Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Уйти страшно, и не уйти стыдно.



Жду, когда заиграют цвета — жаркий, желтый, багровый.



Жизнь после жизни. Фиксирую каждый день, каждый шаг, каждую мелочь. Благодарность за свершившееся, за несвершившееся, за бытие, за полное осознание.



Отчет, почти документальный.

* * *

Утешает одно — всем нам перед финальным аккордом дали все же высказаться.

* * *

Воронка, в которую влетают записки, записочки, письмена, свитки, — истерические возгласы, глумливые смешки, глубокомысленные сентенции, приступы самобичевания, скуки, одиночества, острого желания одиночества, припадки внезапного гражданского мужества, сострадания и прочих благородных явлений. плохо контролируемые схватки либидо, приливы и отливы, творческие порывы, — все это тоннами и мегатоннами выбрасывается в эфир то жалобным всхлипом, то писком, то воем, то победным рычанием, то робкой мольбой, то скрипучим назиданием, — монотонной морзянкой, — точка, тире, точка, точка, тире…

ЛИБО

…либо плавное скольжение, прерываемое эффектными пируэтами, сопровождаемое овациями, — либо падая, хвататься за выступы, крошить, обламывать, обмирать, ползти, волоча останки вчерашнего благоразумия, — либо шествовать по кромке, шажок в шажок, королевским кивком отвечая на приветствия и поклоны, — либо отчаянным подростком, — навзрыд, отталкивая жестким плечом, не видя, не слыша, не желая. Страх обиженного дитяти, это маленькое угловатое «я», выползающее наружу при всяком удобном случае, — нелепое, безудержное, всегда эгоистичное, порою трогательное, чаще жалкое. Alter ego, расцветающее пышным цветом от дружественного прикосновения либо увядающее, скорченное, обесточенное, — оно поет и трепещет, любит и печалится, желает и тоскует, жаждет утешения и находит его, — теряя, не медля обзаводится подпорками, пластырями, ранозаживляющими мазями, — само себя линчует и спасает себя же, — вползая в следующий круг, совершает те же ошибки, ничему не учась, никому не обещая, только исполняя предназначенное, выводя соловьиным горлышком свое миниатюрное solo, свою прелюдию и свою увертюру, от пианиссимо к крещендо, обрастая темами, впадая в полифонию, упоительную, бурную, истовую, утомительную, — растекаясь прохладными ручейками, разрастаясь сталагмитами, разрешаясь трагическим аккордом, рассыпаясь на терции и кварты, из мажора впадая в минор, — плавно скользить, падая, хвататься, обламывая ветви, срывая ногти, ползти, обмирая, изнемогать, страшиться исполнения, избегать, бежать с закрытыми глазами, на ощупь продвигаясь, вздохом, всхлипом, спазмом, фрикцией, — молниеносной, феерической, монотонно-судьбоносной, растянутой на дни, десятилетия, — еще на шаг, на полшага, на дюйм, на полдюйма, — в себя, от себя, в себе, в тебе.

МЫСЛИШКИ

В радости есть нечто противоестественное человеческой природе. В длительной, чрезмерной, фонтанирующей. То есть радоваться радуешься, конечно, но где-то в глубине твоего естества бьется этакий разрушитель, — дает тебе понять, мерзавец, что пока ты вот тут беззаботно порхаешь, он всегда начеку, с выдернутой чекой, то есть с любовно заготовленным детонатором, поглаживает мечтательно, — сейчас, мол, я начнусь! (это, кто помнит, по Бродскому). И ведь начинается, подлец, вначале легчайшим таким похмельем, потом дымкой тончайшей, — ты еще плаваешь, затуманенный, переплываешь с кочки на кочку, подставляешь укромные местечки лучам, нежишься, а тут — рраз, и обвал, либо медленный и разрушительный, как камнепад, со всеми вытекающими, либо стремительный, перехватывающий дыхание, и разбитый, раздавленный, шаришь по асфальту в поисках очков, зубов, пережимаешь щепотью ускользающую артерию и скачешь, ползешь, ужом вьешься, подбирая уцелевшее, волоча за собою останки вчерашнего упоения, отмечаешь некое удовлетворение на фоне кошмара, — вот оно, ожидаемое, по крайней мере ОНО наступило, и ты привычно щелкаешь замками, задвигаешь засовы, возводишь нехитрые баррикады, чтобы продержаться, уцелеть, выжить, любой ценой, — тайком от самого себя закладываешь драгоценности, еще вчера ласкавшие взор, затягиваешь пояс, только бы доползти, доскрести, довыть и добыть следующую радость, — не важно какой ценой, не важно когда, не важно где, но выстоять, если не стойким оловянным солдатиком, то смиренной пупырчатой жабой, квакая упоенно под листом в затянутом ряской пруду, — поджидая того, кто не побоится пупырышек на холодной лягушачьей коже.

СЪЕСТЬ КУРИЦУ

Чтобы съесть курицу, нужно как минимум быть знакомой с ней — знать ее родословную, в каких условиях она росла, чем питалась, с кем общалась, была ли весела, печальна, страдала ли ипохондрией, была ли морально устойчива. У курицы должно быть имя. Индивидуальность, если хотите.

АПОКАЛИПТИЧЕСКОЕ

Что-то апокалиптическое носится в воздухе, — витает, так сказать.



Небывалой жарой меня не удивишь, с израильской закалкой и сноровкой. Удивить не удивишь, но убьешь, это как пить дать. Организм истощен, изнурен, обесточен. С трудом сопротивляется грядущим испытаниям. Земля пузырится и плавится, воздух горчит и поступает с заминкой. Но вечерами в близлежащей пивнушке нетрезвые граждане развязно потряхивают членами, донельзя раскрепощенные, в просторных трусах и без маек. И такая, знаете ли, сила в простом народе. Крепость духа, что ли.



И хочется так же развалиться на пластмассовом стульчике перед пластиковым же стаканом с унылой подозрительно желтой жидкостью и, вдыхая смрадные испарения большого города, сквозь повизгивания и утробные стенания, сквозь дым и смог, любоваться закатом, наблюдать феерически прекрасный конец прекрасной эпохи на мерцающем плазменном экране.

МНЕ ХОРОШО


«Мне хорошо, я сирота».
Мальчик Мотл (из Шолом-Алейхема)


Мне хорошо, я живу «под крышей». В том смысле, что в моем подъезде живет глава мафии. Деликатный бизнес, девочки, мальчики, дебет, кредит, подведение итогов, квартальные отчеты, — ежедневно, — часам к двум ночи, съезжаются под моим окном, — в ночь первого мордобоя металась по комнате, хрустела тонкими пальцами, искала нюхательную соль, — теперь пообвыкла, слушаю с интересом, киваю, — уже и заснуть не могу, — втянулась, знаете ли, — иногда с удовлетворением отмечаю успехи, огорчаюсь мелким недоработкам, веду записи, — приход, расход. Времена нынче тяжелые, у всех свои сложности.

УЖАСНЫЕ СНЫ

В общем, сны ей снятся ужасные. Один ужаснее другого. Утром она честно старается забыть, но вспоминает, что плохой сон нужно рассказать кому-нибудь до полудня, иначе сбудется. До полудня она приходит в себя, варит кофе, отпивает маленькими глотками, снимает телефонную трубку, выслушивает, кивает, так и не успев сообразить, что же пыталась ей продать милая девушка по ту сторону трубки. Она опять варит кофе и идет к компьютеру. Компьютер включен давно, — вернее, он вообще не выключается. Но тут опять звонит телефон, — чей-то подозрительно бодрый речитатив, который она никак не решается перебить изложением ужасного сна, — а полдень уже надвигается, кофе выпит, и только за окном шуршат два божьих человека. Они шуршат в мусорке на углу довольно оживленно. Судя по репликам, им уже хорошо, а дальше будет еще лучше. У тебя какой размер? — нетвердо вопрошает один, — если надо, растяну до одиннадцати, — отвечает напарник, — она вслушивается, пытаясь сообразить, что же такого он растянет, и ровным счетом ничего не приходит в ее несчастную голову, — сон! — почти вскрикивает она и распахивает дверь комнаты. В коридоре вразброс похрапывают две пожилые таксы. Таксы толстые, и в эту жару они распластываются на полу, раскинув морды, лапы и животы, а она носится между ними с кофейными чашками и телефонной трубкой, время от времени чертыхаясь и вспоминая, что сон, его необходимо кому-то рассказать, но звонит одна славная девушка, и она терпеливо выслушивает душераздирающую историю о мужчине ее жизни и о втором мужчине, который тоже, не исключено, может занять место того, первого, но для этого необходимо потрудиться и выяснить наконец, кто же из них достоин почетного звания, — сон, — вспоминает она, но пристыженно помалкивает, потому что тут решается судьба славной девушки, а она со своим идиотским сном, который не сбудется, ведь правда же?



До полудня прошедшего дня она уже не успеет, но, может, до завтрашнего полудня кто-нибудь убедит ее в том, что плохие сны если и сбываются, то в точности до наоборот.



Полночь. Божьи люди копошатся там, за ее окном, донельзя счастливые, — вообще-то я ношу сорок третий, — это один из них подает реплику, разрешающую гнусные подозрения, — и они продолжают шуршать и щебетать там, внизу, подыскивая пару к найденному утром, по всей видимости, ботинку.

ЗИМНИЙ СЕЗОН

(Из жизни Калинычей)

Под окном моим вновь неприличная суета — Хорь и Калиныч волокут трубы, перебрасываются репликами с управдомшей, вполне ничего себе дамой, издалека пресной, но поразительным образом расцветающей в обществе ядреной мужской субстанции. Калины-чей много. Изъясняются они на мове, но не певуче, а дерзко. Управдомша внакладе не остается, — ей, похоже, доставляет удовольствие водить мужичков на веревочке, — те что-то бормочут, то распаляясь, то затихая, — матриархат торжествует, — матерятся они явно в кулак, потому как у управдомши грудь колесом и голос звонкий.



Отключаем? — весело, с чувством пытают кого-то третьего и важного, — перекрываем! — так же весело выкрикивает управдомша, переступая крепкими ножками.



Я, сообразив, что к чему, самоотверженно бросаюсь к батарее.



Кажется, действительно перекрыли.

БЕЗ КОММЕНТАРИЕВ

Надтреснутый голос за окном — представь, восемьдесят четыре, а кожа гладкая, как у девочки! волосы густые, черные как смоль, зубы свои…

АУТОТРЕНИНГ

Киев — это такой город…



Сюда приезжают реально потусоваться реальные парни и девчонки.

Это вам не какая-нибудь смурная Москва или пасмурный Питер. В Киеве фейерверки круглый год, а старшее поколение отрывается в Гидропарке или в подземке на Театральной. Дамы приглашают кавалеров. Или наоборот. Можно, конечно, махнуть в Одессу-маму. Но что Одесса? какая-то Дерибасовская, прости Господи, туда и обратно десять минут. Ну, море, ну, Аркадия. Катера, белеет парус одинокий.



А реально потусить можно только в Киеве.

Имитация

Ремейк. Человечеству — с любовью.
Бодрая старушка бодро кропает нежные вирши, резиновые саги, — трудится упорно, по кирпичику воздвигая пыльное сооружение, заселенное призраками, выложенное по углам пожелтевшими реликвиями с запахами резеды и корвалола, переложенное увядшими маргаритками, — она не останавливается ни на миг, — ей страшно остаться наедине со своим телом, душой, прожитой жизнью.



И ты, сидящий в фильтрованной тишине у мерцающего экрана, ничем не лучше, — ты давно и безвозвратно пуст, ты не бываешь счастлив, только покоен или возбужден, — тело твое требует пищи, а душа — подпитки, и ты хватаешься за воспоминания, удачно имитируя восторженный блеск глаз и юношескую влюбленность, настолько искусно, что тот или та, на кого направлена твоя имитация, почти не догадываются об этом, — если только сами не являются прекрасно сохранившимися экспонатами из Музея мадам Тюссо, и только иногда, свернувшись сиротливо в тишине ночи, поджав холодные колени к груди, давясь спазмами, ты зовешь маму или кого-нибудь, маленький мальчик, идущий по темному коридору, такой неуязвимый на снимках, поучающий всех и вся. Либо ты, сошедшая с пьедестала Муза с застывшей улыбкой стареющей примадонны и вечно юным изгибом губ, и ты, пробующий голос, со щенячьего визга срывающийся в остервенелый лай, отвешивающий комплименты, щелкающий каблуками, легко подменяющий патоку обильными нечистотами, и ты, феерический любовник, предлагающий себя всеми возможными способами, именующий себя эльфом, на деле уставший сатир, выстукивающий морзянку, давно и бесперебойно заменяющую плотскую любовь и просто любовь, уже не один десяток лет рыщущий в поиске Единственной, бесплотной эльфессы с плодородным чревом, изощренной фантазией и ярко выраженной склонностью к садомазохизму. И ты, пресыщенная львица, проталкивающая в жадный зев желанную добычу, и ты, нежная девственница, рыдающая над письмами сатира, и вы, юные любовники, обреченные на бесконечное плавание, еще не осознавшие, что слово изреченное есть ложь и всякое воспетое чувство уже не принадлежит поющему, и вы, наблюдающие за чужим псевдосчастьем из псевдоукрытий, обитатели стеклянного зверинца, и наблюдающие за наблюдателями, устало нажимаете на off, возвращаясь из путешествия, — впрочем, ненадолго, — чтобы утром нажать на on, — продолжая бесконечную игру с этим гребаным уставшим человечеством, бесконечную Божественную комедию, разыгрываемую по правилам и без, упоительно-жестокую и влекущую, — изображая танцующих за ширмой марионеток в бумажном театре теней.

Ждите ответа

Какая-то сволочь ответила по моему мобильному вместо меня.



Вместо родного маминого голоса сын услышал чью-то рваную гармошку с характерными интонациями обитателя городских окраин.



Обитатель недвусмысленно намекнул, чтоб ему(!) больше не звонили, — достааали, блин!



В ответ мой темпераментный мучачито пообещал… ну, разобраться с беспределом, скажем так.



И обозвал его всякими нелицеприятными словами. Обитатель в долгу не остался.



Воображаю, как разочарован был незадачливый автобусный виртуоз, он же маршрутный, трамвайный и базарный! Мобильник мой был не нов и не дорог. Самый обычный — примитивное средство связи, без всяких новомодных штучек. Зато с кучей интересных эсэмэсок, полных волшебной недосказанности, а порой и идиотской точности. Море компромата, это если уметь им распорядиться.



Но главное, что вернулась домой живая и не особо угнетенная случившимся. Чем несколько разочаровала одного хорошего друга, который успел все же обзвонить все больницы и морги города. И все отделения милиции.



Ждите, — строго сказали ему, — пока информации не поступало, когда поступит, мы вам сообщим.



Ужасное слово «информация» преследовало меня в сбивчивом сне.



Оно волочилось по липким лужам, по мрачным улицам, замордованное, изнемогая от грязи и всеобщего хамства, шарахаясь от типов со стесанными ликами, от черных кондомообразных головных уборов, от чавкающих сапог, — хваталось за серые стены, стягивало распоротые внутренности с нацарапанными на них именами близких мне людей, таких беззащитных в этой стылой бездне.

Канун последней субботы

А сейчас по просьбе Коли из Джезказгана, — вкрадчивый говорок, прорывающийся в эфир сквозь скрип и вой, — то интимной почти щекоткой в ухе, то утягивающий куда-то в воронкообразную бездну, — из Лондона с любовью, — год — страшно сказать, семьдесят седьмой, — за окнами слепо и темно, — там русская зима и скрип полозьев, а здесь, в тиши кабинета, говорящий ящик, голосом Севы Новгородцева, — легким таким, доверительным говорком, — а сейчас, по просьбе Коли, — бедный Коля, — сдал тебя упивающийся собственным красноречием Сева, — вместе с твоим Джезказганом, — несгибаемым мужам со стесанными ликами идолов острова Пасхи, — судьба Коли неизвестна, — жив ли, — строчит ли мемуары, бедствует ли, педствует (почти по Бродскому) — неведомо, — одно ясно, Коля любил рок, беззаветно и преданно, — отрекся ли он от своей страсти, представ пред сильными мира сего, — в джезказганском своем заповеднике, — мир явился нам именно таковым, изнанкой, грубым швом, попахивающим незалеченной молочницей, и не о Коле речь, хотя, возможно, в свое время мы доберемся до жизнеописания вышеупомянутого, — но вернемся, год семьдесят седьмой, мир развернулся раскоряченным задом, подтертым вчерашней газетой, казенными стенами роддомов, разъеденных стафилококком, — круглосуточным раскачиванием в детских кроватках, — запах манки и киселя, густой, плотный, комкообразный — много крахмала, коровье молоко, — все монументально, неизменно, как и фигуры тех, чьи руки нас принимали, — ну да, простые женщины, добрые няни — честь вам и хвала, — но, чу, не сжимается благодарно мое очерствевшее в скитаниях сердце, — если и вспомню что, то чужое, чаще враждебное, вывернутые кисти рук в кабинете старшей медсестры, запах зеленки, йода, — подчинение чьей-то недоброй, взрослой, безразличной и оттого страшной воле, или вот это, уже не детское, разумеется, — все тот же унылый вид из окна, — оскопленный желтый свет в коридоре, осклизлый предбанничек же, — на жесткой кушетке — чужая девочка, — во всем этом могильном ужасе, — всему чужая, чужого роду и племени, готовится к наиважнейшему в своей бестолковой жизни, если не считать первого мокрого поцелуя, то ли от дождя, то ли от обильного слюноотделения, под грохочущие двери лифта на каком-то там этаже, но мы отвлеклись, — она немного заискивает перед исполином в юбке, — с огромными ручищами, крохотным личиком олигофренши, — в стоячем колпаке, — чем не Босх? — санитаркой ли, исчадием ада, надвигающейся на ее промежность с ржавым лезвием, — всюду мыльная пена, — миазмы смерти и унижения, — преодолев один стыд, обезличенно, как выбритый наголо зэк, отдаешься во власть другого, — чем обезличенней, тем проще, — никто, и зовут никак, — и будешь никем, — уже без стыда почти обозревая свою заголившуюся плоть откуда-то сверху, — сквозь пелену извечной бабьей муки, разрывающей твое детское еще нутро, души нет, она умерла от бесчестья, — распластанная на холодном столе, она готовится к новому воплощению.



Ты помнишь Колю из Джезказгана, — нет, ты помнишь всех этих отважных мальчишек — твоему отцу было куда меньше, чем тебе теперь, — с запретным самиздатом, кухонными посиделками, все эти голоса, пробивающиеся сквозь сатанинский вой глушилок, — из Кельна, Лондона, Вашингтона, Иерусалима, — коль Исраэль[33], — думалось ли мне? воображалось? — сколько беспросветных рабочих часов, скрашенных влюбленностями, я проведу под звучание этого голоса? Уже лишенный таинственного фона шуршащих песков, очарования ориентализма, нелегальности, — выхолощенный, обезличенный, как и все прочие голоса, — уже на новой исторической моей родине, под новости о новых терактах, об убитых, раненых, — под рекламную жвачку, под радостные вопли теть и дядь, побеждающих в бессмысленных викторинах, под бесплатные советы адвоката Миши Штутмана — кто на проводе? — вас беспокоит заслуженная пенсионерка Бэла Левинзон, — что ви мне рот затыкаете? — смотрите, какая нервная, я тоже нервная, — скажите, — они так и не привезли шкаф? а полочки? — а ваш зять подал на развод, а что раввинат? — нет, — я вам таки скажу, — нет, это я вам скажу, — в тот день, осатанев от беспросветной скуки и слепящих солнечных лучей, я села в попутку, — услышав имя, — Муса, — вздрогнула, — интифада, похищения солдат, убийства, смертницы с воплями «Аллах акбар», щелкая изогнутыми клювами, подобно мифологическим птицам, распахивают зловещие крылья, — под ними обнаруживается перепончатая мерзкая масса — юные смертники, вполне половозрелые шахиды, возносятся к небесам в слепой надежде на продолжение банкета в обществе семидесяти двух девственниц, белотелых, тонкокожих, «напоминающих красное вино в прозрачном бокале», свободных от физических изъянов и обычных женских недомоганий, а также привычки мочиться и опорожнять кишечник, — лицо попутчика было небритым, вусмерть замордованным, по-собачьи добрым, — полчаса мы провели на пустыре за городом, под пение цикад или сверчков, — я старалась не измять юбку, — зажженная сигарета осветила темные подглазья и складки, идущие от крыльев носа, и седой ежик — почти Довлатов или Омар Шариф минус интеллект, ирония, талант, пьянство, цинизм, дендизм, если хотите, хотя, кто знает, с какими мерками подходить к этим — иным — братьям нашим, — перед самым отъездом я встретила его, неузнаваемого, смертельно больного, покрытого пепельным налетом — уже небытия — в приемном покое медицинского центра Davidoff, — опять была летняя пытка, влага, и странная мысль — зачем судьба дарит эти встречи, бессмысленные на первый взгляд, — не думаю, что мы когда-либо еще встретимся на древней этой земле, под пение сверчков ли, цикад ли, — мама, — кричала ли я по-русски — мама, еще, дай, — на иврите — «дай» — оставь, прекрати, — в какой-то момент ничего не понимающий Муса приостановился — вот так мизансцена, голый арабский зад — само недоумение, искривленный лунный серп, — мысли об измятой непоправимо юбке, о следах шершавых поцелуев на шее и плечах, похожих на комариные расчесы, — уже видела себя верхом на осле, покорно сидящей задом наперед, с болтающимися безвольно ногами, под улюлюканье всегда готового к бесплатным развлечениям плебса, ни дать ни взять — готовая иллюстрация к «Белой книге» — иудейка переспала с арабом, — собственно, ничего значительного не произошло, — любопытство и невнятная жажда были удовлетворены сполна, вместо ульпана я брала уроки иврита, живого такого, разговорного, уличного, с самыми важными словами, едкими соками, междометиями, рычанием, кошачьими воплями, рассекающими синеву ранних сумерек, освященных ориентальной луной, — нельзя познать страну и не познать народ, если не с парадного крыльца, то с черного хода хотя бы, — от перса до иудея, — сознаюсь, любовник Муса был так себе, но он был не хуже и не лучше многих, и уж точно не злодей.



Я развелся, мой сын вырос, я болен, — губы его были серыми и безжизненными, они шевелились, а покрытый испариной лоб стал гораздо выше, — седой ежик поредел, и за обыденными словами угадывалось — я болен, мой сын вырос, я одинок, я никому не нужен, моя толстая жена наконец ушла от меня, вместе со своими тряпками и выбритой до синевы сытой промежностью, но вместо вожделенной свободы — больничная койка и мятые пижамные штаны, я болен и не нужен никому, — он помнил мое имя, и многое другое, — он помнил такие подробности, о которых я позабыла давно, — я успела вырасти, повзрослеть, похорошеть, состариться, умереть, опять родиться, — я успела сбросить кожу и нарастить новую, — ты такая же, ты такая же красивая, — бедный Муса, — он врал мне, а может, и нет, — возможно, он видел иным зрением, не похотливым, как тогда, не откровенно мужским, а иным, — с осторожностью он коснулся моей руки, — я помню, как ты кричала — дай, дай, — он засмеялся, и лучи от уголков его глаз расползлись по всему лицу.



Мы можем посидеть в кафе, съездить к морю, — взгляд его был тоскливым, как у бездомного пса, но я прекрасно помнила, каким назойливым мог быть он, тогда, обрывая телефон, появляясь под окнами, пугая соседей и подвергая сомнениям мою и без того хлипкую репутацию, — Муса, — сказала я как можно более мягко, но твердо вместе с тем, тут важно не промахнуться, не переборщить, — еще чуть-чуть, и я со своим идиотским характером начну жалеть его и, проклиная все на свете, поеду к морю и буду выслушивать жалобы, и жаловаться сама, мы будем обнажать свои шрамы и щеголять потерями, а потом он попытается, наверное, в машине, — он будет трогать меня своими серыми руками, а я буду мужественно бороться с отвращением, — Муса, мы не увидимся больше, — скоро я улетаю, — я говорила чистую правду, — дома лежал билет, — куда? — продолжая улыбаться, спросил он, — домой, я улетаю домой, Муса, — повторила я, слабо веря самой себе, — называя домом то пространство, то самое пространство, в котором остался коротковолновой приемник, пропускающий неактуальные теперь голоса, тетки, — запахи хлорки и мастики, потных подмышек в метро, болгарских дезодорантов, — длинные и зияющие пустотой прилавки, застывшие в переходах старушки с натянутыми на изувеченные пальцы колготами, — давно чужие, чуждые, — скрип полозьев, сугробы за окном, гололед, пионерские лагеря, медицинские осмотры, череда сходящих в могилу генсеков, очереди в ОВИР, баулы, книги, поцелуи в подъезде, отдающие холодом, застывающие по пути, — я еду домой, Муса, — в отчаянье повторила я, борясь с желанием обнять его, — не как бывшего мимолетного любовника, а как очень близкого мне человека, которого я вряд ли увижу когда-нибудь, — я стояла у пропасти, заглядывая вниз, и мне было страшно, — я понимаю, — тихо сказал Муса, — ты едешь домой, — в лице его проступила тень усталости и спокойствия, — мне знакомо это выражение, он был похож теперь на изможденного нескончаемым путешествием верблюда, полного достоинства и веры в свои незыблемые пустынные устои, — только стоящий на краю пропасти может понять другого, — каждый из нас произнес целую речь, суть которой было — прощание, — для него — с целым миром, частью которого была я, для меня — с моим вечно-временным домом, наверное, настоящим, — бесшумно отворилась дверь, — когда я обернулась, Мусы уже не было, только жесткий хамсинный ветер и пресловутый песок на зубах, возможно, все это мне только показалось.

* * *

В то лето огромное зеркало трюмо треснуло и скоропостижно разъехалось по швам, грудой осколков усыпав двуспальное ложе — неповоротливый баркас, обреченно курсирующий между островками воспоминаний об утерянном рае. В то лето я запоем читала Миллера, а после забывалась болезненным сном, — напичканная таблетками, вплывала в мир, одержимый демонами, — феллиниевский карнавал, разнузданную встряску тазобедренных суставов. Ближневосточная ламбада закрутила меня, оставив пыльный след, мутный осадок, — наплывающие один на другой фрагменты, сценки из жизни уездного городка с вырезанными из картона комическими персонажами, — с упитанными мачо и костлявыми идальго, с их женами, любовницами, с их бездарным провинциальным блудом, с жуликоватым предупредительным гинекологом по фамилии Векслер, принимающим по средам и пятницам после обеда, оказывающим некоторые услуги местным джульеттам и их матерям, — в то лето я прочла всего Миллера, прекрасного горького старика Миллера. Я прочла его взахлеб, от корки до корки, в промежутках между поисками работы, монотонным перелистыванием русскоязычных газет с переходящими из номера в номер сомнительными предложениями о легком и обильном заработке, о купле и продаже недвижимости, щенков амстафа и чау-чау, о сдаче в аренду пентхаусов и сиротских углов, — я листала газеты и вновь открывала Миллера, — истерзанная сновидениями, я опускала жалюзи и пускалась в бесконечное плавание. Старик Миллер насмешливо грозил пальцем из осколков зазеркального королевства с растрескавшейся мозаикой грязно-белых стен, колченогих тумбочек и смятой постели, а из окна напротив доносился удушливый запах йеменской стряпни.



Многообещающе спрыснув изнуренную землю первым дождем, впрочем весьма условным, приближался Суккот. В европейских широтах царствовала поздняя осень, но здесь лето казалось безразмерным, вечным почти что, внушающим карнавальную какую-то беспечность, незаметность перетекания сезонов, лет, десятилетий, — зима врывалась внезапно, обнажая неуют и временность нашего пребывания здесь, суетность, почти бездомность, — неуместные белые одежды развевались на мослах худого старика в стеганой тюбетейке, — сверкая лиловыми пятками, он проносился по улицам города, изрыгая проклятия на непонятном языке, — ветер рвал крыши и засыпал пылью глаза, — мощные потоки воды уносили в канализационные отверстия смятые листки с номерами телефонов, адресами, паролями, явками, именами.



Соседская старуха спускалась по лестнице, причитая на идиш, расчетливо ощупывая ступней каждую следующую ступеньку, — землетрясение силой в пять баллов вышибло ее из десятилетиями просиженного кресла, — за монументальной спиной в пуховом платке метались обезумевшие жильцы, но старуха все так же медленно опускала ноги, отталкивая напирающих неожиданно острыми локтями.



Земля плавно разъезжалась под ногами, властно сжимала и разжимала могучие кольца мышц, еще раз напоминая об условности происходящего, о зыбкости всего, что окружает нас, о смехотворной серьезности школьных учителей, военных, политических деятелей, законодателей мод, банковских клерков и эскулапов, выписывающих порошки от депрессии и бессонницы.



Жизнь вытекала по капле, а я завороженно наблюдала за сакральным жертвоприношением, изумленно проводя указательным пальцем по внутренней стороне бедра, — кровь была темно-вишневой, вязкой, — возбуждение сменялось вялостью, — опрокинувшись навзничь, я смотрела в потолок, продолжая путешествие в страну старика Генри, — до моего конца оставалась какая-то тысяча дней, — сметая осколки в мусорное ведро, я старалась не смотреть на обесцвеченный квадрат стены и осиротевшие ящички трюмо.

* * *

Мы спасемся поодиночке, — твердила я, распихивая книги по картонным ящикам. Ящиков набралось приличное количество, — я подбирала их неподалеку от овощной лавки, — переезжаете? — приветливо подмигнул Давид — маленький, суетливо-хозяйственный, в вязаной кипе, — в ответ я очертила неопределенный жест в воздухе и потащила добычу к подъезду, — коробок собралось немало, но книг было еще больше — хороших, замечательных книг, купленных с любовью, как правило на последние деньги, — каждой новой книгой я заболевала, пока она не становилась окончательно и бесповоротно моей, — с вожделением собственницы я оглаживала новенький корешок, обещая себе никогда не остыть к новой пассии, но время неумолимо перелистывало страницы, охлаждая мой пыл, — к концу дня книга становилась на полку, в один ряд с такими, как она, бывшими самыми-самыми.



Нам нужно спасаться поодиночке, — твердила я, заказывая визы, билеты, — возможно, именно в эти дни мы были по-настоящему счастливы, — глупо улыбаясь, заговорщицки переглядывались, уверяя друг друга в правильности принятого решения, — казалось, осталось только подсчитать, распределить, нажимая на заветные рычажки и педали, — и тогда судьба, поскрипывая суставами и натужно кряхтя, развернется не худшей из своих сторон.



Ближневосточный экспресс мчался на полной скорости, сталкивая зазевавшихся под трагические аккорды провинциального танго, — выставленные на подоконнике соседского окна динамики дребезжали от бодрых хасидских песнопений, — близился шабат, и в лавке Давида не было отбоя от наплыва покупателей, — помахивая пыльными юбками, добродетельные матроны толкали вперед перегруженные тележки со снедью, а голубоглазый хирург-ортодокс лихо опрокидывал стопку финской прямо у прилавка, — глаз его задорно блестел чем-то совсем неортодоксальным, — у хирурга-ортодокса были балтийские корни, и он, смешно коверкая слова, напевал песенки моей бабушки, мешая идиш с польско-литовско-белорусским.



Шабат шалом, — улыбнулся Давид, оторвав напряженный взгляд от дневной выручки в кармашке кассы, — лехаим! — ответил голубоглазый хирург и подмигнул мне как единомышленнице, — возможно, дома его ожидали накрытый стол и бокал сладкого вина в кругу семьи, но что может быть слаще маленькой стопки, выпитой под занавес, в канун красавицы-субботы.

* * *

Это была такая хитрость. Маленькая хитрость, маниакальное упрямство последних романтиков, — попытка соскочить с подножки летящего состава либо отцепить вагон и очутиться в чарующей неизвестности, с глумливым хохотом наблюдая за исчезающей точкой — за всей этой каруселью, унылым чередованием праздников и будней, за мельканием постылого пейзажа в мутных окошках.



Несмотря на тяжелый ноябрьский хамсин, в опустевшей квартире было зябко и неуютно. Нервно посмеиваясь, я опускала пакеты в контейнер с мусором, — спали мы под тонким одеялом, — обнявшись крепко, проваливались в тяжелый сон, — двое измученных, уже не вполне молодых людей, так и не остепенившихся, подзадержавшихся в обманчиво затянувшейся молодости, — выдернутый из гнезда телефонный шнур на несколько часов отсоединил нас от внешнего мира, — от участия общих знакомых, друзей, от неутомимых кредиторов, от страховых агентов и продавцов самого ходового товара — человеческих иллюзий, уверенности в завтрашнем дне, — на первых порах идиотский приступ вежливости вынуждал выслушивать пять минут оглушительной трескотни и даже растерянно отвечать на поставленные вопросы.



Книжные полки укоризненно зияли пустыми глазницами, а этажом ниже начинался обычный шабатный скандал между пьяненькой репатрианткой из Бердичева и ее половозрелой дочерью, этакой спелой крупитчатой дамой с брюликами в пунцовых ушках, — в автобусе дама доверчиво вжималась в меня огнеупорным бюстом и шепелявым языком неразвитой девочки, неожиданно трогательным, делилась бесконечными откровениями об «этих сволочах», мужчинах, местных альфонсах и дон хуанах.



К ближайшей от нас сефардской синагоге уже подтягивались прихожане — в парадных одеждах, с просветленными лицами, — два полноводных ручейка, почти не соприкасаясь, стекали параллельно друг другу, — оливковокожие, щеголяя беглым галльским акцентом, — выходцы из Алжира, Марокко и Туниса, и рыжебородые йеки и англосаксы, погруженные в бесконечные богословские прения, позабывшие в этот благословенный день и час о бренном и сиюминутном.



Я тоже любила этот день и этот час, — слоняясь по пустырю, вела бесконечные диалоги, вопрошая в густую синеву не без должного пиетета, — скажите, рабби, — либо просто молчала, вслушиваясь в монотонный гул голосов, — что-то, несомненно, происходило в это мистическое время суток, — во всяком случае, дорога к Нему от нашего пустыря была наикратчайшей, — стоило протянуть руку и коснуться первой звезды, взошедшей так пунктуально по иерусалимскому времени, — ни секундой позже и ни секундой раньше.

* * *

Он улетал первым, под утро, и мне предстояло сутки провести в осиротевшем помещении, перекликаясь с эхом, по кирпичику разбирая бумажный очаг, будто в безумном калейдоскопе прокручивая фрагменты последнего путешествия, — пожирательница туалетной бумаги, методично отматывающая рулон за рулоном, поглядывающая на столбенеющих пассажиров с кокетливым превосходством, — парочка столичных геев, выгуливающие игуану по имени Маша, — пожилая проститутка, говорящая по-испански, — Мадрид, Мадрид, — я из Мадрида, — женщина прикладывала щепотку из сложенных пальцев к груди и жалко улыбалась, обнажая клавиши длинных зубов, — но все было вранье — не было никакого Мадрида, а только южный Тель-Авив, соленый, пестро-базарный, иссеченный велосипедами, острыми каблучками, отполированный фланирующими по набережной пикейными жилетами, — впадающий в пыльную кому на время сиесты, — удушливолипкий по утрам, сверкающий огнями глубокой ночью, грохочущий дискотеками, пульсирующий сиренами «скорой помощи», завывающими денно и нощно, — город-призрак, город-искуситель, город-соблазн.



Он улетал первым, — ничего, — бормотала я, пытаясь усмирить дрожь в коленях, — проводив отъезжающее такси, я поднялась в дом и рухнула без сил. Была ночь, было утро, день последний. Сутки, чтоб улететь. — Сутки, чтобы остаться.



Нам нужно спасаться поодиночке, — неуверенно прошептала я, спускаясь по трапу в промозглую темноту ноября.

Рыжая такса, коренная израильтянка, рожденная ба-арец[34], яростно рвала когтями дверцу клетки, не подозревая, что «молоко и мед» остались позади, за тысячи километров отсюда.