого китайского халата. Обнажились костлявые руки, и Альба увидела тысячи маленьких шрамов, синяков, уколов, которые кое-где начали гноиться. Ноги и бедра тоже были исколоты. Хайме с грустью осмотрел ее, осознав в эти минуты всю глубину ее беспомощности, представив годы нищеты, неудавшиеся любовные связи и ужасный путь, который прошла эта женщина до отчаяния сегодняшних дней. Он помнил ее такой, какой она была в дни молодости, когда ослепляла его струящимися волосами, бубенцами своих ожерелий, смехом-колокольчиком и наивностью, с которой впитывала безрассудные идеи и гналась за миражами. Он проклял себя за то, что позволил ей уйти, и проклял время, потерянное для обоих.

— Ее нужно госпитализировать. Только специальный курс лечения сможет спасти ее, — сказал Хайме. — Ей будет очень тяжело, — добавил он.

Глава 12

ЗАГОВОР

Как и предсказывал Кандидат, социалисты, объединившись с другими левыми партиями, победили на президентских выборах, которые состоялись солнечным сентябрьским днем. Все прошло тихо, без происшествий. Победители прошлых лет, привыкшие к власти с незапамятных времен, заранее готовились отпраздновать свой триумф, несмотря на то, что в последние годы силы их ослабели. В лавках перестали продаваться ликеры, на рынках исчезли свежие креветки, а кондитерские работали в две смены, чтобы всем желающим хватило тортов и пирожных. В Богатом Квартале не стали беспокоиться, услышав о результатах предварительных подсчетов в провинциях. Окраины сочувствовали левым, а все знали, что голосование в столице является решающим. Сенатор Труэба следил за выборами из резиденции своей партии с невозмутимым спокойствием. Он был в хорошем настроении и беззастенчиво смеялся, когда кое-кто из присутствующих нервничал, видя явное преимущество оппозиции. Предчувствуя очередной триумф, он отказался от строгого траура и вдел красную розу в петлицу пиджака. У сенатора взяли интервью на телевидении, и вся страна услышала его гордые слова: «Мы победим, как всегда», — произнес он и пригласил всех поднять бокалы в честь «защитника демократии».

В «великолепном доме на углу» Бланка, Альба и слуги сидели у телевизора, пили чай с гренками и записывали результаты, внимательно следя за заключительными гонками, когда вдруг увидели на экране дедушку, еще более строгого и упрямого чем когда-либо.

— У него будет сердечный приступ, — сказала Альба. — Потому что на этот раз победят не они.

Скоро стало очевидно для всех, что только чудо сможет изменить результат, который угадывался в течение всего дня. В роскошных белых, синих и желтых особняках Богатого Квартала стали закрывать жалюзи, запирать двери на засовы, поспешно свертывать флаги и снимать портреты своего кандидата, которые заранее были вывешены на балконах. Между тем из соседних поселков и рабочих кварталов вышли на улицу целые семьи. Родители, дети, старики в праздничной одежде весело устремлялись к центру. Они несли с собой портативные приемники, чтобы услышать последние итоги. В Богатом Квартале некоторые студенты, увлеченные новыми идеями, обманув бдительность своих родителей, сидевших у телевизора с похоронными лицами, тоже бросились на улицу. Из соседних индустриальных районов организованными колоннами, с поднятыми кулаками, шли трудящиеся. В центре города они объединились в едином крике: «Еl pueblo unido jamas será vencido». Достали белые платки и стали ждать. В полночь объявили, что победу одержали левые. В мгновение ока отдельные группы собравшихся соединились, разрослись, растянулись, и улицы заполнились восторженными людьми, которые кричали, обнимались и смеялись. Зажглись факелы, и казалось, что единый слаженный коллектив артистов играет свой лучший спектакль, в котором слились беспорядочные голоса и объединились веселые танцоры. Эта яркая труппа, в которой шли люди из народа, мужчины в галошах, женщины с детьми на руках, студенты без пиджаков, спокойно прогуливалась по прекрасным районам, куда редко кто из них осмеливался входить и где они чувствовали себя иностранцами. Звуки их песен и шагов, отблески их факелов проникали внутрь закрытых молчавших домов, где дрожали те, кто боялся, что толпа разорвет их на куски или, в лучшем случае, лишит состояния и отправит в Сибирь. Но никто не взломал ни одной двери, не потоптал ухоженных садов. Весело пройдя по улицам, не прикасаясь к роскошным автомобилям, демонстранты повернули к площадям и паркам, где никогда не бывали, и остановились, пораженные, перед витринами магазинов, сверкавшими как на Рождество и уставленными предметами, назначения которых эти люди даже не знали, и мирно продолжили свой путь. Когда колонны проходили мимо «великолепного дома на углу», Альба выбежала, смешалась с рядами счастливых лиц и неистово запела. В богатых домах бутылки шампанского остались нераскупоренными, лангусты прокисли на подносах, а на торты уселись мухи.

На рассвете Альба заметила в толпе, которая начинала рассеиваться, знакомую фигуру Мигеля. Он шел со знаменем в руках, что-то выкрикивая. Альба протиснулась к нему, напрасно окликая, потому что он не мог услышать ее. Когда она остановилась перед ним и Мигель наконец ее увидел, он передал знамя стоящему рядом, приподнял девушку и обнял ее. Силы оставили их и, пока они целовались, оба плакали от радости.

— Я говорила тебе, что мы победим без крови, Мигель! — засмеялась Альба.

— Мы победили, но теперь нужно защищать победу, — ответил он.

На следующий день все, кто провел ночь в своих домах, трясясь от страха, обезумевшей лавиной хлынули к банкам, требуя возвращения своих денег.

Ценности прятали в матрацах или переправляли за границу. В двадцать четыре часа стоимость достояния страны сократилась почти наполовину. Билеты на самолеты мгновенно были распроданы тем, кто решил бежать из страны, пока не появились советские солдаты и не окружили колючей проволокой границы их государства. Народ, который вчера заполонил улицы, торжествуя победу, увидел наутро своих богатых соотечественников, что стояли в очередях и дрались у входа в банки. За короткое время страна разделилась на два непримиримых лагеря, этот разлад затронул и многие семьи.

Сенатор Труэба провел ночь в резиденции консерваторов. Его насилу удержали сторонники по партии, которые были уверены в том, что если тот выйдет на улицу, толпа без труда узнает его и повесит на столбе. Труэба был более удивлен, чем разгневан. Он не мог поверить в случившееся, несмотря на то, что долгие годы предупреждал свою страну об опасности марксизма. Он не чувствовал себя подавленным, наоборот. В его старом сердце борца оживало восторженное чувство, которое он не испытывал со времен своей далекой молодости.

— Одно дело победить на выборах и совершенно другое — быть президентом, — таинственно поведал он своим единомышленникам.

Мысль устранить нового Президента, однако, никому в голову не приходила. Его враги были уверены в том, что покончат с ним тем же легальным путем, который позволил ему победить. Именно так думал Труэба. На следующий день, когда стало очевидным, что не следует опасаться шумной толпы, он вышел из своего убежища и отправился в некий загородный дом, где был устроен тайный завтрак. Там он встретился с политиками известного толка, военными и с гринго, присланными по линии ЦРУ, чтобы составить план, который свергнет новое правительство с помощью дестабилизации экономики, а попросту саботажа.

Это был старинный родовой дом в колониальном стиле, окруженный двором, вымощенным каменными плитками. Когда сенатор Труэба приехал, у здания уже стояло несколько машин. Его встретили восторженно, так как Труэба был одним из бесспорных лидеров правых и, предупреждая о том, что могло их ждать, установил нужные связи за несколько месяцев до поражения. На обед подали горбыля под соусом из авокадо, бренди к жареному поросенку и шоколадный мусс. Заперев за официантами двери гостиной, собравшиеся наметили в общих чертах свою стратегию, а затем провозгласили тост за родину. Все они, за исключением иностранцев, решили рискнуть половиной своего состояния ради этого предприятия, и лишь старый Труэба был готов отдать и жизнь.

— Мы не оставим Кандидата в покое ни на минуту. Он вынужден будет уйти, — твердо сказал он.

— А если это не пройдет, сенатор, у нас имеется еще кое-что, — добавил генерал Уртадо и положил на скатерть свое боевое оружие.

— Мы не заинтересованы в военном мятеже, генерал, — возразил на своем прекрасном испанском агент контрразведки американского посольства. — Мы хотим, чтобы победа левых с грохотом провалилась и марксистские идеи не успели замутить умы в других странах континента. Понимаете? Этот вопрос мы утрясем с помощью денег. Мы в состоянии купить некоторых членов парламента, и они не утвердят кандидатуру Президента. Все будет по конституции: Кандидат не получит абсолютного большинства голосов, и парламент сам все решит.

— Оставьте эту мысль, мистер! — воскликнул сенатор Труэба. — Здесь вы не сможете подкупить никого! Конгресс и Вооруженные силы не продаются.

Лучше пустить эти деньги, чтобы привлечь на нашу сторону средства массовой информации. Так мы сможем управлять общественным мнением, — единственным, что по-настоящему важно.

— Это безумие! Первое, что сделают марксисты, — это покончат со свободой печати! — в один голос заговорили несколько человек.

— Поверьте мне, господа, — возразил сенатор Труэба. — Я знаю эту страну. Никогда здесь не покончат со свободой печати. Кроме того, этот пункт входит в программу правительства, оно поклялось уважать демократические свободы. Они попадут в свой собственный капкан.

Сенатор Труэба оказался прав. Гринго не смогли подкупить парламентариев, и в срок, установленный законом, левые пришли к власти. И тогда правые стали копить ненависть.

После выборов жизнь у всех переменилась, и те, кто думали, что смогут вернуться к старому, очень скоро поняли призрачность своих надежд. Для Педро Терсеро Гарсиа эта перемена была ощутимой. До сих пор он жил, укрываясь от ловушек будней, свободный и бедный, словно бродячий трубадур. Он никогда не носил кожаной обуви, галстука и часов, позволял себе роскошь быть небрежным и нежиться во время сиесты, потому что никому и ни в чем не должен был отдавать отчет. Всякий раз ему стоило все большего труда находить в себе тревогу и боль, необходимые для творчества. С годами в его душе воцарился покой, а бунтарский дух, одолевавший его в молодости, перешел в безмятежность. Педро все чаще испытывал довольство самим собой. При этом он был суров, как францисканец, и лишен страсти к деньгам или власти. Единственным тревожным моментом в его жизни оставалась Бланка. Его уже не интересовала любовь без будущего и юные особы, он понимал, что Бланка была единственной женщиной для него. Мысленным взором он охватывал годы, когда любил ее тайно, и не мог вспомнить ни минуты из своей жизни, когда она не была бы с ним. После президентских выборов размеренность его существования была нарушена необходимостью сотрудничать с правительством. Он не смог отказаться от подобной перспективы, потому что, как ему объяснили, левые партии не располагали достаточным количеством людей, подготовленных к официальным службам.

— Я крестьянин. Я совсем не готов к такой работе, — попытался он извиниться.

— Это не имеет значения, товарищ. Вы очень популярны. Если и сделаете что не так, люди простят вам ошибку, — отвечали ему.

Вот так и получилось, что он впервые в своей жизни оказался за письменным столом, с личной секретаршей и с огромной картиной за спиной, где были изображены выдающиеся личности Отечества во время одной из славных битв.[55] Педро Терсеро Гарсиа смотрел из окна своего роскошного кабинета и в просвет между рамой видел только маленький квадрат серого неба. Его должность не была простой декорацией. Он работал с семи утра до самой ночи и так уставал, что не чувствовал себя способным вырвать ни одного аккорда и уж тем более любить Бланку с прежней страстью. Когда, преодолевая обычные препятствия и новые препоны, связанные с его работой, они назначали свидание и оказывались в постели, то испытывали скорее тоску, чем желание. Усталые, они отдавались друг другу под телефонные звонки, следя за стрелкой циферблата, так как им всегда не хватало времени. Бланка перестала носить нижние юбки, которые нравились Педро, ей это стало казаться бессмысленным и даже смешным. Они встречались, чтобы отдохнуть в объятиях друг друга, словно старая супружеская пара, и чтобы дружески поговорить о повседневных делах и серьезных событиях, происходивших в стране. Однажды Педро Терсеро подсчитал, что они провели почти месяц, не предаваясь любви, и, что его особенно огорчило, никто из них не испытывал желания. Это привело его в состояние шока. Он подумал, что в его возрасте еще рано говорить о потере мужской силы, и приписал это той жизни, какую вел в последнее время и привычкам холостяка, которые давно уже приобрел. Он подумал, что если бы он жил с Бланкой нормальной жизнью и она всегда была бы рядом в их мирном доме, все шло бы по-другому. Он предложил ей выйти за него замуж раз и навсегда, потому что ему надоели эти встречи украдкой, да и возраст уже не тот, чтобы вести подобную жизнь. Бланка ответила ему тем же, чем прежде отвечала много раз:

— Мне нужно подумать, любовь моя.

Она сидела нагая на узкой кровати Педро Терсеро. Он безжалостно посмотрел на нее и увидел, что время начинает свое разрушительное действие: Бланка пополнела, стала печальней, руки деформировались от ревматизма, а ее удивительная грудь, которая в иные времена лишала его сна, превратилась в широкий бюст матроны, достигшей пика своей зрелости. Тем не менее он находил ее такой же красивой, как в молодости, когда они любили друг друга среди прибрежных тростников в Лас Трес Мариас, и именно потому он так огорчался, что усталость оказывалась сильнее страсти.

— Ты об этом думала почти полвека. Достаточно. Теперь или никогда, — решительно ответил он.