Публикуется по соглашению с литературным агентством ELKOST Intl.I. Пять сотен
После ужасного детства, слишком рано пришедшей славы, перевернувшей его жизнь встречи с Йоко Оно, долгих лет метаний и увлечения наркотиками, в 1975 году, в возрасте 35 лет, Джон Леннон принял решение прервать карьеру и посвятить себя воспитанию сына Шона. На протяжении пяти лет он, живя в Нью-Йорке, не встречался с журналистами и не выпускал альбомов. Теперь у него появилось время для осмысления своего безумного пути. Приводимые ниже сеансы психоанализа начались 21 сентября 1975 года и кончились 7 декабря 1980-го, накануне того дня, когда Леннон был убит сумасшедшим.
Сеанс первый
Казань
Четыре тысячи верст – ровно столько предстояло пройти санитарному поезду Казанской железной дороги до Туркестана. Но самого поезда еще не было – приказ о его формировании был подписан вчера, девятого октября двадцать третьего года. И пассажиров не было – их предстояло собрать по детским домам и приемникам: девочек и мальчиков, от двух до двенадцати, самых слабых и истощенных. А вот начальник у эшелона уже был: фронтовик Гражданской, из молодых, – Деев. Назначен только что.
В последний раз я лежа разговаривал с незнакомым человеком во время акции
Bed-In.Неделя в постели с Йоко ради мира на земле. Люди думали, что увидят, как мы трахаемся, а мы просто хотели поговорить. А было это… Нет, не помню точно. Никогда не запоминал даты. Году так в 1968-м. Поглазеть на нас собрались десятки журналистов. Все это было в другую эпоху. Не знаю, принесло ли это хоть какую-то пользу. Может, мы выиграли немножко мира? Во всяком случае, затея не более дурацкая, чем объявлять голодовку. Мы просто изменили боевую позу. Боролись, но в горизонтальном положении. Кое-кто говорил, что у нас от мании величия снесло крышу. Мы пели
Give Peace a Chanceи покупали целые развороты в газетах всего мира, лишь бы положить конец войне. Все над нами издевались, но мы первые поставили свою известность на службу делу мира. А известность наша, если уж меряться славой, зашкаливала. Нельзя же было вообще ничего не делать. Стоило мне не так пописать, и готово — я уже красовался на первой странице всех газет. Как ни парадоксально, именно безжалостный свет софитов часто помогал мне исчезнуть. Становясь для зрителей картинкой, я как бы переставал существовать. Я столько раз растворялся во всяких идеях. Ну а в тот раз это была идея Джона и Йоко, идея борьбы за мир. Самое заметное на свете отсутствие. Думаю, я всегда старался сбежать от себя самого, как будто я был своей собственной раной. Я уже про это говорил. Часть меня убеждена, что я — неудачник, зато другая считает, что я — Бог. Да уж, вам со мной нелегко будет. Конечно, работа такая… Даже если я склоняюсь к тому, что на кушетке перед вами все-таки неудачник.
– Дети, – сказал ему вместо приветствия командир транспортного отдела Чаянов. – Пятьсот душ. Доставить из Казани до Самарканда. Мандат и инструкции получишь у секретаря.
За годы в транспортном Деев сопровождал все, что могло передвигаться по рельсам, – от реквизированного зерна и скота до китового жира в цистернах, присланного дружественной Норвегией голодающему Поволжью. Детей однако – не приходилось.
– Когда выезжать?
Должен вам признаться, что я пришел сюда не случайно. Меня привел ваш взгляд. Когда мы встречались в лифте, вы так странно на меня смотрели. Совершенно нейтральным взглядом. Нейтральным, как Швейцария. На меня с пятнадцати лет все пялятся как на диковину. Быть мной — это значит не иметь никакой возможности увидеть перед собой нормальное выражение лица. Для людей я битл, свихнувшийся на политике и любви к Йоко. Но не для вас. Вот это меня и притягивает. Ну и практическая сторона присутствует. Я ведь могу приходить к вам в домашних тапочках. Как будто вышел вынести мусор, а на самом деле выворачиваю перед вами душу. Если у вас здесь кабинет, значит, вы очень хороший доктор. «Дакота» — это не просто дом, это гнездышко для богатеньких. Таких, как я. Таких, каким я теперь буду всегда. Я уже говорил, что по популярности мы переплюнули Иисуса Христа. А по богатству — всю Бангладеш. Моими деньгами распоряжается Йоко, но я же вижу, что квартира у нас становится все больше и больше. Если и дальше так пойдет, скоро я срать буду в Бруклине. Ой, извините. Это у меня юмор такой… Скоро сами увидите… A-а, понял, понял. Вы сами ничего не говорите. Странно. Руку бы дал на отсечение, что вы любите разные теории. Вид у вас больно уж профессорский. Может, потом, попозже? Подведете итоги, а? Если успеем? Учитывая, сколько я всего пережил, нам не меньше века понадобится, чтобы все проанализировать. Включая выходные и праздничные дни.
– Хоть завтра. Соберешь состав – и лети, Деев, птицей лети! Дети – они долгой дороги не любят, скоро сам поймешь.
Вот и весь разговор – пара минут, не больше. Неясно лишь: что значило это странное “сам поймешь”? Но раздумывать было некогда. Долгие раздумья – для стариков, у них времени много.
У меня сейчас особенное время. Йоко ждет ребенка. Это чудо, после всех ее абортов и выкидышей. Она беременна моим счастьем. Беременна моим покоем. Я считаю часы, минуты и секунды. Она такая красивая, вся круглая, и от этой круглости я счастлив. Ну начинаю быть счастливым. Мои личные бесы еще щекочут мне ступни, но я их отпихиваю. Это счастье, которое вот-вот наступит, оно меня немножко пугает. Понятия не имею, что надо делать, когда ты счастлив. Может, за этим я сюда и пришел. За инструкцией по применению счастья. Как будто мне его доставили, а я смотрю на него как на солнце. Балдею от восторга, но боюсь сжечь глаза.
Первым делом отправился к вокзальному начальству. Те обещали поскрести по сусекам и наскребли всего один вагон, зато – бывшего первого класса, некогда благородно-синего, а нынче уже бледно-серого цвета, с гобеленовой, лишь местами рваной обивкой салона, почти целыми зеркалами и просторным общим холлом, где при желании можно было вальсировать. Когда-то там располагалась дорожная библиотека и даже был установлен рояль, а теперь красовалась щербатая чугунная ванна (видно, перетащили из банно-прачечного отсека, да так и позабыли здесь). Смотрелась она в окружении пустых книжных полок и почерневших канделябров нелепо. Поморщился Деев, но вагон взял. Гобелены велел содрать к чертовой матери, канделябры – сбить. В купе вместо элегантных багажных сеток надстроить вторым и третьим ярусом нары. А ванну – оставить. Пробовал было затребовать к ней и печку-чугунку, чтобы детям было где согреть воду для мытья, но был обозван буржуем и идею с горячим водоснабжением отложил на потом.
Второй вагон пришлось ждать до завтра: пригнали с Красной Горки, где он стоял четыре года на задворках паровозного депо. Посмотрел на добычу Деев и аж передернулся: не простой это был вагон, а путевая церковь. Видно, потому и пылился так долго в отстойнике, что приспособить его под какие бы то ни было советские нужды затруднялись. Позеленелую бронзу с купола можно было, положим, снять, алтарь разобрать. А арочные окна под красными бровками куда денешь? А кокошники под крышей?.. Принял Деев и этот вагон. Одна радость: вместительный. “Во сколько рядов лавки городить будем?” – спросил башкан плотницкой артели, уважительно разглядывая высоченный потолок. “Давай в три!” – махнул рукой Деев. Пожалуй, влезли бы и все четыре, но карабкаться на самую верхотуру дети могли побояться.
До сих пор я знал только ужас. Чего я только не перепробовал, чтобы из него вырваться. Наркоту. Много наркоты. Поначалу мы просто курили травку. Ржали все время. У меня было впечатление, что я вернулся в детство. Вернее, в первый раз попал в детство. Начинали забивать с утра пораньше. В студии прятались, чтобы не засек Джордж Мартин, наш продюсер. Как школьники. Вот на этом и надо было остановиться. Не рыть самим себе могилу. Но, черт, ведь это все-таки совершенно изменило мой взгляд на вещи, мое отношение к реальности. Разве без наркоты я совершил бы переход от
Love Me Doк
I Am the Walrus?He знаю. Может, все это и так уже было во мне. И если бы я накачивался одной водой, результат был бы тот же. Откуда мне знать? Никому не дано повернуть вспять кровь в собственных венах.
Вагон-кухню прислали пару суток спустя, из-под Симбирска, – кургузую коробчонку на колесах, сбитую наспех из струганых досок и позже чиненную нестругаными, в заплатах из фанеры, с торчащей из слухового окна загогулиной печной трубы. Говорили, в симбирских тупиках еще с девятнадцатого года стояло много такого барахла, и что-то вполне могло сгодиться Дееву, но ехать туда с проверкой было недосуг.
Наконец, расформировали пришедший из Москвы пассажирский и пяток вагонов подогнали к деевскому эшелону, который путевые рабочие уже называли между собой “гирляндой” за разнообразие цветов и мастей. Вагоны – сплошь плацкартные, прокуренные и запакощенные насмерть – нуждались не в плотниках, а в обстоятельной уборке. Но Деев к тому времени так замучил вокзальное начальство требованиями (да всё “немедля!”, “тот же час!” и “непременно!”), что в уборщиках ему отказали. Плюнул он, набрал пару ведер воды и принялся отмывать сам.
Мы увлекались кислотой, но очень недолго. ЛСД — вот была настоящая революция. Восприятие распахнуло все свои двери. Мир сразу изменился. Первый раз по силе воздействия оказался таким же сногсшибательным, как потеря невинности. Только это была потеря невинности духа. Нас пригласил на ужин зубной врач. Ну не бред — дружить со своим зубным врачом! Нельзя доверять людям, которые суют свой нос к тебе в пасть. И он напичкал нас ЛСД — втихаря, мы даже не заметили. По-моему, он надеялся на сеанс групповушки. Кому ж не хочется трахаться с битлами? Когда мы от него ушли, я взял машину. И всю ночь видел Лондон шиворот-навыворот. Это было волшебно. Ну я и подсел. Но никогда не собирался воспевать это дело. Почему-то все решили, что
Lucy in the Sky with Diamondsозначает ЛСД. Я все удивлялся, с чего вдруг? Но может, сработало подсознание? После этой истории я пересмотрел названия всех своих песен, изучил начальные буквы слов, все искал зашифрованные смыслы. Но так ничего и не нашел. Никто не верил, когда я говорил, что эту песню мне подсказал рисунок моего сына. Да и вообще, сколько я ни пытался разоблачать всякие выдумки, мне никто никогда не верил. Вот Полу поверили бы, он у нас такой… правильный. А я-то интеллектуал яйцеголовый, и вообще извращенец, откуда у меня возьмется целомудренное подсознание? Хотя всем плевать. Но вот что самое смешное. Один французский ученый раскопал скелет — самый древний в мире. И в тот момент, когда он его нашел, по радио передавали эту песню. И он назвал скелет Люси. Круто, а? Круче, чем допытываться, прославляю я в ней наркоту или нет.
Тут-то она и появилась. Деев как раз пластался по мокрому полу, тряпкой выуживая из-под лавки груду семечковой шелухи, – а у са́мого его лица возникли два тупоносых пехотных ботинка. Поднял глаза выше: икры, тонкие, не в солдатских обмотках – в нежной чулочной шерсти.
– Убийца, – так начала разговор. – Почему канителитесь?
Опешил Деев. Еще выше глаза поднимает: юбка черная, узкая, а под сукном юбочным – острые колени.
Честно говоря, я и сам уже не понимаю, что тут правда, а что нет. Мне в то время было хреново. И я не знал, что делать, чтобы стало лучше. Потом я понесся дальше — перешел на героин. Я чувствовал себя ничтожеством. Боялся всего на свете. Никто даже не догадывается, какой я трус. Ты можешь давать концерт перед залом в пятьдесят тысяч человек и трястись от мысли, что тебе надо заговорить с женщиной. Я сам себе был противен. И группа мне опротивела. Как будто я женился на «Битлз» и меня этот брак душил. Разговаривать было не о чем. Во время нашей первой поездки в Америку менеджер запретил нам упоминать Вьетнам. Может, поэтому меня потом и прорвало, да так, что я ни о чем, кроме политики, говорить уже не хотел. Эти мудаки мне слишком долго затыкали рот. Мы были четыре парня на ветру,
[2]только ветер задувал ледяной. Я звал на помощь, а люди мне хлопали. Я был испуганным животным. Чувствовал свою уязвимость. Мне казалось, мир от меня убегает. Перед глазами стояли картины: люди садятся в поезда и в самолеты, лишь бы сбежать от меня подальше. Это чувство со мной давно. Я так много пел, чтобы меня не бросали. Даже с вами я вот пытаюсь шутить, пытаюсь вам понравиться, сделать что-то такое, чтобы вы ко мне прониклись и не вытурили меня отсюда. Конечно, я понимаю, да тут и понимать нечего, что все это связано с моими родителями. Когда я был маленьким, они постоянно от меня сматывались. Вся моя жизнь — это бесконечная попытка доказать миру, что я чего-то стою, и чтобы это понять, никакой психоанализ не нужен. Ну хорошо… А если бы, например, родители все время были со мной, что тогда было бы? Наверное, я мог бы вырасти счастливым. И стал бы зубным врачом.
– Пока вы тут пузом по полу елозите, умирают дети.
Он попытался вылезти из-под лавки и сесть – тюкнулся затылком о лавочный край.
– Ты кто? – Перед женщинами Деев робел и оттого называл их исключительно на “ты”, а себя держал гордо, с вызовом.
– Детский комиссар. Поеду с вами до Самарканда, если соизволите встать из лужи и приступить к выполнению приказа.
– Имя-то у тебя есть, комиссар?
Чтобы выкарабкаться из этой ямы, я чего только не перепробовал. Экспериментировал с первичным криком.
[3]Это когда стараешься через крик исторгнуть из себя детские травмы. Во время сеансов мы все плакали. Мне казалось, что-то такое получается, но на самом деле нет, ничего не вышло, потому что боль неизменно возвращалась. Боль — она не уходит на каникулы. Страдание вечно. А еще раньше, до криков, я испробовал тишину. Сегодня, вспоминая об этом, я понимаю, до чего я докатился, если кидался из крайности в крайность. Это спятить можно. Думал спастись медитацией. Ездил в Индию с Махариши — это такой гуру с бороденкой. Какую мы ему рекламу сделали! Вы только представьте себе! Заполучить себе в ученики «Битлз»! Все это обернулось пшиком. Он сидел у себя в ашраме, мелкий паша, да и только, а вокруг суетились всякие помощники и без конца талдычили, что он, дескать, творит чудеса. Потом начались всякие истории с девушками. Очень ему хотелось с некоторыми из них переспать, он их чуть ли не насиловал. Тут я уже засомневался. Потребовал от него объяснений, но ничего не добился. А потом посмотрел ему в глаза и понял, что он нас просто развел, как лохов. Это было жестокое разочарование. Как любовь с первого взгляда, только наоборот. Я увидел в его глазах всю ненависть, на какую он был способен. В мире в это время всех поголовно увлек дзен. А мне уже стало ясно, что наша мечта о просветлении и внутреннем покое лопнула. И еще я понял, что поиски Бога — это удел слабаков, потому что в конце приходишь к пустоте. Я вернулся домой уничтоженный. Спасла меня музыка. Из этой поездки я привез свои лучшие песни.
– Белая.
Деев так и не понял, имя это или фамилия. Переспрашивать не решился.
Была она старше его, но не так чтобы в матери годилась. Скорее, в старшие сестры. Лицо имела красивое и строгое, хоть сейчас на плакат. Волосы – русые, коротко стриженные, кудрями во все стороны. А взор – начальственный, как у армейского командира. Под таким взглядом хотелось немедля вскочить и оправиться, но сдержался: не спеша пригладил чубчик (заодно смахнул со лба пару приставших подсолнечных шкурок), небрежно кинул тряпку в ведро (вода плеснулась через край и брызнула комиссару на ботинки) – да и остался на полу сидеть, эдак чуть развалясь.
В общем, вы сами видите: я старался. И сейчас, когда мы разговариваем, весь мой горький опыт со мной. Мне сейчас больше всего хочется отдохнуть. Обрести чистоту. Во сне мне снится такое, что я в ужасе просыпаюсь. Меня преследуют кошмарные воспоминания. Воспоминания детства… Воспоминания об ужасных поступках, которые я совершил… Сколько же во мне было злости! Я чуть ли не голыми руками был готов убивать. А, ладно. Не знаю, надо ли вам рассказывать про все свои гнусности, хоть это и правда. Наверное, все же надо. Может, пора ступить на этот путь. Время пришло.
– Тогда, может, с уборкой подсобишь, товарищ Белая? Или в хлеву повезем народ?
– Подсоблю, – ответила серьезно. – Только ночью, когда дети спать будут.
– А мы с тобой, выходит, не будем? – снахальничал Деев. И не хотел вовсе дерзить, да язык-дура ляпнул сам.
Сеанс второй
И тут же стыдно стало за нелепую эту сальность. Поднялся, отряхнул грязь с закатанных штанов и голых коленей. А когда распрямился – понял, что смотрит на гостью снизу вверх: комиссар Белая была выше на целых полголовы.
– Боюсь, Деев, спать нам не придется, – сказала, глядя в упор, и он рассмотрел наконец ее глаза – холодно-серые, в прямых ресницах. – До самого Самарканда – не придется.
Йоко родила. Представляете? Я — отец. А мой сын… Мой сын Шон — гений. Я это чувствую. Раньше был Моцарт, был Эйнштейн, а теперь вот появился Шон. Ему хватило хорошего вкуса родиться в день моего рождения, в тот день, когда мне исполнилось тридцать пять лет. 9 октября 1975 года. Нет, точно, девятка — мое число. Родился девятого, с Йоко познакомился девятого. Могу еще привести десятки примеров, которые объяснят, почему я убежден, что вся моя жизнь проходит под знаком этой цифры. Готов спорить, что и умру я девятого. Эта завершающая цифра цикла. Цифра, возвещающая начало новой эры. И как раз это и произошло. Рождение моего сына сопровождалось еще одной радостной новостью. Адвокат сказал, что я наконец-то могу стать американским гражданином. После стольких лет борьбы с иммиграционной службой я становлюсь здесь своим. У меня такое ощущение, что я вдруг очутился на коврике перед дверью, за которой — нормальная жизнь. Я очень хочу пожить этой жизнью. До безумия хочу. Хочу быть рядом с Шоном. Все остальное не имеет никакого значения. Нет больше никаких «Битлз». Нет музыки. Нет Никсона. Ничего нет. Есть дом, и мы дома, сидим и наслаждаемся каждой проходящей минутой. Я стою на четвереньках, но у меня такое чувство, будто я бегу.
* * *
Пару минут спустя он уже шагал рядом с Белой. Даже не шагал – строчил торопливо по мокрым от сеющего дождя путям, изо всех сил стараясь не поскользнуться и не пуститься бегом. Она ступала широко, через шпалу, даром что ноги имела по-девичьи тонкие, а фигуру легкую, едва различимую под широкими складками бушлата, прихваченного в талии ремнем. Деев наблюдал стремительный ход ее квадратных башмаков и думал о том, что под ними непременно должны скрываться маленькие и узкие ступни. Споткнулся, чертыхнулся – отогнал неподобающую мысль.
– Они попробуют увеличить квоту – не соглашайтесь! – Белая говорила быстро, не трудясь повернуть голову к собеседнику, а словно стреляя фразами вперед, и ему пришлось ускорить шаг, чтобы расслышать указания. – Попробуют добавить больных под видом выздоравливающих – не соглашайтесь!
Деев никак не мог взять в толк, с кем ему не соглашаться. Иначе говоря, в кого так безжалостно стреляла словами комиссар?
Я знаю, что наверстываю время, которое не сумел провести с моим первым сыном, Джулианом. Всю жизнь, за что бы я ни брался, сначала был провал, а потом все получалось. Джулиан родился, как раз когда я родился для мира. Я был сволочью, как и все, кто добивается успеха. Мы любим своих детей по-разному, потому что мы сами разные в те моменты, когда они у нас появляются. Может, в этом все дело. Он родился в неподходящий момент. И потом, я понятия не имел, что надо делать, я никогда раньше не был отцом, и у меня не было примера. Иногда мне хочется что-то предпринять, наверстать упущенное, дать ему то, что я должен был дать, но у меня ничего не выходит. Я не видел его много лет. Никогда по нему не скучал. Недавно он к нам приезжал. Но я не очень понимал, что мне с ним делать. Я даже приласкать его не мог — был на это не способен. Смотрел в его ждущие глаза и вспоминал, как сам пылко вымаливал у матери немножко тепла. Наверное, я должен был растрогаться, но нет, не растрогался, а порой просто злился. Мне случалось бывать злым… Знаю. Моя любовь к нему искажена, и ничего с этим не поделаешь. Между нами — целые вселенные холода. Отлично сознаю, что после появления Шона положение еще ухудшилось. Он же видит, что я с ума схожу от любви к этому ребенку. А когда он рос, главной для меня была любовь шприца к вене.
– Начнут давить на жалость – валите все на меня. Так и скажите: мол, эта Белая такая принципиальная и бессердечная, не сговориться с ней никак, просто не человек, а камень…
– Но начальник-то эшелона я, – на всякий случай напомнил Деев.
– Начальник вы, – согласилась Белая. – А валите все на меня. А еще лучше молчите, я сама все скажу.
Вокзальными задворками вышли в город и скоро оказались в самом сердце его, где стоял на главной площади дворец из гранита и мрамора, с колоннами в три обхвата и окнами много выше человеческого роста – некогда Дворянское собрание, а ныне казанский эвакоприемник номер один. Сюда из ближних и дальних уголков Красной Татарии свозили детей, кого не хотели или не могли прокормить родители; отсюда и ожидалась львиная часть пассажиров деевского эшелона.
Встреча с Йоко стерла всю мою предшествующую жизнь. После того как я ее поцеловал, у меня отшибло память. Образ Джулиана расплылся. Он стал пережитком эпохи, которой в моем сознании больше не существовало. Я говорю об этом, пытаюсь найти какие-то резоны, хотя, наверное, это глупо — рассуждать о любви. Думать о том, что чувствуешь, или о том, чего не чувствуешь. Я — человек, живущий эмоциями. Я всегда ощущал на себе гнет собственных чувств. Поэтому я не люблю описывать словами то, что можно почувствовать только сердцем. Да и что скажешь, если сердце молчит? Ваши коллеги правильно говорят, что родители бывают двух типов: одни воспроизводят готовые схемы, другие их разрушают. Так вот, я человек самых разных схем. В этой жизни я кем только не был и в воспитании веду себя так же. Я окружаю Шона всем, чего сам был лишен. Мы с Йоко подарили ему прочную семью и солнечную любовь. А с Джулианом я повторил себя. Я передал ему корни своего зла. Подарил ему свое страдание. Воспроизвел заброшенность, жертвой которой был сам. Правда ли, что все решается в первые пять лет нашей жизни? Если да, то для меня музыкой, которая все решила, стала музыка отчаяния.
Вблизи, однако, приемник походил не на дворец, а на осажденную крепость. Подвальные окна его были заколочены досками – наглухо, местами в два слоя, – а стрельчатые окна первого этажа убраны листовым железом и фанерой. Беломраморные колонны – в густой сетке из трещин. Стены – испещрены выбоинами так обильно, что казались возведенными из необычайно рыхлого и пористого камня (Деев узнал эти щербины сразу: мелкие – от пуль, покрупнее – от снарядов). Здание глядело сурово и неприступно, словно вокруг еще бушевала Гражданская война. От кого же оборонялись засевшие внутри? Неужели от осаждающих учреждение детей?
А они валялись повсюду – на гранитной входной лестнице, на расстеленных вдоль стен газетах – дюжина или полторы маленьких грязных тел, укутанных в тряпье по самые брови и лениво-неподвижных под дождем. Деев наблюдал подобную картину не раз, но никогда не задумывался: отчего же дети лежат снаружи приемника, а не внутри?
Музыка моей уязвимости.
По пологому скату для конных повозок Белая поднялась к парадному входу и постучала. Ответа – нет. Постучала еще раз, уже сильнее, подергала плотно закрытые двери – и вновь без результата. Встала на цыпочки и грохнула пару раз ладонью о покрывающую оконный проем фанеру – едва не поранила руку о гвоздь.
Крепость хранила молчание. Лежащие у подножия дети – тоже.
Никто даже не шевельнулся. Несколько пар глаз с вялым любопытством следили за действиями женщины, и лишь один пацаненок – мелкий, с коричневым от загара лицом, похожим на грязную картошину, – уселся поудобнее, чтобы не пропустить представление. К нему-то Белая и обратилась.
В самом начале я услышал оглушительный шум бомбардировок. Я родился не на свет, а в хаос. На Ливерпуль сыпались немецкие бомбы. Знаете, все, что я сейчас рассказываю, — это смесь воспоминаний, рассказов моих родных и, возможно, всего того, что я мог прочитать о своем детстве. Я так знаменит, что моя жизнь принадлежит всем. Каждый имеет собственное мнение о том, что я пережил. Так что я уже ни в чем не уверен. Хотя сейчас все по-другому. Про меня потихоньку начали забывать, и я наконец получаю свободу передвижения по своим воспоминаниям без необходимости тащить чужие чемоданы. Могу ближе рассмотреть мальчика Джона. Могу взять его за руку.
– Почему не открывают? – спросила запросто, по-дружески.
Ни тебе властного тона, ни командирского взгляда, удивился Деев. А ведь умеет комиссар по-человечески разговаривать!
Пацаненок помолчал немного, глядя мимо и вверх, откуда сыпались мелкие дождевые капли.
– Поздновато явились, – процедил нехотя. – Завтра уже приходите, с утра они добрее будут.
В общем, вначале был грохот бомбардировок. Страх, от которого скручивает живот, остался со мной на всю жизнь. Скорее всего, это страх моей матери, посреди ночи побежавшей в больницу. Бежала она одна, потому что моим отцом был моряк. Долгое время я считал, что это круто — быть сыном человека, бороздящего моря. Подозреваю даже, что в детстве я убедил себя, что он из тех, кто сражается с пиратами. Когда я вырос, то понял, что в основном он сражался с нищетой. И работа, которую он выполнял на корабле, была далека от героизма. Он был стюардом и, похоже, еще мыл посуду. Но я очень хорошо помню, что каждое его появление дома превращалось в сказочное событие. Сказочное и очень редкое. Мы его почти не видели. Он исчезал на целые месяцы. Полагаю, он сильно страдал. Особенно от разлуки с моей матерью. Он любил ее до беспамятства. Они познакомились совсем молодыми и быстро нашли общий язык, намереваясь стать артистами. Отец пел, мать играла на банджо. Они собирались выступать дуэтом. Афиша, а на ней крупным шрифтом: Альфред и Джулия. Они были жизнерадостными людьми, но жизнь часто не любит тех, кто ей радуется. Они не получили того счастья, которое могли бы получить. Их роман обернулся сплошными неприятностями.
– Нам сейчас надо, – вздохнула Белая. – Может, есть еще какой способ… Помоги.
И снова ответил не сразу, будто слова долетали до него издалека.
– А мне что с того будет?
– Расскажу, как устроиться в приемник. Чтобы не под дверью тут христарадничать, штанами крыльцо протирать. А чтобы социальные сестры сами тебя под локоток взяли и внутрь провели, умыли, накормили и на паек поставили.
– Сегодня в полночь на Устье облава: Деткомиссия и милиция будут чесать берег. Пойманных развезут по приемникам. Так что всем, кто хочет под крышу и на паек, быть на Устье до заката. А кто не хочет, пусть дует к чертовой бабушке и не путается под ногами. Усек? Передашь по своим.
Лицо-картошина смялось, недоверчиво поводя бровями и дергая ноздрями.
По моему мнению, я, как и почти все англичане, обязан своим рождением бутылке виски. От моего зачатия веет ночной субботней пьянкой. Когда моя мать забеременела, родители решили пожениться. Распрощаться с легкомыслием. Семья матери — я говорю «семья», хотя на самом деле там не было души, одна мораль, — в восторг не пришла. Мать окончательно подтвердила свою репутацию гадкого утенка. Да, она вытворяла всякие глупости, да, она никого не слушала, но никто и помыслить не мог, что она докатится до такого! Распутница! Внебрачный ребенок, да еще от какого-то пролетария! Опозорила всю родню! Чтобы произвести на них хорошее впечатление, отец облачился в приличный костюм. Но очень скоро обнаружил, что тот велик ему на несколько размеров. Он так никогда и не научился притворяться и выдавать себя за кого-то другого. Отличный актер, он умел играть только свою роль. Вот в такой атмосфере я и рос, пока был зародышем. Я бы предпочел, чтобы мое появление встретили улыбками, но оно стало источником тревоги. Конец песням, конец веселью. Я весил какие-то граммы, а уже стал неподъемным бременем. Ну и для полноты этой прекрасной картины добавим, что действие разворачивалось в декорациях мировой войны.
– Нож мне в сердце, гвозди в глаз! – Белая ударила себя сжатой рукою в грудь, словно вонзая кинжал между ребер, и лицо тотчас разгладилось, заулыбалось заговорщически. – А теперь помоги, – попросила Белая повторно.
Мальчишка встал – медленно, едва шевеля конечностями, будто двигаясь по речному дну, а не по суше, – и подошел ко входным дверям. Повернулся к ним спиной и, вмиг утратив всю свою ленивую плавность, яростно заколотил пятками и кулаками; молотил так истово, что тяжелое, крытое лаком дерево задрожало, а петли заскрипели.
– Шибче надо было колошматить, – пояснил, не прерываясь и чуть запыхавшись от громкой своей работы. – Их только упорством и возьмешь!
– Сказано, нет мест! – разнеслось через минуту откуда-то сверху, из окна.
Но мальчишка все колотил, не снижая напора, и скоро в одной из дверей щелкнул ключ. Пацаненок тотчас брызнул в сторону, и выскочившая из щели метла мазнула по воздуху.
Соседнее с нашим здание обрушилось, многие из его жителей погибли. Едва успев ступить на дорогу, ведущую к жизни, я столкнулся с обгоревшими душами. Приходилось поторапливаться, времени на нормальные роды не было. Люди обливались потом и пытались в темноте разглядеть хоть что-нибудь. Чтобы не рисковать, они решили делать кесарево. Какой-то мужчина разрезал мою мать, и из ее живота вышел я. Вышел и закричал. Издал свой первый крик. Надо же, никому и в голову не пришло записать его на пленку. Сегодня этот крик стоил бы целое состояние. Росту во мне было несколько десятков сантиметров — почти что ничего. Моя тетка Мими рассказывала, что меня сразу же положили под кровать. На тот случай, если на крышу упадет бомба. Как будто кровать смягчит удар, если рухнет потолок. Ждать можно было чего угодно, все вокруг дребезжало, предметы падали с полок, а меня надо было защитить, но у матери совсем не оставалось сил. Она была молодая, красивая и наверняка мечтала, что начнет свою женскую жизнь как-нибудь иначе, не здесь, в темноте и кровище, под обвиняющим взглядом своей сестры. Меня мучает один вопрос: а испытала она в тот день хоть чуточку счастья? Мне кажется, что да. Особенно потому, что родился мальчик. Наконец-то в их бабьем царстве появился мужчина. Меня назвали Джоном Уинстоном — в честь Уинстона Черчилля. Но вряд ли это послужило к его чести, потому что я рос слабым, боязливым и до ужаса робким.
– Вон отсюда, шантрапа! – показалась в открывшемся проеме необъятная женская фигура, помахивая метлой, как разящим мечом. – Вон, к лешему на рога!
– Что за цитадель вы тут устроили? – Белая говорила очень тихо и с такой угрозой, что у Деева захолодело в кишках. – Война давно закончилась.
– У кого закончилась, а у кого в самом разгаре, – не растерялась привратница. – Разнесут же учреждение! Не я виной, что их тут каждый день армия! И куда их всех?
Не думаю, что в первые дни моей матери было очень уж весело. У нее появилась гиря на ноге. Цепь, сковавшая ее свободу. Хотя поначалу она честно старалась играть свою роль. Пыталась доказать всему миру, то есть своей семье, что она вполне способна вырастить сына. Между приездами отца вела себя безупречно. Но эти приезды становились все реже, так что она уже и сама не очень хорошо понимала, чего ждет. Тогда она начала понемножку развлекаться. Уходила вечером, оставляя меня одного в квартире. Мне был год или два, я просыпался среди ночи и слышал вокруг тишину. Сообразив, что я один, я испытывал такую жуткую боль, что задыхался. И тогда я начинал плакать. И плакал все громче и громче. Соседи начали жаловаться. Мать наврала им, что у нее проблемы со слухом. Да-да, она сказала соседям, что оглохла, чтобы ее не обвинили в безответственном поведении. Только она забыла, что они слышали, как она пела и играла на банджо, так что в ее оправдания никто не поверил.
Не говоря более ни слова, Белая сделала шаг вперед, и огромная женщина отступила, опустила метлу. Деев юркнул следом – в плотную темноту здания с наглухо заколоченными окнами.
* * *
– Товарищи, вы к кому? – привратница все еще возилась у двери, запирая последний из нескольких замков и не попадая во тьме ключом в скважину. – Куда же вы, товарищи? Эй!
А Белая уже устремилась по широченной парадной лестнице вверх – туда, где брезжил со второго этажа свет. Деев поспешил было за комиссаром, но споткнулся обо что-то мягкое – едва не упал. И снова споткнулся. И снова чуть не упал. Темнота вскрикнула тоненько, а затем пропищала насмешливо:
Тогда она решила, что, наверное, лучше брать меня с собой. Можно сказать, это были мои первые гастроли. Правда, зрители мне не хлопали. Вероятно, кто-то подходил и наклонялся над колыбелью, а я делал вид, что сплю, лишь бы меня оставили в покое. Мне нужна была моя мать, а не кто-то там еще. Мне казалось, она здесь, приглядывает за мной, хотя я никогда не мог с точностью определить момент, когда это кончалось. Как и момент, когда мы оба замирали, погруженные во взаимную нежность. Я очень остро ощущал ее отсутствие. Чувствовал, что остаюсь один, и вот из этого одиночества и проистекло все остальное. В том числе «Битлз». Наша группа выросла на фундаменте моего одиночества. Моей потребности жить вместе с ними, чтобы выжить.
– Товарищи!
Разглядеть что-либо во мраке было невозможно. Деев остановился, руками шаря перед собой – нащупал пару бритых макушек.
– Товарищи! – захихикало с другой стороны. – Куда же вы?
Тетка боялась за меня и осуждала поведение моей матери. Мать бормотала оправдания — это она всегда умела — с ужасающей беспечностью, свойственной тем, кто никогда не сомневается в собственных благих намерениях. Тогда Мими предложила, что будет забирать меня к себе. Она беспокоилась о моем душевном равновесии. Так я начал проводить время у тетки — наиболее суровой и респектабельной из сестер. Возможно, поначалу ею двигало простое желание избежать семейного скандала. Не допустить, чтобы все узнали о неподобающем поведении моей матери. С моей стороны, наверное, отвратительно думать так. Потому что Мими никогда не жалела для меня любви. И у меня были впереди долгие годы, чтобы в этом убедиться.
– На кудыкину гору! – откликнулось с третьей. – По кривому забору!
– Посмотреть на обжору!
– Или выпить кагору!
– Или слопать рокфору!
И вот уже сумрак наполнился голосами, смешками, вздохами.
Первое время, попадая в теткину квартиру, я сидел в прихожей. Как собачонка. Милый щеночек. Я ждал мать. Ждал, когда она за мной придет. Ни о чем другом я думать не мог. Неужели все дети такие? Неужели все брошенные дети испытывают те же муки? Сегодня я полагаю, что любовь, которую чувствуешь к кому-то, пропорциональна отсутствию взаимности. Чем меньше я видел мать, тем отчаяннее ее любил. Это была любовь, изъязвленная чувством вины. Потому что я не сомневался, что во всем виноват я сам. Ведь если она могла так легко без меня обходиться, значит, я не представлял для нее особой ценности. Впрочем, чувство заброшенности смягчалось той любовью, что я получал от Мими и Джорджа, ее мужа. Их любовь затягивала, пусть и не полностью, ту брешь, что зияла в моем сердце. Это было лучше, чем ничего. Больше, чем могла дать мне мать.
– Налупить сутенеру!
– А еще – прокурору!
– А еще – полотеру!
– Без понта и фурору!
– Цыть! – рявкнула привратница где-то у подножия лестницы.
Надо сказать еще вот что: я безумно любил свою мать, потому что она обладала потрясающей способностью внушать окружающим безумную любовь. Так что ее доля ответственности в этом есть. Мужчины ее жизни сходили по ней с ума, и в первом ряду этих лишившихся разума влюбленных стоял мой отец. Когда он возвращался, я читал на его лице выражение праздника. Он привозил ей подарки. Часами рассказывал, что в разлуке только о ней и думал. Ему хотелось, чтобы она смеялась и танцевала, он жизнь за нее готов был отдать. Засыпал ее обещаниями будущей блистательной жизни. Так продолжалось несколько дней, озаренных сиянием, после чего он повесив голову снова уезжал. В конце концов моя мать устала от счастья, которое существовало только между строк.
Напрягая зрение и ощупывая пространство перед собой, Деев ринулся за Белой – сквозь толпу мальчишек, рассевшихся на ступенях. Ладони его скользили по стриженым головам, голени – по чьим-то плечам и спинам. Больше всего боялся наступить на кого-нибудь, но детские тела были много быстрее – сами раздавались в стороны, открывая дорогу, как стая мальков рассыпается при виде приближающейся крупной рыбы.
Чем выше поднимался Деев, тем светлее делалось вокруг и тем плотнее становилась толпа. Скоро лестница разделилась на два рукава, каждый круто изгибался – один налево, другой направо – и вел на второй этаж. Здесь уже можно было разглядеть глаза – карие, рыжие, черные, синие, цвета травы, – они с любопытством таращились отовсюду. Пацанята были мелкие и стриженные как на подбор. У одного, кажется, не было уха; но, может, это только почудилось в потемках.
Второй этаж распахивался на две стороны просторным коридором. Широкие двери – когда-то ярко-белые, в золотых вензелях, а ныне облупившиеся до темного дерева – вели во внутренние пространства. Из глубины коридора уже спешила к гостям крошечная дама в очках, по виду сотрудница приемника. Но Белая – не дожидаясь женщины, а словно даже вопреки ее торопливости – распахнула центральные двери и решительно вошла внутрь. Деев, сгорая от неловкости, шагнул следом. Не одному же ему объясняться за нахальное вторжение?
Вошел – и обомлел: это был бальный зал. Сквозь огромные окна – почти все они имели целые стекла, и только некоторые были заделаны тряпками – щедро лился дневной свет. Потолок был высок необычайно – пришлось заломить шею, чтобы обозреть гигантскую многоярусную люстру размером с паровоз (лампочки-свечи разбиты все до единой, а бронзовые загогулины целы). От люстры волнами разбегались по потолку гипсовые цветы и черные трещины. Там же, в вышине, парил огражденный белыми перилами оркестровый балкон, от него тянулись вниз обшарпанные, но все еще изящные колонны.
Однажды я почувствовал, что что-то произошло. Все вокруг шушукались, что я воспринял как дурной знак. Особенно со стороны матери, которая всегда говорила громким голосом. Они с сестрами сидели в гостиной. И она сообщила им новость. Новость, скрывать которую больше не было никакой возможности. Новость, которая несколько месяцев назад завелась у нее в животе. О том, откуда взялся ребенок, которого она ждала, она не сказала ничего. Может, сама не знала? Как и все дети, я постоянно теребил ее вопросом, нельзя ли мне заиметь брата или сестру. Я больше не хотел был один. И тут я понял, что означал ее большой живот. Она хотела доставить мне удовольствие. Но почему-то я не испытал никакой радости. Иногда, бывая в веселом настроении, я выпытывал у нее, как мы его назовем, но каждый раз замечал, что ей не до того. И потом, куда подевался отец? Все эти вопросы крутились в моей детской голове, не находя ответа. Но это были еще цветочки. Потому что вскоре мне предстояло пережить ужасное смятение.
Великое это пространство было забито ребятней до такой степени, что напоминало зал ожидания на вокзале. Подоконники устланы тряпьем и превращены в места для спанья; на каждом теснились по трое-четверо мальчуганов, иногда вповалку. Лежанками же служили и ящики, и чемоданы, и набитые чем-то мешки, и составленные вплотную и притрушенные сеном стопки книг – они тянулись по паркету длиннющими рядами (книги были дорогие, в обложках из кожи или нарядного картона, очевидно, собрания сочинений). Кому не хватило спальных или сидячих мест, лежали прямо на полу, покрывая его плотным шевелящимся слоем грязновато-бледных конечностей и тощих лиц.
На вошедших никто не обратил внимания: обитатели приемника глазели в окна, резались в карты, болтали, дрыхли, выкусывали вшей, просто таращились бездумно в потолок. Никогда еще Деев не видел столько детей, собранных вместе. От обилия голых пяток и одинаковых, стриженных наголо затылков зарябило в глазах. Гул голосов заполнил уши:
– Не впервой нам было собачатину лопать – бывальщина! И ничего, натрескались от пуза, не померли…
– Мать моя тогда при смерти была, ей уже земля коготки свои черные показала…
– Что ты, паря, меня исповедуешь?! Захочется – тебя не спросится. Мы уже пальцы мазаные, сплетуем – блоха не учует…
У меня родилась сестра. Мне казалось, я хорошо помню, как это произошло. На самом деле я все перепутал. Лишь гораздо позже, когда брат отца рассказал мне всю историю целиком, я смог восстановить истину и по кусочкам собрать пазл своего детства. Но все-таки я не сошел с ума. Я про нее помнил. Помнил, как я с ней играл. Как щекотал ей животик. И вдруг однажды утром просыпаюсь, а ее нет. Моя сестра испарилась. Я спрашивал, куда она девалась, но никто не хотел мне отвечать. Вот так это и было. Она появилась, а потом исчезла. Ну да, я более или менее привык к тому, что отец то приезжает, то уезжает. Может, она тоже уплыла на корабле? Может, скоро и меня куда-нибудь увезут? Этого я очень боялся.
– О пресвятая дева, мати Господа, царица небесе и земли! Вонми многоболезненному моему воздыханию…
– Кормят-то и здесь паршиво: ешь – вода, пей – вода, срать не будешь никогда…
– Да твой Мозжухин против моего Дугласа Фэрбенкса – мышь против слона!..
– Когда станут меня драть, вспомню милым словом мать…
– Эх, говорю ей, сестрица, больно важно вы едите, ну прямо как Ленин…
Позже мне стало известно, что ее забрала Армия спасения. Она была плодом греха. Ей дали другую фамилию — заметали следы. И все, привет горячий. Жизнь человека ничего не значила. Когда я узнал правду, стал ее разыскивать. Напечатал в газетах обращение, и у меня появились миллионы сестер. Все хотели быть моими сестрами, включая мужчин. Но моя настоящая, моя кровная сестра так и не объявилась. Я даже не знаю, знает ли эта женщина, что я — ее брат.
[4]
– Товарищи! Вы от Наркомпроса?
Женщина в очках запыхалась от короткой пробежки (вблизи Деев увидел, что уложенные в пук жидкие волосы ее совершенно седые, а худоба организма уже не молодая, а старческая). Но Белая и не думала останавливаться – стремительно шагала между раскинувшимися по полу мальчишескими телами, вертя головой во все стороны.
– Моя фамилия Шапиро. – Женщина обогнала Деева и кое-как приспособилась к быстрому ходу Белой, затрусила рядом, пытаясь заглянуть в лицо странной гостье. – Заведующая Шапиро.
– Общая численность детей в приемнике? – Белая заговорила крайне суровым тоном, словно заранее обвиняя за любой ответ.
Как в этой ситуации повел себя мой отец? Его поставили перед свершившимся фактом. Обнаружив, что мать беременна, он страшно расстроился. И снова ушел в море. Где еще топить свое горе, как не в океане? После родов, после того как малышку забрали, он как ни в чем не бывало вернулся на свое место. Он простил. Все, точка. Мать могла делать что ей заблагорассудится, хоть спать с двумя поляками сразу, он повел бы себя точно так же. Хотя нет… Пожалуй, он все-таки немного понервничал. Просто он слишком сильно ее любил, чтобы молча проглотить обиду. Наверняка он на нее орал. Но мать, подозреваю, орала еще громче. Обвиняла во всем его. Он ее практически бросил, так что же удивляться, что ее потянуло к кому-то другому. Отцу было нечего ответить — этот спор таил для него опасности. Мать всегда умела вывернуть любую ситуацию в свою пользу. Хотя в глубине души я уверен: она мечтала, чтобы он разъярился, начал крушить все вокруг. Она не хотела, чтобы он ее прощал. Лучше бы показал себя мужиком. А так… Его готовность смириться со случившимся только усугубляла проблему. Что еще ей надо было выкинуть, чтобы он понял, что между ними все кончено?
– Четыреста пятьдесят человек. – Заведующая на ходу сдернула очки и протерла о подол вязаной кофты, видно, надеясь через чистые линзы лучше рассмотреть пришелицу. – Но после обеда будет больше, ждем обоза с Елабуги.
– Из них здоровых?
– Смотря кого называть здоровыми. В лазарете и на карантине – сорок семь детей… – Лицо заведующей выражало все большее смятение, а дыхание становилось все резче от быстрой ходьбы. – Или вы от Наркомздрава?
Неправильно было заставлять пожилого человека так спешить. Понимала ли это Белая? Кажется, нет – не понимала. Или наоборот – понимала прекрасно?
– Из общего количества здоровых – сколько детей старше пяти лет?
– Около двух третей… Но позвольте… все же узнать… – Шапиро уже с трудом переводила дух. – Товарищ?..
Прошло несколько месяцев, и, поскольку ничего не изменилось, история повторилась. Мать оставляла меня у Мими и уходила танцевать. Не похоже, чтобы она слишком переживала из-за того, что произошло. Она познакомилась с другим человеком. Простым парнем. Не слишком общительным. Обыкновенным. Из тех, кто производит впечатление, что уж он-то твердо стоит на земле двумя ногами. Он тоже влюбился в нее без памяти. Когда она погибла — погибла ужасно, — он так и не оправился. Честно говоря, не знаю, как я к нему относился. По-разному. Он мог быть симпатягой, а мог и полным мудилой. Как все мужики. Но будь он даже гением, это ничего не изменило бы во мне, не растворило бы копившуюся в моей душе ненависть, потому что именно он меня окончательно вытеснил. Хотя нет, надо признаться себе, что она сама так решила. Я должен раз и навсегда принять как данность, что ответственность за то, что она меня бросила, лежит на ней.
Дееву стало стыдно.
– Белая, – представил он спутницу. – Комиссар Белая из Деткомиссии.
– Деткомиссия! – воссияла мгновенно Шапиро, позабыв про одышку. – Наконец-то вы о нас вспомнили! Мы же без вас гибнем, гибнем… Что вы же не предупредили? Я бы и цифры все свела, и перечень вопросов составила, чтобы не впопыхах…
– А вы не торопитесь. – Белая разглядывала окна и простенки между ними: дождь снаружи усилился, и по обшарпанной штукатурке уже бежали на паркет крупные капли.
Разглядывала не просто так: давала понять, что видит и порицает. Удивительная все же манера не только слова свои, но и жесты, и даже молчаливые взгляды превращать в укор! Не женщина – ехидна.
К тому времени, когда она познакомилась с этим человеком, от отца давно не было вестей. Он где-то болтался и, наверное, чувствовал себя ничтожеством, потому что не мог прислать нам хоть сколько-нибудь денег. Впрочем, не знаю. Может, все было совсем не так. Может, он, наоборот, пел, таскался за юбками и вообще наслаждался жизнью. И плевать на нас хотел с высокой колокольни. Отец, появляясь у нас после года отсутствия, умел сделать вид, что страшно страдал в разлуке. Я даже уверен, что, рассказывая, как ему было плохо, он сам в это свято верил. Искренность на миг — в ней проявлялся его актерский талант. Миг, которого больше не существует, но который был истиной, пока длилась его микроскопическая вечность. В общем, мать уже поставила на нем крест. Ей больше не нужны были любовники и приключения. Она искала любви. И нашла Дайкинса. Он появился в ее жизни в подходящий момент. Да, он возник ровно в то время, когда ей окончательно опротивел ее призрачный брак. Ей хотелось прочного положения, и Дайкинс его обеспечил.
– Ну, во-первых, конечно, помещения, – начала Шапиро вдохновенно. – Вы же сами видите, в каких мы условиях! Они в Наркомпросе считают, что дали нам дворец – и все, дело сделано! А жить в этом дворце – как? Об этом они подумали? Учиться – как? А спать? А болеть? В таких условиях детям не место.
– И правда, – поддакнул Деев (уж очень хотелось помочь бедной заведующей). – Кровати-то где?
– В Дворянском собрании не спали, товарищ. – Шапиро назидательно мотнула головой. – Здесь балы танцевали и пиры пировали. Вот самая приличная наша кровать.
Они переехали в крошечную однокомнатную квартирку — настоящую крысиную нору. Но любовь поначалу не обращает внимания на окружающую обстановку. Первое время вы просто смотрите друг другу в глаза, и этого достаточно. Лишь потом декорации начинают привлекать ваше внимание; незаметно подступает усталость, и вы вспоминаете, что мир существует. Их халупа была типичным раем в шалаше, но поскольку там имелся еще и я, это сильно осложняло романтику мифа. Они день и ночь целовались и обнимались, даже не задумываясь, сплю я или нет. Должно быть, мне было очень худо, потому что я превратился в несносного ребенка. Я хотел спать с ними, а не на коврике возле их кровати. Представляю, как это бесило Дайкинса — сопляк, который все время крутится под ногами, да еще и чужой сопляк. Живое свидетельство прошлой жизни. Надо полагать, он громко выражал свое недовольство. И в конце концов добился своего. Хотя я цепляюсь за надежду, что мать на самом деле хотела оставить меня при себе. Я цепляюсь за это с упорством несчастного существа, в которое превращаюсь всякий раз, когда пытаюсь отыскать микроскопические доказательства материнской любви.
Она хлопнула ладонью по уличной скамейке, явно принесенной из какого-то парка: на ней копошилась куча малышни, укрытая шелковой скатертью с кистями – засаленной донельзя и давно утратившей цвет.
– А у меня что ни день, то новый обоз! И куда их селить, всех эвакуированных? – Шапиро трагически раскинула худенькие старушечьи ручки и мгновенно сделалась похожа на испуганного паучка. – А еще каждый день – подкидыши. Мы уже и объявление на дверь вешали: “Большая просьба всех младенцев нести сразу в Дом малютки!” И адрес указывали. Но мамаши пошли то ли неграмотные, то ли упрямые: каждое утро на ступенях – один-два кукушонка, а то все три…
Деев почувствовал на себе чей-то взгляд. Обернулся – через стекла многостворчатой балконной двери смотрели на него несколько гипсовых статуй; верно, их вынесли на балкон за ненужностью. У некоторых были отбиты носы. По неподвижным лицам статуй струилась дождевая вода.
Все решила Мими. И была права, верно? Хотя что я могу об этом знать? Взрослые с раннего детства повсюду таскали меня за собой. И она сказала: хватит. Он спятит, если это и дальше будет так продолжаться. Как-то в воскресенье она заявилась в их квартирку и, судя по всему, ужаснулась открывшейся ей картине. Она меня по-настоящему любила, Мими. У нее, наверное, сердце разорвалось на части, когда она увидела, как я, скорее всего жутко грязный, сижу в уголке на полу и с диким видом озираюсь. Она разоралась. Для нее это было нехарактерно. Она была из тех, кто впадает в холодную ярость. Но тут она не выдержала. И сказала, что дальше так продолжаться не может, а моей матери должно быть стыдно. Джулия пыталась защищаться. «Тебя это не касается! — возможно, возразила она. — Это мой сын, а не твой!» Тогда Мими напомнила, что я ее племянник, но главное — что я ребенок, поэтому и речи быть не может о том, чтобы я оставался зрителем всех этих безобразий. Надо добавить, что дело происходило в послевоенной Англии, а нравы тогда царили еще те. Мать и так оскандалилась. Вышла замуж за человека, которого никогда не бывало дома, вела себя легкомысленно, родила внебрачного ребенка, а потом от него отказалась… Явный перебор. Она позорила свою семью. Мими положила конец спорам, пригрозив, что подаст жалобу в социальную службу. И подала.
– …А еще же каждый день – самоход, человек по десять-пятнадцать. Идут и идут, идут и идут. И ведь не только Татария идет – сюда и Чувашия идет, и Мордовия идет, и немцы из-под Саратова идут, на днях вот Калмыкия пришла. Подростка, положим, я не впущу. А малыша-трехлетку? Сердца не хватит отказать.
– Это вы от излишней сердечности окна железом заколотили? – Обойдя зал, Белая развернулась и энергично зашагала к выходу, словно была здесь хозяйкой и сама вела гостей по учреждению.
Неприятно было – аж челюсти хрустнули – от резкости тона и грубости поведения спутницы. Не детский комиссар, а фельдфебель на плацу!
– Ну зачем вы так? – Шапиро едва поспевала за Белой. – Первый этаж и подвалы нежилые вовсе, там даже скот держать нельзя: зимой на стенах иней с палец толщиной, а весной и осенью воды по колено. Окна-то без стекол, с самой войны. И камины не работают, и канализация забита. Вот если бы Деткомиссия помогла…
Так началась моя жизнь в возрасте, о котором не остается воспоминаний. Это был первый этап на пути к саморазрушению. Впрочем, самый невинный по сравнению с тем, что ждало меня дальше.
Странный протяжный звук прервал разговор: несся откуда-то сверху, из-под потолка – Дееву показалось в первый миг, что это сирена. Но нет, это ребенок выл – не плакал, а именно выл – отчаянно и долго, лишь изредка прерываясь для вдоха и поскуливая. Даже Белая остановилась и обернулась на звук. Заведующая, однако, только рукой махнула устало:
– Не обращайте внимания, это Сеня-чувашин. Скоро успокоится.
* * *
Сеанс третий
Вой не спадал – и пока гости покидали бальный зал, и пока шли по коридору, и пока заходили в соседнюю комнату. Шапиро прикрыла двери, чтобы звук не мешал, – голос проникал и сквозь стены.
Но едва попав в новое пространство, Деев позабыл про Сеню, так ошеломил его этот следующий зал. Вероятно, когда-то это была парадная столовая. Сейчас ее населяли девочки. Здесь были те же самодельные лежанки – из книг, обломков мебели, картонных коробок, та же скученность и теснота, те же костлявые тела и босые ноги – уже не мальчишеские, а девчачьи. А над всем этим царила еда.
Все это время я думал о вас, а если я думал о вас, значит, я думал о себе. Думал о том, что вам тут рассказал. Я впервые спокойно говорил о своем детстве. Мне всю жизнь хотелось выразить в словах то, что я чувствую. Знаете, все мои песни — автобиографические. Ну почти все. Я не в состоянии придумать ничего художественного, если за этим нет моих собственных переживаний.
Потолок был расписан ярко и щедро, с какой-то чрезвычайной натуральностью. По периметру – виноградные листья, поверх красовались огромные, подсвеченные солнечными лучами гроздья. Тут же рассыпались и розовые яблоки, и почти прозрачные на свет медовые груши. По горам абрикосов и персиков порхали бабочки, а лимоны с наполовину снятой кожурой влажно блестели и едва не капали соком.
Стены – гигантские картины. Жареная дичь, бледно-розовые в разрезе окорока, устрицы, надщипанный хлеб и ополовиненные бокалы с вином – все это было немыслимых размеров и в прекрасном состоянии: ни трещины, ни плесень не брали это мощное изобилие – фрески сияли, будто написанные вчера.
Здесь было очень тихо: придавленные невероятным пространством, девочки лежали смирно, беседовали еле слышно (даже Сеня-чувашин перестал кричать). Деев заметил, как одна пыталась отколупнуть кусочек нарисованного мяса со стены, но не сумела: слой краски был толст и крепок, а девчоночий пальчик – слаб.
После моего последнего визита прошло несколько месяцев, но я живу в точности той же жизнью. Наконец-то у меня каждый новый день похож на предыдущий. Я с восторгом знакомлюсь с рутиной. Это помогает мне забыть о прежнем бродяжничестве. Вчера вечером ко мне заходил Мик Джаггер, сунул под дверь записку. Хотел со мной повидаться. А я ему не перезвонил. Йоко согласна: пора со всем этим завязывать. Мне надоело таскаться где ни попадя, пить, шляться по девкам, трахаться с группиз. Не думайте, что это легко. Искушение велико. Время лукаво: оно приукрашивает самое черное прошлое. И вдруг клюешь на какое-нибудь воспоминание. Я чувствую в себе достаточно сил, чтобы этому сопротивляться, но иногда я целыми днями кружу по дому, смолю одну за другой и говорю себе, что достаточно какой-нибудь ерунды, чтобы я выбросился в окно. Даже купаясь в безграничном счастье, можно испытывать суицидальные побуждения.
Хотел было задать вопрос, но только крякнул досадливо, осматривая раскинувшуюся над головой фруктовую тучу.
– Говорю же, нет помещений, – вздохнула Шапиро.
– А нельзя ли как-нибудь замазать эти… – Деев поморщился, подыскивая слово, – …художества?
– Чем? Углем? У меня и того нет.
– С помещениями понятно, – прервала их Белая. – Что еще беспокоит?
Забавная штука — наблюдать мостики между разными этапами жизни. У меня такое ощущение, что я вернулся в раннюю юность. Тогда я тоже целыми часами сидел у себя в комнате, ничего не делая. Я уверен, что детонатором психоделического взрыва шестидесятых послужила скука пятидесятых. Вы и представить себе не можете, каким тоскливым было мое детство. У меня имелось одно-единственное доступное развлечение — изобретать миры. Я балдел от Льюиса Кэрролла. У меня в мозгу образовались какие-то клапаны, через которые я просачивался в волшебные параллельные вселенные. Наверное, я искал эмоциональное прибежище для своих мечтаний. В сущности, то же самое я делал и с наркотой. В детстве моим наркотиком было воображение, что все-таки более безвредно. Я расцвечивал мир вокруг себя, чтобы выстоять против серости.
На гладком красивом лице ее Деев не заметил и следа волнения: комиссар взирала на бушующее вокруг кулинарное безумие и съежившихся под ним детей совершенно спокойно. Странное она все же имела душевное устройство: то вскипает на ровном месте, а то сухарь сухарем, словно и не сердце в груди, а кусок замороженной рыбы. Протекающие стены и забитые фанерой окна, значит, ее волнуют. А му́ки детей, живущих в окружении нарисованной еды, – нет?
– Во-вторых, конечно, питание, – с готовностью откликнулась Шапиро, указывая сухонькими лапками на живописные продукты. – Я все понимаю: разруха, голод, время тяжелое. Но зачем же мы их эвакуируем, если накормить не можем? Рубль в неделю на ребенка – где это видано? Чем я накормлю его на рубль? Мельничной пылью? Шелухой овсяной? А ведь его не только кормить нужно – еще и лечить, и согревать. Это уже в-третьих.
Она кивнула на камин в углу – широченный, из чугуна и мрамора, – у подножия которого валялось несколько обломанных веток и рваные газеты. В каминной пасти стояло жестяное ведро, куда из дымохода капала изредка вода – верно, от идущего снаружи дождя.
– Дворец… – Морщинистые щечки Шапиро зарумянились от возмущения, да и вся она, кажется, разгорячилась от этого разговора; кофта ее распахнулась, движения сделались размашистей. – Они в Наркомпросе подумали, сколько дров нужно, чтобы дворец этот хотя бы раз протопить? У нас зимой по бальному залу поземка кружит!
Сначала жить у Мими было очень непривычно. Я-то думал, что, как всегда, пробуду у нее денька два-три. Все детство я жил с ощущением временности происходящего. Вечно чего-то ждал. Я не понимал, почему я здесь. Мать ничего мне не объясняла. А задавать вопросы я боялся. Дети не должны интересоваться собственной судьбой, не так ли? Им ни к чему облекать свои страхи в слова. Зато взрослые должны давать ответы. Я плавал в тумане. Убеждал себя, что это все из-за Дайкинса. Он не хотел, чтобы я жил с ними. Может, я был ему противен? Ну рожа моя не нравилась? Матери пришлось выбирать между ним и мной, вот она меня и выставила. В конце концов, кто я такой? Всего-навсего ее сын.
Внезапно Деев почувствовал, что озяб за проведенные в приемнике полчаса: пожалуй, здесь было ничуть не теплее, чем на улице. Написанные на потолке солнечные лучи – не грели.
– Ну, дрова-то стребовать легче, чем деньги или помещения. – Белая опять перешла на прокурорский тон.
– Просила! Всю бумагу на них извела!
И вдруг в Ливерпуль вернулся мой отец. Верный своим привычкам, он возник ниоткуда, сильно раздосадовав Мими. От моей матери она благополучно избавилась и думала, что самое трудное позади, но не тут-то было. Потому что он приехал за мной. Наверное, она попыталась что-то такое предпринять, чтобы он от нас отвязался, но не смогла. Это был мой отец, и он имел полное право забрать меня в любое время. На меня смотрели не как на живого ребенка, а скорее как на некий предмет. Ну вот, я наскоро собрал кое-какие вещички и пошел за отцом. Насколько я помню, Мими не показывала своего огорчения. Наверное, она мне улыбнулась и сказала, что это просто замечательно, что я буду жить с папой. Правда, он уточнил, что берет меня всего на несколько дней. Он был в отпуске, при небольших деньгах, и хотел насладиться общением с сыном. Так мы с ним оказались в Блэкпуле. Я считал чуть ли не чудом, что отец, этот герой морей, вернулся специально за мной. Если бы он увел меня и на неделю поселил в общественном сортире, я бы и тогда сиял от счастья. Мы уходили вдвоем — отец с сыном, и я был горд, да, страшно горд. Я понятия не имел, что он собирается со мной делать.
– Значит, надо было не писать, а прийти в соцвос, к заведующему, и не выпускать его из кабинета, пока не даст пару обозов с дровами. Заточенный карандаш этой сволочи вот сюда приставить, – Белая ткнула себя пальцем в то место, где у мужчин обычно выпирает кадык, – а второй карандаш в руку ему сунуть: пусть подписывает! И пригрозить, что иначе в ЧК пожалуетесь – на его халатность и вражеское отношение к детям!
По какой-то особенной прозвучавшей ноте понял Деев: комиссар поступала так сама, и, возможно, не раз. Шапиро же только захлопала беспомощно близорукими глазками, не отвечая на смелое предложение, и лишь пару мгновений спустя продолжила, словно все еще надеялась на сочувствие:
– Далее, конечно, гигиена – ее у нас просто нет. Ни бани, ни дезокамеры – принимаем детей через ванну, одну на десятерых. И один же кусок мыла – на десятерых. А если вдруг чесотка? Или парша!? Мне даже подумать страшно…
Блэкпул был маленький курортный городок — для отпуска лучше не придумаешь. Мы гуляли и играли в футбол. У отца был приятель, который захаживал к нам по вечерам; должно быть, как только я засыпал, они напивались. Для меня началось существование, не имевшее ничего общего с жизнью у Мими. Мы ложились спать в другое время, ели другую еду и говорили по-другому. Отец очень хотел, чтобы мы с ним сблизились. Позже я догадался, зачем ему это понадобилось. Он укреплял семейную связь в надежде впоследствии помириться с моей матерью. Он все еще любил ее, и ему было дурно от мысли, что она сейчас с другим. Понимая, что потерял ее, он хотел добиться успеха в том, что раньше провалил. Он всегда все делал шиворот-навыворот; эту черту я унаследовал от него. В том, что касается правильного подхода к проблеме, на нас рассчитывать не стоит. Но мне было с ним весело. Он был с приветом, но с симпатичным приветом. Мне вообще всегда казалось, что мои родители в этом смысле созданы друг для друга. Они были похожи как две капли воды. Парочка милых сумасшедших. А я — естественный плод этого союза.
– Да перестаньте вы уже бояться и жаловаться! – Белая так возвысила голос, что Шапиро вздрогнула, а девочки испуганно уставились на скандалящих взрослых. – Придите в Наркомздрав и тресните кулаком по столу! И вывалите им на этот же стол пригоршню вшей покрупнее – как сувенир от немытых детей. Будут вам быстро и дезокамера, и мыло, и зубной порошок! – Она развернулась возмущенно и направилась к двери.
Всё делала, думал Деев. Всё это Белая делала: и кулаком стучала, и вшей на стол сыпала. А может, и не на стол – начальству этому несчастному за шиворот. С такой станется: не человек – гангрена в юбке. А он-то – дурак! – на ресницы ее пялился да на колени красивые. И угораздило же его попасть с ней в один эшелон!
– Это вы мне как член Деткомиссии советуете? – ахнула заведующая.
– Причем настоятельно! – Покидая столовую, комиссар не потрудилась придержать за собой дверь, и та чуть не хлопнула спешащую следом Шапиро по лбу. Деев едва успел подскочить – защитить старушку от удара. Будь его воля, он охотно бы треснул этой дверью Белую – по спине или даже по прекрасному высокомерному лицу.
Не знаю, как долго мы там просидели, но через некоторое время Мими забеспокоилась. Она ведь даже не знала, куда мы уехали. Отец ни разу с ней не связался. Все это уже больше походило не на каникулы, а на похищение. Ну, может, похищение — неправильное слово, все-таки он был мой отец. Скажем так: он неожиданно заявил о своих правах на ребенка, никого о том не предупредив. Мими в панике побежала к моей матери и обо всем ей рассказала. Понятия не имею, как Джулии удалось нас разыскать, но однажды утром она вдруг появилась в нашей квартирке. Бросила на меня беглый взгляд и принялась костерить отца. Нормальные родители постарались бы выяснить отношения менее бурно, но мои чихать хотели на то, что я нахожусь рядом. Отец упомянул Новую Зеландию, что мгновенно повысило градус ссоры. Все последние дни мы вместе с ним вслух мечтали об этой стране. Он подолгу рассказывал, как мы туда уедем и как здорово там заживем. Один знакомый предложил ему работу. Вот это будет жизнь! Жизнь двух авантюристов. Мог ли я тогда представить себе, что двадцать лет спустя действительно попаду в Новую Зеландию и десятки тысяч молодых девчонок встретят меня восторженными криками?
А та уже летела по лестнице на третий этаж, едва не сбила с ног какого-то мелкого пацаненка.
– Раздайся, море, – говно плывет! – огрызнулся тот.
– Одно говно другому не равно! – мгновенно парировала Белая.
– Там нечего смотреть! – заволновалась Шапиро больше прежнего, и в голосе ее послышался испуг. – Только лазарет и карантинная!
Мать назвала отца психопатом. То его месяцами нет, а то вдруг вздумал увезти меня на край света. Наверное, он ответил ей, что у нее теперь другой мужчина, а меня она сбагрила Мими. На самом деле да, сбагрила. Тогда она заплакала, сказала, что это неправда, что у нее не было другого выхода… и замолчала, словно ей не хватало слов. Отец смотрел на нее и видел слабую женщину, прекрасную в своей искренности. Он любил, когда она терялась, возможно, потому, что это давало ему надежду показать свою силу. Он хотел ее защитить. Она продолжала плакать. У отца на глаза навернулись слезы. Он сам во всем виноват. Он вел себя как последний подонок, бросал ее, уезжал на заработки, хотя смысл его жизни был здесь, рядом с ней. Он должен был соглашаться на любую работу, хоть дерьмо вывозить, но не оставлять ее одну. Теперь-то он это понял, понял вдруг, сердцем, словно озаренный яркой вспышкой. Но слишком поздно. Он опоздал года на два, на три.
Поздно: комиссар уже одолела пролет, каблуки ее уже стучали по полу – где-то наверху.
* * *
Они немного постояли молча. Я и правда помню, как смотрел на них и радовался, что они перестали друг на друга орать. Мне очень хотелось, чтобы они оставались такими всегда. Чтобы мы превратились в спокойную семью. Спокойный папа, спокойная мама, спокойный ребенок. Но надо было что-то говорить. Всегда наступает момент, когда надо что-то сказать. Первым рот открыл отец. В энергичной и достойной восхищения попытке вернуть мать. «Взгляни на нашего Джона, — тихо проговорил он, — посмотри, какой он красавец. Мы — семья, мы, трое. Прошу тебя, Джулия, подумай, хорошенько подумай. А что, если нам попробовать начать все сначала? Я люблю тебя и сделаю все, чтобы ты была счастлива. Я люблю тебя, и мы поселимся вместе и заживем новой жизнью, какой не умели жить до сих пор…» Он просто обязан был произнести эти слова. Я уверен, что слышал их. И знаю, что он говорил искренне и ему можно было верить, но он натолкнулся на стену. Мать его больше не любила. И его попытка была обречена на провал. С женщинами нельзя дать задний ход. Она долго держалась, долго ждала его, но теперь было слишком поздно. Он раздувал остывший пепел. И что оставалось делать? Родители стояли напротив меня — два безумца, иссушенные собственной жизнью и словно чужие ей. Да, они напоминали безумцев, потому что только люди с искореженными нейронами способны на то, что сделали они. Только психи могли так поступить с пятилетним мальчиком.
Мальчик был в малиновом камзоле с золотыми цветами и хрустальными пуговицами – стоял в коридоре и пис! ал в ведро. Камзол был так велик, что подол смялся и складками лежал на паркете, а тощая мальчишеская шея торчала из ворота, как палка из бочки. Под красным бархатом белело голое совершенно тело – ни штанов, ни даже исподнего мальчик не имел. Справив нужду, он деловито подхватил полы одеяния, чтобы не волочились при ходьбе, и, шаркая, направился на свое место. Видневшиеся из-под камзольных бортов босые ноги его напоминали слоновьи – уродливо-толстые, потерявшие всякую форму конечности переступали медленно, с усилием, едва отрываясь от пола.
– Мы это богатство на оркестровом балконе нашли, вместе с париками и пудрой, – пояснила Шапиро, задыхаясь на подъеме (Дееву показалось, что она уже покачивается от усталости и треволнений последних минут). – Верно, от музыкантов осталось: дюжина маскарадных костюмов, а обуви – ни единой пары. Уж лучше бы наоборот. Но не пропадать же добру, вот и раздали детям… Или вы на ноги его смо́трите? Говорю же, здесь у нас лазарет.
Пространства третьего этажа были гораздо у́же и приземистей: в маленьких окнах виднелся нависающий сверху карниз, а до потолка Деев мог бы при желании достать рукой. Очевидно, здесь были когда-то подсобные помещения. В каждое вела низкая дверца.
Додумался до этого отец. Отец додумался до того, чтобы навязать мне роль палача. Превратить меня в дитя, разбивающее сердце одному из родителей. Он сказал матери: «Давай спросим у Джона, чего он хочет. Спросим, с кем он хочет жить — с отцом или с матерью». Ужасно. Ужасно так поступать. Мать вроде бы согласилась. У обоих не осталось сил на здравомыслие, на то, чтобы увидеть, что за психологическое варварство они затеяли. Они не знали, какой ответ правильный, да его наверняка и не было, но все-таки между просто неправильным ответом и тем гадством, которое они придумали и которое испоганило мне жизнь, лежала пропасть.
Шапиро с Деевым заглянули в несколько палат (на пороге пришлось наклоняться, чтобы не задеть макушкой притолоку), пока в одной не обнаружили Белую: она не вышагивала по комнате, а лишь стояла недалеко от двери, внимательно рассматривая обитателей. Да и не получилось бы здесь шагать – слишком тесны были покои, слишком плотным слоем устилали пол детские тела.
Тела эти были причудливы. Некоторые части их – руки, плечи, ребра, ключицы, шеи – необыкновенно худые, с остро торчащими косточками. А некоторые – ступни, голени, бедра и животы – невозможно толстые, похожие на пуховые подушки. То же и с лицами: у кого – костлявые маски, а у кого и не лицо даже, а словно раздутая через соломинку жаба, в складках которой едва заметны щелочки глаз. Деев, конечно, видывал опухших (да и кто же на Волге их не видывал!), но чтобы столько разом, и одни только дети… Кто-то был гол, кто-то прикрыт бархатным камзолом вроде уже виденного. У некоторых на голове сидели расшитые золотом треуголки с перьями и завитые парики. Дети валялись на лежаках и на полу, переговаривались лениво, многие спали.
– По инструкции, конечно, опухших и увечных не положено брать, – забормотала виновато Шапиро, и Деев понял наконец причину ее смущения, – но эвакуаторы… Что с них взять, тоже люди. Всякое случается, ошибаются: то младенца-сосунка привезут, то однажды девочку беременную из-под Мамадыша – хотя и тринадцати лет, а все же беременную…
– А вы расходы на содержание этих неположенных вычитайте у эвакуаторов из жалованья, – предложила Белая. – Вмиг перестанут ошибаться.
Шапиро только сгорбилась виновато, ничего не стала отвечать.
– Замолчи, – сказал Деев с ненавистью: не мог больше терпеть.
Они подошли ко мне близко-близко. И отец тихим голосом спросил, с кем я хочу жить. Я только что видел, как они ссорились, только что своими глазами наблюдал, как они оба сходили с ума, и вот теперь у меня спрашивали мое мнение. Мое мнение было простым, и оно не изменилось с утра, когда я проснулся. Вот уже несколько дней я жил с отцом, а значит, к тому моменту, когда от меня потребовалось выразить свое желание, отец воплощал для меня реальность, реальность стабильности. И я подумал, что мы с ним здорово живем, весело живем, а впереди у нас — потрясающие планы. Должно быть, я почти сразу высказался в пользу отца. Да, наверное, я не тратил лишнего времени на размышления. Но я ведь понятия не имел, какова ставка в этой игре. Я не представлял, что своим детским ответом окончательно изгоняю из жизни своего второго родителя. Мать молча выслушала мои слова. Мой приговор. Окончательное подтверждение ее поражения. Поражения, в которое ее беспрестанно тыкали носом. Да, это я, малютка Джон, приговорил ее к высшей мере наказания. Она посмотрела мне в глаза, и я увидел в них тоску, тоску и сиюминутную истинность этой тоски, я увидел все отчаяние мира, сосредоточенное в ее зрачках. Она молча повернулась и вышла. Наверное, ей хотелось что-то сказать, или поцеловать меня, или хотя бы улыбнуться, но это было невозможно, потому что она превратилась в живой труп.
Сказано это было тихо и в спину обеим женщинам – вряд ли его услышали. Хотел было повторить громче, а еще добавить пару ободряющих слов заведующей, а еще взять Белую под локоть (покрепче взять, чтобы стало ей по-настоящему больно) и не дать больше рот раскрыть… но тут кто-то коснулся его ноги сзади – ласково, словно кошка хвостом обмела.
Оглянулся: девочка, лет четырех или восьми – такая тощая, что возраста не понять, – сидит на куче соломы в углу и тянет руку к вошедшим. Широко распахнутые глаза – белые, как два очищенных вареных яйца, – уставились на Деева. Ладонь сложена лодочкой, покачивается в воздухе. Слепая, понял он. Просит подаяния на звук.
– Тебе больше не нужно этого делать. – Деев присел на корточки рядом, погладил девочку по плечу и мягко опустил ее вытянутую руку к земле. – Тебя все равно здесь накормят.
– Не трудитесь, – обернулась Шапиро. – Мархум не понимает – ни по-русски, ни по-татарски. Ей кажется, что так она отрабатывает свой хлеб.
Она ушла. Невыносимо видеть, как твоя мама страдает. Особенно если она страдает из-за тебя. Я посмотрел на отца: пусть скажет, что теперь делать, — но он не шелохнулся. Он словно окаменел от горя — или от стыда. Он не мог торжествовать победу, потому что в этой игре не могло быть победителя. И вот мать ушла. Я смотрел на него и не шевелился, словно на меня напал столбняк. Я до сих пор на него смотрю, и его образ мучает меня по ночам. Я побежал за ней. Я кричал, что не хочу, чтобы она уходила без меня. Что я не могу жить без мамы. Отец, наблюдая за такой резкой сменой настроения, наверное, испытал смешанное чувство. Нечто среднее между болью и облегчением. Как его назвать? Не знаю. Такого и слова-то нет. Чтобы выразить несуществующие чувства, которые являются суммой наших взаимоисключающих мыслей, суммой наших вечных противоречий, слов нет никогда. И я вообще больше ничего не хотел знать про слова. Я не хотел, чтобы меня о чем-нибудь спрашивали. Я хотел спрятаться.