Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Давид Фонкинос

Воспоминания

Давид Фонкинос — один из самых популярных писателей Франции. Его книги имеют успех в тридцати пяти странах, а по роману «Нежность» снят фильм с Одри Тоту в главной роли. «Воспоминания» — это не мемуары автора, а семейный роман нового века. Воспоминания близких, а также некоторых великих людей вплетаются в историю двадцатилетнего героя и определяют его судьбу, которую ему так хочется переломить, чтобы не повторить в любви путь родителей.


Публика в восторге, критики растерянны… Читайте, смейтесь, плачете.
Marianne



Давид Фонкинос — настоящий волшебник: стоит ему слегка потянуть нас за рукав, и мы невольно переносимся в его волнующий мир, где элегантная беззаботность соседствует с серьезностью, а в самых смешных вещах таятся ключевые истины.
Le Magazine Littéraire



Со своей неповторимой легкостью Фонкинос смело прохаживается по натянутому канату времени. Роман восхитительный и очень современный.
Les Échos


1

В день, когда умер дед, лил такой дождь, что за ним почти ничего не было видно. Потерявшись в море зонтиков, я пытался поймать такси. Сам не знаю, зачем я так спешил. Глупо. Все равно дед никуда теперь не денется; он умер и будет лежать не шелохнувшись и ждать меня.

Два дня назад он был еще жив. Я пошел его навестить в больницу Кремлен-Бисетр с постыдной надеждой, что это в последний раз. С надеждой, что эта нескончаемая пытка скоро кончится. Я напоил его через соломинку. Половина воды пролилась мимо рта, потекла по шее на и без того мокрую рубаху, но деду было уже все равно. Он посмотрел на меня растерянно, своим прежним ясным взглядом. Это, пожалуй, тяжелее всего: он сознавал, что с ним происходит. Каждый вздох давался ему с трудом, как мучительное решение. Я хотел ему сказать, что люблю его, но не смог. До сих пор жалею об этих несказанных словах, о моей стеснительности, не выпустившей чувство наружу. Стеснительность нелепа в подобных обстоятельствах. Стеснительность непростительна, непоправима. В жизни мне часто случалось опаздывать со словами. Я никогда не смогу вернуться к этому мгновению, к этой любви. Разве что сейчас, когда пишу. И говорю ему это теперь.



Я сидел на стуле рядом с дедом, и мне казалось, что время остановилось. Минуты возомнили себя часами. Мгновения тянулись нескончаемо долго. Вдруг на телефон пришло сообщение. Я застыл на миг, будто колеблясь, хотя в глубине души был рад выйти из оцепенения, пусть на секунду, пусть даже по такой ничтожной причине. Не помню уже, что было в том сообщении, но я поспешил на него ответить. И вот теперь, на веки вечные, эти несколько секунд, потраченные на эсэмэску, чужеродно вклиниваются в сцену последнего прощания. Как же я зол на себя за эти десять слов, что послал какому-то чужому человеку. Ведь я провожал деда в смерть, а сам норовил любым способом ускользнуть. Что толку в том, что я могу рассказать о моей боли, истина проста и очевидна: обыденность сделала меня черствым. Можно ли привыкнуть к страданиям? Я знаю, что можно страдать по-настоящему и при этом отвечать на эсэмэски.



Последние годы превратились для него в медленное физическое угасание. Его переводили из больницы в больницу, он жил от одной томографии до другой; все это имело единственную цель — худо-бедно продлить существование. Все эти переезды, суета были не более чем отсрочкой. Дед любил чувствовать себя мужчиной, он любил жизнь, он не хотел пить через соломинку. А я любил чувствовать себя его внуком. Мое детство — это шкатулка, полная драгоценных воспоминаний о нас двоих. Я мог бы много всего порассказать, но это неподходящий сюжет для книги. Хотя начинаться книга могла бы и с этого. Например, со сцены в Люксембургском саду, куда мы регулярно ходили смотреть кукольный театр «Гиньоль». Мы садились на автобус и ехали через весь Париж. И хотя, может быть, мы проезжали всего лишь несколько кварталов, мне дорога казалась нескончаемо длинной. Это было настоящее путешествие, а я был искателем приключений. Как и все дети, я ежесекундно спрашивал:

— А мы скоро приедем?

— Да нет же, еще долго. Кукольный театр — это конечная, — терпеливо отвечал дед.

Мне эта конечная виделась краем света. А дед то и дело поглядывал на часы с привычным беспокойством человека, который всегда опаздывает. Чтобы не пропустить начало, мы бежали бегом. Дед волновался не меньше моего; он любил общество молодых мам, и я должен был говорить, что я его сын, а не внук. Но даже если мы прибегали после звонка, в зал все равно пускали.



Когда дед забирал меня из школы, я чувствовал себя особенно счастливым. Он мог, например, повести меня в кафе, и хотя вечером от меня пахло табаком, в ответ на расспросы моей матери он все отрицал. Ему никто не верил, но он обладал всепобеждающим очарованием людей, которым все сходит с рук. В детстве я был совершенно околдован этим жизнерадостным шутником. Чем он занимался, никто толком не знал, потому что профессии он менял постоянно. Он больше напоминал актера, чем обычного человека. На своем веку он успел побывать булочником, механиком, цветочником, кажется даже психотерапевтом. После похорон те из его друзей, у кого хватило сил доехать до кладбища, рассказали про него целую кучу историй. Я понял, что по-настоящему никто не знает жизнь другого человека.

Бабушка с дедушкой встретились на балу[1]. В то время балы были обычной вещью. У женщин для записи партнеров имелись специальные книжечки. Бабушкина книжечка была заполнена целиком. Дед записался в очередь; когда они стали танцевать, все отметили удивительную слаженность в движении их коленей. Можно сказать, рапсодия коленных суставов. Закончилось все свадьбой. В моем воображении эта свадьба была чем-то застывшим и незыблемым, поскольку от того дня сохранилась одна-единственная фотография. Изображение-свидетельство, с течением лет властно вбирающее в себя память о целой эпохе. А ведь были в их жизни и романтические путешествия, и рождение сына, затем — второго, затем рождение мертвого ребенка. Как вообразить себе реальность, когда потерять ребенка было так же просто, как оступиться на лестнице? Что ребенок умер, стало ясно на шестом месяце беременности. Бабушка почувствовала, что он перестал шевелиться, но никому ничего не сказала, отказываясь облекать в слова свои опасения, пытаясь уверить себя, что все в порядке. Мало ли, может, дети имеют такое же право на отдых, как и взрослые? Ведь это утомительно все время дрыгать руками и ногами. Но потом ей пришлось смириться с ужасающей очевидностью: в ее животе наступила тишина. Три месяца она ждала, пока смерть исторгнется из нее. В день родов все было как положено. Ребенок вышел — в полнейшем безмолвии. Вместо теплого одеяльца его завернули в саван. Безжизненному телу дали имя Мишель. На депрессию у бабушки не было времени: надо было работать, растить старших детей, тем более что вскоре она забеременела снова. Мне всегда казалось странным, что следующего ребенка тоже назвали Мишелем. Таким образом, мой отец — второй Мишель, и рос он, постоянно чувствуя рядом тень своего мертворожденного брата. В то время часто случалось, что ребенка нарекали именем ушедшего из жизни родственника. Помню, в детстве я долго пытался сблизиться с отцом, но в конце концов отказался от этой затеи. Он как будто все время ускользал от меня, и я объяснял это постоянным присутствием рядом с ним призрака первого Мишеля. Мы всегда ищем оправдания эмоциональной скупости наших родителей. Мы всегда ищем оправдания недостатку любви с их стороны. Хотя иногда просто нечего друг другу сказать.



Прошли годы, отгремели войны, выросли стены, и два первых сына покинули семейное гнездо. Мой отец остался один со своими родителями, и это показалось ему странным. Он вдруг стал единственным ребенком. Все внимание родителей было теперь направлено на него, и оно душило его. Тогда он тоже ушел — очень рано — служить в армию. Он, трус и пацифист! Бабушка хорошо помнила день, когда ее младший сын покинул дом. Дед с деланым облегчением выдохнул: «Уф, наконец-то мы одни!» Напрасная попытка скрыть страх и растерянность. За ужином они включили телевизор, что в бытность детей дома категорически запрещалось. Рассказ о том, как прошел день в школе, сменился афганскими новостями. Воспоминания об этом первом дне преследовали потом бабушку всю жизнь, потому что она угадала в нем начало одиночества. Как и двое старших братьев, Мишель заглядывал к родителям время от времени, без предупреждения, чтобы постирать одежку или пообедать. Со временем он начал звонить, чтобы предупредить о своем приходе. А потом стал помечать в еженедельнике «Зайти к родителям» за несколько дней до того, как собирался выкроить для этого время.

Тогда бабушка с дедушкой решили переехать в квартиру поменьше, потому что «не дело, чтобы комнаты стояли пустыми». Я думаю, они главным образом хотели избавиться от видений прошлого, от пространства, населенного дорогими их сердцу воспоминаниями. Ведь место и есть воспоминание, и даже больше: место живет дольше воспоминаний. В новой квартире они прямо-таки расцвели — ни дать ни взять молодожены, начинающие новую жизнь. Но это оказалось началом старости. Они вступили в схватку со временем. Я нередко задумывался, как проходят их дни. Они уже не работали, дети заглядывали все реже, а внуки и подавно. Социальная их жизнь убывала, в иные недели про них вообще никто не вспоминал. А если и звонил телефон, то это были предложения купли-продажи. Можно быть старым, но представлять коммерческий интерес. Не исключено, что бабушке это даже нравилось. Дед злился: «Закругляйся! На кой черт ты ему свою жизнь рассказываешь?» Он ходил вокруг жены, весь красный, и бубнил: «Как же она действует мне на нервы! Невыносимо, просто невыносимо». Меня всегда изумляло их постоянное взаимное раздражение, и немало прошло времени, прежде чем я понял, что это эмоциональная игра. Они переругивались, бросали друг на друга злобные взгляды, но дня не могли прожить друг без друга. Они не ведали, как можно жить в одиночестве. Ссоры давали им уверенность, что они еще живы. Супружеская гармония, бесспорно, приближает нас к смерти.



Потом случилось небольшое происшествие — и все перевернулось. Ничего особенного, просто на дне ванны оказался обмылок. Дед пережил войну; в первые же дни был ранен осколком снаряда. Рядом с ним, в нескольких метрах, погиб его лучший друг — того разорвало на части. Тело друга, принявшее на себя всю мощь удара, защитило деда: он был контужен, но выжил. Я часто думаю об этом снаряде: пролети он на пару метров дальше, и деда не стало бы. Сам факт, что я существую, мое дыхание, биение моего сердца есть результат того, что снаряд не долетел несколько метров. Может, дело даже не в метрах, а в сантиметрах. Иногда, когда я чувствую себя счастливым, когда смотрю на швейцарских женщин или на пейзаж в сиреневых тонах, я думаю о траектории того снаряда, о цепочке мелких случайностей, что заставили немецкого солдата послать его именно в то место и в тот момент, а не в другую точку секундой раньше или секундой позже. Я думаю об этих мелочах, благодаря которым я существую, потому что мой дед вернулся живым со страшной войны, никого не пощадившей.



Возвращаюсь к тому пустяку, к кусочку мыла, — и в голове не укладывается. Какой-то обмылок, падение — и жизнь кончена. Нескольких миллиметров — и человек ступил на финишную прямую. Дед поскользнулся в ванне, сломал себе два ребра и раскроил череп. Я видел его после этого: он был слаб, но я не сомневался, что он выкарабкается и все будет как раньше. Оказалось, «как раньше» уже не будет. Его физическое состояние резко ухудшилось и продолжало ухудшаться до последнего дня. Сначала мне было ужасно не по себе, на меня плохо действовал вид деда, забинтованного, на больничной койке. Он не хотел, чтобы к нему ходили, терпеть не мог, когда мы собирались в больнице с сочувственными улыбками. Он не хотел нашей любви, он желал, чтобы про него забыли и не напоминали о его беспомощном состоянии. Бабушка приходила к нему каждый день после обеда, сидела рядом и вязала, но я чувствовал, что даже ее присутствие тяготит его. Ему хотелось, чтобы она ушла, чтобы его оставили в покое и дали спокойно помереть. Финишная прямая растянулась надолго: начались бесконечные ангины, переходящие в легочные инфекции, как будто в старости ему надлежало расквитаться за все предыдущие годы, когда он отличался редким здоровьем. Потом врачи обнаружили атрофию зрительного нерва. Дед почти перестал видеть. Он изо всех сил верил, что это можно вылечить и вернуть стопроцентное зрение. Он послушно делал необходимые упражнения, с готовностью исполнял все предписания тех, кто пытался вселить в него надежду. Но боль искажала его лицо. Здоровый глаз жалобно моргал, точно в отчаянии призывал на помощь. В иные дни гримаса на его лице превращалась в страшную маску.

И вот теперь его не стало.



В палате, когда я стоял над его телом, меня потрясла одна вещь: муха. На его лицо села муха. Так вот, значит, какая она, смерть. Это когда на вас садятся мухи и вы не можете их прогнать. Сцена с мухой оказалась страшней всего. Беспомощный неподвижный дед — и здоровая, жирная муха. С тех пор я с мухами беспощадно расправляюсь. Про меня уже нельзя сказать: он и мухи не обидит. Про ту муху я потом часто думал: она ведь не ведала, куда ступала своими мушиными лапами, ничего не знала о жизни моего деда, просто села на его мертвое лицо, не подозревая, что он был когда-то молодым человеком, а до этого подростком, а еще раньше — новорожденным. Я долгое время наблюдал за ней тогда. А потом пришел отец, с таким лицом, что я едва его узнал. Я впервые видел, как отец плачет. Он был похож на рыбу, передвигающуюся на ногах. Раньше мне всегда казалось, что родители не умеют плакать. После того, как они дали нам жизнь, глаза их высохли. Так мы и стояли с ним оба и молчали. Но это не изменило нашего обычного поведения. Между нами царила неловкость. Неловко было показывать свою боль. В прежние, обычные дни я мог думать, что эмоциональная сухость моего отца является формой сдержанности. И вот эта сдержанность подверглась испытанию. Мы стеснялись показывать, что страдаем. При этом в нашей обычной жизни мы хотим, чтобы наши чувства замечали. Мы плачем, чтобы окружающие видели, что мы плачем.



Мы долго молчали. Три поколения мужчин. Я подумал, что отец будет следующим, и он, должно быть, думал о том же. Это как в рукопашном бою: если перед тобой падает солдат, то ты оказываешься в первых рядах, открытый для штыка. Отец — это тот, кто заслоняет тебя от смерти, кто тебя оберегает. Нет его — и ты уязвим для всего на свете. Я долго смотрел на деда, но это был не он. Я знал и любил живого человека. А передо мной была восковая маска, безжизненное тело, гротескный памятник ушедшей жизни.

Вскоре, один за другим, собрались все члены семьи. Бабушка держалась с большим достоинством, хотя внутренне была совершенно сломлена. В какой-то момент она вдруг принялась кричать. Она кричала от боли, кричала, что хочет немедленно последовать за мужем. В этом уходящем поколении прочно укоренилась мысль, что муж и жена соединены навеки и в жизни, и в смерти. Прожить вместе жизнь означает также умереть в один день. Я чувствовал, что бабушка искренне в это верит. Пришлось ее держать. Ее пытались успокоить, поили водой, но боль ее была невыносима, я как будто сам это чувствовал. Несколько дней спустя мы снова встретились на кладбище. Бабушка на мгновение замерла над разрытой могилой; она знала, что бросает цветы в свое собственное скорое прибежище. Дождь плакать перестал, зато мы все плакали. Присутствующие пытались вспоминать деда, рассказывать его жизнь. Потом его закопали. Вот и все.

2

Воспоминание моего деда


Это было чудесное воскресенье. Дед только что купил машину и страшно гордился. Он говорил «моя машина», как мог бы сказать «мой сын». Иметь свою машину значило преуспеть в жизни. Он предложил отправиться всей семьей в лес. Бабушка приготовила с собой еду. Уже само слово «пикник» звучало завораживающе. Дед тихонько катил по дороге, жена восседала по правую руку, три его сорванца — на заднем сиденье. Теперь они могут поехать хоть на море, и даже до луны — рукой подать. Для пикника выбрали уютную опушку леса у озера. Солнце пробивалось сквозь ветви, и весь этот солнечный день казался прекрасным сном.



Дед искренне любил жену. Он восхищался ее силой и мягкостью, уважая, кроме всего, еще и за человеческие качества. Что не мешало ему увлекаться другими женщинами, но со временем это отошло на второй план. Зато вспоминалось то воскресенье в кругу семьи и приготовленные бабушкой сэндвичи. Все хотели есть. Дед проглотил первый кусок и испытал небывалый прилив счастья. Хлеб был великолепен, окорок не хуже, но жена добавила в сэндвичи какого-то удивительного майонеза
[2]
. В этом майонезе сошлось все, он стал воплощением самого любимого его воспоминания.


3

Все последующие дни я чувствовал себя чужим в собственной жизни. Вроде что-то делал, жил, но мысленно все время возвращался к дедовой смерти. Потом боль ушла. Я стал вспоминать про деда реже, и теперь он ненавязчиво присутствует в моей памяти, и я уже не испытываю тяжести на сердце, как в первые дни. Кажется, даже и грусть ушла. Жизнь — это механизм, развивающий в нас бесчувственность. Мертвые умирают — мы остаемся жить. Странно сознавать, что, даже лишившись любимых, можно продолжать жить дальше. Приходит новый день, и я его принимаю.



В то время я мечтал стать писателем. Вернее, нет, не мечтал. Скажем так: я писал и был бы не против, чтобы мое нейронное возбуждение привело к каким-нибудь результатам и в конце концов стало моей жизнью. Но кто что знает заранее? Я очень хорошо помню те годы колебаний и сомнений. Я бы все тогда отдал, чтобы иметь хоть крупицу веры в будущее, чтобы кто-нибудь сказал мне: не тревожься, ты на правильном пути. Но ничего не поделаешь, настоящее — оно и есть настоящее. Никому пока не пришло в голову писать воспоминания о будущем. Мне хотелось прожить жизнь более или менее героическую (только не в смысле спортивных достижений); в итоге я решил стать ночным портье в гостинице, полагая, что так наверняка попаду в разряд маргиналов. Думаю, на это меня отчасти сподвиг пример Антуана Дуанеля[3]. Мне хотелось быть героем Франсуа Трюффо. То, что я называл «моя индивидуальность», было на самом деле причудливым соединением многочисленных влияний. Я рассчитывал, что ночи в отеле создадут наконец идеальные условия для пробуждения дремавшего во мне усталого гения.



Я нашел работу в скромном парижском отеле. Там было спокойно. Человеческая глупость отдыхала, и я был наипервейшим свидетелем этого явления. Женщины тоже отдыхали, но это вызывало во мне совершенно иные ощущения. Когда какая-нибудь незнакомка поднималась к себе в номер, я, случалось, представлял ее себе голой, и от этого меня охватывала безысходная тоска. Неужели так и будет продолжаться всю жизнь? Торчать за стойкой на рецепции, в то время как женщины поднимаются по лестнице! Я был волен сколько угодно фантазировать на их счет и проклинать тех, кто поднимается вместе с ними. Статистику я изучил: в гостинице занимаются любовью гораздо чаще, чем у себя дома. Бодрствовать по ночам — это стеречь любовь других. Мои эротические грезы бывали иной раз нарушены загулявшими туристами. После того как их выставляли изо всех соседних баров, им оставалось только одно — лезть с беседами ко мне. Более идиотских разговоров я в жизни не слыхал. Не то чтобы они и в самом деле были идиотскими — возможно, они были очень даже умными. Но среди ночи как-то не до разговоров. Поэтому я просто слушал, размышлял, фантазировал. Я учился у них, как стать мужчиной.



Жерар Рикобер, хозяин отеля, судя по всему, был мной доволен. Еще бы! Я оказался серьезным и покладистым. Я даже не ворчал, когда запаздывала моя утренняя смена. Случалось, Рикобер заглядывал ко мне среди ночи проверить, не сплю ли я, не привел ли я какую-нибудь девицу, дабы скоротать ночные часы (предположение в высшей степени невероятное). Всякий раз он бывал обезоружен, находя меня сидящим на стуле, в полной боевой готовности. Я чувствовал, что в глубине души он считает такое рвение чрезмерным и даже смешным. Он предлагал мне сигарету, я соглашался в надежде, что пускание дымных колец избавит меня от необходимости разговаривать. Однажды, заметив на стойке мою тетрадку, он спросил:

— Пишешь?

— М-м… нет, — сказал я.

— Истинные писатели никогда не признаются, что пишут.

— М-м… Не знаю…

— А ты знаешь, что Патрик Модиано, когда ему было столько лет, сколько тебе, тоже работал ночным портье в этом самом отеле?

— Серьезно?

— Да нет… Шучу.

И он ушел, шепнув на прощание:

— Ну, спокойной ночи, Патрик.

Он отвлек меня, сосредоточиться уже не получалось. И на что я ему сдался? Наверно, он из тех, кто за столом без умолку рассказывает всякие истории с самого аперитива (причем вечно одни и те же). Должно быть, все общение с себе подобными у него сводится к этому. Истории, разумеется, опробованы на покорных членах семейства. И наверняка каждому из его собеседников вечно достаются одни и те же анекдоты. Тогда я совсем его не знал и боялся, что по долгу службы мне придется выслушивать его остроты и суждения об устройстве общества. Я был в ужасе от того, что должен смеяться его шуткам, притом что именно шутки, даже самые удачные, смеха у меня обычно не вызывают.



Как часто мне случалось ошибаться в людях! В конце концов я решил не выносить суждения о человеке, пока не узнаю его ближе, скажем, в течение полугода. Я не мог доверять своей интуиции, ей мешали мечты и фантазии, да и вообще не хватало опыта. Что, в сущности, я знал об этом человеке? Мне было невдомек, что он питал ко мне что-то похожее на нежность и своими шутками неловко пытался ее выразить. Каждый проявляет свои чувства, как умеет. Откуда мне было знать, что после разговора со мной он вернется в дом, где его ждет равнодушная жена? Он откроет дверь спальни, помнется на пороге, сядет на край кровати. Тихонько погладит ее по волосам. Но она будет спать и ничего не почувствует. Его нежность разобьется о ее полнейшее безразличие.



Утром, прежде чем нырнуть в метро, я любил пройтись пешком. Навстречу мне шли африканские работяги, принимавшие меня, наверно, за одного из представителей золотой молодежи, проводящей ночи на дискотеках и поутру плетущейся домой. Потом до середины дня я спал. Проснувшись, перечитывал записи, сделанные ночью, и приходил в отчаяние от их бездарности, которая мне казалась совершенно очевидной. А ведь еще несколько часов назад я верил в себя и полагал, что у меня вырисовывается недурное начало романа. Однако несколько часов сна совершенно меняли мои оценки. Интересно, все ли, кто пишет, испытывают те же муки? Ощущение могущества так же ли сменяется у них сознанием собственного бессилия? Грош мне цена, я полное ничтожество, лучше умереть. Но умереть, не оставив даже черновика, — нет, это хуже смерти. Кто его знает, сколько я еще буду так существовать, пытаясь схватить за хвост ускользающую мысль. Может, мне никогда это не удастся, значит, надо придумывать другое занятие. В дни, когда накатывала депрессия, я составлял списки профессий, которые могли бы меня заинтересовать. Получалось: издатель, преподаватель французского, литературный критик.

4

Воспоминание Патрика Модиано


Во многих книгах Патрика Модиано так или иначе присутствует Вторая мировая. Он признается в удивительном ощущении, будто пережил это время, хотя родился только в 1945-м. Его одержимость фактами, именами, названиями мест, вплоть до расписания поездов, создает атмосферу автобиографии, начавшейся до рождения; возможно, в его случае можно говорить о воспоминаниях, предшествующих жизни. «Брачное свидетельство», вышедшее в 1977 году, — одна из самых личных его книг. Он поставил к ней эпиграфом великолепную строчку Рене Шара: «Жизнь — это попытка завершить воспоминание». В «Брачном свидетельстве» есть фраза, которая мне кажется ключом к творчеству Модиано, она мне особенно дорога, поскольку созвучна моим собственным странным ощущениям и свидетельствует о том, что в воспоминаниях есть некая доля безумия. Вот она, эта фраза: «Мне было двадцать, но моя память старше, она началась задолго до моего рождения».


5

Бабушку я навещал часто. Когда я приходил, то обычно заставал ее сидящей. Возможно, она пребывала в глубокой задумчивости, не знаю. Она сидела и глядела в пустоту с отсутствующим видом. Понятия не имею, как пожилые люди коротают часы, когда нечем заняться. Я видел ее через окно, она же меня не замечала. Неудобство первого этажа: свою неприкаянность не скроешь. Бабушка была похожа на восковую куклу в пыльном музее. Я останавливался и смотрел на нее, неподвижную, и мир вокруг тоже замирал. Мне хотелось снова стать мальчишкой, с которым она сидела по средам[4]; мне хотелось вернуться в прошлое, чтобы она снова почувствовала себя нужной. Дедушка умер и унес с собой ее мир. Что может теперь заставить ее встать? И чего ждать от жизни в восемьдесят два года? Да и вообще как жить, если твое будущее съеживается точно шагреневая кожа? Что могу я знать об этом, я, который ждет от жизни всего? Ждет любви, вдохновения, счастливого случая и даже следующего чемпионата мира по футболу. В тот день, прежде чем позвонить в дверь, я долго за бабушкой наблюдал. Меня глубоко потрясла эта картина полного штиля. Наверное, смерть подбирается к нам незаметно, постепенно расширяя свои владения, подчиняя себе последние годы нашей жизни. Взгляд бабушки был устремлен в никуда. Правда, едва заслышав звонок, она вскочила и пошла открывать. И встретила меня радостной улыбкой. Я прошел в гостиную, а она поспешила на кухню сварить мне кофе. Но ведь я был свидетелем предыдущей сцены, о чем она не догадывалась, — и тут вдруг такая суета. Бабушка была актрисой, разыгрывавшей передо мной комедию жизни.

В гостиной мы садились на два диванчика, друг напротив друга, мило друг другу улыбались и не находили что сказать. Мы быстро исчерпывали обычные темы про то, как прошел день, как родители, как вообще дела, а у тебя как, — после чего наступала пауза. Впрочем, меня это не слишком угнетало. С дедом в последние годы было все точно так же. Главное — мы были вместе. Но достаточно ли этого? Я старался добросовестно играть роль примерного внука, вспоминал, случалось, пару каких-нибудь историй, заставляя тишину отступить, выцарапывая у нее несколько минут. Но мне не хотелось искусственно поддерживать беседу, я же не официальное лицо. Бывало, правда, уж не знаю по прихоти какого механизма, что темы находились сами, и тогда мы говорили долго и без умолку. И это снова была моя бабушка, жизнерадостная, кипящая энергией. Часто она делилась воспоминаниями, рассказывала о своей молодости, о деде и даже о моем отце; последнее меня, честно говоря, не слишком интересовало. Я предпочитал рассказы о войне, о трусости — такие рассказы я слушал как книгу. Бабушка рассказывала, как они жили во время оккупации. Бывают моменты, которые никогда не уходят в прошлое, и время над ними не властно: например, шаги немецкого патруля на улице — они никогда не смолкнут. Я чувствовал, что бабушка все еще слышит их. Она навсегда осталась молоденькой девушкой, затаившейся в подвале, прижимающейся к своей матери, боящейся издать малейший звук от ужаса, от грохота бомб. Она все та же девчушка, немеющая от страха, потому что с фронта нет вестей и, быть может, она уже сирота…

Будучи человеком деликатным, бабушка прерывала рассказ, когда доходила до самых трагических моментов, и переводила разговор на меня:

— Ну а ты что? Расскажи про свой отель.

Рассказывать было особо нечего, но то, как она задавала вопрос, вынуждало меня сочинять. Может, так и утвердился у меня вкус к сочинительству. Кто-то рассказывает сказки детям, я же рассказывал их бабушке. Выдумывал всякие казусы, якобы случившиеся в отеле, забавных постояльцев, например двух румын с тремя чемоданами, я и сам уже начинал верить в эту бурную, наполненную событиями жизнь, столь не похожую на мою настоящую. А потом я прощался с бабушкой и возвращался в отель, где меня встречала унылая правда повседневности.

6

Воспоминание бабушки


Американский биржевой крах 1929 года быстро дал о себе знать по всему миру. В 1931-м Штаты решили отозвать свои капиталы, вложенные в европейскую экономику. Это решение кардинально изменило жизнь моей бабушки. В то время она жила в Нормандии, в маленькой деревушке неподалеку от Этрета. Родители ее держали скобяную лавку (так что в детстве бабушке нередко случалось играть в гвозди). С наступлением кризиса каждому пришлось выкручиваться, кто как может, и пытаться бесплатно получить то, за что до кризиса он был в состоянии платить. Урезались все расходы. Недавно я видел фотографии тех лет — пролог к следующей эпохе, которая начнется десятью годами позже, — те же нескончаемые очереди за бесплатным супом для голодающих. Первые, по кому ударил кризис, были лавочники. Бабушкины родители делали все, чтобы удержаться на плаву: стали есть не три, а два раза в день, реже меняли одежду, — но тиски сжимались все сильнее; в конце концов им пришлось закрыть лавку. Чтобы выжить, они сами отправились на поиски клиентов. Иначе говоря, превратились в бродячих торговцев: переходили из города в город, предлагали свой товар на площадях перед мэрией или на рынках, свыклись с бродячей жизнью. Кое-как им удалось выкарабкаться и много лет спустя открыть новый магазин, на этот раз в восточной части Франции. Чтобы как можно дальше уйти от прошлого.



Для бабушки кризис обернулся страшным ударом: ее забрали из школы. Мать утешала: «Всего на несколько недель…» Так, посреди учебного года, в третьем классе, бабушке пришлось расстаться с друзьями и тетрадками. Много десятилетий спустя она все еще будет помнить свой последний урок географии. Им рассказывали про самые высокие вершины мира. Она уже перестала быть ученицей, а ей толкуют про Килиманджаро и Эверест. Эти слова она сохранит в памяти как обломки своего оборвавшегося детства. После урока все одноклассники подошли ее поцеловать на прощание. Уходя, она обернулась в последний раз и увидела, как дети стоят все в ряд и машут ей рукой. Этот момент зафиксировался в ее памяти: вот они, построились, как для классной фотографии. И только ее там нет.


7

Бабушке пришлось пережить много несчастий, трагедий, смертей. Все это незаметно для нее самой сделало ее выносливой. Она обладала тем, что называют защитным панцирем. Не знаю, откуда она брала теперь силы, чтобы казаться бодрой и энергичной. Может, боялась, что ее отдадут в дом престарелых. А может, угадала раньше нас всех, что ждет ее впереди, и поняла: надо любой ценой оттянуть неминуемую деградацию и быть живее всех живых. А потом с ней произошло нечто похожее на историю с дедовым обмылком. Однажды отец нашел ее в гостиной, она лежала на полу, и из виска текла кровь. Отец остолбенел, решив, что это конец. Но бабушка дышала. К счастью, отец явился почти сразу после ее падения, так что бабушку госпитализировали, и она довольно быстро пришла в сознание. Мимоходом врач заметил отцу, что падения являются для французских стариков главной причиной смерти. Пока бабушка лежала в больнице, я от нее не отходил. Лоб ее постоянно был покрыт испариной. Стояла жара, приближалось лето. Я промакивал ей пот, в точности как она промакивала его мне, когда я, лет двадцать назад, болел ветрянкой. Мы поменялись ролями.



Бабушка оставалась под наблюдением в течение многих дней. Каким чудом она ничего себе не сломала? Отец и его братья начали поговаривать о доме престарелых, и один из моих дядьев признался, что уже наводил справки. Они делали вид, что колеблются, что взвешивают все за и против, но на самом деле вопрос это был решенный. Никаких других вариантов не рассматривали. В ее возрасте опасно жить одной. То, что на этот раз она дешево отделалась, было всеми воспринято как предупреждение судьбы. Значит, для нее, для ее же блага, никаких других вариантов быть не может. Правда, у одного из ее сыновей имелся большой дом, но это ничего не меняло: дядя часто уезжал, а значит, бабушка все равно надолго оставалась бы одна. В доме престарелых, напротив, всегда кругом люди. К тому же ее бы регулярно смотрели врачи, мерили бы давление, проверяли сердце, не знаю, что еще. В общем, она была бы в безопасности, а это главное — и тут все были единодушны.



Меня освободили от принятия этого нелегкого решения, так как я принадлежал к другому поколению. Все зависело от ее сыновей, и для меня это было большим облегчением. Собственно, такого рода неучастие — смягченный вариант трусости. Бабушка, разумеется, заявила, что не хочет в дом престарелых. Несколько дней кряду она отказывалась есть и все твердила: «Я хочу остаться дома, я хочу остаться дома, я хочу остаться дома». Она повторяла эту фразу трижды — то ли для того, чтобы ее лучше поняли, то ли по разу для каждого из своих сыновей. Они силились объяснить ей, что делают все для ее же пользы, но она отвечала, что если они так о ней пекутся, то пусть бы лучше прислушались к тому, что она говорит. Я видел, что она все силы положила на это противостояние, что этих сил остается все меньше и что она сама уже не слишком верит в собственные доводы. Особенно когда речь заходила о падении. А что будет, если она снова свалится? «Да ничего не будет, ну умру, — отвечала она. — Я хочу умереть дома, я хочу умереть дома, я хочу умереть дома». Какое-то время ее дети обдумывали, не отыграть ли все назад, но, здраво все взвесив, поняли, что другого выхода нет. И дело было не только в падении. Ведь надо же ходить за продуктами, а для этого нужны деньги. Бабушка сама не справится. Она не сможет самостоятельно брать деньги в банкомате, потому что это большой риск, на людей у банкомата часто нападают. А как она будет носить воду, молоко? Значит, кто-то должен постоянно ей помогать. Понятное дело, все хлопоты лягут на плечи моего отца, потому что один из братьев все время разъезжает по командировкам, а другой уже на пенсии и живет на юге Франции. Тупик, одним словом.



Потом ситуация изменилась. Не то чтобы что-то произошло и не то чтобы кто-то принял какое-то решение. Просто бабушка прочла приговор в глазах своих сыновей. Она увидела, как они все трое испугались, и сдалась. Поняла, что она для них уже не мать, а обуза. Вот как, значит, наступает настоящая старость. Когда человек превращается для других в проблему. Для нее, которая жила всю жизнь, ни от кого не завися, это было невыносимо. И теперь, просто для того, чтобы всем стало легче, она выдохнула: ну ладно, я согласна. А может, подчинилась мнению большинства, потому что понимала: ее сыновья не монстры, в их доводах есть доля истины, и в том, что они так настаивают, есть зерно здравого смысла. Возможно, она просто хотела сама принять решение. Хотела еще хоть ненадолго остаться хозяйкой собственной жизни, но было слишком поздно. Она не вполне отдавала себе отчет в том, как изменилось ее физическое состояние. Это открылось ей во взгляде сыновей, где мешались страх и неловкость. Именно их взгляд вынудил ее сказать «я согласна». Эту фразу она произнесла только один раз.



В день, когда мы перевозили бабушку, отец припарковался у маленького садика, прямо перед домом. Я был с ним. Мы позвонили, бабушка открыла дверь и вместо «здрасьте» сказала только «я готова». У ног ее стоял маленький чемоданчик. Смехотворный чемоданчик, очень выразительный. Не чемодан, а пародия.

— Это все, что ты берешь? — спросил отец.

— Все.

— Но ты… не хочешь взять какие-нибудь книжки? Я буду ждать тебя в машине…

— …

— Ну хорошо, тогда пошли.

Я подхватил чемоданчик и обнаружил, что он почти ничего не весит. Бабушка не хотела ничего брать с собой. Наверно, для нее это был способ еще немного побыть дома. Ее чемодан был красноречивее слов. Впрочем, потом отец перетаскал ей постепенно всю ее одежду. На лестничной площадке бабушка спросила:

— Ты обещаешь не продавать квартиру?

— Конечно обещаю.

— Если мне там не понравится, я хочу иметь возможность вернуться.

— Ладно, договорились.

У отца была манера со всем соглашаться, даже если он думал иначе. Но, должен признаться, в тот день он меня даже изумил. Ему удалось ничем себя не выдать. Совсем как стюардессы, которые, пока самолет швыряет из стороны в сторону, продолжают разносить горячие напитки и безмятежно улыбаться. Мы, можно сказать, терпим крушение над горами, а он улыбается матери и напоминает ей, что нужно пристегнуть ремень. Впрочем, когда мы ехали, он все же не вполне справлялся с нервами.



В дороге бабушка молчала. Когда ее о чем-то спрашивали, она ограничивалась тем, что кивала или отвечала односложно: да, нет. Я сидел на заднем сиденье и тоже молчал. В этой комедии, разыгрываемой моим отцом, я был бесполезен. В комедии светлого будущего. Отец давил на газ и не переставая говорил:

— Там очень здорово, вот увидишь… Они страшно рады, что ты к ним едешь… И потом, там у них есть киноклуб… Ты ведь любишь кино! Правда ведь, ты любишь кино? А еще гимнастический клуб… Я даже сперва удивился… Но ты сама увидишь, это классно… вы будете бросать друг другу мяч… и… потом… есть тренинги для памяти… что еще?.. Концерты… да-да, я сам видел программу… Они регулярно приглашают студентов консерватории… Сольные концерты… А музыканты, они даже заинтересованы, ведь им надо тренироваться, репетировать… Приятно послушать молодых… Ты мне скажешь, когда будет концерт, ладно?.. Я бы тоже послушал… Вот увидишь, ма, тебе там будет очень хорошо, поверь мне… Там будет просто потрясающе… Все в порядке? Тебе не жарко?.. Хочешь, остановимся?.. Может, открыть окно? Я могу уменьшить кондишен… Скажи, если будет душно. Да?.. Хочешь, я тебе музыку поставлю?.. Не-е, хорошо едем… Скоро уж приедем… Там будет коктейль в твою честь… пунша всем нальют… Я сказал им, что ты пунш любишь… Я ведь не ошибся, да? Ты же любишь пунш, ма?.. Да, совсем забыл тебе сказать: у тебя в комнате будет свой телефон… захочешь, звони… Ну я-то, само собой, позвоню тебе сегодня вечером узнать, как ты устроилась… Ну а если вдруг тебя не окажется в комнате… может, ты сразу подружишься с кем-нибудь… Может, вы в скребл играть сядете, тогда… Да, между прочим, ты найдешь себе там партнеров для игры… вот это здорово!.. Я так думаю, ты там быстро всех на обе лопатки положишь… Ведь ты же у нас корифей в утроении счета… А еще у них на рецепции, кажется, полно других игр, так что если тебе вдруг захочется взять что-нибудь… А еще директриса мне говорила, что время от времени можно куда-нибудь выходить… Однажды они, представь, ходили на запись передачи «Вопросы для чемпиона»… Я уверен, тебе там очень понравится!.. А? Что скажешь? Как тебе эта передача? Ведь нравится, правда?.. Смотри-ка, болтаем-болтаем, сами не заметили, как приехали… Ого, и припарковаться есть где… Ужасно удобное заведение, паркуешься прямо перед входом… Да уж, действительно большая редкость… Очень удобно… это очень большой плюс… Ну вот, вот мы и на месте… Все в порядке, ма?



За всю дорогу отец ни на секунду не закрыл рот. Как будто стремился любой ценой пресечь саму возможность какой-нибудь посторонней мысли. Надо было ни в коем случае не дать очевидности проявиться. Хотя сочинять всякие небылицы про коктейль, может, и не стоило. Когда мы приехали, весь персонал был с бабушкой, разумеется, любезен, но ничего из ряда вон выходящего предусмотрено не было. Жизнь шла своим чередом. Старики начали ее разглядывать, и мне показалось, что они намного старше ее. То ли бабушка молодо выглядела, то ли там собрались одни столетние. Это не был дом престарелых, где живут люди преклонного возраста, но еще бодрые телом и духом. Это были не престарелые, это были умирающие. Люди, которые до последнего пытались быть самостоятельными, независимыми и дали привезти себя в эту богадельню, когда их перестали держать ноги. Вокруг я видел изможденные, сморщенные лица на полпути из жизни в смерть. Мужчины и женщины, обреченные влачить последние месяцы или дни своего существования. Меня глубоко потрясло количество людей в инвалидных колясках. Совершенно очевидно, что дружбы здесь бабушка ни с кем не заведет.

Мы разыскали ее комнату. Она была невелика, но, как ни странно, довольно мило обставлена. Там стояли кровать, шкаф и маленький холодильник. Отец пообещал, что купит бабушке новый телевизор. Он собирался продолжить свой монолог, начатый в машине, но бабушка прервала его на полуслове и заверила, что все в порядке, а потом объявила, что хочет отдохнуть. Я ощущал комок под ложечкой оттого, что надо ее тут оставить. В коридоре отец продолжал ломать комедию, теперь уже для меня. Он твердил, что бабушке будет очень хорошо и что теперь он за нее спокоен. Эта фраза звучала как крик о помощи. Вот уже несколько часов он говорил в полном одиночестве и с отчаянием ждал, когда кто-нибудь ему ответит. Когда кто-нибудь скажет то, что я в итоге и сказал: «Да, конечно, ей будет хорошо».



И все равно с самого первого дня я знал, что добром это не кончится.

8

Воспоминание моего отца


Отец относится к той категории людей, которые выстраивают мифологию своей жизни на какой-нибудь одной истории. Эту историю близкие тысячу раз слышали, поэтому каждый норовил подсказать. В юности отец был довольно замкнут, не в ладах с собственным телом, всего стеснялся. Авторитет деда парализовал в нем волю. Отец внимательно наблюдал за девушками, мечтал о них и с досадой думал, что, вероятно, всю жизнь будет иметь с ними дело только в мечтах. Потом он решил поставить на девушках крест. Но судьба над ним посмеялась, и именно в тот момент, когда он мысленно ставил крест, он увидел девушку, выходящую из церкви. Абсолютно непонятно почему, но отец испытал к ней неодолимое влечение, безотчетное и всепоглощающее. Он почувствовал: во что бы то ни стало он должен с ней заговорить. Но как только он двинулся ей навстречу, его охватило мучительное чувство. Ему вдруг показалось, что это воспоминание, а не реальность. Подойдя к девушке, он встал у нее на пути и произнес: «Вы так прекрасны, что лучше мне никогда больше вас не видеть». Он сам не знал, почему сказал эту фразу, красивую и в то же время странную. Я предпочитаю опустить подробности, добавляемые отцом по ходу формирования этого воспоминания, потому что всякий раз, как он рассказывал эту историю, он прибавлял что-нибудь новое: то какие-то перипетии, то природные катаклизмы, в результате чего этот короткометражный сюжет приобретал размах голливудского боевика.



Мой отец любил это воспоминание больше всех остальных, потому что считал — и совершенно, надо заметить, справедливо, — что это был единственный раз в его жизни, когда он проявил отвагу, находчивость и шарм. Он не мог прийти в себя от собственной смелости. Но, чтобы придать истории завершенность, необходимо уточнить, что эта девушка стала впоследствии его женой. А потом и моей матерью.


9

В тот день, когда мы отвозили бабушку, поведение отца меня удивило. Я не привык видеть его таким взволнованным: он был сам не свой. Обычно эмоций от него не дождешься. Я понял, что это смятение как-то связано с его собственным положением. Несколько месяцев назад он ушел на пенсию. Он, чья рабочая неделя всегда планировалась секретаршами, стал теперь полноправным хозяином своего времени. Я догадывался, что он понял всю пустоту человеческих отношений в профессиональной области. Работал он в банковской сфере, а последние двадцать лет — в одном и том же банке. Его карьера развивалась поступательно и увенчалась постом директора филиала.

В день его выхода на пенсию в банке устроили пирушку. Получилось все очень даже симпатично, можно даже сказать «сердечно». Был пунш, были красивые слова, чтобы отметить заслуги и достойную карьеру, были дружеские похлопывания по спине. Коллеги скинулись (некоторые наверняка ворчали, жаль расставаться с десятью евро, но что поделаешь, положение обязывает) и подарили ему поездку в Тунис со скидкой — в клубный отель, только дату надо было выбирать из самых нетуристических. Потом, наверное, каждый вернулся к своим занятиям, и у стола их осталось двое-трое. Отец помог расставить все по местам, выбросить пластмассовые стаканчики. Это был последний жест в его профессиональной жизни. Одна из коллег, увидев, что в бутылке еще остался яблочный сок, сказала, дружески улыбаясь: «Слушай, а забери его домой». Он подчинился не моргнув, чтобы скрыть унизительность момента: столько лет он занимал важный пост, был незаменим, а тут явится домой с остатками сока. Современный вариант чествования.



Судя по всему, отца это подкосило. Хотя я не настолько ему близок, чтобы говорить с уверенностью. Первое время он регулярно заходил в банк, и все делали вид, что рады его видеть. Работники принимались вспоминать забавные или удивительные истории, которые, пройдя сквозь фильтр времени, стали никому не интересны. Отец обменивался с коллегами обычным «как дела?», а поскольку дела шли прекрасно, то больше говорить было не о чем. Он желал всем хорошего дня и обещал зайти как-нибудь еще. Потом настал день, когда эта формула вежливости превратилась в ложь, и отец заходить перестал. И никто не поинтересовался, где он и что он. Еще какое-то время спустя отец начал задавать себе вопрос: «А не упустил ли я чего-нибудь важного, делая ставку только на карьеру? Чего-нибудь действительно значимого, общечеловеческого?» Этот вопрос, надо полагать, встал для него в тот момент, когда умер мой дед, и теперь, когда бабушка оказалась в доме престарелых, он зазвучал с новой силой. В его заботе о матери я угадывал страх перед собственной старостью. Как ни странно, меня его состояние трогало. Отец пребывал в замешательстве, колеблясь между ролью сына и ролью стареющего мужчины. Он был совершенно выбит из колеи, и это делало его восприимчивым к чужим несчастьям. Не забуду, как он в машине изображал из себя стюардессу.



К семейному портрету, который я уже набросал, пора добавить мою мать. Сам удивляюсь, что она до сих пор не появилась в моем рассказе. По правде говоря, в то лето мы ее почти не видели. Возможно, будь она во Франции, отец не переживал бы так из-за бабушки.

Главной в его жизни всегда была жена. Другие женщины ценили бы такую эмоциональную иерархию, но моя мать воспринимала вещи иначе. Она всегда была рада куда-нибудь сбежать. Как и отец, она оказалась перед пугающей равниной времени — выходом на пенсию. Мама преподавала историю в коллеже и в последние годы делала это все с большим трудом. Она любила свою профессию, преподавание было ее призванием, но даже я чувствовал, как тяжело ей тянуть эту лямку. Всю жизнь я слышал от нее: «Вот уйду на пенсию и смогу делать то, смогу делать сё…» Ей и в голову не приходило, что ее золотая мечта может обернуться кошмаром — но я забегаю вперед. Пока что она наслаждалась свободой. В первое же лето, когда ей не надо было готовиться к началу учебного года, она собрала вещички и укатила с подружками в длиннющее путешествие.



В тот момент, когда бабушку поместили в дом престарелых, моя мама путешествовала по России. Она решила прокатиться по Золотому кольцу и объехать русские монастыри. С давних времен она любила места религиозного культа, хотя обряды не соблюдала. Ей очень нравились православные церкви, где пахло ладаном — «запах вечности», говорила она. Я прекрасно помню, как она говорила это, когда я был маленьким. На Пасху мы ходили в церковь на рю Дарю, и она шептала: «Понюхай, как здесь здорово пахнет, так пахнет вечность». Мне очень нравилось нюхать вечность моим маленьким детским носиком. Все вокруг казалось мне волшебно красивым.



В то лето из путешествия она прислала мне письмо и фотографию, где она стоит под гигантской статуей Ленина. Меня это удивило: она ведь прекрасно знала, что когда большевики пришли к власти, первым делом они начали разрушать храмы. И вот она, которая обожает церкви и монастыри, как ни в чем не бывало, с лучезарной улыбкой позирует на фоне Ленина. На той фотографии у нее необыкновенно счастливый вид. Подозрительно счастливый. Я был удивлен, когда она собралась в путешествие сразу по окончании учебного года. Что ей теперь мешало перенести поездку на осень? В сентябре цены гораздо ниже. И ей необязательно вписываться в расписание трудящихся масс. Однако она решила упорхнуть немедленно. Похоже на бегство. На страх. Но страх чего? Может, она боялась остаться один на один с моим отцом? Она его любила, в этом не было сомнений. Но им теперь предстояло вместе сидеть дома: днем и ночью с глазу на глаз. Уже не будет никаких конгрессов для банковских работников. Не будет коллективных поездок в Прагу с учениками старших классов. Когда-то мать мечтала об этом моменте, но ее пугала перспектива достичь его одновременно с отцом. Она бы предпочла, чтобы он продолжал работать. Собственно, они на это и рассчитывали, но дирекция банка не предложила отцу остаться. Надо было освобождать место для молодых, поднималось новое поколение. Их поколение могло теперь сидеть дома. Я понимаю родителей: такое непросто пережить. И вполне могу понять, почему мама решила ехать в Россию с началом каникул. Ездить по монастырям, колесить по стране, глубоко застрявшей в прошлом… Вот куда она сбежала: туда, где время застыло и не движется.

10

Воспоминание моей матери


Она выходила из церкви, как вдруг заметила молодого человека, решительно направлявшегося к ней. В тот момент она ужасно перепугалась. Юноша шел уверенно, глядя на нее безумными глазами, на лбу его блестели капли пота. Он явно собирался с ней заговорить, но, подойдя вплотную и, видно, осознав странность своего порыва, так и не смог вымолвить ни слова. Он встал перед ней истуканом, непроницаемым, как современная картина. Именно так: в этой сцене было что-то от современного искусства. Мгновение спустя мама пришла в себя и хотела сделать шаг в сторону. И тогда мой будущий отец сказал моей будущей матери: «Вы так прекрасны, что лучше мне никогда больше вас не видеть». И пошел прочь так же решительно, как подошел. Моя мать не забыла этот эпизод, во-первых, потому, что он был весьма оригинален, а еще потому, что в тот момент и предположить не могла, что когда-нибудь выйдет замуж за этого психа. Тогда она подумала: «Ненормальный какой-то!»
[5]


11

Вскоре я заметил, что составил себе неверное представление о моем шефе. Не помню, кто из писателей сказал: «Остерегайтесь первого впечатления, оно может оказаться верным». Не исключено, что Фицджеральд. Очень может быть, что Фицджеральд. Положим, что Фицджеральд. Так или иначе, в моем случае постулат не сработал. За булькающим смехом, за навязчивостью скрывался добрый человек, которому суждено было сыграть немаловажную роль в моей жизни. И главная причина заключалась в том, что он первый заговорил со мной как с писателем. Для меня, напрочь лишенного честолюбия, никогда не верившего в успех, такое отношение было неожиданностью. Когда он заводил речь о литературе, или о политике, или об истории, то заявлял: «Ты как писатель должен это знать». Я, разумеется, понятия не имел, о чем он говорит, но это не могло поколебать его глубокого уважения ко мне.



Ему было любопытно, о чем мой роман. Но прямых вопросов он не задавал и интересовался сюжетом без фамильярности и напора:

— Не хочешь говорить — не надо, я вполне могу это понять. Вы, писатели, обожаете наводить тень на плетень. Уж я-то знаю.

— Хочешь мое мнение? Тебе надо написать исторический роман. На них всегда спрос. Что-нибудь из Второй мировой. Народ на это клюет. Холокост — вот сильная тема.

— Спасибо за совет. Я подумаю.

Я не стал ему говорить, что несколько раз пытался написать роман о коллаборационизме. О последних днях коллаборационистов, буквально накануне разоблачения. Когда все мелкие начальники времен оккупации разом оказались под ударом. Я подробнейшим образом изучил обстоятельства исчезновения Робера Бразильяка[6], когда он прятался в комнате для прислуги, и, чтобы заставить его сдаться, арестовали его мать. Я часто думал об этих днях падения режима. Еще я пытался написать сцену, когда де Голль сидит один в своем кабинете, решая участь Бразильяка. И отправляет его на смерть. Я много думал об этом непреклонном борце, настоящем солдате, отважном генерале, возглавившем освобождение Франции, которому пришлось росчерком пера лишить человека жизни. Я и весь роман-то задумал ради этой сцены. Но так часто ее воображал, что написать не смог. Одержимость мешает творчеству. То же самое, кстати, касается женщин. И потом, у меня накопилось слишком много записей. Я буквально тонул в материалах. В общем, я ухватился за этот предлог, чтобы отказаться от своего замысла. Нужны красивые предлоги, чтобы, не признавая себя слабаком, отречься от амбициозных планов.



Жерар (шеф потребовал, чтобы я называл его по имени) пришел в тот вечер и принес вентилятор.

— Не могу же я позволить тебе работать в таких условиях. Тут как в метро в часы пик.

— Ну да, пожалуй.

— Или как в сауне. Как в сауне, где тебя заперли.

— Да, тоже похоже. Хорошее сравнение.

— Или как в пустыне Невады! Вот именно, как в пустыне. Знаешь, есть такая пустыня, Долина Смерти называется. Там вообще невозможно находиться. Нечем дышать. Не приведи господи, если бензин кончится. Тогда крышка.

Не знаю, зачем он так старался подобрать сравнения для жары. В тот год в Париже стояла невероятная, небывалая, изнуряющая жара. Она останется в памяти французов как «страшное знойное лето». Я поблагодарил шефа за вентилятор. Меня тронуло, что он явился среди ночи, чтобы улучшить мне условия труда. Включив вентилятор, он устроился в огромном кресле. Потом пересел на диванчик напротив. Затем встал и остановился посреди холла. Казалось, он колеблется. Интересно, что он задумал, соображал я.

— Хороший вентилятор, действительно воздух гонит. И радиус действия широкий. Где бы ты ни находился, везде ветерок щекочет. Нет, правда, хорошая штука.

— Да, конечно, так лучше.

Я не знал, как поддержать разговор. Я видел, что он пытается установить между нами взаимопонимание, но не мог придумать, о чем бы его спросить. Его фразы превращались для меня в безапелляционные сентенции, констатацию истины в последней инстанции. Есть люди, способные говорить часами и ничего при этом не сказать, они могут рассуждать о погоде, могут развить целую теорию касательно облачка — и всё лишь для того, чтобы оттянуть момент возвращения домой. Жерар относился к этой категории, я же был не способен сочинить ни одной фразы для поддержания беседы.

Возможно, именно поэтому я вдруг стал рассказывать ему про бабушку. И поделился своими страхами — практически чтобы сделать ему приятное. Но быстро понял, что мне и самому необходимо с кем-то об этом поговорить. Лучше всего с человеком, который не знает моей семьи. Несколько дней меня мучили видения дома престарелых. Мне казалось, что я побывал в зале ожидания на полпути к смерти. Ни о чем другом я больше думать не мог. Наверное, это был признак незрелости, но я впервые задумался о собственной старости и о деградации, которая когда-нибудь ждет меня самого. Я попеременно испытывал то острую потребность жить полной жизнью, то чувство опустошенности. Все представлялось мне бессмысленным и ненужным.



То лето оказалось смертоносным. Старики перестали быть незаметными: они дружно заполнили морги. Своеобразная форма протеста. Пресса отозвалась, поставив вопрос ребром: как европейская страна может позволить своим старикам вот так умирать? Впрочем, ответ был очевиден. Именно потому, что мы европейская страна, и случилась эта катастрофа. У европейцев отсутствует традиция заботы о стариках. Французы с этим столкнулись впервые. Неожиданно обнаружилось огромное количество старых людей, одиноко умиравших в своих квартирах. Жерар был счастлив, что нашелся такой замечательный сюжет для беседы.

Он пустился в пространные рассуждения, перебивать его мне не хотелось. Легко судить о проблеме, от которой ты сам далек; а он-то что будет делать со своими стариками через несколько лет? Он ругал тех, кто, нежась на солнышке, между двумя прохладительными аперитивами наконец вспоминает о своих престарелых родителях и хватается за телефон, дабы избавиться от чувства вины:

— Да, мам, напоминаю: надо больше пить… Это очень важно… Не забывай… Они сказали, два литра в день… Ну ладно, мы тебя все целуем… Мы тут тебе открытку отправили, скоро получишь… Думаем о тебе! Ну все, пока… Главное — не забывай пить…

Жерар был очень горд своей мизансценкой, мне же было не до смеха: я тоже готовился вступить в общество почтовой открытки. Я буду среди тех, кто изредка звонит и кому эти звонки в тягость, потому что нечего сказать и страшно спрашивать, как дела, — ведь дела-то плохи. А потом в разговоре начинают возникать паузы, и тогда старики, чтобы эти паузы заполнить, начинают жаловаться: у них-де там болит, сям болит, то ноги, то зубы, то глаза; да какая разница что, главное, они говорят о том единственном, что их занимает, — о своей боли. Ты слушаешь их жалобы и с готовностью утешаешь, мол, все пройдет, а сам ужасаешься, потому что это же кошмар, когда все время что-то болит. И начинаешь понимать, что и тебя ждет та же участь, та же агония, те же страдания, сопровождающие малейшее движение.



Спохватившись, Жерар предложил:

— А не пригласить ли твою бабушку к нам в отель? На день-другой. Чтобы она немножко развеялась.

— Спасибо, очень любезно с вашей стороны. Только я не уверен, что она захочет.

— А может, ей вентилятор нужен? У нее там есть вентилятор? Люди их сейчас с руками отрывают. Дефицит, прямо как в военное время. Но я могу достать, если надо. У меня есть связи.

— Спасибо, вентилятор у нее есть.

— В общем, не стесняйся. Если что нужно, скажи.

В этот момент на лестнице появился постоялец. Он был весь какой-то помятый, точно спал в чемодане.

— Нет ли у вас минеральной воды? — спросил он. — Я уже выпил те две бутылки, что в мини-баре.

— Воды? А, черт… Впрочем, найдется… Я принесу вам в номер, — сказал, смутившись, Жерар.

Когда постоялец поднялся к себе, Жерар шепнул:

— Слава богу, у меня упаковка из шести бутылок в багажнике. Мы спасены.

И выбежал из холла, подобно супергерою, спасающему планету от жажды. Оставшись один, я подошел к вентилятору, подставил лицо ветерку и расплылся в улыбке.

12

Воспоминание Фрэнсиса Скотта Фицджеральда


Этот американский писатель мог бы купаться в дивных воспоминаниях. Отзвуки праздника, запах женских духов, брызги шампанского, золотые дни на Французской Ривьере… да только все это осталось в прошлом. Теперь он — ничто и влачит жалкое существование где-то в Голливуде. Он пытается подрабатывать, предлагает себя кому ни попадя, но он никому не нужен, все про него забыли. Его жизнь разматывается назад, подталкивая его в небытие. Больной, впавший в отчаяние, он случайно узнает, что в Лос-Анджелесе какая-то театральная труппа репетирует пьесу по его новелле «Алмаз величиной с отель „Риц“». Он едет туда. Приводит себя в порядок, элегантно одевается, нанимает дорогую машину. Когда он входит в зал, он сначала разочарован. Перед ним труппа любителей. Он наблюдает за молодыми людьми и постепенно проникается к ним симпатией, ведь молодость — это его потерянный рай. Он подходит ближе, актеры его замечают. Они замирают и смотрят на него. Сейчас они его узнают и будут страшно рады встретиться с автором текста, который они репетируют. Но нет, они вовсе не рады. Какой-то молодой человек сильно раздражен заминкой, возможно, это режиссер, он не скрывает досады. Он спрашивает у Фицджеральда, какого черта он делает в зале и кто вообще впустил его в театр. Писатель изумлен, с другой стороны, он уже привык, что его не узнают. Он не признается, кто он. Но в этот момент к нему подходит девушка, очень красивая, с длинными гладкими волосами. На ее лице написано величайшее изумление. Она произносит: «А мы думали, вас уже нет на свете». Именно эту фразу автор «Великого Гэтсби» будет помнить до конца своих дней.


13

Лето осталось позади, удушающая жара спала, и у нас в семье сложился новый распорядок. Бабушку мы навещали по очереди. Чаще всего к ней ездили отец или я. Я садился на краешек кровати и звал пройтись по парку или выбраться в город, поесть мороженого. Она отвечала, что ей не хочется, но очень мило с моей стороны, что я о ней забочусь. Всякий раз я уходил подавленный. И думал: «Почему я оставляю ее здесь? Ведь она так меня любила, всегда меня утешала. Она варила мне супы и готовила мусаку. Как же я могу ее бросить?» А она изо всех сил старалась сделать так, чтобы визиты к ней не были для меня тягостными. Всем своим видом показывала, что живется ей неплохо и хоть ей и трудновато пока на новом месте, но она привыкнет. Ее деликатность только усугубляла во мне чувство вины. Лучше бы она ворчала и капризничала — мне было бы легче.



Мы прогуливались с ней по коридорам дома престарелых. Взгляд мой скользил по жутким картинкам, украшавшим стены. Жизнь стариков и без того не богата радостями, зачем же, думал я, подвергать их еще и этой пытке? В основном это были депрессивные пейзажи, способные вызвать повальную суицидальную реакцию. Одна из картин изображала корову. Художник, наверно, был из местных обитателей, и его работу выставили, чтобы сделать ему приятное. Мы навели справки, но никто не знал ни автора этого несусветного творения, ни почему оно тут висит. Эстетика никого не заботила. Мое отвращение к этой картине повлекло за собой странную вещь: всякий раз, приезжая к бабушке, я останавливался и смотрел на нее. Корова стала частью моей жизни. На веки вечные ей суждено было остаться для меня воплощением уродства. А это немало — иметь на горизонте маяк, к которому ни при каких обстоятельствах нельзя приближаться. Всю жизнь потом я бежал и бежал прочь от этой коровы.



Бабушка разделяла мое отвращение, и мы с ней понимающе хихикали. В те дни, когда я чувствовал, что ей плохо, когда она маялась, не находя себе места, я шептал ей на ухо: «Пошли проведаем корову? Повеселимся». И бабушка улыбалась. В сущности, человек, повесивший на стену этот кошмар, был настоящий гений. Он понял: чтобы победить уродство, надо довести его до высшей точки. В конце концов я даже стал бояться, как бы картину не сняли. Эта корова дарила нам бесконечно радостные минуты. Бабушка, обладавшая врожденным изяществом и утонченным вкусом, была эстеткой до мозга костей. Должно быть, моя любовь к словам тоже от нее. Она мне часто повторяла:

— Стареть надо в окружении красоты. Вернее, старея, надо искать утешение в красоте.

— Да, конечно…

— Надо общаться с красивыми людьми, смотреть на красивые пейзажи, на хорошие картины. Я столько ужасов видела в своей жизни. Почему теперь я должна каждый день наблюдать человеческий распад?

Что тут скажешь? Бабушка была права. На каждом шагу мы сталкивались со стариками, уже не справлявшимися с элементарными функциями: говорить, ходить, содержать себя в чистоте. Они нам не давали проходу, все время чего-то от нас хотели: один все требовал сигарету, другой просил мой сотовый, чтобы позвонить родным. Было ощущение, что мы в сумасшедшем доме. Среди всех этих человеческих развалин один вызывал у меня особое сочувствие. Я даже узнал, как его зовут: месье Мартинез. Вот только имени не помню — то ли Гастон, то ли Жильбер… Да какая, в сущности, разница? Его невозможно было не заметить, он всегда сидел в коридоре, на одном и том же месте, свесив голову и пуская слюни на салфетку, заткнутую за ворот свитера. Я с ним неизменно здоровался, хотя он никогда не отвечал. Вечером санитар перевозил его обратно в его комнату. Месье Мартинез вел себя тихо, что с ним происходит, не осознавал, и трудно было поверить, что он вообще жив. К нему почти никогда никто не приходил. Я пытался угадать, о чем он думает дни напролет, да и думает ли вообще, в состоянии ли он думать.

Постепенно я начал иначе смотреть на обитателей этого заведения. Смотреть по-настоящему. Не как на тени, бродящие по коридору, а как на мужчин и женщин, проживших полноценные жизни. Еще не так давно они получали письма, которые почтальон бросал им в ящик, мучились, ища место для парковки, мчались сломя голову, чтобы не опоздать на важную встречу; переживали или радовались из-за сердечных дел; были потрясены, когда человек впервые ступил на поверхность Луны; бросали курить, боясь не дожить до старости; ссорились и мирились с друзьями, теряли багаж, путешествуя по Италии; с нетерпением ждали своего совершеннолетия, — и все для того, чтобы теперь оказаться в доме престарелых. А ведь когда-то им было столько же, сколько мне. И мне когда-нибудь будет столько же, сколько им сейчас. Я хожу мимо тех, кем рано или поздно стану.



И наконец, чтобы покончить с темой уродства, надо рассказать про трапезы. Для бабушки это были самые тяжелые моменты. Дважды, днем и вечером (завтрак приносили в комнату), надо было садиться за стол с женщиной, один вид которой мог отбить аппетит навсегда. Да и какой тут аппетит? Меню, мягко говоря, разнообразием не отличалось.

— Это только кажется, что оно сегодня другое. На самом деле они просто меняют слова, — говорила бабушка. — Давай посмотрим, что они предлагают на этот раз.

Мы пошли в холл, где вывешивалась информация. Вторник был днем кино. Начало в 15.00. «Большая прогулка»[7] — на случай, если кто еще не видел. Рядом с афишей — меню.



                      ОБЕД
Суп-пюре из кабачков с базиликом
              Туренский салат
       Филе мерлана с укропом
   Фенхель под кремовым соусом
              Сырная тарелка
            Молочный десерт


                     УЖИН
                 Суп «креси»
         Запеканка «пармантье»
               Салат айсберг
     Корзинка сезонных фруктов



Дирекция явно стремилась представить вещи в приятном свете. Можно было даже подумать, что речь идет о настоящем французском меню, но бабушка пояснила:

— Видишь, они украшают меню словами. Салат — это всего лишь салат, а «туренский» добавлено для того, чтобы возникло впечатление, будто у нас гастрономическое путешествие. Или возьми, к примеру, суп «креси»… Где там «креси»! Просто протертые овощи с водой.

— А я даже не знаю, что такое суп «креси»…

— Но гвоздь программы, смотри, это салат айсберг!

— Да, это сильно.

— Они смеются над нами. Как же, сейчас слюнки потекут!

Я любил, когда бабушка начинала иронизировать. Еда была главной темой ее жалоб, и, начав, она уже не могла остановиться. Она терпеть не могла вареное, пареное, протертое.

— Они совсем не думают о тех, у кого еще остались зубы во рту. Все, чем они нас кормят, рассчитано на беззубых стариков. Это же дискриминация!

Я расхохотался. Мгновение спустя бабушка тоже смеялась. Она не сразу почувствовала комизм ситуации. Я сказал, что поддержу ее в борьбе, где она будет выступать в роли Че Гевары армии зубастых. Потом ее смех иссяк. И в самом деле, веселого было мало. Я сказал:

— А пошли пообедаем где-нибудь в городе в следующий раз. Тут недалеко есть брассерия, там морепродуктами кормят.

— Да ты разоришься.

— А я не говорил, что платить буду я…

— Увы, у меня нет денег. Твой отец дает мне немного, когда мне очень надо. Можешь себе представить? Мой сын дает мне на карманные расходы!

Она произнесла это с улыбкой, но я понял, что это еще один бастион, который она сдала противнику в борьбе за независимость. Принимать решения за стариков — мера, безусловно, необходимая, но в нашем случае отец, кажется, поторопился. У бабушки с головой пока что было все в порядке, и она очень хорошо сознавала, чего ее лишают.



Мы еще немного походили, прежде чем сесть перед экраном в ожидании фильма. Никого в холле не было. Перед нами стоял огромный телевизор. Де Фюнес произнес свою знаменитую фразу: But alors… you are french[8], и мы засмеялись, будто слышали ее впервые. По правде говоря, фильм этот можно смотреть сотни раз, удовольствие получаешь не меньшее. Эпизоды, как оказалось, с течением времени нисколько не замылились. Они не стареют. Мне на память пришло выражение, которое я очень люблю: «У этого фильма нет ни морщинки».

14

Воспоминание Гастона Мартинеза


Несколько десятков лет назад Гастон Мартинез пал жертвой пылкой любви. Он был боксером и героем довоенного поколения (многие все еще помнят его легендарную встречу с полуфранцузом-полуаргентинцем Раулем Пересом). Так вот, влюбившись, он решил бросить спортивную карьеру. Его друзья, тренер, родственники — все уговаривали его не делать этой глупости, но он был непреклонен: такая вот любовь. Впрочем, слово «влюбился» не совсем точно, потому что его избранницей была девочка, с которой он в детстве играл в песочнице. Ему казалось, что он любит ее с самого рождения. Она очень волновалась, когда он выходил на ринг, боялась, что ему сломают нос — ведь он был настоящий красавец. Чтобы не мучить свою невесту, Гастон бросил бокс.



Элеонора (так звали девушку) была школьной учительницей, и по вечерам они любили вместе читать ученические тетради. Хотя Гастон и зарабатывал на жизнь руками, ума он был незаурядного. Он продолжал любить Элеонору всем сердцем, и вскоре у них родилась дочка, которую они назвали Анной в честь Анны Карениной. А потом Гастон встретил другую женщину. Он и не думал, что такое возможно. Женщины провожали его глазами, он это видел, но считал себя неуязвимым для стрел Амура: ведь он любил Элеонору. Наверное, он сразу понял, что доводы рассудка в этом случае не властны, что эта новая женщина, недавно поселившаяся с ними по соседству, носившая имя Лиза и ставшая в конце концов его Лизой, перевернула все устои. Об этом периоде он вспоминал с ужасом: ему приходилось разрываться между двумя женщинами, двумя жизнями. Он лгал одной и делал другую соучастницей своего обмана. Ему казалось, что сложившаяся ситуация — наихудшее из наказаний. Любить двух женщин сразу! Шли недели. Он не находил себе места. Даже начал худеть. Потерять Элеонору было для него немыслимо. Потерять Лизу — тоже. Наконец он принял решение, необъяснимое с точки зрения разума, но это было для него единственной возможностью выжить. Он уехал из Франции. Не в силах сделать выбор между двумя женщинами, он решил бросить обеих.



Прошло несколько месяцев, и он вернулся домой. Однажды вечером, никого не предупредив, он вошел в свою квартиру. Его жена сидела в гостиной, как в день его отъезда. Она встретила его молча, прекрасная в своем безмолвии. Время никак на ней не отразилось. Они ничего не сказали друг другу и сразу пошли в кровать. До этого, войдя в подъезд, Гастон заметил, что имя Лизы исчезло с ее почтового ящика. Значит, он никогда больше о ней не услышит. Ему стало хорошо, и он не понимал уже, зачем нужны были эти страдания, которые теперь можно забыть. Конечно, забыть не удалось, но боль — хотя бы боль наконец утихла. Посреди ночи Элеонора включила свет. Ей хотелось снова увидеть мужчину, по которому она так тосковала. Что она ему скажет? Упрекнет? Пожалуется на страдания? Нет. Она произнесла: «Любимый, ты так прекрасен».


15

Отец позвонил мне, чтобы попросить об одном деле. Умерла бабушкина подруга, и бабушка во что бы то ни стало хотела поехать на похороны. Отец не мог ее отвезти и надеялся, что это сделаю я.

— Ты доставишь ей огромное удовольствие, — добавил он.

— Хорошо, я поеду, — согласился я.

— Спасибо тебе. Возьми мою машину, — поспешил сказать он, будто хотел так или иначе, хотя бы материально, участвовать в этом мрачном мероприятии. Повесив трубку, я задумался о том, что он сказал. «Ты доставишь ей огромное удовольствие». И еще: «Она во что бы то ни стало хочет…» Отец был прав: бабушка, которая отказывалась выйти погулять, съездить со мной в музей, ссылаясь то на усталость, то на боли, тем не менее готова была найти в себе силы присутствовать на похоронах. В определенном возрасте люди выходят из дому единственно ради того, чтобы проводить кого-нибудь в последний путь. Я не очень это понимаю. Неужели и мне с приближением смерти начнут доставлять удовольствие похороны? А может быть, наоборот, не захочется видеть то, что в скором времени ждет меня самого? А может, старики ходят на похороны из страха, что на их собственные похороны никто не придет? Что-то вроде «ты мне — я тебе». Нет, чушь. Как может мертвец отплатить услугой за услугу? Ведь если мы кого-то хороним, то на наши похороны он уже точно не придет. Это услуга бескорыстная. Моя теория не работала. Нет, правда, я решительно не понимал, почему бабушка хочет туда поехать во что бы то ни стало. Тем более что умершая старушка не была ее близкой подругой. С годами они виделись все реже и реже, а теперь уж и вовсе никогда не увидятся. Наверное, лучше ее саму об этом спросить. (Но обстоятельства сложились так, что я ничего у нее так и не спросил.)



Входя в дом престарелых, я понял, что произошло нечто исключительное. Я пошел на пост расспросить дежурного администратора. Эта дама мне не нравилась. Ей было под пятьдесят, но приятностью она, видимо, никогда не отличалась (хотя эти два факта между собой никак не связаны). Когда бы я с ней ни встретился, она всегда кипела злобой. Было в ней что-то эсэсовское. Она говорила, что ждет не дождется пенсии, а меня так и подмывало посоветовать ей уже сейчас забронировать здесь комнату. Странно, думал я, что женщина, ежедневно наблюдающая убожество старости, так торопит события. Ее агрессивность была, возможно, следствием глубокой женской неудовлетворенности, или обусловлена ее знаком зодиака, или, наконец, просто сволочным характером. Так или иначе, она объявила:

— У нас самоубийство. Девяностолетняя бабка сиганула из окна в своей комнате.

— …

— Жаль, теперь из-за нее придется отменить спектакль. К нам должны были приехать выпускники театральных курсов Симона. Идиотизм. Не могла подождать до завтра.

Именно так она и сказала. Нелепо, что я, по прошествии лет, до сих пор помню эту фразу, а вот иные строфы Поля Элюара, хоть и вертятся на языке, а вспомнить не могу. Почему всякие глупости застревают в мозгу прочнее, чем красота?

Я ушел. Кроме этой курицы, все остальные были глубоко потрясены. В холле и коридорах царила тишина. Санитары унесли тело. Несколько дней потом уборщики тщетно пытались отмыть кровь с асфальта под окном 323-й комнаты. Директриса опасалась, что другие старики могут последовать примеру самоубийцы — иногда суицид оказывается заразным. Но на этот раз обошлось. Других попыток не было — во всяком случае пока.



У меня долго стояла перед глазами эта картина: старая женщина, бросающаяся из окна. Какой храбростью надо обладать, чтобы решиться на такое. В старости для некоторых существование как будто достигает некой черты и жизнь теряет смысл. Я видел, как восьмидесятилетние пытались уморить себя голодом. Последняя возможность самим принять решение. Они борются теми способами, которые им доступны, зажимая рот, выплевывая, исторгая пищу. Большинство стариков, которых я видел в доме престарелых, хотели умереть. Правда, они говорили не «умереть», а «уйти». Или еще «покончить со всем», что подчеркивало мучительность их существования. Наверно, им казалось, что эта пытка не кончится никогда. Говорят, человек боится смерти. Странно, я видел совсем другое. Видел ожидание смерти. Видел страх: а вдруг она не придет?



Я думал, что застану бабушку в расстроенных чувствах и она, скорее всего, откажется ехать на похороны подруги. Но нет, она ждала меня, готовая к выходу. Более того, даже надушилась. У меня это не укладывалось в голове: с одной стороны, бабушка, ухоженная, нарядная, с другой — самое страшное, что есть на свете. Я спросил, знает ли она, что случилось. Она знала, но это ее словно не касалось. Она была сосредоточена на нашей поездке. Позже я понял, что у нас по-разному идет время. Три дня она жила тем, что готовилась к похоронам подруги. Это была светлая точка на горизонте, к которой она шла. Смысл трех суток существования. Пока ожидаемое событие не произошло, все остальное не имело значения.



Мы уже сели в машину, а я все никак не мог перестать думать о случившемся.

— Ты знала ее? Ту женщину, что выбросилась…

— Нет. Она не выходила из своей комнаты.

— Разве ее не вывозили в холл?

— Она почти не могла двигаться. Не знаю, как она ухитрилась забраться на окно. Мне кажется, ей кто-то помог.

— Ты что, серьезно?

— Во всяком случае, мне так кажется. Я не знаю, дорогой. Просто это странно, вот и все.

Внешне она казалась равнодушной. Но я-то знал лучше, чем кто-либо другой, какая она добрая и отзывчивая. Мы замолчали. Через некоторое время бабушка спросила, нельзя ли включить музыку. Нам попалась песня Сержа Генсбура «Я пришел сказать, что ухожу». Джейн Биркин могла бы расценить ее как объявление о разрыве, хотя на самом деле речь шла о времени, которое ушло безвозвратно: «Вспомнишь, печалясь, дни, что промчались…»[9]. Мелодия была так печальна и так красива, а слова — такая щемящая перекличка с Верленом, что после утренней оторопи я вдруг расчувствовался, и у меня потекли слезы. Не помню, когда я в последний раз плакал. Но мелодия оказалась сильнее, чем все, что мне пришлось пережить за последние месяцы. На похоронах деда, например, я не плакал. Я отворачивался, чтобы бабушка ничего не заметила. Это же просто абсурд плакать сейчас, когда я везу ее на похороны. Вообще многое в последнее время мне стало казаться абсурдным.



Эта песня так и осталась для меня навсегда связана с той поездкой. Я много раз слышал ее потом то на улице, то у кого-нибудь дома, и всякий раз мысленно переносился в машину, в которой вез бабушку на похороны. Странно: эта мелодия так прочно засела во мне, что я даже помню все моменты, когда слышал ее потом. И неизменно она вызывала во мне множество разных воспоминаний, связанных со звучанием песни, всю гамму ощущений — от горечи до сладости. Они раскрывались поочередно, как русская матрешка, а внутри была самая маленькая фигурка, самое первое воспоминание: я везу бабушку в машине на похороны.

16

Воспоминание Сержа Генсбура


«Диван» — это передача на французском телевидении, созданная Анри Шапье и впервые вышедшая в эфир 4 апреля 1987 года. Идея заключалась в том, чтобы, уложить на диван какую-нибудь знаменитость и задавать ей вопросы, как это делают психоаналитики. За несколько месяцев до смерти, 20 сентября 1989 года, Серж Генсбур принял приглашение на эту передачу. Впрочем, ложиться на диван он не пожелал, отшутившись: «Поваляться я люблю, но только не один». Зато поделился своими воспоминаниями, в частности воспоминаниями детства. Отец его, эмигрант из России, работал пианистом в дансингах и барах. Он-то и научил маленького Люсьена (это настоящее имя артиста) играть на фортепиано. Генсбур считает, что это была лучшая школа. В детстве он каждый день слушал, как играет отец: Баха, Шопена, этюды и прелюдии, а еще Коула Портера и Гершвина. Так что детские воспоминания у него музыкальные. В конце Генсбур произнес элегантную фразу: «Каждый день моего существования был наполнен звуками, предвещавшими мою будущую судьбу».


17

Мы шли по дорожкам кладбища. Порой бабушка останавливалась перед какой-нибудь могилой, и я думал: она глядит на них, как молодая пара, присматривающая себе жилье. Я не мог отделаться от мысли, что в следующий раз приду на кладбище уже не с ней, а к ней. И был подавлен куда больше, чем она сама. И глаза у меня все еще были красные. Она шла к месту церемонии почти бодрым шагом. Вскоре мы присоединились к маленькой группе. Чересчур маленькой, человек десять. День плохо начался и плохо продолжался. Ужасно было присутствовать на таких малолюдных похоронах. Надо быть общительней, думал я, завести себе побольше друзей, желательно моложе себя. Но женщина, которую мы хоронили, как выяснилось, была очень известной, всегда окруженной поклонниками балериной. Звали ее Соня Сенерсон. Большинство ее друзей умерли, а те, кто еще не умер, давно уже были не в состоянии передвигаться. Она дожила до того возраста, когда на похороны приходят лишь близкие родственники. Прописная истина: чем позже умираешь, тем более ты одинок в день своих похорон.



Дети и внуки Сони были счастливы нас видеть. Хотя «счастливы» — слово, не вполне подходящее для ситуации. Скажем так, они были рады, что хоть одна подруга смогла прийти. Какая-то девушка из присутствующих не сводила с меня глаз. Честно говоря, я тоже на нее поглядывал. В общем, мы все время друг на друга смотрели. Трагические события дня заставили меня увидеть в новом свете возможности жизни. Печаль пробудила во мне желание, даже нетерпение. У девушки были длинные волосы, а жизнь наша коротка. Ничего удивительно, что соседство смерти активизирует в нас сексуальную энергию. Впоследствии я много раз в этом убеждался. Но в этот первый раз я был ужасно смущен и столь же возбужден. Еще несколько минут назад жизнь казалась мне ужасной, и вдруг она предстала передо мной как путь, усеянный чувственными открытиями. Боясь себе в этом признаться, я кокетничал с девушкой во время похорон. Православный священник (гм, это понравилось бы моей матери) описывал жизненный путь покойной. Ни на секунду не упуская из виду незнакомку, я все же выхватывал из его речи факты биографии балерины, про которую не знал ничего. Священник говорил о том, как она была знаменита и как великолепно танцевала «Лебединое озеро». Мы стояли перед ее гробом и расхваливали ее антраша, судя по всему легендарные. А я думал о том, как бы раздобыть телефон девушки с длинными волосами, ведь я вряд ли еще где-нибудь ее встречу; общих друзей у нас нет, и тонкая ниточка, соединившая нас, неминуемо оборвется. Этим были поглощены все мои мысли. Женщина, которая покончила с собой сегодня утром чуть ли не у меня на глазах, стерлась из моей памяти. Жизнь вдруг сделалась легкой. А реальность меж тем была такова: гроб, в нем тело балерины в саване, и этот гроб как раз опускают в яму.



Присутствующие молчали. Никто особенно не убивался: эта смерть не была неожиданной. В воцарившейся тишине сквозило что-то тихое, почти ласковое. К нам подошла дочь покойной, которой самой было явно уже за семьдесят. Я не сразу понял, почему она сказала: «Молодой человек, я очень тронута вашим сочувствием».

— Да-да… Мои соболезнования, мадам, — пробормотал я.

Я совсем забыл, что плакал, выходя из машины. Мои глаза лгали о причине моих слез, но это не важно. Наверное, все решили, что я очень впечатлительный. Женщина обратилась к бабушке:

— Знаете, мама часто о вас говорила…

— Мы тоже часто о ней говорили.

— Кажется, она очень любила и вашего мужа. Насколько я понимаю, он удивительный человек.

— …

Бабушка хотела что-то ответить, но не смогла. По ее заминке я понял, что дед постоянно присутствует в ее мыслях и упоминание о нем причинило ей живую боль. Наконец она сказала, безо всякого трагизма в голосе, что этот удивительный человек тоже умер. Женщина сделала сочувственный жест… Сплошная череда соболезнующих реверансов.



Бабушка шепнула мне, что устала и хочет уехать, немедленно. О том, чтобы подойти к девушке, нечего было и думать. Меня это даже устраивало: не придется потом корить себя за трусость. Мы медленно пошли прочь. Я то и дело оборачивался и видел, что девушка не спускает с меня глаз. Чем больше мы отдалялись друг от друга, тем более прекрасной она мне казалась. И тем досаднее было ее терять. На мгновение вспомнилась отцовская история о том, как он сказал моей матери при первой встрече: «Вы так прекрасны, что лучше мне никогда больше вас не видеть». Я даже подумал было вернуться и сказать ей то же самое. Но нет, глупо, страшно глупо, потому что больше всего я хотел увидеть ее снова. И меньше всего мне хотелось, чтобы она пополнила мрачную когорту девушек, с которыми обмениваешься взглядом, улыбкой и думаешь, что у вас с ними могло бы что-то получиться, а в итоге они попадают в самый удручающий список, какой есть на свете, — список упущенных возможностей. Нет, я не хотел, чтобы она вошла в их число. Что же делать? Надо было выбирать: остаться примерным внуком или превратиться в покорителя женских сердец. Я был всецело занят этими мыслями, когда мы подошли к машине.