Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Крыша наполовину провалилась, а дикие вьюнки проникли в окна и покрыли почти все стены. Вокруг дома стояли непобеленные хижины из необожженного кирпича, без окон, под соломенными крышами, черными от копоти. В патио свирепо грызлись две собаки.

Скрип тележных колес и ругань дровосека привлекли внимание крестьян, живших в хижинах, и они мало-помалу стали выходить на свет Божий. На только что прибывших смотрели удивленно и недоверчиво. Прошло пятнадцать лет, как они в глаза не видели никакого хозяина и привыкли считать, что его нет вовсе. Они не узнавали в этом высоком и надменном мужчине мальчика с каштановыми кудрями, который много лет назад играл в этом самом патио. Эстебан смотрел на них и тоже не мог никого вспомнить. Группка выглядела жалкой: несколько женщин неопределенного возраста с морщинистой и сухой кожей, некоторые беременные, одетые в выцветшие лохмотья, босиком. Он насчитал по крайней мере дюжину детей всех возрастов, самые маленькие были голыми. Другие выглядывали из-за дверей, не осмеливаясь выйти. Эстебан жестом поздоровался со всеми, но ему никто не ответил. Дети отбежали и спрятались за женщин.

Труэба сошел с телеги, взял чемоданы и дал дровосеку несколько монет.

— Если хотите, я подожду, хозяин, — сказал возничий.

— Нет. Я здесь остаюсь.

Он пошел к дому, толчком открыл дверь. Света внутри было достаточно, он входил сквозь сломанные ставни и дыры в потолке, из-под обвалившейся черепицы. Все было покрыто пылью и паутиной, выглядело вконец запущенным; никто из крестьян не решился оставить свою хижину и занять пустой хозяйский дом. Мебель не тронули, она была той же, что и в его детстве, на своем прежнем месте, но только все разваливалось, было мрачнее, уродливее того, что он мог предположить. Весь дом покрывал слоистый ковер из пыли, сухих листьев и травы. Пахло могилой. Тощая собака остервенело лаяла на него, но Эстебан Труэба не обращал на нее внимания, и в конце концов собака, устав от лая, ушла в угол и принялась чесаться. Он поставил чемоданы на стол и пошел осмотреть дом; он старался побороть грусть, что постепенно овладела им. Прошел из комнаты в комнату и убедился: время не пощадило в доме ничего, увидел бедность, грязь и почувствовал, что эта яма похуже шахты на прииске. Кухня была большая, грязная, с высоким потолком и стенами, черными от дыма. Везде виднелась плесень, все одряхлело, с гвоздей на стенах еще свешивались кастрюли и медные и железные сковородки, которыми не пользовались уже пятнадцать лет и до которых никто пальцем не дотронулся за все эти годы. В спальнях стояли те же кровати и огромные шкафы с круглыми зеркалами, которые в те давние времена купил отец, но матрацы превратились в кучу сгнившей шерсти, где кишела всякая насекомая мелкота. Он услышал тихую возню мышей в потолочных перекрытиях. Не мог понять, из дерева или камня выложен пол, потому что нигде не было просвета, все покрывала грязь. Там, где была гостиная, еще стоял немецкий рояль со сломанной ножкой и желтыми клавишами. Эстебан тронул клавиши, и рояль зазвучал подобно расстроенному клавесину. На полках еще лежали книги с изъеденными сыростью страницами, а на полу — старые потрепанные журналы, разбросанные ветром. Из мягких стульев выбились пружины, а крысы устроили себе гнездо в кресле, в том кресле, где когда-то сиживала его мать и вязала, пока болезнь не превратила ее руки в негнущиеся крюки.

Когда Эстебан осмотрел дом, ему все стало ясно. Он понимал, что впереди его ждет титанический труд, ведь если дом так запущен, то и все остальное не в лучшем состоянии. На какое-то мгновение он почувствовал искушение вновь погрузить чемоданы на телегу и вернуться туда, откуда приехал, но тут же отбросил эту мысль и решил, что если что-то и могло утешить его боль и гнев от утраты Розы, то только работа на этой разоренной земле, работа до боли в пояснице. Он снял пальто, глубоко вздохнул и вышел в патио, где его все еще ждал дровосек. На некотором расстоянии, как свойственно деревенским, стояли дети, женщины и старики. Смотрели они с любопытством. Труэба сделал два шага навстречу им, и группа чуть-чуть отступила. Он обежал взглядом крестьян и попытался изобразить дружескую улыбку, предназначенную грязным, сопливым детям, старикам с гноящимися глазами и несчастным женщинам, но получилась гримаса.

— А где же мужчины? — спросил он.

Единственный мужчина сделал шаг вперед. Может быть, ему было столько же лет, что и Эстебану Труэбе, но выглядел он старше.

— Ушли, — ответил он.

— Как тебя зовут?

— Педро Сегундо Гарсиа.

— Я — здешний хозяин. Праздник кончился. Начинаем работать. Кому это не нравится, пусть сразу же уходит. У того, кто останется, не будет недостатка в еде, но ему придется потрудиться. Мне не нужны лодыри и нахалы. Вы слышите меня?

Удивленные, они смотрели друг на друга. Они не поняли и половины слов, но сумели почувствовать голос хозяина.

— Понятно, хозяин, — ответил Педро Сегундо Гарсиа. — Нам некуда идти, мы всегда жили здесь. Здесь и останемся.

Чей-то ребенок отбежал и стал какать, а шелудивая собака подбежала понюхать его дерьмо. Эстебана чуть не стошнило, он приказал последить за ребенком, вымыть патио и убить собаку. Так началась новая жизнь, которая, со временем, помогла ему забыть Розу.



Никто не сможет убедить меня в том, что я не был хорошим хозяином. Любой, кто раньше видел Лас Трес Мариас во времена запустения и увидел бы теперь, согласился бы, что это образцовое хозяйство. Поэтому я не могу принимать всерьез сказки моей внучки о классовой борьбе, ведь если смотреть в корень, нынешние крестьяне гораздо хуже тех, какие были пятьдесят лет тому назад. А я был для них точно отец. Всех нас подвела аграрная реформа.

Чтобы вытащить Лас Трес Мариас из нищеты, я пожертвовал всем капиталом, что успел приобрести для женитьбы на Розе, и всем, что мне присылал управляющий с шахты, но не деньги спасли эту землю, а труд и организация труда. По окрестностям прошел слух, что в Лас Трес Мариас появился новый хозяин и что мы вывозим на быках камни с полей и распахиваем пастбища для посевов. Вскоре мужчины стали приходить наниматься на работу, ведь я хорошо платил и кормил вволю. Я купил скотину. Животные вообще были священны для меня. И хотя год мы прожили без мяса, мы не трогали их. Потому и выросло стадо. Я организовал мужчин в бригады, и после работы в поле мы занимались восстановлением господского дома. Они не были ни плотниками, ни каменщиками, всему этому должен был учить их я — с помощью учебников, которые купил. Мы даже лудильную мастерскую построили, поправили крышу, оштукатурили все, так все отчистили, что дом сверкал и снаружи, и внутри. Я раздал крестьянам всю мебель, кроме обеденного стола, который не пострадал от насекомых, изъевших все остальное, и кроме родительской кровати кованого железа. Жил в пустом доме, из мебели были лишь эти две вещи, да еще несколько ящиков; на них я сидел, пока Ферула не прислала мне из столицы новую заказанную мной мебель. Это были массивные, тяжелые, роскошные вещи, пригодные для деревенской жизни и сделанные в расчете на несколько поколений, если бы только землетрясение не разрушило их. Я установил всю мебель вдоль стен, думая об удобстве, а не о красоте, и в один прекрасный день, когда в доме все стало на свои места, я почувствовал себя так хорошо, что окончательно свыкся с мыслью провести в Лас Трес Мариас многие годы, а может, даже всю жизнь.

Крестьяне по очереди служили в господском доме, они же занимались и огородом. Вскоре я увидел первые цветы в саду, его план я начертил собственной рукой; этот сад практически все такой же и по сей день. В те времена люди работали без ненужной болтовни. Думаю, я вернул им уверенность в их силах, они увидели, что мало-помалу земля превращается в цветущий уголок. Люди были простые и добрые, бунтарей не водилось. Нельзя, правда, отрицать, что они были бедны и невежественны. До моего приезда они обрабатывали лишь небольшие семейные участки, это давало им необходимое, чтобы не умереть с голоду, конечно, если не сваливалась какая-нибудь беда, вроде засухи, заморозков, чумы, нашествия термитов или гусениц, и тогда уж им было невмоготу. При мне все изменилось. Мы восстановили пастбища одно за другим, перестроили курятник и скотные дворы, занялись устройством современной оросительной системы, чтобы посевы не зависели от прихотей погоды. Но жизнь не была легкой. Она была тяжелой. Иногда я уезжал и возвращался с ветеринаром, тот осматривал коров и кур, а заодно больных крестьян. Неверно, будто я считал, — как говорит моя внучка, когда хочет меня рассердить, — что если ветеринар может лечить животных, то он может вылечить и людей. Просто в этом захолустье не было ни одного человеческого врача. Крестьяне при случае обращались к одной индейской знахарке, знавшей силу трав и внушения, они очень верили ей. Женщины рожали с помощью соседок и молитвы, а акушерка никогда не приезжала вовремя, так как добираться ей приходилось на осле; она помогала появиться на свет и ребенку, и теленку, если корову сглазили. Тяжелобольных, из тех, кого никакое колдовство знахарки или отвары ветеринара не могли вылечить, увозил Педро Сегундо Гарсиа либо я на телеге в больницу к монахиням. Там иногда бывал какой-нибудь заезжий врач, и он помогал несчастным умирать. Покойников отвозили на маленький погост рядом с покинутой приходской церковью у подножия вулкана, туда, где сейчас по воле Божьей большое кладбище. Один или два раза в год мне удавалось заполучить священника, чтобы тот благословил брачные союзы, животных и машины, окрестил новорожденных и сотворил запоздалую молитву по усопшим. Единственным развлечением были кастрация поросят и быков, петушиные бои, игра в очко и удивительные истории старика Педро Гарсиа, царство ему небесное. Он был отцом Педро Сегундо и рассказывал, что его дед сражался в рядах патриотов,[14] которые прогнали испанцев из Америки. Он учил детей, чтобы они не отгоняли пауков, а давали им на себя помочиться, а мочу беременных женщин советовал принимать от болезней. Он знал почти столько же трав, что и знахарка, но иногда забывал, как их следует применять, и потому совершал непоправимые ошибки. Однако, признаю, зубы он тащил непревзойденно и славу завоевал во всей округе. Использовал он красное вино и «Отче наш», это погружало пациента в гипнотическое состояние. Лично мне он безболезненно вырвал зуб, и если бы старик был сейчас еще жив, то стал бы моим зубным врачом.

Очень скоро я почувствовал вкус к деревенской жизни. Мои ближайшие соседи жили от меня на расстоянии хорошего конного перехода, но меня они не интересовали, мне нравилось одиночество, да и работы было невпроворот. Постепенно я превращался в дикаря, забывались хорошие манеры, сокращался словарный запас, я стал властолюбцем. Так как притворяться мне было не перед кем, ухудшился и без того мой всегдашний дурной характер. Любой пустяк приводил меня в бешенство, я злился, когда видел, что дети крутятся возле кухонь, надеясь украсть хлеба, злился, когда куры забегали в патио, когда воробьи налетали на маисовые поля. Если плохое настроение одолевало меня и я чувствовал себя неуютно в собственном доме, я отправлялся на охоту. Вставал задолго до рассвета и пускался в путь с ружьем на плече, ягдташем и легавой. Мне нравилось ехать верхом в темноте, в предрассветном холоде, выслеживать, затаившись, дичь. Я любил тишину, запах пыли и крови, мне нравилось чувствовать резкую отдачу ружья в плечо, видеть падающую, бьющую лапами добычу. Это приводило меня в равновесие, и, когда я возвращался с охоты с четырьмя жалкими кроликами в сетке ягдташа и несколькими куропатками, так продырявленными, что они уже не годились в пищу, полумертвый от усталости, весь в пыли, я чувствовал себя успокоенным и счастливым.

Вспоминая эти времена, я тоскую. Жизнь прошла так быстро, но в общем я ни в чем не раскаиваюсь. Да, я был хорошим хозяином, это несомненно.



Первые месяцы Эстебан Труэба, проводя каналы, роя колодцы, убирая камни, очищая пастбища и восстанавливая курятники и скотные дворы, был так занят, что у него не хватало времени о чем-либо думать. Он ложился спать уставший донельзя и вставал на заре, ел скудный завтрак на кухне и выезжал верхом наблюдать за работой в поле. Возвращался только под вечер. Тогда-то и съедал настоящий обед в столовой в полном одиночестве. Первые месяцы он поставил себе целью всегда мыться и ежедневно менять белье в час ужина, подобно тому, как он слышал, поступали английские колонисты в самых отдаленных селениях Азии и Африки, дабы не утратить человеческое достоинство. Он одевался во все лучшее, что у него было, брился и прослушивал по вечерам на граммофоне одни и те же арии из любимых опер. Но понемногу его победил сельский образ жизни, он понял, что не рожден быть щеголем, тем более что не было никого, кто бы смог оценить его усилия. Перестал бриться, стриг себе волосы, только когда они доходили уже до плеч, не заботился об одежде и своих манерах, но продолжал принимать ванны, потому что эта привычка слишком укоренилась в нем. Постепенно он превращался в нелюдима. Прежде чем уснуть, немного читал или играл в шахматы сам с собой по книге и научился проигрывать партии, не сердясь.

И все же усталость от работы была недостаточной, чтобы подавить его могучую чувственную натуру. По ночам ему было невыносимо трудно, одеяла казались слишком тяжелыми, простыни слишком гладкими. Его конь сыграл с ним злую шутку, превратившись вдруг в огромную самку, в крепкую гору дикой плоти, на которой он скакал до боли в костях. Прохладные душистые дыни в огороде казались ему огромными женскими грудями; зарывая лицо в попону, он улавливал в едком запахе животного далекий и недоступный запах своих первых проституток. Ночами он покрывался потом от кошмаров, ему снились гнилые моллюски, разделанные огромные туши, кровь, сперма, слезы. Он просыпался натянутым, словно тугая струна, чувствуя, как член становится железным, и злился как никогда. Чтобы успокоиться, он бежал к реке и, обнаженный, нырял, погружаясь в холодные воды, пока не перехватывало дыхание, но тогда ему начинало казаться, что он ощущает невидимые руки, ласкающие его бедра и голени. Побежденный, он позволял себе плыть по воле волн, чувствуя себя в объятиях реки, и шустрые головастики целовали его, а береговой тростник бичевал. Через некоторое время его желание стало нестерпимым, его уже не успокаивало ни ночное купание в реке, ни коричный настой, ни кремень, положенный под матрац, ни даже жалкие манипуляции, которые в интернате сводили мальчиков с ума, доходя до безрассудства и обрекая их на вечное проклятие. Когда он стал жадно смотреть на птиц со скотного двора, на детей, играющих голыми в огороде, и даже на сырое тесто, то понял, что его мужское начало не успокоить заменителями, достаточными какому-нибудь дьячку. Его здравый смысл подсказал ему, что надо найти женщину, и когда решение было принято, подавленное состояние исчезло, а ярость, казалось, улеглась. В тот день, впервые за последнее время, он проснулся с улыбкой.

Педро Гарсиа, старик, видел, как хозяин пошел, насвистывая, в конюшню, и обеспокоенно покачал головой.

Эстебан весь день занимался пропашкой одного пастбища, которое только что очистил и которое думал засеять маисом. Потом с Педро Сегундо Гарсиа отправился помочь корове произвести на свет теленка, который неправильно шел. Труэба засунул руку до локтя и повернул крохотное существо так, чтобы высунулась голова. Корова все же не выжила, но настроение у него не ухудшилось. Он приказал кормить теленка из бутылки, умылся из ведра и снова сел на коня. Обычно это был час обеда, но голода он не испытывал. Никуда не спешил, ведь выбор он уже сделал.

Много раз за это время он видел девушку, что несла на бедре своего сопливого братишку, на спине мешок, а на голове кувшин. Впервые он заметил ее, когда, нагнувшись над плоскими камнями, она стирала белье в реке, увидел ее смуглые ноги, отполированные водой, грубые крестьянские руки, отжимающие выцветшие тряпки. Она была ширококостной, смуглолицей, похожей на индианку, с крупными чертами лица, мягкого и кроткого. Ее полные губы скрывали пока еще все зубы, и когда она улыбалась, то вся светилась, но случалось это очень редко. В ней покоряла красота первой молодости, хотя было ясно, что увянет она очень скоро, как обычно случается с женщинами, которым предназначено много рожать, работать без отдыха и хоронить ушедших в мир иной. Ее звали Панча Гарсиа и было ей пятнадцать лет.

Когда Эстебан Труэба отправился искать ее, наступил вечер, стало прохладней. Верхом, шагом, он объехал тополевые аллеи, разделявшие пастбища, спрашивая о ней тех, кто попадался навстречу, пока не увидел на дороге, что вела на ее ранчо. Она шла, согнувшись под вязанкой хвороста, босиком, глядя вниз. Он посмотрел на нее с высоты своего коня и тотчас испытал нестерпимое желание, которое мучило его уже столько месяцев. Рысью подъехал к ней. Она услышала его, но продолжала идти, не глядя, по вековому обычаю всех женщин их племени опускать голову перед мужчинами. Эстебан нагнулся, схватил у нее вязанку, какое-то время подержал ее и затем с силой отбросил на обочину дороги, обхватил девушку за талию, тяжело дыша, поднял ее и усадил перед собой. Девушка не сопротивлялась. Затем пришпорил коня и помчался галопом к реке. Они спешились, не сказав ни слова, смерив друг друга взглядами. Эстебан снял широкий кожаный пояс, и она отступила, но он тотчас схватил ее. С силой обнял, и они упали на опавшие эвкалиптовые листья.

Эстебан одежду не снял. Он набросился на нее бешено, овладел молча, излишне грубо. Опомнился, увидев пятна крови на ее платье и поняв, что она была девственницей. Но ни жалкий вид Панчи, ни первое удовлетворение не смягчили его ярость. Панча не защищалась, не жаловалась, не закрывала глаза. Она отвернулась, смотря на небо с выражением страха, пока не почувствовала, что мужчина рухнул со стоном около нее. Тогда девушка тихо заплакала. До нее ее мать, а до матери ее бабушка испытали то же самое. Эстебан Труэба поправил брюки, застегнул пояс, помог ей встать и усадил на круп лошади. Они поехали назад. Он насвистывал. Она плакала. Прежде чем ссадить ее у ранчо, хозяин поцеловал ее в губы.

— С завтрашнего дня я хочу, чтобы ты работала у меня в доме, — приказал он.

Панча кивнула, не поднимая глаз. Ведь и ее мать и бабушка прислуживали в господском доме.

Эту ночь Эстебан Труэба спал как святой, даже Роза ему не снилась. Утром он ощутил прилив энергии, почувствовал себя еще более могущественным и сильным. Он отправился в поле, тихо напевая, а по возвращении увидел на кухне Панчу, уже склонившуюся над огромным медным котлом. Этой ночью он нетерпеливо ждал ее, и когда смолк шум в старом родовом доме и послышалась ночная беготня мышей, он ощутил, что девушка стоит на пороге его спальни.

— Входи, Панча, — позвал он. Это был не приказ, скорее мольба.

На этот раз у Эстебана было время наслаждаться ею и ее ублажать. Он нежно обнимал ее, пытаясь удержать в памяти запах дыма, исходящий от ее тела и белья, выстиранного в щелоке и выглаженного жаровым утюгом. Неторопливо гладил ее черные, гладкие волосы, ее нежную кожу в самых интимных местах, шершавую и мозолистую кожу на руках, ее полные губы, спокойное лоно и широкий живот. Желание его было тихим, и он обучал ее самой древней и тайной науке. Кажется, он был счастлив этой ночью и еще несколько ночей, когда они резвились, как щенята, на огромной железной кровати, оставшейся со времен первого Труэбы. Ложе было уже неустойчивым, но еще могло выдержать любовные игры.

У Панчи Гарсиа увеличилась грудь и округлились бедра. Характер Эстебана Труэбы на какое-то время смягчился, он стал интересоваться жизнью своих крестьян, посещал их нищенские дома. В полутьме одного из них он разглядел ящик со старыми газетами, где спали вместе грудной ребенок и только что ощенившаяся собака, в другом — старуху, которая умирала в течение четырех лет и у которой сквозь язвы на спине стали видны кости. В одном из патио он впервые увидел мальчика-идиота со слюной у рта, с веревкой на шее, привязанного к столбу, говорившего на языке других миров, — тот непрерывно терся о землю своим огромным членом. Впервые он понял, что заброшенные земли и тощие стада еще не самое плохое, хуже дело обстояло с обитателями Лас Трес Мариас; они впали в ничтожество с тех пор, когда его отец проиграл приданое и наследство его матери. Он решил, что настало время привнести хоть немного цивилизации в этот уголок, затерянный между морем и грядой гор.

В Лас Трес Мариас началась лихорадочная деятельность, пробудившая всех от спячки. Эстебан Труэба заставил работать крестьян так, как до того они никогда не трудились. Каждый мужчина, каждая женщина, каждый старик и ребенок, которые могли держаться на ногах, были вовлечены хозяином в работу, так ему хотелось за несколько месяцев восстановить то, что было утрачено за годы запустения. Он заставил построить амбар и кладовые для хранения продуктов на зиму, он принудил солить конину и коптить свинину, приучил женщин варить варенье и консервировать фрукты. Модернизировал скотный двор, который прежде был всего-навсего навесом с кучами навоза и тучами мух, и добился больших удоев.

Благодаря ему построили школу-шестилетку, он был честолюбив и хотел, чтобы все дети и взрослые в его имении научились читать, писать и считать. Полагал, правда, что большего им и не надо, дабы в головы их не приходили мысли, чуждые их социальному положению. Эстебан не смог найти учителя, который пожелал бы работать в такой глуши, и сам попытался привлечь детей то кнутом, то пряником к обучению грамоте. В конце концов он был вынужден на время отказаться от своей мечты и здание школы использовал для иных целей. Сестра Ферула присылала ему из столицы книги, которые он просил. Это были различные справочники и учебники. С их помощью он научил крестьян делать уколы и смастерил радио. Первую прибыль он пустил на покупку тканей, швейной машины, коробки гомеопатических пилюль с соответствующей инструкцией по их использованию, энциклопедии и целой кипы букварей, тетрадей и карандашей. Он начертил план столовой, где дети могли бы ежедневно получать обед, чтобы расти сильными и здоровыми и работать с малолетства, но понял, что было бы безумием заставлять их бегать с одного конца имения в другой за тарелкой супа, и отказался от этой мечты, зато задумал построить швейную мастерскую. Панче Гарсиа он доверил разобраться со швейной машиной. Сперва она думала, что это орудие дьявола, наделенное собственной жизнью, и отказывалась даже близко подходить к машинке, но Эстебан был непреклонен и в конце концов она освоила швейное дело. Труэба открыл и продуктовую лавку. Это был скромный магазин, где местные жители, не предпринимая путешествие на двухколесной телеге до Сан Лукаса, могли купить все необходимое. Эстебан покупал товары оптом и продавал их своим рабочим по той же цене. Он ввел систему расписок, она действовала сперва как форма кредита, а со временем заменила обычные деньги. В продуктовой лавке все можно было купить на розовые бумажки, и плату рабочие получали ими же. Каждый работник, помимо знаменитых бумажек, имел право на клочок земли, который обрабатывал в свободное время, на шесть куриц в год на всю семью, на оговоренное количество зерна, на часть урожая, необходимую на жизнь, на ежедневные хлеб и молоко и на пятьдесят песо, которые распределялись между мужчинами на Рождество и государственные праздники. Женщины не имели этой привилегии, хотя и работали наравне с мужчинами, но их не считали главой семьи, исключение составляли вдовы. Хозяйственное мыло для стирки, шерсть для тканья и фруктовый сироп для укрепления здоровья распределялись бесплатно. Труэба не хотел видеть вокруг себя грязных, оборванных или больных.

Однажды он прочитал в энциклопедии о пользе сбалансированной диеты, после чего начались его чудачества с витаминами и продолжались всю жизнь. Он страшно злился, когда узнавал, что крестьяне кормили детей только хлебом, а свиньям отдавали молоко и яйца. Он стал созывать их на обязательные собрания в школе, где втолковывал им пользу витаминов и заодно сообщал о тех событиях, которые ему удавалось узнать по радио с аккумулятором, работавшем на сернистом свинце. Скоро ему надоело тратить время, отыскивая нужную волну, и он заказал в столице заокеанский приемник на мощных батареях. Теперь он мог слушать передачи, пришедшие с той стороны океана. Так он узнал о войне в Европе и стал следить за продвижением войск по карте, которую повесил на классной аспидной доске. Места сражений он отмечал на ней булавками. Крестьяне ошеломленно смотрели на хозяина, совершенно не понимая, зачем он вонзает булавку то в голубой цвет, то на следующий день — в зеленый. Они просто не могли вообразить себе мир размером с бумажный лист, прикрепленный к доске, и тем более представить себе войска, низведенные до величины булавочной головки. В общем-то ни война, ни достижения науки, ни технический прогресс, ни цена на золото, ни изменчивая мода не заботили их. Все это были сказки, им совершенно не нужные. Для этих невозмутимых людей радиоизвестия были никчемными, лишними, а к приемнику они мгновенно потеряли доверие, как только поняли, что он не умеет предсказывать погоду. Единственным, кого волновали известия, передаваемые по воздуху, был Педро Сегундо Гарсиа.

Эстебан Труэба просидел с ним много часов, сперва у радио, работавшего на сернистом свинце, а потом у приемника на батареях в ожидании чуда незнакомого и далекого голоса, который приобщал их к цивилизации. Тем не менее эти часы не сблизили их. Труэба знал, что этот крестьянин умнее других. Только Педро умел читать и мог произнести больше трех фраз подряд. Более чем кто бы то ни было из всех он походил на человека, который мог бы стать ему другом в здешней округе, но вечная гордыня Труэбы мешала признавать за Педро какие-либо достоинства. Он ценил его только как хорошего деревенского работника. К тому же Эстебан не терпел фамильярности с подчиненными. Со своей стороны Педро Сегундо его ненавидел, хотя никогда не называл ненавистью мучающее его чувство, что сжигало его душу и смущало его. Скорее это была смесь страха и злобного восхищения. Он понимал, что никогда не осмелится восстать против Эстебана, ибо тот был хозяином. Педро будет терпеть все его желчные выходки, необдуманные приказы, его превосходство в течение всей жизни. В те годы, когда Лас Трес Мариас покинули владельцы, он стал главой маленького племени, которое выжило на этих забытых землях. Он привык к почтению, привык повелевать, принимать решения и не иметь ничего, кроме неба над головой. Приезд хозяина изменил его жизнь, но он не мог не согласиться с тем, что теперь крестьяне стали жить лучше, не страдали от голода и чувствовали себя более сильными и уверенными. Иногда Труэба ощущал, что в глазах Педро Сегундо вспыхивает желание убить его, но хозяин никогда не мог упрекнуть его в дерзости. Педро Сегундо подчинялся безропотно, работал, не жалуясь, был честным и казался преданным. Когда он видел, что его сестра Панча идет по коридору господского дома тяжелой походкой удовлетворенной женщины, он опускал голову и молчал.

Панча Гарсиа была молодой, а хозяин сильным. Через некоторое время результат их связи не замедлил сказаться. Вены на смуглых ногах девушки стали похожи на червяков, движения сделались медленными, а взгляд далеким, она потеряла интерес к шалостям на железной кровати, у нее пополнела талия, и грудь налилась соками новой жизни, возникшей в ее теле. Эстебан не скоро заметил это — он никогда не смотрел на нее и, когда первый порыв страсти у него прошел, больше не ласкал. Он ограничивался тем, что пользовался ею как средством, которое снимало напряжение дня и дарило ему ночь без тяжелых снов. Но наступил момент, когда беременность Панчи стала очевидной и для него. Он почувствовал к девушке отвращение. Труэба воспринимал ее как некую огромную упаковку, содержащую бесформенную и студенистую субстанцию, в которой он не мог признать своего отпрыска. Панча покинула его дом и вернулась на ранчо своих родителей, те не задавали ей никаких вопросов. Она продолжала работать на господской кухне, замешивала тесто, шила на машинке и с каждым днем все более округлялась. Потом перестала прислуживать за столом и избегала встреч с хозяином — они были уже не нужны друг другу. Неделю спустя, после того как она покинула его постель, Эстебан снова возмечтал о Розе и проснулся на влажных простынях. Он взглянул в окно и увидел тоненькую девочку, что развешивала на проволоке выстиранное белье. Казалось, ей не более тринадцати или четырнадцати лет, но выглядела она уже созревшей для любви. В этот момент она обернулась и посмотрела на него: взгляд был женский.

Педро Гарсиа увидел, как хозяин пошел, насвистывая, по дороге и, обеспокоенный, покачал головой.



В течение десяти лет Эстебан Труэба сделался самым почитаемым в этом крае хозяином, он построил кирпичные дома для рабочих, добился приезда учителя в школу, улучшил жизнь всех, кто работал на его земле. Лас Трес Мариас оказалось доходным имением, не требующим даже дополнительных средств от золотой жилы, напротив, само имение стало служить гарантией продления концессии. Скверный характер Труэбы стал притчей во языцех и ухудшился настолько, что мешал и ему самому. Он не допускал возражений, не выносил, когда ему противоречили, любое несогласие считал подстрекательством к бунту. Возросла и его похоть. Ни одну девушку, едва достигшую половой зрелости, ни одну взрослую женщину он не пропускал. Он брал ее либо в лесу, либо на берегу реки, либо на своей железной кровати. Когда он перепробовал всех девушек и незамужних женщин в Лас Трес Мариас, он стал совершать набеги на соседние имения, насилуя девушек сразу же, как только хватал, в любом месте, обычно по вечерам. Он ни от кого не таился, потому что никого не боялся. Иногда приходили в Лас Трес Мариас чей-либо брат, отец, муж или хозяин, требуя у него ответа, но он встречал всех с несдерживаемой яростью, и подобные посещения становились все реже и реже. Слава о его любовных победах гремела по всей округе, вызывая завистливое восхищение у самцов, подобных ему. Крестьяне прятали от него своих дочерей и только бессильно сжимали кулаки, не решаясь оказать сопротивление. Эстебан Труэба был сильнее всех и оставался безнаказанным. Дважды обнаруживали трупы крестьян из других поместий, убитых из охотничьего ружья, и ни у кого не возникло сомнений, что искать убийцу следует в Лас Трес Мариас. Однако сельские жандармы ограничились тем, что в своих протоколах зафиксировали сам факт убийства, причем писали очень старательно, почерком полуграмотных людей, и по их писаниям выходило, что погибшие были ворами. Дело замяли. Труэба все больше представлялся крестьянам исчадием ада, он не знал удержу, заселяя округу незаконнорожденными детьми, собирая урожай ненависти и накапливая яд мести; но он плевал на все и вся, душа его задубела, и совесть умолкла. Он оправдывал себя тем, что воскресил к жизни имение. Напрасно Педро Сегундо Гарсиа и старый священник из больницы монахинь пытались убедить его, что не кирпичные домики и молочные реки делают хозяина хорошим, а христианина добрым, но уважительное отношение к работникам, не розовые бумажки им нужны, а настоящие деньги за работу, которая не подрывала бы здоровья тех, кто трудится. Труэба не хотел и слышать подобных разговоров, которые, по его мнению, попахивали коммунизмом.

— Речи дегенератов, — сквозь зубы цедил он. — Большевистские идеи, — и только для того, чтобы подстрекать моих работников к бунту. А не понимают, что у этих бедняков нет ни культуры, ни воспитания, они не могут отвечать за свои поступки, это же дети. Откуда они могут знать, что им нужно. Без меня они все погибли бы, ведь едва я отвернусь, как все летит к черту, они начинают делать глупость за глупостью. Они очень невежественны. Мои люди хорошо живут — чего им еще желать? У них всего достаточно. Если они и жалуются, то только потому, что неблагодарны. У них кирпичные дома, я забочусь о новорожденных, о том, чтобы не водились гниды у детишек, делаю им прививки и учу их читать. Разве здесь где-нибудь есть еще имение, где была бы школа? Нет! Всегда, когда могу, я веду их слушать проповеди и не понимаю, почему священник приходит ко мне и твердит о несправедливости. Он не должен вмешиваться в то, чего не понимает; а он ничего не смыслит в мирских делах. Хотел бы я видеть его хозяином этого имения! Стал бы он тогда кривляться?! С этими несчастными нужно разговаривать на языке кулаков, это единственный язык, который они понимают. Если кто-то начинает нянькаться, его перестают уважать. Я не отрицаю: много раз был суров, но всегда справедлив. Я должен был научить их всему, даже нормально есть, ведь, если бы не я, они питались бы только хлебом всухомятку. Стоит мне отвернуться, как они бросаются кормить свиней молоком и яйцами. Еще не научились подтираться, а хотят права голоса? Ничего не понимают в хозяйстве, а желают заниматься политикой? Они, возможно, будут голосовать за коммунистов, как шахтеры севера, а ведь те своими забастовками только вредят всей стране, и именно тогда, когда цена руды достигла максимума. Я бы послал войска на север, пусть постреляют, может, это их чему-то научит. Мы ведь не в Европе. Единственное, что здесь нужно, это крепкое правительство, сильный хозяин. Все было бы очень мило, если бы все мы были равны, но это не так. Это бросается в глаза сразу. Здесь только я умею работать и утверждаю это, положа руку на сердце. На этой проклятой земле я просыпаюсь первым и ложусь последним. По мне, так я послал бы все к чертям и поехал бы жить принцем в столицу, но я должен быть здесь, потому что отсутствуй я даже неделю — это все, конец, крах, мои люди начнут умирать от голода. Вспомните, что было здесь девять или десять лет тому назад, когда я приехал сюда: полное разорение. Пустыня, одни камни и грифы. Все пастбища заброшены. Никому и в голову не приходило провести воду. Они сажали четыре хилых кустика салата в своих патио, на остальное им было наплевать, нищета, сплошная нищета. Мне необходимо было приехать, чтобы навести порядок, восстановить имение, дать людям работу. Как же мне не гордиться? Я так хорошо работал, что уже купил два соседних имения, и теперь мои владения самые большие и богатые в этих краях. Мне завидуют все, это же пример, у меня образцовое хозяйство. И теперь, когда рядом проходит шоссе, захоти я продать свое имение, я получил бы двойную прибыль. Я мог бы отправиться в Европу и жить на ренту, но я не уеду, я остаюсь здесь, я упорный. Я остаюсь ради своих людей. Без меня они пропали бы. Если посмотреть в корень, они ни на что не годятся, даже приказы не исполняют, я всегда говорил: они как дети. Нет ни одного, кто бы делал то, что должен делать, если я не стою у него за спиной. И после этого мне рассказывают сказки о том, что мы все равны! Умереть со смеху, да и только…

Матери и сестре он ящиками отправлял фрукты, солонину, свежие яйца, живых кур, маринады, рис и зерно в мешках, сыры и деньги, необходимые им, кучу денег. Лас Трес Мариас и шахта были так плодородны, как только что созданные Богом земли — Богом, которого услышал тот, кто хотел услышать. Донье Эстер и Феруле Эстебан давал то, о чем они никогда и мечтать не смели, но у него за все эти годы не было времени навестить их, даже если проездом он и бывал в городе. Он был так занят делами в деревне, на новых, купленных им землях, так занят всеми предприятиями, которые давали доход, что не мог терять свое драгоценное время у постели больной матери. К тому же существовала почта, что связывала их, и поезд, который доставлял им его дары. Он не испытывал желания их видеть. Все можно было сказать в письмах. Все, кроме того, что он не хотел, чтобы они знали, например, об уйме незаконнорожденных, появлявшихся на свет Божий точно по мановению волшебной палочки. Не успевал он завалить какую-нибудь девушку на пастбище, как она тут же брюхатела, это было просто дьявольское наваждение, это казалось невероятным, он был уверен, что половина малышей не его. Поэтому он решил, что кроме сына Панчи, которого, как и его, звали Эстебан, — ведь Панчу именно он лишил невинности — остальные могли быть его детьми, а могли и не быть таковыми. Спокойнее думать, что они не от него. Когда к нему приходила какая-нибудь женщина с дитем на руках и просила дать ребенку имя или какую-либо помощь, он совал ей пару купюр и говорил, что если она еще раз заявится, он ее высечет, чтобы у нее навсегда пропала охота вилять хвостом перед первым встречным самцом, а потом обвинять его. Вот так и получилось, что он никогда не знал точного числа своих детей, но, правду говоря, это его и не интересовало. Он считал, что, когда ему захочется заиметь детей, он найдет себе достойную супругу. Церковь благословит его брак, и только тех детей следует считать своими, кто носит твое имя, а остальные как бы и не существуют. И пусть к нему не суются с ахинеей, будто все рождаются с одинаковыми правами и наследуют все на равных, ведь в этом случае все полетело бы к черту, а народы вернулись бы к каменному веку.

Он вспоминал о Нивее, матери Розы. Так как ее муж отказался от политической деятельности после случая с отравленной водкой, она начала свою политическую кампанию. Она и другие дамы приковали себя цепью к решетке конгресса и Верховного суда, устроив позорный спектакль, который поставил в смешное положение их мужей. Он знал, что Нивея ходила по ночам клеить на стены домов суфражистские лозунги. Она была способна пройти по центру города при свете дня, в воскресенье, с метлой в руке и в берете на голове, требуя для женщин равные права с мужчинами, возможность голосовать и поступать в университет, а также защиты закона для незаконнорожденных детей.

— Эта сеньора не в своем уме! — говорил Труэба. — Все равно что переть против природы. Да ведь женщины не умеют сложить два плюс два, а уж тем более пользоваться хирургическим ножом. Их предназначение — это материнство, домашний очаг. Если так пойдет дальше, в один прекрасный день они захотят стать депутатами, судьями или даже Президентом Республики! А пока только смущают людей и сеют беспорядок, который может привести к катастрофе. Они публикуют неподобающие памфлеты, говорят по радио, приковывают себя в людных местах цепями, и полицейские вынуждены вместе с кузнецом распиливать их кандалы и забирать их в участок, что, конечно же, справедливо. Жаль, что всегда находится влиятельный су пруг, малодушный судья или какой-нибудь бунтарь, член парламента, которые отпускают их на свободу… Твердой руки не хватает, вот что!

Война в Европе недавно окончилась, и плач живых по мертвым еще не утих. Из Европы шли разрушительные идеи, их приносили волны ветра, радио, телеграф, привозили пароходы с эмигрантами. Ошеломленная, беспорядочная толпа спасалась от голода, от бомб и от мертвецов, гниющих на полях сражений, по которым уже шли крестьяне с плугом. Это был год президентских выборов — год беспокойства в связи с мировой катастрофой. Страна просыпалась. Волна недовольства, охватившего народ, накатывалась на прочные устои олигархического общества. В сельских районах чего только не было: и засуха, и гусеницы, и ящур. На севере царила безработица, а в столице ощущались последствия далекой войны. Это был год обнищания, и единственное, чего не хватало для полноты картины, — так это землетрясения.

Тем не менее высший класс — хозяин власти и богатства — не отдавал себе отчета в опасности, которая угрожала хрупкому равновесию в стране. Богатые веселились, танцуя чарльстон и новые танцы в ритмах джаза — фокстрот и негритянское кумби,[15] которые были очаровательно неприличными. Возобновились морские путешествия в Европу, прерванные из-за четырехлетней войны, стали модны круизы в Северную Америку. Гольф был новинкой, собиравшей сливки общества для того, чтобы гонять мячик клюшкой, как это делали двести лет назад в этих же самых местах индейцы. Дамы украшали себя бусами из фальшивого жемчуга, доходившими до колен, и шляпами в виде тазика, натянутыми до бровей, стриглись под мальчика и красились как публичные женщины, отказывались от корсета и курили, положив ногу на ногу. Мужчины были ослеплены североамериканскими автомобилями — они прибывали в страну утром, а к вечеру их уже продавали, хотя стоили они целое состояние, и ничего, кроме шума и дыма, от них ждать было нельзя. Голова шла кругом, когда они мчались на бешеной скорости по дорогам, предназначенным для лошадей и мулов, а совсем не для стремительных машин. За игровыми столами проигрывались наследства и состояния, легко сколоченные за последние годы, лилось шампанское, и в качестве новинки для наиболее утонченных и порочных появился кокаин. Всеобщему безумию, казалось, не было предела.

Но для провинции автомобили оставались реальностью столь же далекой, как короткие платья, и те, кто избавился от гусениц и ящура, считали год вполне удачным. Эстебан Труэба и другие здешние землевладельцы создали свой сельский клуб для выработки политических действий накануне выборов. Крестьяне жили все так же, как в колониальные времена, и слыхом не слыхивали ни о профсоюзах, ни о законных выходных, ни о минимальной заработной плате. Но уже стали просачиваться в наследственные владения под видом церковников активисты новых левых партий. В одной руке они держали Библию, а в другой — марксистские памфлеты, и проповедовали одновременно трезвую жизнь и смерть за революцию. Собрания владельцев имений заканчивались кутежами или петушиными боями, а в сумерках они заявлялись в бордель «Фаролито Рохо», где двенадцатилетние проститутки и Кармело, единственный педераст в поселке, плясали под звуки допотопного граммофона под неусыпным взглядом небезызвестной мадам Софии, которая уже не могла дрыгать ногами, но еще вполне энергично управляла всем железной рукой. Мадам не позволяла полиции нарушать покой заведения, а господам веселиться с девушками бесплатно. Лучше всех танцевала и умела дать отпор домогательствам пьяниц Трансито Сото. Она была неутомима, никогда ни на что не жаловалась, она словно обладала способностью тибетцев отделять тело от души, жалкую оболочку отдавая в руки клиента, а душу посылая в заоблачные высоты. Она нравилась Эстебану Труэбе, потому что никогда не жеманилась, не противилась никаким прихотям клиента и пела голосом хриплой птички. Однажды Трансито сказала ему, что проституткой она работает временно, надеясь подняться гораздо выше, и это пришлось ему по душе.

— Я не собираюсь оставаться в «Фаролито Рохо» всю жизнь. Уеду в столицу, мне хочется стать богатой и знаменитой, — мечтала она.

Эстебан ходил в публичный дом, потому что это был единственный вид развлечений в поселке, но в общем-то проститутки его не привлекали. Он не любил платить за то, что мог получить бесплатно. Но Трансито Сото ценил. Девушка его заинтересовала.

Однажды, после встречи с ней, он почувствовал себя великодушным, чего с ним почти никогда не случалось, и спросил, не будет ли она против, если получит от него подарок.

— Одолжите мне пятьдесят песо, сеньор! — мгновенно ответила она.

— Это очень много. А для чего?

— Для билета в столицу, для красного платья, туфель на каблуках, флакона духов и прически. Все это мне нужно, чтобы начать новую жизнь. Когда-нибудь я их верну вам. С процентами.

Эстебан дал ей пятьдесят песо — в тот день он продал пятерых бычков, и карманы его разбухли от денег, а помимо этого, усталость от любовных утех сделала его сентиментальным.

— Единственно, о чем я буду жалеть, Трансито, так это о том, что не смогу видеть тебя. А я так привык к тебе!

— Нет, мы увидимся, сеньор. Жизнь длинна, и в ней чего только не случается!

Пиршества в клубе, петушиные бои и вечера в борделе завершились довольно разумной программой, хотя и не вполне своеобразной: как заставить крестьян голосовать и за кого. Для них устроили праздник с пирогами и большим количеством вина, пожертвовали несколькими тушами скота, им пели песни под гитару, состряпали патриотические речи и пообещали, что, если пройдет кандидат от консерваторов, у них вся жизнь улучшится, а если пройдет кто-то другой, они окажутся без работы. Кроме того, не оставили без контроля урны и подкупили полицию. После праздника крестьян распихали по повозкам и повезли голосовать, их охраняли, с ними шутили, смеялись, впервые с ними говорили по-человечески; все стали друзьями: поговори со мной, да я ведь ничего не знаю, сеньорито, ах, это мне не нравится, у тебя же сердце патриота, ты же видишь, что либералы и радикалы все недоумки, а коммунисты безбожники, черт бы их побрал, и детей они едят…

В день выборов все произошло так, как было задумано. Вооруженные силы стояли на страже демократического процесса, все прошло тихо и мирно, даже день выдался веселее и солнечнее других в ту весну.

— Вот достойный пример для нашего континента индейцев и негров, для тех, кто хочет революции для того, чтобы свергнуть одного диктатора и поставить другого. Наша страна отличается от всех прочих, у нас настоящая республика, нам свойственна гражданская честь, здесь консервативная партия выигрывает чисто и не нуждается для порядка и тишины в армии, не то что при диктаторских режимах, когда один кандидат убивает другого, а гринго вывозят из страны сырье, — так говорил, когда стали известны итоги голосования, Труэба в столовой клуба с поднятой для тоста рюмкой.

Спустя три дня, когда все вернулось на круги своя, в Лас Трес Мариас пришло письмо от Ферулы. Той ночью Труэба видел во сне Розу. Этого уже давно не случалось. Она приснилась ему со своими, напоминавшими ветви плакучей ивы волосами, они закрывали спину, словно зеленая накидка, и доходили ей до талии, руки цвета алебастра казались сильными и холодными. Она шла нагая и держала в руках какой-то сверток, шагала медленно, как бывает во сне, в ореоле блещущей, развевающейся зелени. Он увидел, что она неторопливо подходит к нему, и когда захотел коснуться ее, то увидел, что она бросила сверток на пол, и тот упал у его ног. Он наклонился, поднял его и увидел безглазую девочку, называвшую его «папа». Эстебан проснулся в тревоге, и все утро у него было плохое настроение. Он почувствовал беспокойство гораздо раньше, чем получил письмо от Ферулы. Как обычно, пошел на кухню завтракать и увидел курицу, клюющую зерна с полу. Пинком он отбросил ее, распоров живот, и оставил посреди кухни в луже крови, среди кишок и перьев, бьющейся в агонии. Это его не успокоило, напротив, усилило его ярость; он почувствовал, что задыхается. Сел верхом и поехал галопом проследить, как клеймят скот. Подъехал к дому Педро Сегундо Гарсиа — тот, собрав у крестьян письма, уже уехал на станцию Сан Лукас. Он и привез письмо от Ферулы.

Письмо ждало Эстебана весь день на столе у входа. Когда Труэба вернулся, то сперва пошел умыться, так как был в пыли и поту и весь пропитан запахом испуганных животных. Потом он уселся за письменный стол — занялся счетами — и приказал подать еду. Он заметил письмо от сестры только вечером, когда стал, как всегда, обходить дом, прежде чем лечь спать, чтобы убедиться, что свет всюду погашен, а двери закрыты. Письмо Ферулы было вроде таким же, какие он получал от нее и раньше, но взяв его в руки, еще не вскрыв, он уже знал, что оно изменит всю его жизнь. У него было такое же ощущение, как и в ту минуту, когда он держал телеграмму от сестры с извещением о смерти Розы, годы и годы тому назад.

Он открыл конверт, чувствуя, как пульсирует кровь в висках. В письме кратко говорилось, что донья Эстер Труэба умирает и что после стольких лет заботы и рабского труда Ферула должна еще выдержать и потерю памяти матерью. Донья Эстер не узнает дочь, но день и ночь призывает своего сына Эстебана, так как не хочет умереть, не повидав его. Эстебан никогда по-настоящему не любил мать, он чувствовал себя с ней неуютно, но это известие потрясло его. Он понял, что никакие предлоги, которые он выдумывал, чтобы не видеться с ней, теперь не годятся, и наступило время собираться в дорогу и ехать в столицу. Ему придется в последний раз предстать перед этой женщиной, которая в его кошмарах всегда присутствовала вместе с прогорклым запахом лекарств, слабыми стонами, бесконечными молитвами, предстать перед своей страдающей матерью, которая превратила его детство в сплошные страхи и запреты, а взрослую жизнь — в непрестанные заботы и терзания из-за неведомой вины.

Он позвал Педро Сегундо Гарсиа и кратко все объяснил. Подвел к конторке и показал ему бухгалтерскую книгу и счета из магазина. Отдал все ключи, кроме ключа от подвала с винами, и сказал, что с этого момента до его возвращения за все в Лас Трес Мариас отвечает Педро и что любой промах дорого ему обойдется. Педро Сегундо Гарсиа принял ключи, взял под мышку бухгалтерскую книгу и невесело улыбнулся.

— Каждый делает, что может, не более того, хозяин, — ответил он, пожав плечами.

На следующий день Эстебан Труэба вновь, впервые за долгие годы, предпринял путешествие по дороге, которая привела его из дома матери в провинцию. Он снова пустился в путь с двумя кожаными чемоданами до станции Сан Лукас, взял билет в английский вагон первого класса и опять увидел обширные поля, раскинувшиеся у подножия горной цепи.

Закрыл глаза, пытаясь уснуть, но образ матери отпугивал сон.

Глава 3

КЛАРА, ЯСНОВИДЯЩАЯ

Кларе было десять лет, когда она решила, что не стоит разговаривать, и замкнулась в своей немоте. Ее жизнь сразу же изменилась. Толстый и любезный доктор Куэвас попытался лечить ее немоту таблетками собственного изобретения, готовил фруктовые напитки с витаминами, смазывал ей горло медом с бурой, но это не принесло никакого результата. Он понял, что его лекарства не действуют и что его появление пугает девочку. Завидев его, Клара начинала кричать и пряталась в самых отдаленных уголках дома, сжавшись как затравленный зверек; поэтому он прекратил лечение и посоветовал Северо и Нивее показать ее одному румыну по фамилии Ростипов, который слыл сенсацией сезона. Ростипов зарабатывал себе на жизнь, показывая иллюзионистские трюки в театре варьете, а до этого совершил поистине подвиг. Он натянул проволоку между куполом кафедрального собора и куполом Галисийского братства и прошел над площадью без страховки, только с шестом в руках. Во время гипнотических сеансов с помощью магнитных палочек Ростипов лечил от истерии — и его успехи, несмотря на всю ненаучность его метода лечения, вызвали большой шум в научных кругах. Нивея и Северо повели Клару в консультацию, которую румын наскоро устроил в отеле, где остановился. Ростипов очень внимательно обследовал ее и в конце концов объявил, что этот случай выходит за рамки его компетенции, ибо девочка не говорит из-за нежелания говорить, а не потому, что она не может. Тем не менее, уступив настойчивому желанию родителей, он изготовил какие-то сладкие пилюли фиолетового цвета и предупредил, что они являются сибирским средством для лечения глухонемых. Но первая порция пилюлей не помогла, а вторая из-за недосмотра была съедена Баррабасом, и была ему что слону дробина. Северо и Нивея пытались разговорить дочку по-своему — умоляли ее, угрожали ей, даже оставляли без пищи в надежде, что голод заставит ее открыть рот и она попросит поесть, но даже это не помогло.

Нянюшка решила, что девочка сможет заговорить, если ее сильно испугать, и девять лет подряд придумывала всякую всячину, чтобы напугать Клару, но только выработала у нее стойкий иммунитет к страху и неожиданностям. Спустя какое-то время Клара уже абсолютно ничего не боялась, ее не пугали ни появление мертвенно-бледных, изможденных чудовищ в ее комнате, ни стук в окно вампиров и демонов. Нянюшка рядилась в разбойников с отрезанной головой, в пиратов Лондинской башни, в собаку-волка и в дьявола — в зависимости от вдохновения и от картинок в книжках, описывающих ужасы; она покупала их постоянно и, хотя читать не умела, все прекрасно понимала по иллюстрациям. У Нянюшки вошло в привычку незаметно исчезать и нападать в темноте коридоров на девочку, завывать за дверями и подкладывать разную живность в ее кровать, но все было напрасно. Иногда Клара теряла терпенье, бросалась на пол, била ножками и кричала, не произнося при этом ни единого звука на родном языке, или писала на грифельной доске, которую всегда носила с собой, самые оскорбительные слова, какие знала. Тогда Нянюшка уходила на кухню выплакать свое горе.

— Я это делаю для тебя, ангелочек! — рыдала Нянюшка, вытирая разрисованное жженой пробкой лицо окровавленной простыней.

Нивея запретила ей пугать дочь. Она поняла, что вид страшилищ только усиливает странности в поведении Клары. Кроме того, эти окровавленные чудища портили нервную систему Баррабаса, который не обладал хорошим нюхом и не узнавал Нянюшку в ее маскарадных костюмах. Собака стала мочиться сидя, оставляя вокруг себя огромную лужу, и часто скрипела зубами. Однако Нянюшка, если Нивеи не было рядом, настойчиво пыталась излечить немоту теми же способами, какими избавляют от икоты.

Клару забрали из монашеского коллежа, где воспитывались все сестры дель Валье и пригласили учителя на дом. Северо выписал из Англии бонну, мисс Агату, высокую, всю какую-то янтарную, с огромными руками каменщика, но мисс не выдержала перемены климата, острой еды и полетов солонки над столом во время обедов. Вскоре она возвратилась в Ливерпуль. Затем пригласили швейцарку, но та тоже продержалась недолго, и француженку, которую удалось выписать благодаря связям семьи дель Валье с французским послом. Она была такой розовой, пухлой и нежной, что через несколько месяцев забеременела, и после дознания выяснилось, что отцом ребенка являлся Луис, старший брат Клары. Северо их поженил, не спрашивая их мнения, и, вопреки предсказаниям Нивеи и ее подруг, их брак оказался счастливым. В конце концов Нивея убедила мужа в том, что Кларе с ее телепатическими способностями ни к чему знать языки и что ей полезней было бы научиться играть на рояле и вышивать.

Маленькая Клара много читала. И с жадностью поглощала все подряд, ей было все равно, что читать: волшебные ли книги из таинственных баулов ее дяди Маркоса или документы либеральной партии, которые хранились в кабинете ее отца. Она то и дело заполняла множество тетрадей своими записями о событиях того времени; благодаря этому они не исчезли, стертые туманом забвения, и теперь я могу, перечитывая их, многое воскресить в памяти.

Ясновидящая Клара умела толковать сны. Эта способность была для нее естественной, ей не было нужды читать загадочные книги, которые упорно и долго изучал дядя Маркос, так и не добившись больших успехов. Первым, кто догадался, что Клара понимает значение снов, был Онорио, семейный садовник. Однажды ему приснились змеи, ползающие между его ног, и чтобы они не забрались на него, он стал их топтать, пока не растоптал девятнадцать штук. Онорио, когда поливал розы, рассказал об этом сне Кларе, просто чтобы развлечь девочку, — он очень ее любил и жалел, что она немая. Клара вытащила из кармашка своего передника грифельную доску и написала о значении сна Онорио: у тебя будет много денег, но ненадолго, заработаешь ты их без труда, играй девятнадцатого. Садовник не умел читать, но Нивея, шутя и смеясь, прочитала ему Кларино толкование. Садовник поступил так, как ему написала Клара, и выиграл восемьдесят песо в одном подпольном притоне, что находился позади угольного склада. Он потратил их на новый костюм, грандиозную пьянку с друзьями и на фарфоровую куклу для Клары. С той поры девочка втайне от матери стала толковать сны всем, кто ее просил об этом, а просили, узнав случай с Онорио, многие. Что значит летать с лебедиными крыльями над башней, плыть по течению в лодке, слышать сирену, поющую голосом умершей жены, рожать сиамских близнецов, сросшихся спинами, с мечом у каждого в руке? Клара, не раздумывая ни минуты, записывала на дощечке, что башня — это смерть и тот, кто летает над ней, спасется от гибели, попав в аварию; что плывущий в лодке и слышащий сирену потеряет работу и будет терпеть нужду, но ему поможет женщина, с которой он сумеет договориться; что близнецы — это муж и жена, вынужденные жить вместе без любви и потому ранящие друг друга.

Клара угадывала не только сны. Она видела будущее и знала о намерениях людей; ясновидение она сохранила на всю жизнь, и со временем эта ее способность стала проявляться только сильнее. Она предсказала смерть своего крестного отца, дона Соломона Вальдеса. Он был маклером торговой биржи и однажды, решив, что потерял все, повесился на люстре в своей роскошной конторе. Там его и нашли по описанию Клары, и похож он был на печального теленка, о чем она тоже написала на дощечке. Клара предрекла грыжу у своего отца, все землетрясения и другие явления природы; предсказала, когда единственный раз за многие-многие годы выпадет снег в столице и что от холода погибнут в бедных кварталах люди, а в садах богачей — розы. Она указала на убийцу двух школьниц задолго до того, как полиция обнаружила второй труп, но ей тогда никто в семье не поверил, а Северо воспротивился, чтобы его дочь помогала полиции и предсказывала что-то, не имеющее отношения к их семье. С первого взгляда на Хетулио Армандо Клара поняла, что тот обманывает ее отца в торговле австралийскими овцами, она прочитала это по цвету его ауры. Клара написала об этом на дощечке и показала отцу, но он не придал значения ее словам и вспомнил о предсказании своей младшей дочери, когда уже потерял половину состояния. В это время его компаньон, превратившись в богача, плавал по Карибскому морю с целым гаремом широкобедрых негритянок под жарким солнцем на своем собственном пароходе.

Способность Клары передвигать предметы, не трогая их, не прошла с появлением менструации, как обещала Нянюшка, а, наоборот, усилилась настолько, что она научилась нажимать на клавиши рояля при закрытой крышке, хотя ей ни разу при всем желании не удалось переместить инструмент по гостиной. На эти чудачества уходила большая часть ее энергии и времени. Она умела угадывать карты в колоде; для своих братьев придумывала самые невероятные игры. Отец запретил ей читать будущее по картам, а особенно вызывать призраков и духов, — озорничая, они мешали остальным членам семьи и приводили в ужас прислугу. Со временем Нивея поняла, что чем больше будет у Клары запретов, чем больше будут пытаться ее напугать, тем больше проявятся ее странные особенности. Мать решила оставить Клару с ее спиритическими трюками, с ее забавами пифии, с ее упорным молчанием в покое и просто любила младшую дочь, принимая такой, какая она есть. Клара, прорицательница, росла как дерево в лесу; говорить она не желала, несмотря на все усилия доктора Куэваса, который стал применять новейшие европейские методы: холодные ванны и лечение электрическим током.

Баррабас сопровождал девочку всегда, днем и ночью, кроме тех случаев, когда бегал к своим подругам. Его огромная тень следовала за ней, такая же молчаливая, как сама Клара. Он бросался к ее ногам, когда она садилась, а ночью спал рядом, храпя как локомотив. Он сумел так глубоко понять свою хозяйку, что когда она шагала словно сомнамбула по дому, он следовал за ней в таком же состоянии. В полнолуние можно было видеть, как они ородят по коридорам, подооные двум призракам, парящим в бледном свете луны. Баррабас рос все больше и все больше становился псом с характером. Он так и не смог понять, что за вещь прозрачное стекло; в невинном желании поймать какую-нибудь муху пес частенько бросался на окна. В грохоте разбившихся стекол он падал по ту сторону окна, удивленный и грустный. В те времена стекла привозили из Франции, и собачья привычка превратилась в серьезную проблему, пока Клара не нарисовала на стеклах кошек. Став взрослым, Баррабас перестал забавляться с ножками рояля, что он любил делать, будучи щенком. Инстинкт продолжения рода пробуждался в нем только тогда, когда он унюхивал поблизости сучку, у которой происходила течка. И тогда уже ни цепь, ни двери не могли удержать его; преодолевая все преграды на пути, он бросался на улицу, и пропадал на два-три дня. Возвращался он всегда с подругой, висящей на нем, словно парящей в воздухе, сраженной его мужским естеством. Детей срочно уводили, чтобы они не видели подобной жути, а садовник обливал собак холодной водой и остервенело пинал ногами, пока Баррабас наконец не отрывался от своей возлюбленной. Пес уходил, оставляя ее умирающей в патио, и Северо из сострадания пристреливал ее.

Отрочество Клары тихо протекало в огромном родительском доме с тремя патио; баловали ее все: старшие братья, Северо, любивший ее больше других детей, Нивея и Нянюшка, из лучших побуждений продолжавшая переодеваться в пугал. Потом братья Клары женились и уехали, одни путешествовать, другие работать в провинции. Огромный дом, который строился в расчете на большую семью, оказался почти пустым, и многие комнаты закрыли. Отзанимавшись с преподавателями, девочка читала, передвигала предметы, бегала с Баррабасом, предсказывала и училась ткать — это было единственное из домашних искусств, которое ей покорилось. С того самого Страстного четверга, когда падре Рестрепо назвал ее одержимой дьяволом, вокруг нее словно возникла тень отчуждения, только родители и братья по-прежнему любили ее. Слухи о ее странных способностях передавались шепотком по всему городу. Клару никто из знакомых никуда не приглашал, и даже двоюродные братья и сестры ее избегали. Мать постаралась возместить отсутствие друзей своей самоотверженной любовью, и усилия ее были не напрасны: девочка росла веселой. Став взрослой, Клара будет вспоминать о детстве как о лучшей поре своей жизни, вопреки одиночеству и немоте. Всю жизнь она будет хранить в памяти вечера, проведенные с матерью в швейной комнате, где Нивея шила на машинке платья для бедных и рассказывала ей семейные предания и анекдоты. Она показывала дочери старые фотографии на стенах и вспоминала о прошлом.

— Ты видишь этого сеньора, такого серьезного, с бородой пирата? Это дядя Матео, он уехал в Бразилию торговать изумрудами, но одна жгучая мулатка сглазила его. У него выпали волосы, отслоились ногти, зашатались в деснах зубы. Он пошел к негру-колдуну. Тот дал ему амулет, и у него укрепились зубы, отросли ногти и даже волосы. Взгляни на него, доченька, на нем больше волос, чем на индейце: это единственный в мире лысый, у которого вновь выросли волосы.

Клара, ничего не говоря, улыбалась, а Нивея продолжала рассказывать, потому что привыкла к молчанию дочери. Кроме того, мать надеялась, что, наслушавшись разных историй, дочь рано или поздно задаст какой-нибудь вопрос и тем самым снова заговорит.

— А этот, — рассказывала она, — это дядя Хуан. Я его очень любила. Однажды он с шумом выпустил газы, и это стало ему смертным приговором, ужасное несчастье! Случилось это благоуханным весенним днем, во время пикника. Все мы, двоюродные сестры, были в муслиновых платьях и в шляпках, украшенных цветами и лентами, а юноши блистали в своих лучших воскресных костюмах. Хуан снял с себя белый пиджак — я как сейчас его вижу! Засучил рукава и ловко повис на ветке дерева — он был хорошим спортсменом и хотел покрасоваться перед Констанцей Андраде, королевой сезона, из-за которой, едва увидев ее, он просто голову потерял. Хуан выполнил две безупречные гимнастические фигуры, потом полный оборот и вот тут-то с шумом испустил газы. Не смейся, Клара! Это было ужасно! Наступила мертвая тишина, и вдруг Королева сезона начала безудержно хохотать. Хуан надел пиджак, жутко побледнел, отошел, не торопясь, в сторону, и больше мы его никогда не видели. Его искали даже в Иностранном легионе, спрашивали о нем во всех консульствах, но больше никто никогда ничего не слышал о нем. Я думаю, он стал миссионером и поехал к прокаженным на остров Пасхи[16] — там, вдали от морских путей, можно забыть все и быть забытым всеми, этого острова даже нет на многих картах. С тех пор, вспоминая о нем, его называют Хуан Пук.

Нивея подводила дочь к окну и показывала на пень от тополя.

— Это было громадное дерево, — говорила она. — Я приказала спилить его еще до рождения своего первенца. Дерево было таким высоким, что, говорят, с вершины его можно было видеть весь город, но единственный, кто забрался так высоко, был слепым и не мог ничего увидеть. Каждый мальчик из рода дель Валье, когда ему предстояло надеть длинные брюки, должен был забраться на дерево и доказать свою храбрость. Это было как обряд посвящения. На дереве осталось полным-полно зарубок. Я своими глазами видела их, когда его свалили. На нижних ветках, толстых, как печная труба, были видны зарубки, оставленные прадедами, залезавшими на дерево в своем детстве. По инициалам, вырезанным на стволе, узнавали о тех, кто забрался всех выше, о самых отважных, а также о тех, кто струсил. И вот настала очередь и для Херонимо, слепого двоюродного брата, лезть на дерево. Он полез, ощупывая ветви, ни секунды не колеблясь, ведь он не видел вершины и не ощущал пустоты. Он добрался до верхушки, начал вырезать первую букву «X» и, не закончив, рухнул как подрубленный, упав вниз головой к ногам отца и братьев. Ему было пятнадцать лет. Завернув в простыню, его, мертвого, принесли матери, несчастной женщине, а она стала плевать всем в лицо, выкрикивала ругательства, какие срываются только с языка матросов, проклинала всех, кто подстрекал ее сына влезть на дерево, и в конце концов, надев смирительную рубашку, ее отвезли к монахиням — сестрам милосердия. Я знала, что придет время и мои сыновья должны будут лезть на это проклятое дерево. Поэтому я и приказала спилить его. Я не хотела, чтобы Луис и другие дети росли под тенью этого эшафота.

Иногда Клара вместе с матерью и двумя или тремя ее подругами суфражистками ходила на фабрики. Там сеньоры, встав на ящики, обращались с речами к работницам, а управляющие и хозяева, насмехаясь и злясь, наблюдали за ними издалека. Несмотря на свой юный возраст, Клара сумела понять всю нелепость подобных сцен и описала в своих тетрадях, как мать и ее подруги, одетые в меха и замшевые сапожки, вещают о рабстве, равенстве и правах покорной толпе работниц в грубых передниках из простой ткани, с красными обмороженными руками. С фабрики суфражистки шли в кафе на Пласа де Армас, пили чай с пирожными, рассуждали об успехах кампании — легкомысленные и пламенные идеалистки. Иногда мать брала ее с собой в отдаленные кварталы, куда они приезжали на машине, груженной продуктами и одеждой, которую Нивея и ее подруги шили для бедных. А вернувшись домой, девочка писала, что благотворительность не способна установить справедливость. Ее отношения с матерью были близкими и радостными. Нивея, хотя в доме было полно детей, вела себя с ней так, как если бы Клара была ее единственным ребенком, и в конце концов любить Клару стало своеобразной семейной традицией.

Нянюшка уже давно превратилась в женщину без возраста, но сохранила нетронутой силу молодости; она продолжала прятаться в темных углах, пытаясь испугать девочку. Дни напролет она помешивала палкой в медном тазу, стоящем на адском огне посередине третьего дворика. В нем булькало айвовое варенье, густая жидкость цвета топаза, которую, когда она застывала, Нивея относила беднякам. Нянюшка привыкла жить, окруженная детьми, и, когда старшие выросли и разъехались, всю свою нежность отдала Кларе. Хотя девочка была уже далеко не в том возрасте, когда ее надо было купать как младенца, Нянюшка усаживала ее в ванну, наполненную водой, пахнущей жасмином и базиликом. Она тщательно терла ее губкой, не забывая об ушах и пальцах ног, растирала ее одеколоном, пудрила кисточкой из лебяжьего пуха, расчесывала волосы долго и терпеливо, пока они не становились блестящими и гладкими, точно морские растения. Она одевала Клару, убирала кровать, приносила ей на подносе завтрак, заставляла принимать липовый настой, успокаивающий нервы, яблочный — для желудка, лимонный для того, чтобы кожа была прозрачной, настой из розы — для печени и из мяты — для свежести во рту. Вскоре девочка превратилась в прекрасное ангелоподобное существо, что бродило по всем патио, коридорам и комнатам, окутанное ароматом цветов, в шорохе накрахмаленных юбок, в сиянии лент и кудрей.

Клара провела свое детство и вошла в юность в стенах своего дома, в мире удивительных рассказов, безмятежного молчания, в том мире, где время не отмечалось часами или календарями, где предметы жили своей собственной необыкновенной жизнью и где все могло случиться. Призраки сидели за столом вместе с людьми, разговаривали с ними, прошлое и будущее являлись частью единого целого, а события настоящего напоминали беспорядочные картинки калейдоскопа. Я испытываю наслаждение, читая Кларины дневники того времени — в них описывается волшебный мир, который уже не существует. Клара жила в мире, придуманном для нее, оберегаемая от жизненных невзгод. В этом царстве смешалась прозаическая правда реальности с поэтической правдой снов, в этом мире не действовали законы физики или логики. Клара прожила детство и отрочество, погруженная в свои фантазии, с духами, населяющими воздух, воду и землю, прожила такая счастливая, что целых девять лет не чувствовала потребности заговорить.

Все уже давно потеряли надежду снова услышать ее голос. И вот, в день ее рождения, после того как она задула девятнадцать свечей на шоколадном торте, словно расстроенное пианино, прозвучал голос, который Клара берегла все это время.

— Скоро я выйду замуж, — сказала она.

— За кого? — спросил Северо.

— За жениха Розы, — ответила Клара.

И только тут все спохватились, что она впервые за девять лет заговорила, и чудо потрясло дом до основания, вызвав слезы у всей семьи. Начались бесконечные звонки, новость полетела по городу, сообщили доктору Куэвасу, — он никак не мог поверить в такое чудо. В этой суматохе все забыли, что же сказала Клара, и вспомнили только тогда, когда спустя два месяца на пороге дома появился Эстебан Труэба, которого не видели со дня похорон Розы, и попросил Клариной руки.



Эстебан Труэба вышел из поезда и сам понес два своих чемодана. Вокзал, который, держа в своих руках все железные дороги страны, соорудили когда-то англичане по примеру вокзала Виктории,[17] совершенно не изменился с того времени, когда в последний раз, так много лет тому назад, Эстебан уезжал отсюда. Те же грязные стекла, дети — чистильщики сапог, продавцы хлебцев, сластей, носильщики в черных шапках с британской эмблемой короны, которую никому и в голову не пришло заменить на другую, с цветами национального флага. Эстебан сел в экипаж и назвал адрес матери. Город показался ему незнакомым, в нем царил хаос новой жизни: женщины в коротких платьях, демонстрирующие всем и каждому свои икры, мужчины в жилетах и брюках с напуском, рабочие, роющие ямы на мостовой, чтобы поставить столбы, убирающие столбы, чтобы построить здания, разрушающие здания, чтобы посадить деревья, уличные торговцы и мастеровые, мешающие всем, кричащие о заточке ножей, о жареных земляных орехах, о куколке, что танцует сама по себе, без проволоки: посмотрите сами, потрогайте рукой. Запахи от помоек, от подгоревшего жаркого, от фабрик, от автомобилей, сталкивающихся с экипажами и конками, влекомыми живой силой тяги, как тогда называли старых лошадей, — они еще служили городу; сопение толпы, гул бегущих, спешащих туда-сюда — всем некогда, все хотят успеть вовремя. Эстебан почувствовал себя не в своей тарелке. Сейчас он ненавидел город больше, чем раньше, чем тогда, когда думал о нем в деревне; ему вспомнились сельские проселки, дожди, которыми мерили время, необозримая тишина пастбищ, чистый покой реки и его тихий дом.

— Не город, а дерьмо, — заключил он.

До дома, где он вырос, Эстебан доехал быстро. Он был потрясен, увидев, каким безобразным стал их квартал за то время, как богатые захотели жить выше всех — и город полез на отроги Кордильер. От площади, где он играл ребенком, ничего не осталось, лишь заброшенный пустырь, свалки, где стояли телеги торговцев и рылись в отбросах бродячие собаки. Их дом разрушался. Он увидел воочию неумолимость времени. На застекленной уже расшатанной двери с экзотическими птицами на отшлифованном стекле, которое вышло из моды, висел дверной бронзовый молоток: женская рука, держащая шар. Он стукнул и какое-то время, показавшееся ему вечностью, ждал; наконец дверь открылась посредством веревки, что была привязана к щеколде и шла к лестничной площадке. Его мать жила на втором этаже, а нижний сдавала пуговичной мастерской. Эстебан стал подниматься по скрипучим ступеням, их уже давно не натирали воском. Старая-престарая служанка, о существовании которой он забыл начисто, ждала его наверху и встретила со слезами, подобно тому как встречала его, когда он в пятнадцать лет возвращался из нотариальной конторы, где зарабатывал на жизнь: снимал копии с документов по продаже имущества и имений совершенно незнакомых ему людей. Почти ничего не изменилось, даже мебель осталась на тех же местах, но Эстебану все показалось другим — деревянный пол коридора был истерт, стекла разбиты и неумело залатаны кусками картона, пыльные пальмы чахли в грязных глиняных горшках, стоящих на фаянсовых облупившихся подставках. Зловоние от мочи и прокисшей еды вызывало у него спазмы в желудке. «Какая бедность!» — подумал Эстебан, не задавая себе вопроса, куда ушли все деньги, которые он посылал сестре, чтобы им жилось прилично.

Ферула вышла навстречу, поздоровалась. Она очень изменилась, от пышнотелой женщины, какой он ее помнил, ничего не осталось, она похудела, на угловатом лице выделялся огромный нос. Вид у сестры был меланхоличный, она казалась подслеповатой, от нее исходил крепкий запах лаванды и старой одежды. Они молча обнялись.

— Как себя чувствует мама? — спросил Эстебан.

— Иди к ней, она ждет тебя, — ответила Ферула. Они пошли по коридору, миновали комнаты с высокими потолками и узкими окнами — все одинаковые, темные. Стены их выглядели какими-то траурными, хотя и были оклеены цветастыми обоями с изображениями томных барышень. Все было покрыто копотью жаровни и патиной времени и бедности. Издалека доносился голос радиодиктора, рекламирующего пилюли доктора Росса,[18] маленькие, но эффективные при запоре, бессоннице и затрудненном дыхании. Остановились перед дверью спальни доньи Эстер Труэбы.

— Она здесь, — сказала Ферула.

Эстебан открыл дверь, ему потребовалось несколько секунд, чтобы привыкнуть к темноте. В лицо ударил запах лекарств и гниения, сладковатый запах пота, сырости, заточения и какой-то еще, который поначалу он не смог определить, но скоро тот прилип к нему, как чума: запах разлагающейся плоти. Свет тонкой струйкой лился через полуоткрытое окно. Он увидел широкую кровать, на которой умер его отец и где спала его мать со дня своей свадьбы, — кровать резного черного дерева под балдахином с вышитыми гладью ангелами и остатками красной парчи, поблекшей от времени. Мать полулежала. Это была глыба плотного мяса, чудовищная пирамида из жира и тряпья, увенчанная маленькой лысой головой с нежными, наивными, удивительно живыми голубыми глазами. Болезнь превратила ее в монолит, суставы не сгибались, голова не поворачивалась, пальцы скрючились подобно лапам окаменевшего животного, и чтобы она могла полулежать в кровати, в изголовье был поставлен ящик, который поддерживался деревянным брусом, прикрепленным к стене. Ход времени прочитывался по следам, что оставил деревянный брус на стене, по следам страдания и боли.

— Мама… — пробормотал Эстебан, и голос его оборвался. Грудь сдавило от сдерживаемых рыданий, и в одно мгновение стерлись горькие воспоминания о бедном детстве, прогорклых запахах, холодных утрах, жирном супе, о больной матери, неведомо где гуляющем отце и о ярости, что пожирала его изнутри с того дня, как он стал себя помнить. Все забылось, кроме радостных мгновений, когда эта незнакомая женщина, лежащая в кровати, нянчила его на своих руках, дотрагивалась до лба, испугавшись, что у него температура, пела ему колыбельную песенку, склонялась вместе с ним над страницами книг, страдала от горя, когда видела, что ему нужно рано вставать и идти на работу, еще ребенку, плакала от радости за него, рыдала, когда он возвращался поздно, мама, из-за меня.

Донья Эстер протянула руку, но это было не приветствием, а жестом, которым она хотела остановить его.

— Сын, не подходите, — голос ее не изменился, таким Эстебан и помнил его, певучим и молодым, как у девушки.

— Это из-за запаха, — сухо пояснила Ферула. — Он не исчезает.

Эстебан откинул уже обтрепавшееся покрывало из камчатной ткани и увидел ноги матери. Две синеватые колонны, слоноподобные, покрытые язвами, где, проделав тоннели, жили личинки мух и червяки, две ноги, гниющие при жизни хозяйки, со ступнями бледно-синеватого цвета, без ногтей, исчезнувших в гное, в черной крови, в мерзких червях, питавшихся ее плотью, Боже, мама, моей плотью.

— Доктор хочет ампутировать их, сын, — сказала донья Эстер спокойным, юным голосом, — но я слишком стара для операции и очень устала от страданий, уж лучше так и умру. Но я не хотела умирать, не повидав Вас, ведь все эти годы я думала, что Вас нет в живых и что письма от Вас пишет Ваша сестра, дабы не причинять мне боли. Встаньте к свету, сын, мне хочется как следует разглядеть Вас. Боже! Вы похожи на дикаря!

— Я жил в деревне, мама, — пробормотал он.

— Конечно! Выглядите Вы еще очень крепким. Сколько же Вам лет?

— Тридцать пять.

— Прекрасный возраст для женитьбы и тихой жизни, и я могла бы умереть спокойно…

— Вы не умрете, мама! — застонал Эстебан.

— Я хочу быть уверенной в том, что у меня будут внуки, родные мне по крови, что они будут носить нашу фамилию. Ферула потеряла всякую надежду выйти замуж, но Вы должны подыскать себе супругу. Женщину порядочную, христианку. Но сперва Вам нужно подстричься и сбрить бороду. Вы меня слышите?

Эстебан кивнул. Он встал на колени перед матерью и припал лицом к ее раздувшейся руке, но запах тотчас оттолкнул его. Ферула подошла и вывела его из комнаты, полной страдания. За дверями он глубоко вздохнул, почувствовал прилипший к ноздрям запах, и тут опять ощутил ярость, столь знакомую ему, приливавшую горячей волной к голове, ослеплявшую глаза. Эта ярость вырвала из его уст проклятия, достойные пирата, из-за того что все это время он не думал о Вас, мама, оттого что не заботился, не любил, не был достаточно внимательным, ярость к себе, сукин ты сын, нет, простите, мама, я не то хотел сказать, черт побери, она умирает, старая, а я ничего не могу поделать, даже уменьшить боль, спасти от гниения, от этого ужасного запаха, от этого смертельного бульона, в котором Вы варитесь, мама…

Два дня спустя донья Эстер Труэба умерла на своем ложе пытки, где она так мучилась все последние годы. В час смерти она оказалась одна. Ее дочь Ферула ушла, как обычно по пятницам, в Квартал Милосердия, в приюты для бедных и в монастырь, читать молитвы нищим, безбожникам, проституткам и сиротам, — а те бросали в нее мусор, плевались и выливали на нее содержимое плевательниц. Она стояла на коленях в галерее монастырька, неустанно выкрикивала «Отче наш» и «Ave, Maria», терпела все свинские выходки нищих, проституток и сирот, плакала от унижения, взывала к прощению тех, кто не ведает, что творит, терзалась от того, что слабеет, что смертельная усталость превращает ее ноги в вату, что летний жар затопляет грехом ее тело, отведи от меня эту чашу, Боже, ведь все нутро у меня горит адским пламенем. О, Иисусе, я так послушна Твоей воле, так боюсь греха, Отче наш, не дай мне впасть в искушение.

Эстебана тоже не было рядом с доньей Эстер в безмолвный час ее смерти. Он ушел навестить семью дель Валье, посмотреть, не осталось ли у них незамужней дочери. После стольких лет жизни в глуши он не мог сообразить, как выполнить обещание, данное матери, подарить ей законных внуков, и решил, что, если Северо и Нивея его приняли прежде, когда он был бедным женихом красавицы Розы, нет никакой причины не принять его снова, теперь, когда он стал богатым и ему уже не надо рыть землю, чтобы найти золото, напротив, у него есть свой счет в банке и деньги, необходимые для свадьбы.

Вечером Эстебан и Ферула нашли свою мать в постели уже мертвой. На устах ее была тихая улыбка, словно в последний миг жизни боль перестала терзать ее тело.



Когда Эстебан Труэба пришел к ним с визитом, Северо и Нивея вспомнили те слова, что Клара произнесла после долгого молчания; и они ничуть не удивились, когда гость спросил, нет ли у них какой-нибудь дочери на выданье. Они рассказали, ничего не утаивая, что Ана постриглась в монахини, Тереса очень больна, а остальные замужем, кроме Клары, самой младшей, она свободна, но несколько эксцентрична и мало пригодна для домашней жизни и матримониальных обязанностей. Как истинно порядочные люди они поведали ему о странностях младшей дочери, не скрыв того, что половину своей жизни она не говорила, потому что не хотела говорить, а не от того, что не могла, как очень толково объяснил им румын Ростипов и затем подтвердил доктор Куэвас. Но Эстебан Труэба был не из тех, кого можно было испугать историями о призраках, бродящих по коридорам, о предметах, двигающихся с помощью таинственной силы, или о предсказаниях несчастий, и уж тем более его нельзя было испугать рассказом о долгом молчании, ибо молчание он считал добродетелью. Он находил, что ни одно из этих чудачеств не помешает Кларе родить здоровых детей, и попросил представить его девушке. Нивея вышла поискать дочь, а мужчины остались в гостиной одни, и Труэба решил воспользоваться случаем и откровенно рассказать о своем экономическом положении.

— Пожалуйста, не продолжайте, Эстебан! — прервал его Северо. — Прежде всего Вам нужно познакомиться с девушкой, узнать ее лучше, а кроме этого, не худо было бы узнать желание самой Клары. Разве не так?

Вскоре Нивея вернулась вместе с дочерью. Девушка вошла в гостиную с обветренными щеками и черными ногтями, она помогала садовнику высаживать клубни георгинов. Ясновидение изменило ей в этот день: она не была готова к встрече будущего жениха. Увидев ее, Эстебан встал пораженный. Он помнил Клару худенькой, астматической малюткой, отнюдь не грациозной, а девушка, которая предстала перед ним, напоминала великолепную статуэтку слоновой кости, с нежным лицом, копной каштановых волос, вьющихся в беспорядке, кольцами выбивающихся из прически, с печальными глазами, которые становились насмешливыми и искрящимися, когда, слегка закинув голову назад, она смеялась очень искренним и открытым смехом. Она поздоровалась с ним за руку без какой-либо робости.

— Я Вас ждала, — просто сказала она.

Уже прошли два часа, а визит вежливости все продолжался. Говорили о любви, о путешествиях в Европу, о политическом положении в стране и о зимних холодах, пили мистелу[19] и ели пирожные из слоеного теста. Эстебан наблюдал за Кларой со всей тактичностью, на какую только был способен, и чувствовал, как девушка все более и более пленяет его. Он не мог припомнить, чтобы после того великого дня, когда он увидел Розу, красавицу, покупающую анисовую карамель в кондитерской на Пласа де Армас, кто-то еще заинтересовал его так, как Клара. Он про себя сравнивал двух сестер и признался, что Клара превосходила сестру в обаянии, хотя Роза, несомненно, была гораздо более красивой. Стемнело, пришли две служанки — задернуть занавески и зажечь свечи, только тут Эстебан сообразил, что визит его слишком затянулся. О да, его манеры оставляли желать много лучшего. С каменным лицом он попрощался с Северо и Нивеей и попросил разрешения снова навестить Клару.

— Надеюсь, я не наскучил Вам, Клара, — сказал он, краснея. — Я человек грубый, провинциальный и по крайней мере лет на пятнадцать старше. Не знаю, как вести себя с такой юной девушкой, как Вы…

— Вы хотите жениться на мне? — спросила Клара, и он заметил, что ее ореховые глаза иронически блеснули.

— Клара, побойся Бога! — воскликнула ее мать в ужасе. — Простите ее, Эстебан, девочка всегда была дерзкой.

— Я хочу знать это, чтобы не терять времени, — пояснила Клара.

— Мне тоже по сердцу прямота, — радостно улыбнулся Эстебан. — Да, Клара, поэтому я и пришел.

Клара взяла его под руку и проводила до выхода. Прощаясь, они взглянули друг на друга, и Эстебан понял, что она согласна, и радость наполнила его. В экипаже он ехал, улыбаясь, не смея поверить своему счастью и не понимая, почему такая очаровательная девушка, как Клара, приняла его предложение, даже не познакомившись с ним. Он не знал, что она уже давно увидела свою судьбу и поэтому давно была готова выйти замуж без любви.

Из уважения к трауру в семье Эстебана помолвку отложили на два месяца; Эстебан ухаживал за Кларой по старинке, так же, как прежде ухаживал за ее сестрой Розой, и ему даже в голову не приходило, что Клара не любила анисовую карамель, а акростихи вызывали у нее смех. В конце года, в рождественские дни, официально через газету объявили о помолвке. Эстебан и Клара обменялись обручальными кольцами в присутствии родственников и друзей общим числом в сто человек на пантагрюэльском банкете: беспрерывно приносились подносы с фаршированными индюшками, с засахаренными поросятами, с только что пойманными угрями, с лангустами в сухарях, с живыми устрицами, апельсинно-лимонными лепешками от кармелиток, орехово-лимонными — от доминиканок, шоколадом и гоголем-моголем от монахинь Святой Клариссы.[20] Приносили шампанское, несколько ящиков которого доставили из Франции благодаря консулу, тот, пользуясь дипломатическими привилегиями, провез их контрабандой. Все это подавалось старыми слугами в черных повседневных передниках, чтобы придать празднику видимость скромной семейной встречи, так как еще с давних времен, когда суровые и несколько мрачные потомки самых мужественных кастильских и баскских конкистадоров стали родоначальниками этой семьи, всяческая помпезность считалась пошлостью и порицалась как грех светского тщеславия и признак дурного вкуса. Клара предстала видением из белых кружев шантильи и свежих камелий, она трещала как сорока, словно мстила за девятилетнее молчание, танцевала с женихом и совершенно забыла о духах, которые из-за занавесок отчаянными знаками давали о себе знать, но в толчее и суматохе она их не замечала. Сама церемония помолвки была точно такой же, как в эпоху колониального владычества. В десять часов вечера один из слуг зазвенел хрустальным колокольчиком, музыка смолкла, танцы прекратились, и гости собрались в главной зале. Маленький наивный священник, облаченный в одеяние для торжественной мессы, прочитал путаную проповедь, в которой восхвалял неясные и нереальные добродетели жениха и невесты. Клара его не слушала; когда затихли музыка и голоса гостей, она вдруг услышала шепот духов и поняла, что уже много часов не видела Баррабаса. Она поискала его взглядом, попыталась разобраться в своих ощущениях, но мать, толкнув локтем, вернула ее к действительности. Священник закончил свою речь, благословил золотые кольца, и Эстебан сразу же надел одно кольцо на палец невесте, а другое себе.

В этот момент ужасный крик потряс собравшихся. Люди расступились, и Клара увидела Баррабаса. Он был черен и огромен как никогда, в его спину был по рукоятку вонзен мясницкий нож. Баррабас истекал кровью как бык, его длинные, словно у молодого жеребца, ноги дрожали, с морды стекала струя крови, глаза были затянуты пленкой, он едва переставлял лапы, шел вперед зигзагами, как раненый динозавр. Клара упала на обитый французским шелком диван. Пес подошел к ней, положил могучую голову тысячелетнего зверя к ней на колени и пристально посмотрел на нее влюбленными и уже почти слепыми глазами; белое платье из кружев шантильи, французский шелк дивана, персидский ковер и паркет — все уже было в крови. Баррабас умирал медленно, не сводя глаз с Клары, а та ласкала его, гладила уши, шептала слова утешения; наконец, простонав, он навеки затих. Тогда все словно бы очнулись от кошмара, поднялся шум, объятые страхом, гости стали торопливо прощаться; обходя лужи крови, хватали свои меховые боа, цилиндры, трости, зонтики, дамские сумочки. И вскоре в гостиной остались только Клара с собакой на коленях, ее родители — они, обняв друг друга, застыли, точно парализованные, охваченные дурным предчувствием, — и жених, не понимающий, отчего поднялся такой переполох, ведь просто-напросто сдохла собака. Потом он увидел, что Клара будто погрузилась в сон, тогда он взял ее на руки и отнес в спальню; благодаря заботам Нянюшки и солям доктора Куэваса, девушка не впала вновь в немоту и оцепенение. Эстебан Труэба попросил садовника помочь ему, вдвоем они подняли труп Баррабаса — тот, мертвый, словно потяжелел, так что его почти невозможно было нести, и уложили в повозку.



К свадьбе готовились целый год. Нивея занялась приданым Клары, ведь та не проявляла никакого интереса к содержанию сандаловых сундуков; она все пыталась сдвинуть с места стол о трех ножках и гадала на картах. Искусно вышитые простыни, льняные скатерти и нижнее белье, которое десять лет тому назад монашки соткали для Розы, с перекрещенными инициалами Труэбы и дель Валье, пригодились для Клариного приданого. Нивея в Буэнос-Айресе, в Париже и Лондоне заказала дорожные костюмы, платья для деревни, праздничные наряды, модные шляпки, туфли и сумки из кожи ящериц и из замши, и многое-многое другое. Все это было упаковано в шелковистую бумагу, переложено лавандой и листьями эвкалипта, но на все свое приданое невеста лишь раз взглянула рассеянно.

Эстебан Труэба нанял бригаду каменщиков, плотников, водопроводчиков и стал возводить прочный, просторный, с большими окнами дом — такой дом, какой только можно вообразить и какой должен был стоять тысячу лет для будущих поколений многочисленной семьи Труэба. Он поручил руководить строительством французскому архитектору, заказал материал за границей. Он хотел, чтобы такого дома больше не было нигде на свете — с немецкими витражами, с цоколем, отшлифованным в Австрии, с бронзовыми английскими кранами, с полом итальянского мрамора, замками и задвижками, выписанными по каталогу из Соединенных Штатов, — их привезли с перепутанными инструкциями и без ключей. Напуганная расходами Ферула пыталась убедить брата не безумствовать, не покупать французскую мебель, висячие люстры и турецкие ковры; говорила, они вот-вот разорятся, напоминала о сумасбродствах их отца. Но Эстебан отвечал, что он достаточно богат, чтобы позволить себе подобную роскошь, и грозил, если она не перестанет ему мешать, обить двери серебром. Тогда она стала твердить, что мотовство несомненно является смертным грехом и Бог накажет их за то, что они тратят деньги на всякую нуворишскую пошлость, а не раздают их беднякам.

Хотя Эстебан Труэба не был сторонником нововведений, с презрением относился ко всем нынешним переменам, он хотел, чтобы дом при сохранении классического стиля был построен, как строили в последнее время в Европе и Северной Америке, со всеми удобствами. Ему очень хотелось, чтобы его дом даже отдаленно не напоминал здешние здания. Он отрекался от трех двориков, коридоров, заржавленных раковин, темных комнат, пыльной черепицы, стен из необожженного кирпича, побеленных известью. Ему виделся дом в два или три этажа, мерещились ряды белоснежных колонн, парадная лестница, которая, слегка закругляясь, вела бы в беломраморную залу, огромные, освещенные солнцем окна, словом, дом, в котором царили бы порядок и гармония, современный и опрятный дом, какие строят в цивилизованных странах, дом для его новой жизни. Этот дом должен стать отражением его самого, его семьи, дом должен был смыть пятно с фамилии, запачканной его отцом. Он хотел, чтобы с улицы дом сразу бросался в глаза, и велел разбить французский сад с огромным тентом, цветочными клумбами, ровным искусственным лугом, фонтанами и статуями богов Олимпа и еще, может быть, со статуей какого-нибудь храброго индейца, обнаженного и увенчанного перьями, — в качестве уступки патриотам Америки. Он и представить себе не мог, что этот пышный кубовидный компактный особняк, точно раздувающийся от важности, похожий среди зелени и грубых зданий города на шляпу, вскоре обрастет по прихоти Клары пристройками, многочисленными винтовыми лестницами, ведущими в пустоту, башнями, неоткрывающимися оконцами, дверями, висящими в воздухе, извилистыми коридорами и круглыми дырами в стенах для того, чтобы можно было разговаривать во время сиесты. Всякий раз, когда нужно будет разместить нового гостя, Клара будет отдавать распоряжение построить еще одну комнату в любой части дома, а если духи укажут, что где-то имеются спрятанные сокровища или непогребенный труп в фундаменте, прикажет снести ту или иную стену, и в конце концов дом превратится в заколдованный лабиринт, и в этом жилище, бросившем вызов всем законам архитектуры, никогда не будет чистоты и порядка. Но тот дом, который построил Труэба и который все называли «великолепным домом на углу», был величественным и прекрасным, он даже гармонировал со всем, что его окружало. Новое жилье должно было помочь хозяину забыть лишения своего детства. Клара ни разу не видела особняк, пока его строили. Казалось, дом так же мало интересует ее, как и приданое, и она возложила все заботы на своего жениха и его сестру.

Ферула после смерти матери оказалась в одиночестве, не зная, чему можно было бы теперь посвятить жизнь, в возрасте, когда уже и не мечтают выйти замуж. Сначала в каком-то лихорадочном состоянии благочестия она ежедневно посещала дома бедняков. Это привело к хроническому бронхиту и не дало покоя ее измученной душе. Эстебан хотел, чтобы она поездила по свету, покупала бы наряды, развлекалась — впервые за время своего печального существования; но она слишком привыкла к жизни без развлечений, слишком долго жила взаперти. Она всего боялась. Будущее бракосочетание брата ввергло ее в панику, она думала, что брак вновь отдалит от нее Эстебана, а ведь брат был сейчас ее единственной поддержкой. Она боялась окончить дни в приюте для старых дев из хороших семей, с вязальным крючком в руках, и поэтому почувствовала себя безумно счастливой, когда поняла, что Клара несведуща во всем, что касается домашних дел. Всякий раз, когда Клара сталкивалась с необходимостью решить что-либо конкретное, она становилась замкнутой и рассеянной. «В ней есть что-то от дурочки», — в восторге заключила Ферула. Было совершенно ясно, что Клара не в состоянии управлять этаким домищем, какой строит Эстебан, что ей будет нужна помощь. Ведя разговор весьма хитроумно, Ферула давала Эстебану понять, что его будущая жена не годится для ведения хозяйства и что она, со своей так хорошо известной ему жертвенностью, готова помогать ей во всем. Эстебан отмалчивался. День бракосочетания неуклонно приближался, и Ферула, проклиная судьбу, все чаще приходила в отчаяние. Уверенная, что с братом она ни о чем не договорится, Ферула стала искать случая поговорить наедине с Кларой и однажды в субботу, в пять часов дня, встретила ее на улице. Она пригласила Клару во французский отель на чашку чая. Они сели за столик: множество пирожных с кремом, баварский фарфор; в глубине зала девичий оркестр исполнял меланхоличный струнный квартет. Ферула, не зная, как приступить к разговору, молча смотрела на будущую невестку, та выглядела пятнадцатилетней девочкой, голос после долгого молчания все еще казался как бы расстроенным. Не проронив ни слова, они съели целый поднос печенья и выпили по две чашки жасминного чая. Наконец Клара поправила выбившийся локон, упавший ей на глаза, улыбнулась и ласково похлопала Ферулу по руке.

— Не бойся. Ты будешь жить вместе с нами, и мы станем с тобой как сестры.

Ферула вздрогнула — неужели Клара и вправду умеет читать чужие мысли, как о том ходят слухи. Из гордости она отвергла бы тотчас предложение жить вместе с молодоженами, но Клара не дала ей и слова сказать. Она наклонилась и поцеловала Ферулу в щеку так искренно и невинно, что та, потрясенная, разрыдалась. Ферула уже много лет не пролила ни единой слезинки и только теперь поняла, насколько ей нужно было хоть немного нежности. Она не помнила, чтобы хоть раз что-нибудь тронуло ее так глубоко, как этот Кларин поцелуй. Она наплакалась вдоволь, давая выход горестям и печалям прошлых лет, плакала от дружеского участия Клары, а та помогала ей вытирать слезы и кормила ее, зареванную, кусочками пирожного и поила чаем. Они проплакали и проговорили до восьми вечера и здесь, во французском отеле, договорились, что будут дружить, и дружба их длилась много лет.

Когда кончился траур по донье Эстер и был готов «великолепный дом на углу», Эстебан Труэба и Клара дель Валье поженились, причем церемония бракосочетания была совсем скромной. Эстебан подарил Кларе бриллиантовые украшения, она нашла их очень изящными, спрятала в обувную коробку и тут же о них забыла. Они отправились на пароходе в Италию, и уже на второй день пути, несмотря на то что плавание вызвало у Клары морскую болезнь, а невольное заточение в каюте — астму, Эстебан почувствовал себя влюбленным юношей. Сидя рядом с ней в узкой каюте, прикладывая ей ко лбу мокрое полотенце и поддерживая ее во время приступов тошноты, он ощущал себя счастливым и страстно желал ее, хотя и понимал, что сейчас она не может отдаться ему. На четвертый день она почувствовала себя лучше, и они вышли на палубу полюбоваться морем. Когда он увидел ее обветренный покрасневший нос, услышал, как по любому поводу она смеется, Эстебан поклялся себе, что рано или поздно он влюбит ее в себя, она полюбит его так, как он того хочет, даже если ему придется вылезти вон из кожи. Он понимал, конечно, что Клара не принадлежит ему и что если она будет продолжать жить в мире призраков, в мире столиков, двигающихся сами по себе, и карт, определяющих будущее, она никогда и не станет ему принадлежать. Природной чувственности Клары ему было недостаточно. Он хотел гораздо большего, чем ее тело, он хотел завладеть непонятной ему яркой сутью ее натуры, а она ускользала от него даже в минуты, когда, казалось, задыхается от наслаждения. Он чувствовал, что руки у него слишком тяжелые, ноги слишком большие, голос грубый, борода колючая. Понимал, что привычка к насилию и проституткам слишком сильна в нем, но, хотя бы ему пришлось вывернуться для этого наизнанку, он готов был завоевать ее всю.

Они вернулись из свадебного путешествия через три месяца. Ферула ожидала их в нозом доме, где все еще пахло краской и свежим цементом, но уже были расставлены цветы и блюда с фруктами, как перед отъездом распорядился Эстебан. Через порог дома Эстебан перенес жену на руках. Сестра, к своему удивлению, не почувствовала ревности и нашла, что Эстебан выглядит помолодевшим.

— Женитьба пошла тебе на пользу, — сказала она.

Она повела Клару осмотреть дом. Клара окидывала все мимолетным взглядом и находила все очень милым; восхищалась она с той же учтивостью, как приходила в восторг от захода солнца на море, площади Святого Марка[21] и бриллиантовых украшений. Перед дверями комнаты, предназначенной для нее, Эстебан попросил Клару закрыть глаза и, взяв за руку, провел на середину спальни.

— Теперь можешь открыть, — сказал он в упоении.

Клара осмотрелась. Это была большая комната со стенами, обитыми синим шелком, с английской мебелью, огромными окнами с балконами, выходящими в сад, и кроватью под балдахином, с газовыми занавесками. Кровать напоминала парусник, плывущий по тихим водам синего шелка.

— Очень мило, — проговорила Клара.

Тогда Эстебан попросил ее посмотреть под ноги. Он приготовил для нее прелестный сюрприз. Клара опустила глаза и закричала в ужасе: она стояла на черной спине Баррабаса, — тот, превращенный в ковер, лежал, раскинув лапы, с нетронутой головой, и стеклянными глазами смотрел на нее с беззащитностью чучела. Муж успел подхватить ее, иначе она упала бы на пол.

— Я же тебе говорила, Эстебан, не делай этого, — сказала Ферула.

Шкуру Баррабаса тотчас унесли из комнаты и сложили в углу подвала, рядом с таинственными ящиками дяди Маркоса, где лежали его магические книги и другие сокровища. Там, упорно противясь моли и забвению, она ждала своего часа, пока новые поколения дель Валье не вынесли ее на свет Божий.

Очень скоро всем стало ясно, что Клара в положении. Нежность, которую прежде испытывала Ферула к невестке, превратилась в страсть заботиться о ней, в самоотверженное служение и беспредельную терпимость к ее рассеянности и чудачествам. Для Ферулы, которая посвятила всю свою жизнь заботам о медленно гниющей старой матери, ухаживать за Кларой стало верхом блаженства. Она купала ее в воде, пахнувшей жасмином и базиликом, терла губкой, намыливала, опрыскивала одеколоном, пудрила пуховкой из лебединого пуха и расчесывала волосы, пока они не становились мягкими, подобно морским водорослям, — словом, делала все так, как до нее это делала Нянюшка.

Задолго до того, как он успел насытиться молодой супругой, Эстебан Труэба вынужден был вернуться в Лас Трес Мариас. В имении он не был уже больше года, и там, несмотря на все усердие Педро Сегундо Гарсиа, требовалось присутствие хозяина. Имение, недавно казавшееся ему раем и бывшее его гордостью, теперь стало вызывать раздражение. Он смотрел на пасущихся коров, на крестьян, медленно делающих одну и ту же работу — изо дня в день в течение всей жизни, на вечно заснеженные горы и ломкий столб дыма, поднимающегося над вулканом, и чувствовал себя словно в плену.

Пока Эстебан пребывал в деревне, жизнь «великолепного дома на углу» менялась — женщины приспосабливались к тихому существованию без мужчины. По давней сохранившейся привычке рано вставать Ферула просыпалась первой, но своей невестке позволяла спать допоздна. Она приносила Кларе завтрак в постель, раздвигала шелковые занавески, чтобы солнце вошло в спальню, наполняла фарфоровую ванну, расписанную водяными лилиями, а у Клары было достаточно времени стряхнуть с себя тяжелый сон, поздороваться по очереди со всеми пребывающими вокруг дýхами, взять поднос и намочить гренки в густом шоколаде. Затем Ферула помогала ей спуститься с кровати, осыпала материнскими ласками, пересказывала приятные известия из газет. Их с каждым днем становилось все меньше, и Ферула сплетничала о соседях, рассказывала о домашних мелочах, придумывала что-либо забавное — Клара все находила очень милым, но через пять минут она уже ничего не помнила, так что можно было рассказывать о том же самом несколько раз подряд, и Клара снова смеялась, как если бы слышала это все впервые.

Ферула выводила ее гулять, чтобы она побывала на воздухе, да и младенцу это полезно; водила за покупками — чтобы, когда он родится, у него все было, а белье надо покупать самое тонкое; предлагала пообедать в гольф-клубе — чтобы все видели, как ты похорошела с тех пор, как вышла замуж за моего брата; навестить родителей — чтобы не думали, что ты их забыла; театр — чтобы не сидела весь день дома взаперти. Делать с собой все что угодно Клара позволяла с деликатностью, которая была вызвана не глупостью, а лишь отчужденностью от мира; в эти дни она постоянно пыталась телепатически связаться с Эстебаном, хотя и безрезультатно, а к тому же старалась улучшить дар ясновидения.

Ферула впервые за всю свою жизнь чувствовала себя счастливой. Она была близка с Кларой так, как никогда ни с кем, даже со своей матерью. Женщине менее своеобразной, чем Клара, в конце концов надоело бы чрезмерное баловство и постоянные заботы золовки, или она полностью подчинилась бы педантичному и властному характеру Ферулы. Но Клара просто жила в другом мире. Ферула ненавидела, когда ее брат время от времени возвращался из провинции и вваливался к ним, — он нарушал установившуюся за время его отсутствия гармонию в доме. При Эстебане она должна была уходить в тень и всегда быть настороже — как в обращении с прислугой, так и в проявлении внимания к Кларе. Каждую ночь, когда супруги уходили спать, она чувствовала, как ее наполняет неведомая прежде ненависть, которую она не могла никак объяснить и которая разъедала душу. Чтобы избавиться от этого, она снова стала читать молитвы в домах бедняков и исповедываться падре Антонио.

— Слава Пресвятой Деве!

— Зачавшей без греха.

— Я слушаю тебя, дочь моя.

— Падре, не знаю, как и начать. Думаю, я совершила грех…

— Плотский?

— О нет! Плоть молчит, падре, но дух вопиет. Меня терзает дьявол.

— Милость Божия бесконечна.

— Но, падре, Вы не знаете, какие мысли могут приходить в голову одинокой женщине, девственнице, ведь я не знала мужчины, не из-за нежелания своего, а потому что Бог уготовил моей матери долгую болезнь, а я должна была ухаживать за ней.

— Эта жертва тебе зачтется на Небесах, дочь моя. — Даже если являются грешные мысли, отец? — Ну, все зависит от того, что за мысли…

— По ночам я не могу спать. Чтобы успокоиться, я встаю и иду в сад, брожу по дому, иду к комнате своей невестки, прикладываю ухо к двери, иногда на цыпочках вхожу в спальню, подхожу к ней — она кажется ангелом, когда спит, и мне хочется улечься к ней в кровать и почувствовать тепло ее тела и ее дыхания.

— Молись, дочь. Молитва помогает.

— Подождите, я не сказала Вам всего. Я стыжусь сказать.

— Ты не должна стыдиться меня, я ведь — орудие Божие.

— Когда брат приезжает из деревни, мне становится хуже, много хуже, отец. Молитва уже не помогает, я не могу спать, покрываюсь испариной, дрожу, наконец встаю и хожу по дому впотьмах, ступаю осторожно, чтобы не скрипнул пол. Я слышу их голоса из-за двери их спальни, и однажды я увидела их, так как дверь была полуоткрыта. Я не могу рассказать о том, что увидела, падре, но это тяжкий грех. И Клара ни в чем не виновата, она невинна, как дитя. Мой брат толкает ее на это. Он, он обрекает себя на вечные муки.

— Только Бог может судить и обречь, дочь моя. Что же делали они?

И Ферула в течение получаса рассказывала все в деталях. Она была умелой рассказчицей, умела держать паузу, меняла интонацию, объясняла, не помогая себе жестами, так описывала пережитое, что слушающий сам начинал видеть все словно воочию. Просто немыслимо, как это при полуоткрытой двери она могла почувствовать содрогания тел в постели, услышать слова, сказанные шепотом на ухо, почуять запахи плоти — просто чудо, что правда, то правда. Бурно излив душу, Ферула возвращалась домой с непроницаемой маской идола, строгая и невозмутимая. Снова отдавала приказания прислуге, считала приборы, распоряжалась обедами, гремела ключами. Требовала: положите это здесь — и ее приказание исполняли немедленно, поставьте свежие цветы в вазы — их тут же ставили, вымойте стекла, пусть замолчат эти чертовы птицы, этот гам не дает спать сеньоре Кларе, от кудахтанья перепугается младенец и родится больным. Ничто не ускользало от ее неусыпного взгляда, она всегда была занята делом, — в отличие от Клары, которая все находила очень милым, и ей было все равно, что съесть, фаршированные трюфели или остатки супа, спать в постели или сидя на стуле, купаться в душистой воде или совсем не мыться. По мере того как подходила к концу ее беременность, Клара, казалось, все более отдалялась от реального мира, все более в тайном и непрерывном диалоге с младенцем уходила в себя.

Эстебан хотел, чтобы родился сын, он продолжил бы род Труэба.

Но в первый же день своей беременности Клара сказала, что это девочка и зовут ее Бланка. Так и оказалось.

Доктор Куэвас, которого Клара в конце концов перестала бояться, подсчитал, что роды должны произойти в середине октября, но еще и в начале ноября Клара в состоянии полусомнамбулы ходила с огромным животом, все более рассеянная и усталая, измученная астмой, безразличная ко всему, что ее окружало, — в том числе и к мужу, которого иногда даже не узнавала и, когда видела, спрашивала: «Что Вам угодно?» Доктор исключал возможность какой-либо ошибки в своих подсчетах, й, поняв, что Клара не намерена рожать как все, он прибегнул к кесареву сечению и извлек Бланку на свет Божий. Девочка оказалась более волосатой и безобразной, чем обычно бывают младенцы. Эстебана зазнобило, когда он увидел дочь, — судьба посмеялась над ним и вместо сына-наследника, которого он пообещал матери перед смертью, он породил чудовище и, в довершение ко всему, женского пола. Эстебан сам обследовал девочку и убедился, что все было на своем месте, но все-таки многое в новорожденной выглядело непривычным. Доктор Куэвас стал объяснять, что малышка такой родилась оттого, что провела в утробе матери больше времени, чем полагается, оттого, что пришлось прибегнуть к кесареву сечению, и оттого, что такое уж строение у этой маленькой, худенькой, смуглой и волосатой девочки. Зато Клара своей дочерью была очарована. Казалось, она проснулась от спячки и радовалась тому, что, родив, осталась живой. Она взяла девочку на руки и больше не выпускала: ходила с ней, прижав к груди, постоянно кормила ее грудью, не соблюдая никакого режима, забыв о хороших манерах и стыдливости, словно какая-нибудь индианка. Она не захотела завернуть ее в пеленки, остричь волосы, проделать дырочки в мочках ушей, нанять няньку, а уж тем более не собиралась кормить ее молоком, сделанным в какой-нибудь лаборатории, — так, как поступали все богатые сеньоры. Не вняла она и совету Нянюшки: давать ребенку разбавленное рисовым отваром коровье молоко, она считала, что если бы природа пожелала вскармливать детей таким молоком, она позаботилась бы сделать так, чтобы в материнской груди находилось именно оно. Клара все время разговаривала с девочкой, она не пользовалась ни уменьшительными суффиксами, ни так называемым детским языком, говорила на правильном испанском, как если бы разговаривала со взрослой, — так же спокойно и разумно, как говорила с животными и растениями. Она была уверена, что если те понимали ее, то нечего опасаться, будто ее не поймет дочь. Благодаря материнскому молоку и постоянным разговорам, Бланка превратилась в здоровую и почти красивую девочку, вскоре она совсем не походила на то чудище, каким казалась при рождении.

Спустя несколько недель после появления Бланки, вновь начав шалости на паруснике в тихих водах синего шелка, Эстебан Труэба убедился, что его супруга, родив, ни на йоту не утратила своего очарования и расположения к утехам, скорее наоборот. А у Ферулы, занятой заботами о девочке, обладавшей здоровущими легкими, импульсивным характером и ненасытным аппетитом, уже совсем не оставалось времени ходить молиться в обитель, исповедоваться падре Антонио и тем более шпионить у полуоткрытой двери.

Глава 4

ВРЕМЯ ДУХОВ

В возрасте, когда большинство детей еще пребывает в пеленках или ползает на четвереньках, бормоча несуразности и пуская слюни, Бланка напоминала разумного лилипута, ходила, хоть и спотыкаясь, но на своих ногах, говорила правильно и ела самостоятельно, ведь мать с самого начала обращалась с ней как со взрослой. У нее уже были все зубы, ей нравилось открывать шкафы, переворачивая в них все вверх дном, когда семья решила провести лето в имении Лас Трес Мариас, о котором Клара пока только слышала. В начальную пору жизни любопытство Бланки было сильнее ее инстинкта самосохранения, и Ферула глаз с нее не спускала: не дай Бог, упадет со второго этажа, или заберется в печь, или проглотит мыло. Мысль поехать в деревню с девочкой казалась ей опасной, нелепой, бессмысленной, так как Эстебан мог все устроить в Лас Трес Мариас сам, а они бы могли наслаждаться плодами цивилизации в столице. Но Клара была в восторге от предстоящей поездки. Деревня представлялась ей романтичной, ведь она, как говорила Ферула, никогда не была в хлеву. Семья готовилась к путешествию две недели, даже более; дом наполнился ящиками, корзинами, чемоданами. Они закупили в поезде целый вагон. Ехали с огромным багажом и прислугой, которую Ферула посчитала нужным взять с собой, а кроме того, с клетками, потому что Клара не хотела оставить птиц, с ящиками для Бланки, полными механических клоунов, керамических фигурок, тряпочных животных, балерин на веревочках и говорящих кукол — куклы путешествовали со своими собственными нарядами, своими экипажами и посудой. Наблюдая всю эту беспорядочную, нервную кутерьму, Эстебан впервые в жизни почувствовал себя обескураженным, особенно, когда среди багажа увидел фигуру святого Антония[22] в натуральную величину, косоглазого, в сандалиях из тисненой кожи. Он смотрел на хаос, окружавший его, и раскаивался в своем решении ехать в деревню с женой и дочерью; он всегда ездил с двумя чемоданами и не понимал, зачем нужно везти столько всякой всячины и столько слуг, которые даже понятия не имеют о цели путешествия.

В Сан Лукасе они наняли три повозки и наконец, покрытые облаком пыли, напоминая цыганский табор, приехали в Лас Трес Мариас. В патио родового дома их с пожеланиями «добро пожаловать» ждали все крестьяне во главе с управляющим Педро Сегундо Гарсиа. Увидев поистине бродячий цирк, крестьяне остолбенели. Ферула взяла бразды правления в свои руки, и они стали разгружать повозки и вносить вещи в дом. Никто не обратил внимания на мальчика примерно того же возраста, что и Бланка, голого, сопливого, со вздувшимся животом и выразительными черными глазами, он смотрел так, как смотрят старики. Это был сын управляющего и звали его — в отличие от отца и деда — Педро Терсеро Гарсиа. Оставшись без присмотра в суматохе, когда нужно было разместиться, познакомиться с домом, обойти благоухающий сад, поздороваться со всеми, водрузить на алтарь святого Антония, спугнуть кур из-под кроватей, а мышей — из шкафов, Бланка разделась догола и стала бегать вместе с Педро Терсеро. Они играли среди тюков, лазали под столы и стулья, обслюнявили друг друга поцелуями, жевали один и тот же кусок хлеба, облизывали сопли, вымазались какашками и, наконец, уснули, обнявшись, под обеденным столом. Там в десять часов вечера их и нашла Клара. Уже несколько часов их искали с факелами, крестьяне прочесали берег реки, обыскали амбары, фермы и конюшни, Ферула молилась святому Антонию, Эстебан, зовя их, потерял голос, и сама Клара напрасно взывала к своим способностям провидицы. Когда их нашли, мальчик лежал спиной на полу, а Бланка уткнулась головой в раздутый живот своего нового друга. В том же положении их найдут много лет спустя, к несчастью для обоих — всю жизнь им придется расплачиваться за свою неосторожность.

С первого же дня Клара поняла, что ее место именно в Лас Трес Мариас и, как она записала в своих дневниках, почувствовала, что наконец нашла свое предназначение в этом мире. На нее не произвели никакого впечатления ни кирпичные дома имения, ни школа, ни обилие съестных припасов, но ее способность видеть невидимое помогло мгновенно ощутить недоверие, страх и злобу работников, различить голоса, что стихали, когда крестьяне замечали ее; все это позволило ей разгадать иные черты характера и узнать прошлое своего мужа. Тем не менее хозяин переменился. Все видели, что он перестал ходить в «Фаролито Рохо», покончил с ночными кутежами, с петушиными боями, спорами, перестал по малейшему поводу впадать в ярость, а главное — охотиться в полях на девушек. Все эти перемены приписывали влиянию Клары. Со своей стороны, она тоже изменилась. Она избавилась от обычной вялости, перестала находить все милым и, казалось, излечилась от порока разговаривать с невидимыми существами и передвигать предметы. Вставала на заре вместе с мужем, завтракали они вместе, затем он отправлялся наблюдать за полевыми работами. Ферула занималась домом, прислугой, привезенной из столицы и не привыкшей к неудобствам и мухам, а также Бланкой. Клара делила с Ферулой заботы по швейной мастерской, магазинчику и школе — там она основала свою штаб-квартиру, где пропагандировала применение новейших средств против чесотки и блох, вникала в тайны букваря, обучала детей песенке «У меня есть дойная коровушка», женщин — кипятить молоко, лечить понос и отбеливать белье. В сумерки до возвращения мужчин с полей, Ферула собирала крестьянских жен и детей на молитву. Они приходили скорее из уважения к ней, чем из-за веры; в такие минуты старая дева вспоминала о том времени, когда она ходила к бедным. Клара ждала, когда ее золовка кончит «Отче наш» и «Аве Мария», и тогда вдалбливала в головы женщин лозунги, что слышала от матери, когда та приковывала себя цепями к железной изгороди конгресса. Женщины слушали ее улыбчиво и стыдливо по той же причине, по какой молились с Ферулой: чтобы не огорчить хозяйку. Но страстные речи Клары казались им бредом сумасшедшей. «Никто никогда не видел ни одного мужчину, который не бил бы свою жену; если он ее не лупит, значит не любит и не настоящий он мужчина; где это видано, чтобы заработанное мужчиной или то, что дает земля или несут куры, принадлежало бы и мужу и жене, ведь он же глава всему; где это видано, чтобы женщина могла делать то же, что и мужчина, если ей на роду написано другое, донья Кларита», — твердили они. Клара приходила в отчаяние. Крестьянки подталкивали друг друга локтями и робко улыбались беззубыми ртами и глазами, их лица были в морщинах от солнца и тяжелой работы. Они заранее знали, что если у них возникнет дикая мысль послушаться советов хозяйки, то мужья зададут им хорошую трепку. И заслуженно, конечно, — соглашаясь с ними, говорила Ферула. Вскоре Эстебан узнал, чем заканчиваются молитвы, и рассвирепел. Впервые он рассердился на Клару, и впервые она видела мужа в приступе бешенства. Эстебан вопил как безумный, носился по залу и бил кулаками по мебели, кричал, что если Клара собирается идти по стопам своей матери, то найдется такой мужчина, который сумеет отбить у нее охоту произносить речи перед крестьянами, что он категорически запрещает любые собрания и что он — не марионетка, которого жена может выставить на посмешище. Клара позволила ему орать и стучать кулаками, пока ей это не наскучило, а потом, в рассеянности, в какой часто пребывала прежде, спросила, не мог бы он не кричать.

Каникулы растянулись, и собрания в школе продолжались. Кончилось лето, и осень, разукрасив багрецом и золотом поля, преобразила пейзаж. Настали холодные дни, зачастили дожди, зачавкала глина под ногами, а Клара все не выказывала желания вернуться в столицу, хотя Ферула, которая терпеть не могла деревню, упорно твердила об отъезде. Летом она жаловалась на жару, надоевшую даже мухам, на пыль в патио и в доме, словно они жили в шахте, на грязную воду в ванной, где душистое мыло превращалось Бог знает во что, на летающих тараканов, которые забивались в простыни, на мышей и муравьев, на пауков, по утру сучащих лапками в стакане воды на ночном столике, на нахалок-кур, которые несли яйца в туфлях и оставляли экскременты на белоснежном белье в шкафах. Когда настала осень, Ферула нашла новые ужасные причины жаловаться: мокрая грязь в патио, короткие дни, когда в пять часов темнеет и нечем заняться, только ожидаешь долгую одинокую ночь, ветер и простуда, с которой она сражалась эвкалиптовыми примочками, постоянная опасность того или иного заражения. Она была сыта по горло всем этим, и радовала ее только Бланка, — правда, та напоминала людоеда, как говорила Ферула. Бланка всегда и всюду была только с этим чумазым, дурно воспитанным мальчиком, с Педро Терсеро, бегала с перемазанным лицом и коленками, покрытыми струпьями. «Послушайте, как она говорит, прямо как индеец, — ворчала Ферула, — я устала вылавливать вшей из ее головы и смазывать зеленкой болячки». Несмотря ни на что, Ферула сохраняла свое несгибаемое достоинство, аккуратную прическу, накрахмаленную блузку и связку ключей у пояса, от нее никогда не пахло путом, она никогда не чесалась и всегда источала тонкий запах лаванды и лимона. Ничто, казалось, не может вывести ее из себя. Но вот однажды она почувствовала, как что-то кольнуло ее в спину. Да так сильно, что Ферула не смогла удержаться и словно бы ненароком почесалась, но это не помогло. Тогда она пошла в ванную и сняла корсет, который носила всегда. И лишь только она ослабила шнуровку, как на пол упала перепуганная мышь; все утро та безуспешно пыталась проползти между твердыми косточками корсета и женским телом. Впервые в жизни Ферула утратила над собой контроль. На ее крики сбежались все домашние — Ферула, бледная от ужаса, все еще полураздетая, истошно кричала и дрожащим пальцем показывала на маленького грызуна, а упавшая мышь пыталась встать на лапки.

Эстебан сказал, что это климакс и не стоит обращать на Ферулу внимание. Не сильно обеспокоились и при другом нелепом происшествии. Это случилось в день рождения Эстебана. Воскресенье выдалось солнечным, и в доме царила суматоха — в Лас Трес Мариас впервые с той поры, когда донья Эстер была девочкой, собирались устроить праздник. Пригласили родственников и друзей из столицы, и всех землевладельцев округи, не забыли позвать и именитых людей селения. К банкету стали готовиться за неделю: зажарили в патио половину коровьей туши, приготовили пирог с почками, жаркое из кур, кушанья из кукурузы, торт из белой муки и плодов лукумо,[23] достали лучшие вина своего урожая. В полдень в экипажах и верхом приехали гости, и большой дом наполнился разговорами и смехом. Феруле понадобилось сбегать в уборную, одну из тех просторных уборных в доме, где посередине комнаты, в окружении белой керамической пустыни, стоял стульчак. Она устроилась в этом уединенном местечке как на троне, и вдруг открылась дверь и вошел один из гостей, не кто иной, как алькальд[24] селения, слегка повеселевший после аперитива, он расстегивал брюки. Увидев сеньориту, он остолбенел от смущения и неожиданности, и единственное, что пришло ему в голову, это с кривой улыбкой пересечь всю комнату, протянуть руку и поздороваться с легким поклоном.

— Соробабель Бланко Хамасмье, к Вашим услугам, — представился он.

«Боже! Как можно жить среди таких мужланов! Если вы так хотите, оставайтесь в этом чистилище дикарей, а что до меня, то я возвращаюсь в город, я хочу жить по-христиански, как всегда и жила», — воскликнула Ферула, когда, отрыдав, смогла говорить об этом случае. Но не уехала. Она не хотела расставаться с Кларой, она стала обожать даже сам воздух, которым та дышала и, хотя теперь уже не купала ее и не спала рядом с ней, но постоянно тысячей мелочей выказывала ей свою нежность — в этом состоял весь смысл ее существования. Ферула, столь мало любезная и столь строгая к себе самой и к другим, была нежной и веселой с Кларой и иногда с ее дочерью Бланкой. Только с Кларой позволяла она себе роскошь уступать своему безграничному желанию служить и нравиться; только ей могла поверять, даже если это и делалось с тайным умыслом, самые сокровенные порывы своей души. В течение долгих лет одиночества и печали Ферула, по природе эмоциональная, постепенно все свои чувства превратила в глубокие страсти, которые захватили ее полностью. Она не была рождена для мелких волнений, благотворительных дел, тусклой любви, для светской любезности или повседневного почтения. Она была одним их тех существ, что рождаются для величия в единственной любви, для всесжигающей ненависти, для страшной мести и самого возвышенного самоотречения. Ее призванием была романтика, но судьба ее оказалась серой и скучной, ей выпало большую часть жизни провести в комнате больной матери, в неискренних исповедях, в жалких домах бедняков, где эта высокая, пышнотелая женщина с горячей кровью, созданная для материнства, для страсти и горения, мало-помалу угасла.

Ей было уже сорок пять лет; она никогда не забывала, что она из знатного рода морисков,[25] и всегда следила за собой: волосы были черными и шелковистыми, только с одной седой прядью надо лбом, тело — сильным и крепким, походка — прямой, но, тем не менее, от затворнической жизни она выглядела намного старше. У меня есть снимок Ферулы, сделанный в день рождения Бланки. Это фотография коричневого цвета, поблекшая от времени, но все же четкая. На снимке — великолепная матрона со скорбной улыбкой на лице, выдающей ее внутреннюю трагедию. Возможно, годы, прожитые рядом с Кларой, были в ее жизни единственно счастливыми, ведь близко сойтись она смогла только с ней. Только Кларе поверяла она свои чувства, ей посвятила она всю себя — всю свою жертвенность и преклонение. Однажды Ферула даже призналась в этом Кларе, и та записала в дневнике, что Ферула любит ее гораздо больше, чем она того заслуживает, и сама она не способна на такую любовь. Именно из-за своей не знающей меры любви Ферула и не захотела покинуть Лас Трес Мариас; не уехала даже тогда, когда началось нашествие термитов — сперва они появились в конюшне, а вскоре пожрали всю кукурузу, пшеницу, синюю люцерну и чудоцвет. Их опрыскивали бензином, их поджигали, но они появлялись в еще большем количестве. Деревья мазали известью, но термиты, не останавливаясь ни на миг, ползли вверх по стволам — они не щадили ни груши, ни яблони, ни апельсиновые деревья; заползали в огород, поедали дыни, проникали на ферму, и молоко становилось горьким — по утрам в нем плавали маленькие черные трупы. Они пролезали в курятники и пожирали цыплят, оставляя лишь груды перьев и жалкие косточки. Термиты проникли в дом, заползли в кладовую; все продукты съедались ими моментально. Педро Сегундо Гарсиа сражался с ними огнем и водой, он закопал губки, пропитанные пчелиным медом, чтобы они, привлеченные лакомством, поползли бы на мед, и он убил бы их наверняка; но все было напрасно. Эстебан Труэба уехал в поселок и вернулся с пестицидами, какие только смог найти: в жидком виде, порошках, пилюлях — и разбросал их повсюду, овощи стало невозможно есть: болели животы; но термиты все множились и множились, и с каждым днем все больше наглели. Эстебан снова поехал в поселок и отправил телеграмму в столицу. Три дня спустя с поезда сошел мистер Браун, низенький американец с таинственным чемоданом в руках. Эстебан представил его в Лас Трес Мариас как агротехника и эксперта по борьбе с насекомыми. Освежившись кувшином вина с фруктами, мистер Браун открыл чемодан. Извлек целый арсенал никогда невиданных инструментов, потом поймал термита и стал тщательно наблюдать его под микроскопом.

— Что вы так долго рассматриваете его, мистер, разве они не все одинаковые? — спросил Педро Сегундо Гарсиа.

Гринго ничего не ответил. Пока он распознавал вид насекомых, образ жизни, их местонахождение, изучал их привычки и даже их тайные намерения, — прошла целая неделя. Термиты за это время стали заползать в кровати детей, съели все съестные припасы на зиму и начали нападать на лошадей и коров. Тогда мистер Браун изрек, что термитов необходимо окуривать изобретенным им средством, которое стерилизует самцов, и те перестают размножаться, а потом их следует опрыскать другим ядом, тоже изобретенным им самим, от которого умрут самки, и это, несомненно, покончит с вредителями.

— Сколько же на это потребуется времени? — спросил Эстебан Труэба, от нетерпения он начал приходить в ярость.

— Скоро они съедят даже людей, мистер, — сказал Педро Сегундо Гарсиа. — Если вы позволите, хозяин, я позову своего отца. Уже три недели он твердит мне, что знает средство от термитов. Возможно, это стариковская дурь, но можно бы и попробовать.

Позвали старого Педро Гарсиа. Тот пришел, едва передвигая ноги, такой черный, низенький и беззубый, что Эстебан вздрогнул, воочию увидев неумолимость времени. Старик, держа сомбреро в руке, смотря в пол и жуя воздух голыми деснами, выслушал хозяина. Потом попросил белый платок, — Ферула достала его из шкафа Эстебана, — вышел из дома, пересек патио и в сопровождении всех обитателей дома и приезжего иностранца, презрительно улыбавшегося: «О! эти варвары, Oh God!», отправился прямо в сад. С большим трудом старик присел на корточки и стал собирать термитов. Когда набралась горсть, он бросил их в платок, завязал узел и положил его в сомбреро.

— Я укажу этим термитам дорогу, а они укажут остальным, — сказал он.

Старик сел на коня и медленно поехал, бормоча колдовские заклинания и наставления термитам, и вскоре скрылся из виду. Гринго сел на землю и принялся хохотать, как сумасшедший, пока Педро Сегундо Гарсиа не встряхнул его.

— Лучше смейтесь над своей бабушкой, мистер, этот старик мой отец, — предупредил он.

Педро Гарсиа вернулся под вечер. Медленно спешился, сказал хозяину, что направил термитов в сторону шоссе, и ушел домой. Он устал. На следующее утро термитов не оказалось на кухне, не было их и в кладовой, и в амбаре, и в конюшне, и в курятниках, вышли на пастбища, дошли до реки, осмотрели все вокруг и не нашли ни одного, даже в качестве образчика. Агротехник схватился за голову.

— Объясните мне, как это делается! — восклицал он.

— Нужно поговорить с ними, мистер. Скажите им, чтобы уходили, что здесь они мешают, и они поймут, — объяснил старик Педро Гарсиа.

Клара была единственной, кто нашел такой способ естественным. А Ферула воспользовалась случаем, чтобы сказать о яме, в которой все они сидят, где нет ничего человеческого, где нет места ни Божеским законам, ни передовой науке, что в один прекрасный день они все начнут летать на метле; но Эстебан Труэба приказал ей замолчать, он не хотел, чтобы в голове его жены опять появились «новые идеи». В последние дни Клара вернулась к своим чудным занятиям, к разговорам с призраками и часами записывала в тетрадях события их жизни. Когда она утратила интерес к школе, к швейной мастерской и женским митингам и вновь стала расценивать все как очень милое, все поняли, что она снова в положении.

— Это по твоей вине! — кричала Ферула брату.

— Надеюсь, — отвечал он.

Скоро стало ясно: Клара не в состоянии переносить беременность в деревне и не сможет рожать в поселке, поэтому решили вернуться в столицу. Это несколько утешило Ферулу, которая поначалу воспринимала беременность Клары как личное оскорбление. Она уехала с большей частью багажа и прислугой раньше семейства: подготовить к приезду Клары «великолепный дом на углу». Несколько дней спустя Эстебан с женой и дочерью вернулся в город и снова оставил Лас Трес Мариас под надзором Педро Сегундо Гарсиа. Тот уже давно превратился в управляющего, хотя преимуществ от этого у него не стало больше, а только появилось гораздо больше забот.



Поездка из Лас Трес Мариас в столицу подорвала силы Клары. Я видел, что с каждым днем она становится все бледнее, появляются темные круги под глазами и возвращается астма. От тряски на лошадях, а потом в поезде, от дорожной пыли и головокружения она слабела на глазах, а я почти ничем не мог ей помочь, ведь когда ей становилось плохо, она предпочитала, чтобы с ней не разговаривали. Когда мы выходили из вагона, я поддерживал ее, так у нее ослабели ноги.

— Кажется, я сейчас взлечу, — сказала она.

— Только не здесь! — вскричал я в ужасе, представив, что она полетит поверх голов пассажиров, столпившихся на перроне.

Но она имела в виду не полет как таковой, а лишь желание очутиться там, где она почувствовала бы себя уютнее, избавилась от тяжести и от невероятной усталости, которая накопилась в ее теле. Она опять надолго замолчала, кажется, это продолжалось несколько месяцев. Она снова стала пользоваться грифельной дощечкой, как во время своей первой немоты. Но в этот раз я не обеспокоился, я полагал, что, родив, она снова станет «нормальной», как это случилось после рождения Бланки. С другой стороны, я понимал, что молчание для моей жены — последняя возможность спастись, а не заболевание мозга, как полагал доктор Куэвас. Ферула заботилась о ней так же навязчиво, как прежде ухаживала за нашей матерью, обращалась с ней так, точно она — беспомощный инвалид, не позволяла ей оставаться одной и перестала заботиться о Бланке; та плакала дни напролет, потому что хотела вернуться в Лас Трес Мариас. Клара бродила по дому как тень, располневшая и молчаливая, с буддийским равнодушием ко всему, что ее окружало. На меня она почти не смотрела, проходила мимо, точно я был мебелью; когда я заговаривал с ней, продолжала витать в облаках, словно не слышала меня или не узнавала.

Мы перестали спать вместе. Безделье и бездумная атмосфера, которой дышали в доме, действовала мне на нервы. Я старался чем-то заняться, но тщетно: я постоянно был в плохом настроении. Каждый день я уходил из дома надолго. Начал посещать Торговую биржу и часами изучал скачки курса международных ценных бумаг, стал вкладывать капитал в создание разных обществ, в импорт. Много времени проводил в Клубе. Стал интересоваться политикой и ходить в спортзал, где гигантских размеров тренер заставлял меня развивать мускулы, о существовании которых я даже не подозревал. Мне порекомендовали делать массаж, но мне это не понравилось: противно, когда тебя касаются чужие руки. И ничто не могло заполнить мой день, мне было неуютно и скучно, хотелось вернуться в деревню, но я не осмеливался оставить дом, которому, ясно же, необходим был мужчина — единственный разумный человек среди этих истеричных женщин. Кроме того, я беспокоился о Кларе. У нее вырос чудовищный живот, ходила она с огромным трудом. Она стыдилась теперь раздеваться при мне, но ведь она была моей женой, и я не собирался терпеть того, чтобы она стеснялась меня. Я помогал ей принимать ванну, одеваться, если только Ферула не опережала меня, и чувствовал бесконечную жалость к ней, такой маленькой, трогательной, с этим чудовищным брюхом. По ночам, страдая бессонницей, я думал, что она может умереть при родах, и уединялся с доктором Куэвасом посоветоваться, как ей можно помочь. Я соглашался с ним, что лучше повторить кесарево сечение; но не хотел отправлять ее в клинику, а доктор отказывался делать еще одну подобную операцию в столовой нашего дома. Говорил, на дому такую операцию делать нельзя, но в те времена в больницах были сплошные эпидемии, в них чаще умирали, чем выздоравливали.

Однажды, незадолго до родов, Клара вышла неожиданно из своего браминского убежища и снова заговорила. Ей захотелось чашку шоколада и чтобы я погулял с ней. Сердце мое екнуло. Весь дом наполнился весельем, мы раскупорили шампанское, я велел поставить во все вазы свежие цветы, ей я принес камелии, ее любимые цветы, усыпал ими всю комнату, но у нее начался приступ астмы, и прислуга тотчас унесла их. Я побежал на улицу еврейских ювелиров и купил бриллиантовую брошь. Клара от всего сердца поблагодарила меня, нашла подарок очень милым, но я ни разу не увидел эту брошь на ней. Думаю, она положила ее неведомо куда и затем забыла о ней, как почти о всех драгоценностях, что я покупал ей за долгую нашу совместную жизнь. Я позвал доктора Куэваса, тот явился под предлогом выпить чаю, в действительности же он пришел осмотреть Клару. Он пошел с ней в ее комнату, а потом сказал мне и Феруле, что она, кажется, вылечилась от своего психического расстройства, но нужно подготовиться к тяжелому разрешению от бремени, потому что ребенок очень большой. В этот момент в гостиную вошла Клара и, должно быть, услышала последнюю фразу доктора.

— Все будет хорошо, не волнуйтесь, — сказала она.

— Надеюсь, на этот раз будет мальчик, и мы назовем его моим именем, — пошутил я.

— И не один, а двое, — ответила Клара. И добавила: — Близнецов будут звать Хайме и Николас.

Для меня это было уже слишком. Взорвался я, наверное, из-за того, что в последние месяцы многое подавлял в себе. Я рассвирепел, сказал, что это имена каких-то иностранных торговцев, что еще никого не называли так ни в нашей семье, ни в ее, что по крайней мере одного сына следует назвать Эстебан, как меня и моего отца, но Клара объяснила, что одинаковые имена только путают все в ее дневниках, и твердо стояла на своем. Чтобы напугать, устрашить ее, я разбил кулаком фарфоровую вазу, которая, по-моему, была последней из вещей, оставшихся от моего прадедушки, но Клара не выказала никакого огорчения, а доктор Куэвас улыбнулся, склонившись над чашкой чая, и это меня еще больше разозлило. Я вышел, хлопнув дверью, и отправился в Клуб.

Этим вечером я напился. И отчасти потому, что чувствовал в этом необходимость, отчасти из мести — отправился в публичный дом, который носил громкое название. Я хочу повторить: я не большой любитель падших женщин и только, когда мне доводилось подолгу жить одному, я посещал публичные дома. В тот день я поссорился с Кларой, разозлился, энергия клокотала во мне, и само собой получилось, что я отправился в бордель. «Христофор Колумб» в те годы процветал, но его еще не знали во всем мире, — это позже он появится на картах английских судоходных компаний и в туристических путеводителях, и его будут снимать телевизионщики. Я вошел в зал, обставленный французской мебелью с изогнутыми ножками; меня встретила матрона, имитируя парижский акцент, она предложила мне для ознакомления прейскурант и тут же спросила, имею ли я в виду кого-либо конкретно. Я ответил, что мой опыт ограничивался «Фаролито Рохо» и жалкими борделями шахтеров на севере, так что любая молодая женщина меня вполне устроит.

— Вы мне нравитесь, месью, — сказала она. — Я вам приведу лучшую девочку в этом доме.

И вот появилась женщина, одетая в узкое платье из черного атласа, которое лишь подчеркивало ее пышные формы. Волосы были зачесаны на одну сторону, — это мне никогда не нравилось, — от нее исходил запах мускуса, который был крепким, как стон.

— Рада вас видеть, хозяин, — поздоровалась она, и только тут я ее узнал: голос был единственным, что не изменилось в Трансито Сото.

Взяв за руку, она провела меня в комнату, мрачную как могила — окна были закрыты темными плотными занавесями, так что ни единый луч света с улицы не проникал сюда. Эта комната казалась великолепной в сравнении с грязными каморками «Фаролито Рохо». Я снял с Трансито черное атласное платье, распустил ее ужасную прическу и увидел, как за эти годы она выросла, пополнела и похорошела.

— Ты и впрямь далеко пошла, — сказал я.

— Благодаря вашим пятидесяти песо, хозяин. Они пригодились, чтобы начать, — ответила она. — Теперь я могу вернуть вам долг с учетом инфляции.

— Лучше ты отработаешь их мне, Трансито, — засмеялся я.

Наконец я снял с нее юбки — от худенькой девушки с выступающими коленями и локтями, которая работала в «Фаролито Рохо», почти ничего не осталось, разве что ее неутомимость и хриплый птичий голос. Волосы на теле были выбриты, а кожа протерта лимоном и медом, — как она мне объяснила, для того чтобы была мягкой и белой, словно у ребенка. Ногти накрашены; пупок окружала татуировка в виде змеи, которую она могла, двигая лишь животом, собирать в круги. Демонстрируя умение сворачивать змею кругами, она одновременно рассказывала о своей жизни.

— Если бы я осталась в «Фаролито Рохо», что было бы со мною, а, хозяин? Уже была бы беззубой старухой. Моя профессия быстро старит, нужно беречься. И это при том, что я не уличная девка! Мне панель никогда не нравилась, очень опасно. На улице нужна защита сутенера, иначе очень рискуешь. Никто тебя не уважает. Но стоит ли давать мужчине то, что тебе так дорого? В этом смысле женщины очень глупы. Горемыки. Им нужен мужчина, чтобы чувствовать себя уверенно, и они не понимают, что особенно следует опасаться именно мужчин. Женщины не умеют жить для себя, им нужно жертвовать собой ради кого-то. Проститутки, хозяин, ужасно глупы, верьте мне. Всю жизнь работают на сутенера, радуются, когда он им платит, гордятся, если он хорошо одет, зубы у него золотые, на пальцах перстни, а когда он их бросает и уходит к другой, более молодой, они прощают ему это, потому что «он — мужчина». Но, хозяин, я не такая. Меня никто не содержал, и я — хоть зарежь меня — не стала бы содержать другого. Я работаю для себя и что зарабатываю, трачу как хочу. Но не думайте, что добиться этого мне было легко, ведь хозяйки борделей не любят иметь дело напрямую с женщинами, предпочитают договариваться с сутенерами. Матроны нам не помогают. Им это ни к чему.

— Но здесь тебя, кажется, ценят, Трансито. Мне сказали, что ты — лучшая девочка этого дома.

— Это так. Здесь бы все рухнуло, если бы не я, ведь я работаю как вол, — сказала она. — Остальные — хлам, хозяин. Сюда поступают только старухи, не то что раньше. А нужно сделать так, чтобы сюда приходили чиновники, которым нечего делать в полдень, молодежь, студенты. Комнаты нужно сделать просторнее, веселее, вымыть их. Вычистить все как следует! Тогда клиенты станут нам доверять и не будут бояться подцепить какую-нибудь гадость, верно? Это же свинство. Здесь никогда не убирают. Поднимите подушку — наверняка тут же вылезет клоп. Я сказала об этом мадам, но она — ноль внимания. Ей на все наплевать.

— А тебе?

— У мне — нет, хозяин! Я преотлично знаю, как сделать «Христофор Колумб» лучше. Я ведь высоко ценю женский промысел. Я не из тех, кто вечно жалуется и, когда плохо, обвиняет судьбу. Разве я не добилась здесь того, что хотела? Я — лучшая. Если удастся, я смогу создать лучший бордель в стране, клянусь вам.

Ее слова меня позабавили. Я понимал ее — ведь, бреясь, я столько раз видел в зеркале личину тщеславия, что научился узнавать его и в других.

— У меня блестящая идея, Трансито. Почему бы тебе не наладить собственное дело? Я финансирую, — воскликнул я, словно был пьян; меня увлекла мысль расширить свои коммерческие интересы.

— Нет, спасибо, хозяин, — ответила Трансито, лаская свою змею ногтем, покрытым китайским лаком. — Это не по мне. Избавиться от одного капиталиста, чтобы попасть к другому? Нужно создать кооператив и послать мадам к черту. Вы слышали о кооперативах? Будьте осторожны, смотрите, как бы ваши крестьяне не организовали в деревне кооператив. Вам бы это не понравилось. А я хочу кооператив в борделе. Тут могут работать и шлюхи, и педерасты, размах так размах. Мы сами вкладываем капитал и сами работаем. К чему нам хозяин?

Мы отдавались друг другу неистово и яростно, а ведь я в долгом плавании по тихим водам синего шелка почти забыл, что такое — животная страсть. Среди подушек и простыней, среди всего этого беспорядка, с поднятым копьем, взвинченный до обморока, я снова почувствовал себя двадцатилетним, я был в восторге от того, что обнимал эту роскошную и жадную самку, и она не жаловалась, что ее седлали, — сильная кобылица, которая может выдержать и тяжелые руки, и грубый голос, и большие ноги, и колючую бороду, и непристойные слова, сказанные шепотом на ухо, и которая не нуждается во всяких там нежностях и ухаживаниях. Потом, утомленный и счастливый, я полежал какое-то время рядом с ней, любуясь крутой линией ее бедра и дрожащей змеей.

— Мы еще увидимся, Трансито, — сказал я, расплачиваясь.

— Об этом и я говорила, помните, хозяин? — ответила она, и ее змейка замерла.

Но в действительности у меня не было желания снова видеть ее. Я бы предпочел ее забыть.

Я бы и не вспомнил об этом случае, если бы Трансито Сото не сыграла много лет спустя столь важную роль в моей жизни, — как я говорил, я не любитель проституток. Но если бы Трансито не вмешалась, чтобы спасти нас и заодно спасти наши воспоминания, эта история не была бы написана.



Через несколько дней, когда доктор Куэвас подготавливал домашних к тому, что снова придется прибегнуть к кесареву сечению, умерли Северо и Нивея дель Валье, оставив сиротами своих детей и сорок семь внуков. Клара узнала о смерти родителей раньше других — она видела их смерть во сне, но сказала об этом только Феруле, а та постаралась успокоить ее, говорила, что беременность часто вызывает плохие сны. Ферула удвоила заботу о Кларе, натирала ее миндальным маслом, чтобы не было складок на животе, смазывала пчелиным медом соски, чтобы не растрескались, добавляла ей в пищу молотую куриную скорлупу, чтобы молоко было хорошим и не портились зубы, и читала молитвы, чтобы роды оказались благополучными. Спустя два дня после вещего сна Эстебан Труэба вернулся домой раньше, чем обычно, бледный и расстроенный, и заперся с сестрой в библиотеке.

— Моя теща и тесть погибли в катастрофе, — сказал он коротко. — Я не хочу, чтобы Клара узнала об этом раньше, чем родит. Чтобы ни газет, ни радио, ни визитов — ничего! Проследи, чтобы кто-нибудь из прислуги не проговорился.

Но напрасно было воздвигать стену молчания вокруг Клары. Этой ночью она снова видела во сне, что ее родители идут по луковому полю и что Нивея без головы — так она узнала всю правду, не читая газет и не слушая радио. Проснулась она очень взволнованная и попросила Ферулу помочь ей одеться — она должна была выйти из дому искать голову матери. Ферула побежала к Эстебану, тот послал за доктором Куэвасом, доктор, рискуя причинить вред близнецам, дал Кларе снотворное — она должна была проспать два дня, но на нее оно совершенно не подействовало.



Супруги дель Валье умерли так, как увидела это во сне Клара и как в шутку Нивея порой предрекала их общую смерть.

— В один прекрасный день мы умрем в этой адской машине, — говорила Нивея, показывая на старый автомобиль своего мужа.

У Северо дель Валье с юности была слабость к техническим новинкам. Автомобиль не был исключением. Во времена, когда все передвигались еще пешком, на повозках или велосипедах, он купил первый же автомобиль, появившийся в стране и выставленный в витрине городского центра. Это было чудо техники, перемещалось оно с убийственной скоростью: пятнадцать и даже двадцать километров в час; пешеходы смотрели на автомобиль с удивлением, а те, кто оказался на его пути и был забрызган грязью, громко ругались. Сперва против автомобиля выступали потому, что это грозило опасностью пешеходам, затем ученые стали объяснять в прессе, что человеческий организм не предназначен для того, чтобы выдерживать перемещение со скоростью двадцать километров в час, и что новое горючее, называемое бензином, может воспламениться и произвести цепную реакцию, а это уничтожит город. Церковь тоже вмешалась в конфликт. Падре Рестрепо, который после досадного эпизода с Кларой во время мессы на Страстной четверг не выпускал из поля зрения семью дель Валье, превратился в хранителя старых добрых традиции и возвысил свои галисийский голос против «amicis rerum novarum» — друзей новых вещей; эти сатанинские машины он сравнивал с огненной колесницей, на которой Илья Пророк поднялся на небо. Но Северо не обратил внимания на поднятый шум, и вскоре другие сеньоры последовали его примеру: автомобилей становилось все больше. Северо ездил на одном и том же автомобиле более десяти лет; и когда город наполнился современными машинами, которые были более скоростными и надежными, он отказывался покупать другую модель по той же причине, по какой его жена не хотела менять лошадей, пока они сами тихо не угасали от старости. На окнах «санбима» были кружевные занавески, в салоне — две хрустальные вазы — в них Нивея ставила свежие цветы; все было обшито полированным деревом и обито кожей из России, бронза блестела, как золото. Несмотря на свое британское происхождение, автомобиль был назван местным именем «Ковадонга».[26] В самом деле, он был само совершенство, за исключением того, что у него всегда отказывали тормоза. Северо гордился своим механическим чудом. Несколько раз разбирал, пытался все отрегулировать, а иной раз доверял это Великому Корнудо, механику-итальянцу, лучшему в стране. Механик обязан был своим прозвищем событию, омрачившему его жизнь. Поговаривали, что он смертельно надоел жене, и она изменила ему, хотя он этого вовремя не почувствовал, и в одну из ночей покинула его. Перед уходом она привязала рога барана, которые достала на бойне, к забору его мастерской. Утром, когда итальянец пришел на работу, его встретила стайка детей и соседи, потешающиеся над ним. Это событие, однако, ничуть не убавило его профессионального авторитета, но итальянец тоже не смог исправить тормоза «Ковадонги». Северо решил возить в автомобиле тяжелый камень, и, когда тот Останавливался на склоне, кто-нибудь нажимал на тормоз ногой, а другой в это время быстро выскакивал и подкладывал камень под переднее колесо. Вообще-то такая система была безотказной, но в это фатальное воскресенье, предопределенное судьбой, все произошло слишком быстро. Супруги дель Валье выехали, как обычно в солнечные дни, погулять в окрестностях города. Тормоза на склоне отказали, и, прежде чем Нивее удалось выскочить из машины и подложить камень или Северо сманеврировать, автомобиль покатился вниз. Северо попытался повернуть его или остановить, но автомобиль словно взбесился — он летел, не слушаясь управления, пока не врезался в грузовик с листами железа. Один из листов пробил ветровое стекло и начисто отсек голову Нивеи. Голова ее куда-то укатилась и, несмотря на то что полиция, лесники и добровольцы из местных жителей искали ее с собаками, в течение двух дней голову найти не смогли. На третий день трупы начали пахнуть, и пришлось погрести Нивею без головы.

На похороны пришла вся семья дель Валье и немыслимое число друзей и знакомых, а помимо этого, явились делегации женщин — ведь Нивея считалась тогда первой феминисткой страны; ее идеологические противники злословили: ничего страшного, что Нивея похоронена без головы, ведь ее она потеряла еще при жизни. Клара, заточенная в доме, окруженная заботливыми слугами, — с Ферулой в качестве сторожа, одурманенная транквилизаторами доктора Куэваса, на погребении не присутствовала. Она не обмолвилась ни словом, несмотря на то что знала о жуткой истории с отрезанной и ненайденной головой матери, хотя об этом ей не говорили, дабы не причинить еще большего горя. Тем не менее когда после похорон прошло несколько дней и жизнь, казалось, вернулась в привычное русло, Клара уговорила Ферулу сопровождать ее в поисках головы — Феруле не помогли ни отговоры, ни таблетки, которые она давала Кларе. Побежденная, Ферула поняла: бессмысленно утверждать, что потерянная голова ей только приснилась и что сейчас, прежде чем тревога перерастет в душевную болезнь, лучше всего помочь Кларе найти голову матери. Они подождали, чтобы ушел Эстебан. Тогда Ферула помогла ей одеться и вызвала машину. Указания, которые дала Клара шоферу, звучали неопределенно.

— Поезжайте вперед, потом я укажу вам дорогу, — сказала она, ведомая своим тайным знанием.

Выехали из города, дома теперь отстояли далеко друг от друга, вокруг виднелись холмы и небольшие долины. Свернули по указанию Клары на боковую дорогу и продолжили путь среди берез и луковых полей, пока она не распорядилась остановиться рядом с невысокими кустами.

— Здесь, — произнесла Клара.

— Не может быть! Мы страшно далеко от места происшествия, — выразила сомнение Ферула.

— А я тебе говорю, что здесь! — настаивала Клара, она с трудом, стараясь не раскачивать свой огромный живот, вышла из машины, за ней следовали золовка, бормотавшая молитвы, и шофер, не имевший ни малейшего представления о цели путешествия. Клара попыталась пролезть между кустами, но ей мешал живот.

— Будьте добры, сеньор, пролезьте туда и передайте мне голову женщины, которую вы там найдете, — попросила она шофера.

Он пролез под колючками и нашел голову Нивеи, похожую на дыню. Он взял голову за волосы и выполз с ней на четвереньках. Встал у ближайшего дерева и, пока его тошнило, Ферула и Клара очистили голову Нивеи от земли и камешков, что забились в уши, в нос и в рот, привели в порядок волосы, немного растрепавшиеся, но не смогли закрыть ей глаза. Завернули ее в платок и вернулись к машине.

— Поторопитесь, сеньор, кажется, я вот-вот рожу! — сказала Клара шоферу.

Прибыли они как раз вовремя и успели уложить Клару в постель. Ферула стала хлопотать, чтобы все приготовить, слуги пошли искать доктора Куэваса и акушерку. От тряски в машине, волнений последних дней и лекарственных настоев Клара смогла родить без кесарева сечения, она сжала зубы, ухватилась за мачту и фок-мачту «парусника» и в тихих водах синего шелка довольно быстро родила Хайме и Николаса — а с комода на их появление пристально, широко открытыми глазами смотрела голова их бабушки Нивеи. Едва показывались их макушки, Ферула крепко хватала каждого за клок влажных волос, увенчивающих макушку, и так помогла им выйти на свет Божий: пригодился опыт, полученный при рождении жеребят и телят в Лас Трес Мариас. До прихода врача и акушерки — дабы избежать лишних расспросов — она спрятала под кровать голову Нивеи. Когда те пришли, делать было почти нечего: мать спокойно отдыхала, а дети, маленькие, словно семимесячные, но здоровые и крепкие, спали на руках измученной донельзя тетушки.

Голова Нивеи превратилась в проблему, потому что никак не могли придумать места, куда положить ее так, чтобы ее никто не нашел. Наконец, Ферула, завернув в тряпки, поместила ее в шляпницу. Хотели сначала захоронить ее, как Богом положено — вместе с телом, но тогда нужно было бы перерыть кучу бумаг и добиться того, чтобы могилу разрыли; помимо этого, опасались скандала, если станет известно, что нашла голову Кларa, тогда как полицейские ничем помочь не смогли. Эстебан Труэба, всегда боявшийся быть смешным, решил не давать пищу злым языкам, ибо знал, что странное поведение его жены служило мишенью для шуток. Поэтому никому о найденной голове не рассказали.

Уже давно ходили слухи о способности Клары передвигать предметы и угадывать неизвестное. Вспоминали историю Клариной немоты, да еще слова о ней падре Рестрепо, этого благочестивого мужа, которого Церковь намеревалась причислить к лику святых. Потребовалось два года прожить в Лас Трес Мариас, чтобы приглушить всякие слухи, но достаточно было пустяка, чтобы снова вспыхнули сплетни. Именно по этой причине, а не по небрежности, как говорили потом, шляпная картонка хранилась в подвале до той поры, когда можно было без пересудов захоронить ее по христианскому обычаю.

Клара быстро восстановила силы после двойных родов. Она передала детей на воспитание своей золовке и Нянюшке — та после смерти своих господ поселилась в доме Труэба, чтобы служить той же крови, как она говорила. Она родилась, чтобы нянчить не своих детей, донашивать чужую одежду, доедать остатки, жить радостями и печалями, данными ей словно взаймы, стареть под крышей господского дома — и умереть однажды в своей комнатенке в третьем патио, в кровати, которая ей не принадлежала, и быть погребенной в общей могиле на городском кладбище. Ей уже было около семидесяти лет, но, казалось, время не властно над ней. Нянюшка была неутомима в хлопотах и ревностном служении всем и вся, переодевалась в страшилище и нападала на Клару из темных углов, даже когда у той прошло желание молчать и писать на доске, успокаивала близнецов, баловала Бланку, подобно тому как она баловала ее мать и бабушку. Давно уже она привыкла постоянно бормотать молитвы, так как поняла, что никто в этом доме толком не был верующим, и она на себя приняла обязанность молиться за живых и мертвых, которым словно продолжала служить и после смерти. Совсем состарившись, она забывала, по ком творит молитву, но привычку сохраняла, уверенная, что кому-нибудь это да пригодится. Набожность — единственное, что объединяло Нянюшку и Ферулу. Во всем остальном они были соперницами.

Как-то в пятницу вечером в двери «великолепного дома на углу» постучали три полупризрачные дамы, с тонкими руками и глазами с поволокой, в шляпках, украшенных цветами и вышедших из моды. Дамы источали благоухание лесных фиалок, которое проникло во все комнаты и на несколько дней наполнило дом. Это были три сестры Мора.[27] Клара находилась в саду и, казалось, ждала их весь день, встретив их с близнецами у груди и Бланкой, играющей у ее ног. Они посмотрели друг на друга, узнали друг друга и улыбнулись. Это явилось началом страстной духовной близости, длившейся всю жизнь и, если сбылось предвидение Клары, продолжающейся и в ином мире.

Три сестры Мора изучали спиритизм и сверхъестественные явления, они оказались единственными, у кого было неоспоримое доказательство того, что души могут материализоваться: фотография, где они сидят вокруг стола и вместе с тем летают над собственными головами в смутной и легкой эманации.[28] Правда, одни утверждали, что это — пятно, появившееся при неудачном проявлении фотографии, а другие — что это просто обман фотографа. Таинственными путями, доступными только посвященным, они узнали о существовании Клары, установили с ней телепатическую связь и мгновенно поняли: они — звездные сестры. Вскоре они разузнали ее земной адрес и пришли с колодами карт, пропитанными благотворными флюидами, с набором геометрических фигур и каббалистических знаков[29] собственного изобретения, позволяющих разоблачать фальшивых парапсихологов, а также с блюдом обычных пирожных в качестве презента Кларе. Они стали близкими подругами и начиная с этого дня старались видеться каждую пятницу — вызывать духов и обмениваться замыслами и кулинарными рецептами. Научились передавать мозговую энергию из «великолепного дома на углу» на другой конец города. Жили сестры Мора в старой мельнице, которую превратили в обитель земную — для тяжкой повседневной жизни — и одновременно обитель душ. Сестры знали почти всех людей, интересующихся потусторонними силами. Эти люди стали приходить на собрания по пятницам, приносили свои знания и магнетические флюиды. Эстебан Труэба увидел их слоняющимися по дому и поставил несколько условий: чтобы пощадили его библиотеку, чтобы не подвергали детей психическим опытам и чтобы были скромны — он не хотел никакого публичного скандала.

Ферула осуждала подобные сборища, ибо, как ей казалось, они противоречили религии и добрым нравам. Она не принимала в этих заседаниях участия, но следила за всем краешком глаза, пока вязала, готовая вмешаться, если бы Клара вздумала перейти допустимую границу. Она видела, что Клара выглядела изнуренной после нескольких сеансов, во время которых она являлась медиумом и принималась говорить на языках идолопоклонников не своим голосом. Нянюшка заглядывала на собрания под предлогом, не хочет ли кто-нибудь выпить чашку кофе, пугала духов своими накрахмаленными нижними юбками и своим квохтаньем, когда бормотала молитвы, — но делала это не для того, чтобы опекать Клару, а для того, чтобы убедиться, не украл ли кто-нибудь пепельницы. Напрасно Клара втолковывала ей, что гостям совершенно не интересны пепельницы уже хотя бы потому, что никто из них не курит; но Нянюшка твердила: все, за исключением трех очаровательных сеньорит Мора, — банда евангельских разбойников.

Нянюшка и Ферула терпеть не могли друг друга. Они отвоевывали друг у друга нежность детей, сражались за то, кому оберегать Клару в ее чудачествах и бреднях, постоянно пребывали в молчаливой вражде — битвы разворачивались на кухнях, во двориках, в коридорах, но никогда рядом с Кларой, ибо обе были согласны, что она не должна знать об их соперничестве.

Ферула любила Клару страстью, похожей скорее на страсть требовательного ревнивого мужа, чем на чувство золовки. Со временем она перестала осторожничать и стала проявлять свое обожание где и как только могла, — и это не прошло незамеченным для Эстебана. Когда он возвращался из деревни, Ферула пыталась уверить его в том, что Клара пребывает, как она говорила, в «одном из самых худших своих состояний», лишь бы он не спал с ней и бывал с женой наедине только считанные минуты. Она приводила в доказательство слова доктора Куэваса, которые, как потом выяснилось в разговоре с доктором, оказались выдумкой. Она вставала на пути между супругами всегда и всюду: подговаривала детей убедить отца погулять с ними, почитать с матерью, сказать, будто у них температура, чтобы поиграли с ними. «Бедняжки, им нужен папа, им нужна мама, они весь день проводят с этой старой невеждой Нянюшкой, и та вбивает им в голову всякие бредни, они глупеют от ее предрассудков, ее нужно устроить в какой-нибудь приют. Говорят, у слуг Божьих есть приют для старых служанок и, просто чудо, там с ними обращаются как с сеньорами, им не нужно работать, у них хорошая еда, это было бы самым гуманным, бедная Нянюшка, она уже ни на что не годится», — твердила Ферула. Не видя истинной причины, Эстебан стал чувствовать себя в собственном доме неуютно. Было такое ощущение, что жена все более отдаляется от него, становится все более странной и недоступной, он не мог приблизить ее к себе ни подарками, ни проявлениями нежности, ни безумной страстью, которую испытывал к ней. Со временем любовь его превратилась в манию. Ему хотелось, чтобы Клара думала только о нем, жила его жизнью, рассказывала бы ему все, полностью зависела бы от него, чтобы ей принадлежало только то, чем владеет он.

Но в действительности все была иначе. Клара, как ее дядя Маркос, витала в облаках, оторвавшись от тверди, от земли, в поисках Бога по тибетскому учению, советовалась с духами за столом о трех ножках, и духи постукивали: два удара — да, три удара — нет, таким образом она расшифровывала послания иных миров, и могла даже предсказать, когда пойдет дождь. Однажды духи сообщили: под камином спрятан клад; и она приказала разрушить стену, но клада не нашли, потом лестницу — тоже не нашли, затем половину большой гостиной — ничего. Наконец оказалось: дух из-за больших переделок, которые Клара произвела в доме, ошибся, и на самом деле тайник с золотыми дублонами находится не в особняке семьи Труэба, а на другой стороне улицы, в доме семейства Угарте, которое, не поверив сказке испанского призрака, отказалось разрушать свою столовую. Клара не была способна даже заплести косы Бланке, она поручала это Феруле или Нянюшке, но у нее были потрясающие отношения с Бланкой — такие же, какие были у нее самой с Нивеей. Они рассказывали друг другу сказки, читали таинственные книги из заколдованных сундуков, рассматривали семейные портреты, пересказывали анекдоты о дядюшке, который громко испустил газы, и о слепом, упавшем с тополя, о тех, кто смотрел на горы, чтобы сосчитать облака. Они общались на придуманном языке, уничтожив букву «т» и заменив ее на «н», а «р» на «л», так что разговор их напоминал речь китайца из красильной мастерской. Между тем Хайме и Николас росли в стороне от матери и сестры — росли согласно принципу тех времен: «нужно становиться мужчиной». Женщинам же в этой семье не нужно было становиться женщинами — они уже рождались с генетически приобретенными знаниями о том, что им следует делать в жизни. Близнецы росли грубыми и сильными. Они проводили время в играх, обычных для их возраста, ловили за хвост ящериц, мышей, стирали пыльцу с крыльев бабочек, а, становясь старше, дрались друг с другом на кулаках и ногами — в соответствии с наставлениями того же китайца из красильной мастерской. Китаец был в те времена выдающимся человеком, он первым привез в нашу страну тысячелетние знания военного искусства; правда, поначалу, когда он показал, что может рукой расколоть кирпичи, и захотел основать свою собственную академию, никто не обратил на него должного внимания, почему и кончил он стиркой чужого белья. Спустя несколько лет близнецы стали мужчинами: они убегали с занятий на пустошь, где раскинулась свалка и где они меняли фамильное столовое серебро на минуты любви с огромной бабищей, которая могла баюкать обоих на своей громадной, как вымя у голландской коровы, груди, могла задушить их во влажной мясистости своих подмышек, раздавить их своими слоновыми мышцами, вознести на седьмое небо темным, сочным, горячим влагалищем. Но произошло это гораздо позже, чем события, о которых я рассказываю сейчас, и Клара о первой любви близнецов никогда не узнала, а потому не описала в своих дневниках. Мне стало известно об этом отнюдь не из ее записей.

Домашние дела Клару не интересовали. Она бродила по комнатам и не удивлялась, что все пребывает в идеальном порядке и безупречной чистоте. Садилась за стол и не спрашивала, кто приготовил обед или где покупали продукты; ей было все равно, кто прислуживал, она забывала имена слуг, а иногда и своих собственных детей, тем не менее, казалось, она всегда и всюду присутствовала как некий благотворный и веселый дух, на ее пути все расцветало. Одевалась она в белое, так как знала: это единственный цвет, не разрушающий ее ауру. Платья простых фасонов ей шила на машинке Ферула, их она предпочитала нарядам с воланами и драгоценными камнями, что дарил ей муж в желании угодить и видеть жену модно одетой.

Эстебан был в отчаянии: она относилась к нему с той же симпатией, с какой относилась ко всем, говорила с ним нежно, как с кошкой, когда ласкала ее, она была не в состоянии понять: устал он, грустен, ликует или жаждет предаться любовным утехам, зато по цвету его ауры могла предсказать, не готовит ли он какой-нибудь сюрприз, и умела парой насмешливых фраз вывести его из состояния гнева. Эстебана раздражало то, что Клара никогда ни за что не благодарила и никогда ни в чем не нуждалась. В постели она была рассеяна и улыбчива, как и всегда, свободна и естественна, но словно отсутствовала. Он знал, что владел ее телом как только мог и умел — знания он почерпнул из книг, которые прятал на одной из полок библиотеки; но даже самые неестественные соития с Кларой казались невинной игрой — у нее просто не появлялось дурных мыслей, и она никогда не подчинялась ему целиком. Иногда Труэба во время вынужденной разлуки с Кларой, когда та оставалась с детьми в столице, а он должен был заниматься делами в деревне, возвращался к прежним утехам и опрокидывал какую-нибудь могучую крестьянку в зарослях кустарника, но подобные случаи не только не успокаивали его, но даже оставляли неприятный привкус во рту и не доставляли удовольствия — особенно потому, что Эстебан знал: если бы он рассказал об этом своей жене, она возмутилась бы дурным обращением с женщиной, но не его неверностью. Ревность, как и многие другие чувства, свойственные обычным людям, Кларе была чужда. Два или три раза побывал Эстебан и в «Фаролито Рохо», но перестал ходить в бордель, потому что не мог уже спать с проститутками и, поняв это, отговаривался тем, что он выпил много вина, что плохо себя чувствует после обеда, что уже несколько дней как простужен. Однако он не повторил свой визит и к Трансито Сото — он чувствовал: Трансито таит в себе опасность для него. Он испытывал неудовлетворенное желание, все кипело в нем, горело неугасимым огнем, он жаждал Клару, и никогда, даже в самые страстные, долгие ночи с ней, ему не удавалось утолить эту жажду. Он засыпал измученным, с сердцем, готовым разорваться, но даже во сне сознавал, что женщины, которая лежала в его постели, рядом с ним не было, она находилась в каком-то неизвестном измерении, куда он никогда не проникнет. Иногда он терял терпение и тряс Клару в бешенстве, выкрикивал обидные слова и в конце концов рыдал на ее груди, прося прощения за грубость. Клара все понимала, но ничем не могла ему помочь. Безграничная любовь к Кларе была самым сильным чувством в жизни Эстебана Труэбы, бóльшим, нежели его ярость и гордость, и спустя полвека он испытывал любовь к ней с тем же нетерпением и с тем же жаром, что и в начале супружеской жизни. На своем смертном ложе он будет звать именно ее.

Вмешательство Ферулы только усилило душевную тревогу Эстебана. Каждое препятствие, которое воздвигала его сестра между ним и Кларой, он старался отбрасывать, как бы обходить стороной. Он стал ненавидеть своих детей, ибо они, как ему казалось, ни на шаг не отходили от матери; он повез Клару туда, где они провели медовый месяц; они снимали на уик-энд гостиницу, но все было напрасно. И он убедил себя, что во всем виновата Ферула, — это она посеяла в его жене зловредное семя, мешавшее ей любить его, это она запретными ласками похищала для себя то, что принадлежало ему как мужу. Он зеленел от злости, когда видел, что Ферула купает Клару, он вырывал из ее рук губку, с силой выталкивал ее из ванной комнаты и вытаскивал Клару из воды. Он высмеивал жену, говорил, что в ее возрасте разрешать купать себя — это порок, и кончал тем, что вытирал ее, закутывал в халат и уносил в постель с чувством, что сам становится смешным. Если Ферула подносила его жене чашку шоколада, он вырывал чашку из рук сестры и ворчал, что она обращается с Кларой, как с увечной, если Ферула, желая спокойной ночи, целовала ее, он отталкивал сестру и говорил, что нехорошо часто целоваться; если она выкладывала на тарелку Клары лучшие куски, он в бешенстве выходил из-за стола. Брат и сестра стали явными соперниками, они обменивались взглядами, полными ненависти, старались унизить друг друга в глазах Клары, шпионили друг за другом, во всем друг друга подозревая. Эстебан перестал ездить в деревню — теперь за все, в том числе и за скот, отвечал Педро Сегундо Гарсиа. Он перестал встречаться с друзьями, играть в гольф, работать, и все ради того чтобы постоянно следить за сестрой, он тотчас, если она шла к невестке, заступал ей дорогу. Атмосфера в доме стала удушливой, напряженной и мрачной; даже Нянюшка стала угрюмой. Единственной, кто оставался совершенно чужд тому, что происходило вокруг, была Клара, которая в своей рассеянности и наивности ни на что не обращала внимания.

Взрыв ненависти между Эстебаном и Ферулой произошел далеко не сразу. Они то притворялись, что заболели, то обижались на всякого рода мелочи, но раздражение все время нарастало, и в конце концов захватило весь дом. Тем летом Эстебан вынужден был поехать в Лас Трес Мариас — в разгар работ Педро Сегундо Гарсиа упал с лошади, разбил голову и попал в больницу к монахиням. Едва Педро встал на ноги, Эстебан тотчас вернулся в столицу. Домой он ехал с дурным предчувствием, с жалким желанием, чтобы произошла какая-нибудь драма, хотя драма произошла уже давно. В город он прибыл в середине дня и поехал прямо в Клуб, где сыграл несколько партий в бриску[30] и поужинал, но его все время, неизвестно почему, мучило беспокойство и нетерпение. Во время ужина люстры, издав хрустальный звон, задрожали, но никто не поднял глаз, все продолжали есть, а музыканты играть, и только Эстебан вскочил, словно почувствовав неладное. Быстро доел, попросил счет и ушел.

Ферула, которую ничто не могло вывести из себя, вместе с тем никогда не могла привыкнуть к землетрясениям. Она уже не боялась призраков, которых вызывала Клара, и мышей в деревне, но землетрясения страшили ее невероятно, и ее трясло еще долго после каждого подобного случая. Тем вечером она, ощутив толчок, побежала в комнату Клары — та, выпив липовый настой, уже сладко спала. Феруле хотелось живого тепла, она легла рядом с Кларой, стараясь не разбудить ее, бормоча молитвы, чтобы не случилось сильного землетрясения. Здесь, в Клариной постели, ее и нашел Эстебан Труэба. Он пробрался в дом тихо, как вор; не зажигая свет, вошел в спальню Клары и разъяренным быком предстал перед женщинами, думавшими, что он еще в Лас Трес Мариас. Он набросился на сестру с такой яростью, с какой набросился бы на любовника своей жены, выволок ее из кровати, протащил по коридору, выпихнул на лестницу и втолкнул в библиотеку внизу, а Клара, стоя в дверях спальни, громко вопрошала, что произошло. Оставшись наедине с Ферулой, Эстебан дал выход своему гневу — гневу неудовлетворенного супруга. Он высказал сестре то, что никогда не должен был бы говорить, кричал ей «мужеподобная» и «проститутка», обвинял ее в растлении его жены, в том, что она сбивает ее с пути истинного своими ласками старой девы, в том, что способствует Клариному сомнамбулизму, рассеянности, молчаливости и спиритизму — во всем виновата она, его сестра, лесбиянка, она предается греху в его отсутствие, она пачкает имя его детей, честь дома и память их святой матери. Он вопил, что сыт по горло ее подлостью, что он выгоняет ее из дома, пусть немедленно уходит, он не хочет никогда больше видеть ее, запрещает даже приближаться к его жене и детям; сказал: у нее всегда, пока он жив, будет вдоволь денег, как он и обещал однажды, но он убьет ее, если она только посмеет сунуться в его дом.

— Клянусь нашей матерью, я убью тебя!

— Я проклинаю тебя, Эстебан! — воскликнула Ферула. — Ты всегда будешь один, у тебя измельчают и душа, и тело, ты сдохнешь как собака!

И она ушла из «великолепного дома на углу» в ночной рубашке, ничего не взяв с собой, ушла навсегда.