Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Каринэ Арутюнова

«Пепел красной коровы»

Рассказы



Хамсин[1]


Тель-Авив год 5758 канун Судного дня


Когда полезешь на стену от духоты, мысли станут горячими и бесформенными, а кожа покроется волдырями, тогда, только тогда, отмокая в ванне, подставляя лицо тепловатой струе с привкусом хлора, только тогда, задыхаясь, пробегая, нет, проползая мимо летящего весело синебокого автобуса, это если «Дан», и краснобокого, если «Эгед», только тогда, вдыхая песок вперемешку с выхлопами бензина, ожидая очереди и отсчитывая дни, дни и часы, часы и секунды, кубометры и миллилитры дней, заполняющих двуногое пространство, с фалафельной на углу улицы Хаим Озер, не важно какого города, с пьяным негром-баскетболистом на заплеванной тахане мерказит[2], — утопая в чудовищном гуле голосов, распухающих в твоей башке кашей из «ма шломех, кама оле, иди сюда, шекель, шекель тишим», ты будешь плакать и метаться по залам и этажам, сбивая по пути флажки и заграждения, сжимая в руке билет, счастливый билет, вымученно улыбаясь свежевыбритому щеголеватому водителю с ласковыми, как южная ночь, глазами гуманоида, только тогда, вздрагивая от толчка и треска, и даже тогда, взлетая в воздух, мешаясь с красными и белыми кровяными тельцами вашего соседа, изрыгая последнее — ох, нет, матьвашу, нет, — выблевывая свой мозг, селезенку, утренний кофе, музыку мизрахи[3], надменную мину ваадбайта[4], неотправленное письмо, невыгулянную собаку, просроченный чек, добродушный и неподкупный лик банковского клерка, неприготовленный обед, неизношенные еще туфли, не успев порадоваться неоплаченным кредитам и вдумчиво взглянуть в ставшее красным небо и не вспомнить лиц, обещаний, клятв, родильной горячки, всех рожденных тобою или зачатых, возносясь в сферы, называемые небесными, и взирая на массу сплющенных, воняющих горелой резиной, вздувшихся, только тогда, не ощущая ни голода, ни жажды, ни страсти, ни вины, оставив свое либидо и свое эго там, на заплеванной тахане, с маленьким эфиопом, похожим одновременно на кофейное дерево и на китайского болванчика, и с бесполезными мешками и сумками, с прекрасной бесполезной дешевой едой с шука Кармель — пастрамой, апельсинами, связками пахучей зелени, орешками, коробками маслин, плавающих в затхлой соленой водице, раздавленными куриными потрошками, слизью и кровью, вонью, мухами, истекающей медом баклавой на липком лотке белозубого араба, враз лишаясь оболочек, каркаса, цепей, застежек, ощущая ватный холод в ногах, улыбаясь застенчивой улыбкой невесты, самоотверженно сдирающей с себя капрон и креп-жоржет, натягивая развороченное чрево блудницы на остов последнего желания, отдаваясь с жаром и спешкой деловито сопящим архангелам, — вот Гавриил, а вот — черт знает кто еще, — мешая ультраортодоксов и хилоним, кошерное и трефное, прикладывая ладонь к выпуклости над лобком, заходясь от невыразимого, ты станешь следствием и судом, поводом и причиной, желанием и пресыщением, — возносясь уже чем-то эфемерным, освобожденным от веса, пола, правды, вранья, счетов за коммунальные услуги, диагнозов и приговоров, споров и измен, ты станешь аз и есмь, алеф и бет, виной и отмщением, искуплением и надеждой, семенем и зачатьем, победой и поражением, ямбом и хореем, резником и жертвой, — чаша весов качнется вправо, — раздирая рот и хватая пальцами воздух, ты будешь корчиться в потугах, выталкивая смятым языком Его имя, — под визгливое пение ангелов — далеко, очень далеко от вздыбленного хребта улицы Арлозоров и русского маколета[5] на углу Усышкин, от лавки пряностей с запахом гамбы и корицы до куриных крылышек и четвертей, от маклеров и страховых агентов, от пабов и дискотек, от сверкающего центра Азриэли до бесконечной улицы Алленби, прямо к морю, к вожделенной прохладе, — остановка шестьдесят шестого и пятьдесят первого по дерех Петах-Тиква, — ты станешь глиной и дыханием, творением и Творцом распахивая несуществующие крылья на несуществующих лопатках, продираясь сквозь страшную резь от невообразимого света под истошный вой «Шма Исраэль», ты вздрогнешь от чистого звука шофара, — в иссохшем сиротском небе загорится первая звезда и прольется дождь.

Все армяне Иерусалима

Чудо, конечно же, происходит. На фоне совершенно обыденных, казалось бы, вещей. Допустим, звонит телефон, и взволнованный женский голос сообщает, что все армяне Иерусалима. И все евреи у Стены Плача. Они тоже молятся. Да еще как! И, представьте, это работает.

Я совершенно нерелигиозный человек. Но что-то такое… Вы понимаете.

Что-то такое безусловно есть. Когда, допустим, веселый молодой врач разводит руками и сообщает, что надежд, собственно, питать не следует, и советует готовиться. Все, разумеется, бледнеют, хватают друг друга за руки. Мечутся по тускло освещенным коридорам.

Готовьтесь, милые мои, — бодро говорит врач и, потирая ладони, уносится дальше, по своим неотложным делам, — там, впереди, маячат и лепечут другие, — лепечут, заламывают руки, пытают назойливыми расспросами, — готовьтесь, — он рассеянно улыбается и летит дальше, оставив вас практически в пустыне — без капли воды, без молекулы веры — оседать на пол, хвататься за холодные стены, щупать ускользающий пульс.

И тут случается чудо. Из буквально какой-то ерунды. Кто-то кому-то звонит — просто набирает номер, и звонок раздается у самой Стены, — ну, еще не вполне так, — допустим, кто-то едет в автобусе, следующем по маршруту Ор-Йеуда-Иерусалим либо Тель-Авив-Хайфа, и раздается какая-нибудь «Хава Нагила» либо «Турецкий марш», — немолодая женщина с грудой пластиковых пакетов, набитых дребеденью вроде слабосоленой брынзы, пары куриных растопыренных ног, банки хумуса, коробки кислых маслин, долго роется в сумочке, во всех кармашках и потайных отделениях — сыплются просроченные билеты, крошки вчерашнего печенья, смятые кусочки фольги, — але, — але, — вы еще мечетесь по коридорам, а чудо уже начинается, допустим, на автобусной остановке неподалеку от шука, — передайте, скажите, — задыхаясь просит немолодая полноватая женщина в нелепо скособоченной шляпке, — в Иерусалиме осень, но нет запаха прелой листвы, — передайте, скажите ему — все армяне Иерусалима, — неужели все? — спрашиваете вы, — ну, почти все, — они молятся, — а евреи? — они тоже молятся — каждый на своем месте.

И вы летите домой — дорога от метро занимает минут десять, — пока вы вспарываете ключом замочную скважину и хватаете телефонную трубку, которая не умолкает ни на минуту, потому что все армяне. Иерусалима, Москвы, Копенгагена, и все евреи — они буквально сговорились, ни на минуту не оставлять вас в покое, наедине с жизнерадостным врачом, подписывающим приговор, — глупости, — говорят они, кричат наперебой — вай мэ, ахчик, что знает врач? что вообще знают врачи? — глупости, — бормочете вы, обнимая подушку, впервые проваливаясь в сон, в котором впервые — не бесконечные узкие коридоры с холодными стенами, а, допустим, набирающий скорость самолет и стремительно расширяющееся пространство.

Цвет граната, вкус лимона

Женщина похожа на перезрелый плод манго — она мурлычет мне в лицо и мягко касается грудью, — не зажигай свет, — бормочет она, увлекая в глубь комнаты. В темноте я иду на запах, чуть сладковатый, с экзотической горчинкой. Вы бывали когда-либо в апельсиновом пардесе? Сотни маленьких солнц под вашими ногами — они обращены к вам оранжевой полусферой, но стоит нагнуться и поднять плод, как покрытый седовато-зеленым ворсом цитрус начинает разлагаться в вашей руке, и сладковатый запашок гниения преследует до самого утра.

В окно врывается удушливая ночь с белеющим во тьме лимонным деревом. Каждое утро я срываю по одному лимону. Признаться, я и мечтать не смел о подобном чуде.

В той стране, откуда я прибыл, лимоны не растут на деревьях. Они лежат в ящиках, заботливо укрытые от морозов.



Я срезаю тонкую кожицу и вкладываю в рот моей гостьи ломтик лимона. Женщина-манго смеется и из рук моих Божий дар. Это добрый знак. Она не отшатывается, а молча, как заговорщик, вбирает мягкими губами ломтик лимона и нежно посасывает его вместе с моим пальцем. Я ощущаю жало ее языка, мне горячо и щекотно. Женщина ведет меня по запутанному лабиринту толчками и касаниями. Сегодня я решил быть ведомым. Легко даю снять с себя одежды и медленно обнажаю ее, слой за слоем. Легким нажатием ладони задаю темп и направление. Женщины ночи щедры и любвеобильны.



Мои соседи — жалкий сброд на окраине восточного городка, они скупают краденое и режут кур на Йом Кипур. Дети их красивы. Это дети от смешанных браков — тут парси перемешались с тайманим, а марокканцы с поляками. Все плодится и размножается на этой благословенной земле. От брит-милы до бар-мицвы один шаг. Здесь нет декораций, только тощие египетские кошки у бомбоубежища, скудная эвкалиптовая рощица. За ней четыре действующие синагоги, по две для сефардов и ашкеназим, и опутанная проволокой военная база. Чуть поодаль бейт-кварот, пустынное густозаселенное кладбище со скромными белыми плитами.

Все здесь и сейчас, плодитесь и размножайтесь. У них грубые лица и крепкие челюсти. Они разделывают жен на купленных в кредит матрасах, раскладывают их добросовестно и неутомимо после обильно приправленной специями пищи, которая варится и жарится в больших котлах. Они зачинают ангелоподобных младенцев. Они провожают субботу и встречают ее с первой звездой. Так поступали их деды и прадеды. Вот женщина, вот мужчина, — треугольник основанием вниз накладывается на другой, вонзающийся острием в землю. Ее основание вселяет уверенность в меня. Она становится на четвереньки, поблескивая замшей бедер и пульсирующей алой прорезью между, — соединенные, мы напоминаем изысканный орнамент либо наскальный рисунок, — мне хочется укрыться там, в их бездонной глубине, и переждать ночь.

Комната, в которой я живу, заполнена призраками. Говорят, не так давно здесь жила русская женщина, проститутка. Все местное ворье ошивалось у этих стен, — на продавленном топчане она принимала гостей, всех этих йоси и хескелей. Переспать с русской считалось доблестью и хорошим тоном. Низкорослые, похожие на горилл мужчины хлопали ее по заду и кормили шаурмой, и угощали липкими сладостями ее малолетнего сына, маленького олигофрена, зачатого где-то на окраине бывшей империи, и совали шекели в ее худую руку. Женщина была молода и курила наргилу.

Я слышу хриплый смех, вижу раскинутые загорелые ноги. По субботам она ездила к морю и смывала с себя чужие запахи, потом долго лежала в горячем песке, любуясь копошащимся рядом уродцем, и возвращалась к ночи, искривленным ключом отпирала входную дверь и укладывала мальчика в постель. Обнаженная, горячая от соли и песка, курила у раскрытого окна — что видела она? лимонное дерево? горящую точку в небе? мужчин? их лица, глаза, их жадные, покрытые волосами руки? Наверное, ей нравилось быть блядью. В этом сонном городке с бухарскими невестами и кошерной пиццей, с утопающими в пыли пакетами от попкорна и бамбы. Иногда она подворовывала в местном супермаркете, так, по мелочи. Нежно улыбаясь крикливому румыну в бейсболке, опускала в рюкзак затянутое пленкой куриное филе, упаковку сосисок, банку горошка, шпроты, горчицу, палочки для чистки ушей, пачку сигарет. Мальчик канючил и пускал слюни. С ребенком на руках и заметно округлившимся рюкзаком выходила она из лавки. Мадонна с младенцем.

В Тель-Авиве ей, можно сказать, повезло. Маленький горбун встретился на ее пути, на углу Алленби-Шенкин, — искусство, омманут[6], — закатывая глаза, пел марокканец из Рабата жилистой гортанью, повязанной кокетливым платком. О, он знал толк в красоте, в цвете и форме, объеме и пропорциях. Искусство для него было — фотокарточки с голыми девушками в разнообразных сложных позах, женщина была для него диковинным цветком с наполненной нектаром сердцевиной. Установив мольберт посреди офиса, крохотной комнатушки в полуразрушенном здании на улице Левонтин, он наслаждался искусством. Над каждой позой работал часами, словно скульптор, — разворачивая модель покрытыми старческой гречкой костистыми руками, — приближая напряженное лицо, задерживая дыхание, наливаясь темной кровью. Он не набрасывался на истомленную ожиданием жертву, о нет, скорее, как гурман в дорогом ресторане, наслаждался сервировкой, ароматом, изучал меню. Выдерживая паузы, подливая вино, пока со стоном и хрипом, взбивая пену вздыбленными во тьме коленами, она сама, сама, сама.



Женщина ночи не отпускает меня. Тело ее покрыто щупальцами — они ласкают, укачивают, вбирают в себя, — у нее смех сытой кошки, тревожный и чарующий. Смеясь и играя, мы перекатываемся по топчану. Вином я смазываю ее соски, и она поит меня, покачивая на круглых коленях. Призрак белоголовой мадонны с младенцем там, на обочине дороги, за лимонным деревом и свалкой, тревожит и смущает. Она протягивает руки и бормочет что-то несуразное на славянском наречии, таком диком в этих краях, — пить, пить, — шепчет она, — ее ноги в язвах и рубцах, а сосцы растянуты, как у кормящей суки, — пить, — просит она без звука, одним шелестом губ, — завидев мужчину, она кладет дитя на землю и привычно прогибается в пояснице. У женщины ночи терпкий вкус и изнуряющее чрево. Еще несколько мгновений она будет мучить и услаждать меня, под заунывные и вязкие песнопения Умм Культум и причитания сумасшедшей старухи из дома напротив.

Исход

Вы чувствуете? нет, вы чувствуете атмосферу? — это особая атмосфера, — шабат, понимаете? — тон собеседника из вопросительного стал угрожающе-восторженным, фанатично-восторженным, что ли, — он обвел пустеющую на глазах улицу торжествующим взглядом и склонил голову набок, — казалось, еще минута, он зальется соловьиной трелью, — это было мгновение немого восторга перед опустившейся на многогрешную землю красавицей-субботой.



Опьяненная внезапно осознанной миссией, я поспешила к дому. Еврейская женщина, очаг, свечи, — кто, если не я?



А мы тут за крысой гоняемся, — в глазах шестилетнего сына сверкал охотничий азарт, — из ванной комнаты раздавался топот, сдавленные крики и глухие удары об стену, — вот, нет, — да вот же она! — каким-то непостижимым образом несчастная крыса очутилась в барабане стиральной машины, — я взвизгнула и мигом взлетела на диван, — ведь никто и никогда не объяснял мне, как поступила бы в подобном случае настоящая еврейская женщина, хранительница домашнего очага.

Мы сели к столу часа через два, взмыленные и порядком уставшие. Выпущенная на свободу крыса победно вильнула голым хвостом и юркнула в небольшое отверстие, изящно закамуфлированное розовой плиткой.



Супруги Розенфельд появились на пороге в моцей шабат[7], одинаково громоздкие, будто представители особой человеческой породы. Они всегда появлялись вместе, рука об руку, — моя тетя, безуспешно попытавшаяся объясниться с ними отчаянной пантомимой, едва не зарыдала от счастья, услышав такой родной идиш. Минут десять длился диалог, не имеющий аналогов в мировой литературе, разве что единственный — родной братик! узнаешь ли ты брата Колю? — обрывки слов, усвоенные в далеком детстве, звучали невпопад, но это никого не смущало, — растягивая фразы, холеная мадам Розенфельд почти с нежностью взирала на всплескивающую ладошками крошечную тетю Лялю, — о чем речь, мы же свои люди!

Вложив расписанные на год чеки в кожаное портмоне, Михаэль Розенфельд приобнял растроганную жиличку и подал руку своей жене. Оставив позади шлейф едких духов, супруги с трудом втиснулись в кабину лифта.



По дороге они встретили моего брата, одетого довольно экстравагантно, в добротный пиджак и сомбреро. На спор брат дошел до местной синагоги и возвращался к дому. Преисполненный достоинства, он шел прямо — шляпа грациозно покачивалась на его голове, — следует отметить, что брат мой совсем не относится к тому замечательному типу мужчин, которым идут этнические костюмы. Какие все-таки странные эти русские, — наверняка шепнула Лея Розенфельд озадаченному мужу, — до Пурима еще далеко, — возможно, это какая-то национальная забава?



В первую же ночь я пробудилась от непонятного шума. Бросившись к выключателю, наткнулась на стучащую зубами тетю Лялю — тттам… там… — от ножки ее кровати наискосок двигалась цепочка упитанных Blatta orientalis, попросту говоря, тропических черных тараканов. Это было похоже на исход, великое переселение народов. Процессия двигалась медленно, но не сбивалась с курса, — тараканы явно знали, куда и зачем шли.



Что интересно, при появлении квартирных хозяев хитрые твари не высовывались из своих нор, — изображая разведенными в стороны руками их величину, тетя выуживала из глубин памяти давно забытые слова, — голос ее дрожал, а из глаз текли слезы, но супруги Розенфельд снисходительно посмеивались над чудачествами этих «русских». Да, да, невзирая на идиш, мы все равно оставались для них чужими, не знающими основного закона ближневосточных джунглей, — выживает тот, кто пришел первым.



Израиль — страна чудес, — не уставала повторять моя тетя. Она приходила в детский восторг при виде сочной январской зелени, — пальм, кокосов, сверкающих автобусов, — огромному мрачному арабу, швыряющему на весы груду цитрусов, на чистейшем русском языке она объяснила, как нехорошо обвешивать покупателей, тем более своих, — ну, вы понимаете, еврей еврея, — на что араб, просияв, ответил сложноподчиненной конструкцией, состоящей из весьма оригинально отобранных русских выражений, и что вы думаете, осталась ли в накладе моя дорогая тетя, сорок лет проработавшая инженером на советском предприятии?



Гефилте фиш и салат оливье, Новый год и Рош-а-шана, международный женский день и марокканская Мимуна[8], маца и сдоба, перченые шарики фалафеля и морковный цимес, фрейлахс, сальса и тяжелый рок, синеватые деруны и пряная кусбара, кофе по-турецки, узбекский плов и кисло-сладкое жаркое — все это чудесным образом уживалось в съемных апартаментах на Цалах Шалом, 66. Удивительно, но никто так и не запомнил тот знаменательный день и час, когда тропические тараканы, будто сговорившись, навсегда покинули наш дом. Видимо, это был второй закон ближневосточных джунглей. Совсем не так давно меня разбудили вопли из квартиры напротив, — туда вселились новые, совсем свежие репатрианты, то ли из Аргентины, то ли из Бразилии, кстати, прекрасно понимающие идиш моей тети Ляли.

Египетская принцесса

Ты будешь секретаршей, секретаршей у большого начальника, — выдыхала она мне в лицо, — как ни пыталась я ускользнуть от ее удушливого внимания, мне это не удавалось. Увидишь, ты будешь секретаршей, — видимо, дальше этого ее воображение не простиралось, — ну что, милая, хамуда[9], ты уже нашла работу? настоящую работу? — кричала она из окна и приветственно взмахивала рукой.

В то время я как раз выгуливала новорожденных таксят, которых родила собака моего брата. О ней отдельная история. Роды были тяжелыми, но, слава Создателю, пятеро из семи остались в живых, и теперь роженица с истончившимся от страданий профилем лежала на пахучей подстилке, а я выносила ее детей «подышать свежим воздухом», если можно так сказать о спертом воздухе марокканского предместья. Я выносила их по очереди, прижимая к груди. Вначале пятерых, потом оставшихся, похожих на крысят, последышей, Зосю и Басю. Я подставляла их чахлые тельца солнечным лучам и гладила слипшуюся медно-подпалую шерстку. По нескольку раз в день я кормила их из детской бутылочки молочной смесью, — хотя Лайла и была примерной матерью, молока на всех не хватало, младенцы повизгивали и отталкивали друг друга, обнаруживая невиданную волю к жизни, — самые слабые так и не дотягивались до истерзанных полупустых сосцов.



Завидев меня со щенятами, она брезгливо морщилась — так ты никогда не найдешь настоящую работу, работу секретарши, ты должна забыть о глупостях, выучиться и стать человеком, ат хамуда[10], — добавляла она в утешение и трепала меня по щеке. И медленно поднималась по лестнице, распространяя удушливый запах цветочных духов и сладкой пудры. Пудра слоями лежала на ее лице, малоподвижном, размалеванном однажды и навеки, с ниточкой нарисованных бровей, багровой полосой губ, — эта манера трепать по щеке раздражала меня, но я не успевала вовремя увернуться.

Ат хамуда, — бормотал приземистый марокканец Ами, выуживая из кармана спрессованный ком халвы. От щедрого дара я все-таки успевала увернуться, но от потрепывания по щеке почти никогда, — иврит еще не стал моим вторым языком, и я никак не могла уловить момент, за которым вполне дружественное соседское приветствие переходило в стадию шокирующей фамильярности. Ат хамуда, — повторял он, сладко улыбаясь, раздвигая желтоватую гармошку рта в крошках халвы, — ат хамуда, — проговаривал он, выдыхая в лицо спертость марокканского гетто, амидаровского барака, кошачьего притона с живописными лужицами на лестнице, с запахами куркума, камуна, всей этой пряной смеси, настоянной на мугамах какой-нибудь новоявленной Сарит Хадад, на скученности этого хумусо-тхинного пространства, на смеси диалектов, ливийских, египетских, марокканско-французских, на гроздьях маленьких притворщиков, оболваненных манкуртов с улицы Цалах Шалом, 66, заглядывающих в окна, выстреливающих отборным матом.



Мысленно я прослеживаю траекторию своего передвижения по улице Цалах Шалом, начинающейся с остова военной базы, опутанной подобием эвкалиптовой рощицы и заканчивающейся матнасом[11], можно сказать, эпицентром всех значительных событий в шхуне[12]. Подавляя приступы тошноты, я оставляю позади гостеприимный торговый центр, раскинувшийся овощными прилавками, почтовым отделением, парикмахерской, кабинетом ветеринара, решительной русской женщины по имени Лиля, короткостриженой, с бульдожьей хваткой мускулистых рук, с энергичными крепенькими ножками, напоминающими ножки от рояля, — совмещающей трудовые будни с легкомысленной подтанцовкой на свадьбах и бар-мицвах в ресторане с многообещающим названием «Голубая лагуна».

Позади остается центр вечернего досуга со светящимся телевизионным экраном, несколькими шаткими столиками, темпераментными футбольными комментаторами, — несколько лунатических лиц под загадочной ориентальной луной, — скопище маргиналов, ведущих, впрочем, вполне упорядоченный образ жизни, — кос кафе[13], затяжка, футбольный матч, прогулка на пестром автобусе до торгового центра, — наряд — шлепанцы с малоаппетитными отростками пальцев, майка, шорты. Разнообразие человеческих лиц в диапазоне от карикатуры до трагикомического фарса, где марокканская нервозность сменяется медлительной персидскостью, левантийской раскованностью и хриплым сексапилом местных лолит, нежных отроковиц, увешанных мобильниками невообразимых цветов и фасонов.

Утренние русские старушки капризно перебирают магазинные грядки, яростно торгуясь с сонными лавочниками. Их российско-ивритский суржик умилительно смешон, их отчаянная попытка отстаивать свои старушечьи права на новой родине трогательна. Как быстро, однако, распрямляются униженные плечи в этой благословенной Б-гом иудейской пустыне, как небрежно и высокомерно поучают они «новеньких», растерянно озирающихся в этом благолепии, в этой ближневосточной нирване, в утешительной близости от бомбоубежища, в ласкающих взор и слух ценах на цитрусовые, под кликушечьи песнопения полуграмотных морот[14] в ближайшей одноэтажной школе, — три притопа, два прихлопа, — напичканные сомнительной ценности сведениями, выползают школяры на свет Божий. Вот они, торжество и тождество, вот они, главная цель и достижение, круглые макушки, от апельсинных «джинджи», от плюшевых, в негроидных завитках, до белобрысых, брянско-белорусских, — детский гам и гомон оживляет время сиесты, а вот и старушки на подхвате — ведут свои сокровища к борщам, чолнтам, солянкам, — это ли не везение, это ли не удача, каждому дитяти по русской бабушке, марокканской, йеменской, любой.



А вот и автобус, нарядный автобус пролетает мимо сидящей на мостовой огромной женщины, еще не старой, со слезящимися трахомными глазами, она сидит на асфальте, вытянув обездвиженные ноги. Не отворачивайтесь в суеверном ужасе, женщина эта всего лишь элемент пейзажа, фрагмент мозаики, — таинственным образом появляется она в одном и том же месте, окруженная разноцветным хламом. Собственные дети выставили несчастную за порог дома, не навсегда, впрочем. Иногда вокруг стенающей, извергающей поток проклятий то ли на арабском, то ли на ладино, образовывается круг сочувствующих небрезгливых аборигенов. Кивая, выслушивают они душераздирающую историю, похожую на нескончаемый сериал. Рядом стоит эфиопский старец в белом парусиновом костюме и канотье. Его узкие кофейные запястья блестят на солнце, как отполированное временем дерево. Опираясь на трость, он кивает и блаженно улыбается, непонятно кому, то ли кричащим согражданам, то ли собственным эфиопским мыслям в благородных очертаний голове.

Шекель, шекель, — цокают копыта, — на повозке груда арбузов, — юркие мальчишки с готовностью раскалывают огромные шары, орудуя ловко и споро устрашающими тесаками, — сладки, попробуй, гверет! Пара арбузов неизменно остается размозженной на проезжей части, сладкая кашица расползается по асфальту, являясь отличной приманкой для назойливых мух.



Вскоре я начинаю различать эти лица, вникать, пропитываться духом странного местечка, ближневосточного Макондо, в котором если кто и спит по ночам, так это те самые упахавшиеся «русские», которые благо и Божий дар для персидской старушки, сдающей однокомнатную хибару за триста зеленых, или для бухарского маклера с золотой цепью на мохнатой груди, этакого «эфенди», «бея», «эмира». Все утро он возит нас в роскошном авто с бархатно урчащими динамиками в надежде свести интересы персидской старушки, жующей сухой ниточкой губ в сени гранатового дерева, с интересами вновь прибывших, еще совсем глупых, свежих, как молодые петушки, наивных новых репатриантов с застенчиво опущенными ресницами, с необожженной еще девственной кожей, с еще внятными интонациями московской, питерской, киевской речи, с еще свеженькими «теудат оле», удостоверяющими новую личность, рожденную буквально вчера, в аэропорту Бен-Гурион, у стойки равнодушно-доброжелательного клерка.



Сидя под раскаленным навесом на автобусной остановке, я испытываю острый приступ томления по чему-то несбыточно-устойчивому в моей жизни, по такому вот родовому гнезду, пусть и расположенному у шоссе. Этот дом строился не один год. Хозяин, небольшого роста турецкий еврей по имени Пино, он деятелен, криклив, обстоятелен, — его участие в мизансцене насквозь значительно, — вокруг него вертится весь этот женский мирок, с необъятной имой[15] на пороге дома, выгревающей вместе с тюфяками и матрасами свои старые кости, со средних лет женщиной, видимо женой, которая с утра и до вечера пребывает в беличьей суете. Ее напряженный профиль мелькает тут и там, а натруженные смуглые руки не знают устали, — впереди шабат, а тесто еще не готово, а стирка, а дети, — детей, кажется, штук пять или шесть, — самый младший, второй Пино, тоже центр мироздания, бронзовокожий наследник, — переваливаясь, угукая и пуская слюни, он подкатывается к бабке. Бабка вторит ему, выпячивая нижнюю губу, достигающую кончика носа, — дитя радостно смеется и пытается ухватить старуху за кончик этого самого носа, но тут появляется хозяин, и все сливается в клекоте, в выразительной пантомиме, под разудалую мизрахи из покореженного авто выгружаются свертки со снедью, многочисленные пакеты, уже пахнет жареным мясом, бабка смеется, хлопает в ладоши, сверкают гуттаперчевые ягодички младшенького.



За автобусной остановкой следует улица с претенциозным названием Чикаго. Чуть поодаль можно увидеть свалку и мой первый дом на родине, небольшую фазенду многодетного Нури, человечка, похожего на аккуратно упакованный окорок. Сраженная невиданной благочестивостью и религиозным фанатизмом моего квартирного хозяина, я предполагала в нем наличие прочих положительных качеств, но жестоко просчиталась. Даже моя способность легко умиляться при виде очаровательных золотокудрых отпрысков быстро сошла на нет. Нури был настоящим бандитом. В оправдание ему все же могу отметить, что детей следует кормить, и хорошо кормить, и вот тут-то расчетливого Нури с подпрыгивающей на упитанном затылке кипой укорить не в чем. Дети — это святое. Особенно свои.



Дети — это святое. Дети и кошки. Кошки и дети. Постепенно и то и другое перестало вызывать слезливое умиление. Кошки с улицы Цалах Шалом были тощими и драчливыми. Моя несчастная такса панически боялась их, впрочем, детей она боялась еще больше. При виде алчно загорающихся детских глаз она начинала судорожно рвать поводок, пытаясь скрыться от настырного внимания неискушенной детворы. Бегущие вслед за нами остервенело лаяли, размахивали палками, но тут же пускались в бегство, стоило мне сделать вид, что я готова спустить с поводка заливающуюся нервическим визгом собаку.



Все проходит, и мое путешествие по улице Цалах Шалом близится к завершению, и, уже сидя на кухонном столе в полупустой квартире, я с некоторой грустью поглядываю в окно — все эти случившиеся в моей жизни люди уже не кажутся чужими.

Весь этот пестрый скандальный мирок, с носатыми старухами и их сыновьями, с кошками и торговцами арбузов, с восточными сладостями в кармане одинокого соседа, предающегося постыдному греху дождливыми вечерами, — сидя в машине, под позывные иных широт, он исполнял маленькие ночные серенады, терзая свое нестарое еще тело умелыми смуглыми пальцами.

Доброжелательная дама с третьего этажа оказалась египетской принцессой. В ее доме стояли книжные полки, покрытые вековой пылью, раскрыв одну из книг, я коснулась засушенного цветка, который рассыпался моментально. Сквозь причудливую арабскую вязь сквозило дыхание ушедших времен. Аба шели ая цадик[16], — произнесла она, обнажая в багровой улыбке ряд искусственных зубов, — он был ученый человек, писал стихи — настоящий насих[17]. На стене висел портрет молодого мужчины с породистым тонким лицом и зачесанными назад волнистыми волосами. Ат хамуда, — добавила она и потрепала меня по щеке. И прошептала в ухо, обдав волной тяжелого парфюма, — не поддавайся им, девочка, будь сильной, — мне уже отсюда не выбраться.

Упакованные книги отбыли в другой район, но телефон еще не отключили, а по старенькому приемнику передают мою любимую тему — «Confirmation» Паркера, такую неуместную в этом безумном мире, но примиряющую с любыми обстоятельствами места и времени.

Попутчики

Порой мне кажется, это один и тот же человек. Он задает примерно те же вопросы, заставляет волноваться, краснеть, чертыхаться, посмеиваться, смущенно отводить глаза, метаться в поиске ответа, понижать голос, вплетая чувственные хриплые ноты, — иногда он берет меня за руку и указывает путь, его движения осторожны и уверенны, и это переполняет меня еще одной иллюзией, душа моя ликует, как огарок свечи, вспыхивающий судорожно и конвульсивно перед тем, как погаснуть, — момент узнавания легко перерастает фазу неожиданного, — слова сыплются, как мелкие горошины, соскакивая с губ, скатываясь, теряясь в глубокой расщелине. Вспышка, которая оставляет неутоленное и никогда не утоляемое желание. Поезд несется во тьму с трубным воплем, незнакомые люди прихлебывают из прозрачных стаканов чай — крутой кипяток, чуть подкрашенный заваркой, — мне покрепче, — шепчу я, но кипяток льется и льется сквозь растопыренные пальцы на колени, — когда-то это вызывало ощущение нестерпимой боли, теперь же я с болезненным любопытством всматриваюсь в кирпичного цвета струю, только теснота в груди и тошнотворный осадок в гортани.



Один за другим входят они в купе. Мы перебрасываемся фразами, — ага, понимаю я, это такая игра, вопрос — ответ, — мое воодушевление растет, — будто издалека я слышу собственный смех, очаровывающий по определению, все как по нотам. Один из попутчиков придвигается ближе, он кладет руку на мое колено. В полумраке проступают черты, — хотя мы и незнакомы, я уже люблю его, люблю — этот вкрадчивый, низкий, щекочущий тембр, — внимание незнакомца льстит мне, от этих будто случайных прикосновений кожа моя начинает светиться, я долго вслушиваюсь в журчание его голоса, а после встаю и запрокидываю руки за голову. Это, собственно, все, что есть у меня. Неторопливо разворачиваюсь всем корпусом и даю подробно осмотреть себя, с волнением поглядывая на попутчика через плечо, улавливая искорки восхищения в его глазах. Вначале смущаясь, я становлюсь все более решительной, одно за другим приоткрывая несметные богатства, однако через некоторое время ощущаю некоторую неловкость, будто моя простодушная демонстрация оказалась не вполне уместной, но взгляд незнакомца ободряет и успокаивает. Воодушевленная, я принимаю различные позы, одна другой обольстительнее, улыбаясь сквозь краску стыда и возбуждения.



Браво! — из глубины купе раздаются внезапные аплодисменты, — некто, сверкая белками глаз, похлопывая себя по плотным ляжкам, поднимает бокал с красной жидкостью. Он пьет вино, и язык его развязывается. Он произносит скабрезности, вставляет неприличные слова, но это не останавливает меня. Смущенная, я продолжаю изгибаться и разворачиваться в различных позах, потягиваясь на носках, разводя ноги в стороны, маршируя, напрягая шею, втягивая живот, подбирая ягодицы, — собираю крупицы восторга, старательно наклоняясь за каждой.



Поезд подъезжает к станции. Тот, кто оказался ближе прочих, неожиданно подхватывает чемодан и торопливо выходит, даже не попрощавшись, хотя, возможно, он что-то и произнес, но я была чересчур поглощена собственным танцем. Обнаружив это, я застываю в горестной неподвижности только на мгновение, — ведь место его уже занято другим, а кожа моя все еще не утратила жемчужного блеска.

Все идет гладко — вопросы, ответы, небольшая прелюдия, — я отмечаю ловкость и гибкость членов, и даже некоторый звон в ушах не настораживает меня.

Мой третий попутчик оказывается грузным, немолодым — он чем-то неуловимо напоминает мою еврейскую бабушку. Мне хочется забраться к нему на колени и поведать детские тайны, — захлебываясь, я рассказываю о погребенном с почестями воробье в парке на улице Перова, об испорченном утреннике, о премерзких молочных пенках, о выпавших молочных зубах, о первой любви, о второй, третьей, тридцать третьей. О мальчике с больными ушами из дома напротив, о толстой воспитательнице, окунувшей меня лицом в суп — с тех пор я не ем первые блюда — со дна тарелки отчетливо проступает тень детского унижения. Пожилой мужчина гладит меня неловкими руками с толстыми, будто подрубленными пальцами. Он шумно сморкается и жалуется на возраст, одышку, детей, давно живущих собственной жизнью. Так я узнаю о бессонных ночах, об ожидании. Мне хочется одарить этого не очень счастливого человека, отогреваясь на его теплых коленях, но он ускользает, покашливает, потирая левую сторону груди, он делает странные пассы, похожий внезапно уже не на мою еврейскую бабушку, а на страхового агента с цепким взглядом крохотных глаз. Ему хочется гарантий. Моей молодости, красоты, надежности, моей платежеспособности, наконец. Расстегивая на мне блузу, он требует вкладов и подписей, и я бездумно подписываю, не глядя на мелькающие бумаги, я подмахиваю с упоением, с вдохновением, если хотите, — ведь кожа моя еще светится жемчугом, а свеча оплывает…



Все происходит быстро, суетливо, он ужасно торопится, но на пороге уже возник четвертый. Юноша с демонически сверкающими глазами — он касается меня худыми пальцами и слабеющим голосом произносит такие слова, от которых кровь моя закипает. В сладострастном танце я превосхожу самое себя, от пасадобля до босановы. О, каким бурным и болезненно-прекрасным был наш дуэт — словно два воздушных гимнаста, балансировали мы на звенящей проволоке под самым куполом, короткими шажками перебегая от заверений в вечной любви к отчаянью. Легкий привкус инцеста с ароматом лайма и душистого табака смущал и тревожил, мне все казалось, что юноша то ли брат мне, то ли сын.



Поезд несется в неизведанное. Я декламирую, подкрепляя слова жестами. Случайные попутчики провожают меня недоуменными взглядами, но это уже не волнует. Мой голос крепнет с каждым днем, я вплетаю новые звуки, оттенки, цвета, поражаюсь глубине и яркости тона, с удивлением обнаруживаю в себе незаурядные способности. Мне удаются оперные арии и балетные па — я беру самую восхитительную ноту в высоком, а после в низком регистре. Сраженная собственным диапазоном, разворачиваюсь к зрителям и кланяюсь с достоинством. Конечно, одежды мои поизносились в пути, но глаза все еще сверкают, кожа прохладна и чиста, а душа замерла в ожидании. Я обвожу торжествующим взглядом оставшихся в купе и мало кого узнаю, еще бы, попутчики сменяют один другого с невиданной скоростью, едва успевая заскакивать и вылетать на ходу.

Поезд несется все быстрее, и стоянки все короче. Меж ног моих пролегает целый город, с трамвайными путями, подворотнями, с кошачьими боями, с птичьим базаром, с рынком ценных и бесценных бумаг, с голубятней на крыше желтого дома.

Поезд несется во тьму с трубным воплем. Незнакомые люди сидят напротив. Они жестикулируют, рассказывают анекдоты, смеются, вспоминают забавные и трагичные случаи из жизни, впрочем не особенно прислушиваясь к собеседнику, — они играют в покер, преферанс, дурака, они кокетничают и сочувствуют, оправдывают и обвиняют, они задают вопросы и сами же отвечают на них. Со многими мне по-настоящему жаль расставаться. Иногда они одеты, чаще обнажены, но это мало кого смущает. Нагота чужого тела со временем становится привычной и ожидаемой. Они прихлебывают чай из прозрачных стаканов, крутой кипяток, подкрашенный заваркой, — мне покрепче, — шепчу я, но кипяток льется и льется сквозь растопыренные пальцы на колени, — когда-то это вызывало ощущение нестерпимой боли, теперь же я с болезненным любопытством всматриваюсь в кирпичного цвета струю.

На полной скорости поезд влетает в тоннель, и голос мой, такой совершенный, тонет в страшном гуле и скрежете.

Гардель

То ли скрипка, то ли аккордеон за стеной, — странное время суток, когда бормотание в трубах становится едва ли не единственным признаком жизни, и оттого живой звук, не телевизора и не радиоприемника, — в этом у меня нет сомнений, — ведь живой звук отличается от записи особенной вибрацией и неровностью, — настигает тебя в состоянии чаще неподготовленном, даже беззащитном. На смену минутному удивлению приходит нежная задумчивость или задумчивая нежность, а тот, кто терзает инструмент, там, за стеной, и не подозревает, что у его вечерней меланхолии есть как минимум один свидетель, даже более того, соучастник.



Одна и та же музыкальная фраза повторяется по нескольку раз, но это не учебные экзерсисы с мучительным выгибанием пальцев и напряженностью спины, отнюдь, скорее, чей-то негромкий голос пробует мелодию, — несмело, вразлет, задерживаясь и замирая на острие звука. Я почти уверена, что это ностальгические пассажи Карлоса Гарделя, mi Buenos Aires querido, но от томной страстной милонги фраза переходит в джазовую импровизацию.

Что-то, напоминающее гершвиновские диссонансы, полные печали и недосказанности, — сжимая виски ладонями, я бесшумно передвигаюсь по комнате, стараясь нечаянным шорохом не нарушить волшебства.



Я живу здесь недавно и почти не знаю никого в лицо — ну, может быть, похожую на ребенка старушку с первого этажа. В ясную погоду она греется на лавочке возле дома вместе со своей старой собакой, кажется овчаркой, — собака провожает входящих и выходящих из подъезда исполненным патриархальной мудрости взглядом, а старушка встречает улыбкой. Так улыбаются только ангелы и грудные младенцы. У меня возникает желание погладить ее по голове, ее и ее собаку, — из своего окна я вижу, как сидят они молча, до самых сумерек. Потом медленно поднимаются по ступенькам и входят в дом.



Иногда старушка ведет долгие беседы с круглолицым добродушного вида человечком. У него тонкий голос и приятные манеры. Сталкиваясь у входа в подъезд, мы неловко топчемся, и он всегда придерживает тяжелую дверь. В улыбке его таится… собственно, улыбка его говорит об одиночестве и врожденной деликатности. Еще я чувствую, что нравлюсь ему, — тут никогда не ошибешься, — моментально что-то настраивается, — движения, взгляд, — в том месте, где я жила раньше, именно этого не хватало в ежедневных столкновениях мужчины и женщины, — возможно, больше откровенной заинтересованности, враз лишающей такие столкновения второго, третьего и прочего планов, — полифоничности, что ли, многоголосости. Твой внутренний инструмент настраивался определенным образом и выдавал именно те звуки, которые из него пытались извлечь. Умение задать вопрос без восклицательного знака, без сверкания глаз и зубов, без оттенка агрессивности, пусть неопасной, оставляет твое внутреннее пространство свободным — для импровизаций, пауз, наконец, возможности просто уйти от ответа, без излишней необходимости группироваться на старте, рвать грудью финишную ленту, вгонять себя в рамки кем-то раз и навсегда установленных правил шахматной игры. Е2 — Е4 — единственный ход, кажется, конем. Я совсем ничего не понимаю в шахматах, и, вообще, я не игрок. Может быть, наблюдатель.



Надо мной живет дама, которая все обо всех знает. В любое время суток доносится ее голос, голос огромной женщины с цветочной клумбой на голове. Она восседает у окна много лет, похожая на ромовую бабу, с изюминками недобрых любопытных глаз, да, забыла сказать, — когда-то, давно, я уже жила в этом доме и в этом городе, и однажды уже прощалась с ними, и была абсолютно уверена, что эта женщина и ее клумба остались в другой жизни.



Кто-то терзает аккордеон в густеющих сумерках. Пытаюсь представить себе этого человека. Возможно, это тот самый маленький пухлолицый мужчина с лавочки, а может, другой, в распахнутом плаще, с острым профилем и кашлем заядлого курильщика, впрочем, не все ли равно… Но эти звуки, эти звуки — они оставляют томление в груди. Это странное течение жизни, к которому привыкаешь исподволь, как к разношенной обуви, — не жмет, и ладно. В нем много сумерек, мало суеты, — торопливое царапанье каблучков по асфальту и визг срывающегося с места автомобиля говорят об обратном, напоминают о другой жизни, с другим темпом, ритмом, вкусом, запахом, более резким, контрастным, острым, — с прикрытыми плотно трисами, с пальцами, сплетающими невиданный узор на теле того, кто дышит рядом, — с касаниями лба, шеи, груди, — я делаю вид, что могу обходиться без этого, — у меня есть выбор — играть по установленным правилам либо не играть вовсе, и я играю в свои сумеречные игры, вслушиваясь в переливы аккордеона за стеной.

В каком-то старом фильме я видела, как пожилая пара танцует милонгу, выписывая умопомрачительные петли не вполне стройными ногами. Ничего общего это не имело с отточенной и утонченной агрессивностью бального танца, почти акробатическими этюдами на ярко освещенной сцене. Полумрак, маленький аккордеонист на колченогом стуле. Щека к щеке, бедро к бедру, колено к колену, — с какой нежностью его рука касается ее спины, глаза полузакрыты, — в этом высшая, болезненная, хрупкая, древняя как мир тайна. Она светится в глазах старой собаки под окном, и в дожде — однообразном, сводящем с ума, моросящем часы, годы, столетья, смывающем все грани, оттенки, кроме серого, от пепельного до жемчужного, — в плывущем вагоне метро, в мальчишке с наушниками напротив, с глазами, которые ничего не обещают, ничего не дают, не отнимают, — они скользят по тебе, не оставляя следа, — пока не зазвучит голос Гарделя, — mi Buenos Aires querido, — и тогда начинается это жаркое, бережное, всегда опасное скольжение по краю огромной воронки, и тогда неумело заштопанное сердце начинает пульсировать и рваться, проталкивая горячую кровь и возвращая миру его истинный вкус, цвет и запах.

Пепел красной коровы

Гриша — рослый не по годам, с пушком над вздернутой верхней губой и хитровато-печальными глазами. Гриша почти взрослый, и оттого мне, козявке, разрешается виснуть на его руке, болтать глупости и дразниться. Еще мне позволено сидеть с горящими щеками в глубине двора, под прохладным куполом старой акации, и листать толстенную книжку с картинками, которую Гриша стащил у своей мамы, Ады Израильевны Рубинчик, решительной полнокровной женщины с брошью на выпуклой груди и насмешливыми, как у сына, яркими глазами. Гриша раскрывает книгу в заложенных бумажками местах и водит пальцем по желтоватой бумаге. На картинках нарисовано такое, отчего мне становится жарко и стыдно, — передо мной разворачивается печальная история homo sapiens, с момента зачатия до рождения… и дальше…



За каких-нибудь полчаса я постигаю величайшую из тайн, такую страшную и совсем-совсем не радующую меня. С нечетких черно-белых фотографий в разных ракурсах — женские тела, некрасивые, чем-то напоминающие черепах, беспомощно распятых на песке, — с тревожными напряженными лицами, с раздвинутыми ногами. Ерзая под столом коленками, я хихикаю — какие у них толстые ноги, и животы, и там, внизу, как-то безрадостно-некрасиво, просто ужас.



Чего смеешься! — и ты такая будешь, — Гриша злорадно, как мне кажется, смотрит на меня, — я? такая? — прикладываю руки к груди и вздыхаю — нет, быть этого не может, — никогда, я не хочу, не хочу превратиться в чудовище, я не хочу дорасти до такого вот позора.



Будешь, будешь, — Гриша косит блестящим глазом и крепко держит мою руку, — вся будешь в волосах, толстая, и здесь — будет вот так, — где-то на уровне груди Гриша делает волнообразное движение ладонью, — нет, никогда, — онемевшими губами шепчу я, — мне хочется бежать куда-нибудь подальше от этих несчастных голых теток, — я захлопываю проклятую книжку и пытаюсь высвободить застрявшие между перекладинами стола ноги.



Будешь… будешь… — ближе к вечеру Гришин шепот становится настойчивей и жарче, — я с тревогой ощупываю себя и почти безнадежно вздыхаю — ох, и угораздило же родиться девочкой, — ну что стоило маме родить вместо меня мальчишку, и тогда бы никто не посмел.



На следующий день я показываю Грише язык и скучно слоняюсь по коридору. На улице дождь, а пан Мечислав ушел куда-то с подозрительно сияющим лицом, в отутюженном костюме и такой смешной шляпе, канотье. За поворотом скрылась его подпрыгивающая фигурка, а еще через минут пять под дождь выбежала разодетая в пух и прах Бронислава. Осторожно переступая через лужи, по-гусиному вытягивая худую шею и подслеповато помигивая, обеими руками она крепко держит ручку распахнутого черного зонта, кажется, — еще немного, и она взлетит.



На кухне пекутся оладьи, — пахнет фаршированной куриной шейкой и вареной лапшой. Гришина бабушка, круглолицая, с шумовкой в руке, сует в мою руку истекающий жиром кружок. Она что-то бормочет, как всегда, под нос, — старый болван, совсем спятил, — кто? — интересуюсь я скорее из вежливости, чем из любопытства. Всем известно, что Гришин дедушка, Израиль Самуилович, давно сошел с ума, — на улицу он не выходит, только иногда во двор, — растерянно помаргивая крошечными глазками, долго смотрит в небо, а потом подзывает кого-нибудь из детворы, и, порывшись в карманах широченных порыжелых штанин, достает слипшийся гостинец, тянучку или леденец. В остальное время Гришин дедушка сидит в комнате, и оттуда доносится монотонное бормотание на непонятном языке. Гришин дедушка всегда читает одну и ту же книгу, тяжелый пыльный том с золотым тиснением на корешке, вот и сейчас — дверь тихонько приоткрылась и в полоске света показалась его всклокоченная борода.



Садись, мейделе[18], — строго блеснул он мутными стеклами очков и, неожиданно улыбнувшись, больно ущипнул мою щеку, — ай, — вскрикнула я, — садись, — глаза его внимательно смотрели на меня, — никакой он не сумасшедший, — подумала я, и следующие часа два уже сидела не двигаясь, потому что таких сказок я не слышала ни от кого и никогда.

Иосиф и его братья, семь сытых лет и семь голодных, семь тучных коров и семь тощих, — время летело быстро, но я сидела, — тихий голос Гришиного дедушки журчал и вливался в мои уши, — говорил он по-русски с ошибками, коверкая слова, но я не замечала этого.



Очнулась я на самом интересном. Пепел красной коровы. За окном темнело, неслышно вошла Гришина бабушка. Вытирая руки о фартук, поставила на стол блюдо с оладьями. Пепел красной коровы, — не морочи ребенку голову, Изя, — одного ты уже совсем задурил, — возьмите себе красную корову, у которой нет изъяна, и пусть ее зарежут и сожгут, и пеплом ее, растворенным в воде, пусть будет очищен всякий прикоснувшийся к трупу какого-нибудь человека или к чему-то нечистому. А кто, не очистившись, войдет в Храм, та душа истребится из среды Израиля.



Вцепившись пальцами в клеенку, я не сводила ошеломленного взгляда с поблескивающего выпуклого лба Израиля Самуиловича. Глаза его казались огромными, а неряшливая рыжая борода в свете зажженной лампы переливалась огненными кольцами.

* * *

Всю ночь я металась и вскрикивала. Мне снились летающие красные коровы с бубенчиками, и рыжебородые старцы, отчаянно жестикулирующие и воздевающие худые руки к небесам, и высокие костры, и пыльный горячий ветер пустыни, а еще толстые голые женщины, похожие на гигантских черепах, распростертые на песке, плачущие низкими голосами, — мне отчаянно хотелось помочь им, но я не знала как, и от этого пробуждение мое было тревожным и горьким.

Бабочка

Ритка сумасшедше красива. Гибкое смуглое тело, нижняя губа, пухлая и будто слегка вывернутая, закушена. В уголках рта, этих двух крошечных запятых, подернутых едва заметным пушком, подрагивающих в приступе смеха или сдерживаемого гнева, вся жаркая южная прелесть, южная и юная. Хочется провести по ним пальцем и ощутить их сухой жар, а еще хочется положить ладони на узкие предплечья и задохнуться от щекотки, смущения и чего-то невнятного, настоянного на пряном аромате темнеющих подмышек и коричной сладости ее дыхания.



О… Рита…», настойчиво иду по твоему следу — он почти тонет в жуткой смеси хлорки и мастики, он ведет меня на второй этаж, раздвигает скучные школьные стены, впитавшие многолетний ужас невыученных уроков и несправедливых обид, он смягчает дребезжащий металл в голосе завуча Антонины Васильевны, громадной краснолицей бабы с повадками укротительницы диких тигров, — вот-вот она взмахнет воображаемым хлыстом, распространяя вокруг себя запах прокисшей сдобы.

Хитренький Риткин след приводит меня на второй этаж, издалека я наблюдаю движения острых локотков, — там, в подсобке пионервожатых, Ритка окружена гогочущими старшеклассниками, — гортанный смешок вылетает из хрустального горлышка. Его не перепутать ни с чем, его я услышу с другого конца коридора. И замру, томясь по чему-то неведомому, обжигающеопасному, запретному, ускользающему.



Свободу Луису Корвалану! — над детскими головами вздымаются кулачки, голос Виктора Хары несется из потрескивающих динамиков, переборы гитары рождают ощущение тревоги и радости, — над трибуной вздувается и рвется громадный плакат.



Вчера мы с Риткой выписывали гигантские яркие буквы в притихшей учительской, полулежа на полу, — испанские буквы сливались в магическую формулу, — как прекрасно было выражение серьезности и вдохновения на Риткином лице. Полураскрытые губы шепчут — pueblo unido, — в вороте школьного платья смуглая шея. Сверкающая капелька в крошечном ушке, вкус мятных карамелек.



Ритка на трибуне, ее окружают те же гогочущие юнцы, только сегодня их лица серьезны, ветер треплет подстриженные a la Пол Маккартни челки и галстуки. Издалека вижу ее бедра, едва прикрытые смешной юбчонкой, — Ритка еще не знает слова «депиляция» (как, впрочем, и я), созерцание покрывающего смуглую кожу пушка повергает в смущение, и я совсем не знаю, как с этим быть.

По вечерам буду воображать, что я — это Ритка, а Ритка — это я. Шариковая ручка в сотый раз замрет над раскрытой тетрадкой, от невероятных мордочек и символов зарябит в глазах. Торопливо подбегу к зеркалу в поисках желанного сходства, хотя бы в разрезе карих глаз или в улыбке, обнажающей неправильный прикус, — жесткие пряди накручиваются на палец, — нет, никогда не стать мне Риткой, — челка падает на глаза, а в углу коллекция рогаток. Привычная одежка — брезентовые шорты, я почти срослась с ними, и оттого так нелепо сидит на мне форма.



Там, в полумраке учительской, за запертой на швабру дверью, мы стоим друг перед дружкой, две смешные девчонки, темноволосые и темноглазые. Хочешь, покажу? — киваю головой. Риткины пальчики перебирают застежки платья, — я слепну от вида крохотных грудей, похожих на лисьи мордочки, вытянутые кверху. Под левой — фиолетовая бабочка, нарисованная Риткиной рукой.



Я восхищенно вздыхаю.



Хочешь такую? — Риткино дыхание щекочет лоб, платье на мне расстегнуто и приспущено. Мне смешно, движения Риткиных рук уверенны — вот-вот на моей коже распахнет прозрачные крылышки готовая взлететь бабочка.



Тысячи рук вздымаются в едином порыве.

…pueblo unido…

Во все глаза смотрю на нее. Хотя понимаю, что меня она видеть не может. И если улыбается, то не мне одной.



И все же, все же, я машу ей рукой, и мне кажется, она замечает это. Ведь между нами — тайна. Маленькая, криво нарисованная бабочка, родившаяся в полумраке учительской и каждую минуту готовая упорхнуть в небо.

Мое армянское лето


«…Ибо до Евы была Лилит».
Мидраш V века. Б’решит Рабба



«Царь, царевич, король, королевич».
Детская считалка


А ведь я не хотела быть взрослой. С возрастающим ужасом провожала глазами половозрелых старшеклассниц, которые уже не годились для прыжков через резинку, для прочих игр, — нет, они, конечно, годились, для определенного рода игр, но…



В общем, ничего приятного грядущее взросление не сулило. Как-то я это подозревала. Всеми фибрами чуяла, чем все закончится. А вашей девочке пора бы носить лифчик (это партия участливой соседки), — да, я, конечно же, обзавелась им, уже после первой поездки в Ереван, где внезапно и сокрушительно расцвела под огнедышащими взорами армянских мужчин, — о, именно там я ощутила себя уместной, со всеми своими чрезмерностями, плавностями, выпуклостями, — куда-то исчезла угловатость и бледность, — в тот год мы совпали — terra Armenia, абрикосовый август, мощный ток крови, ереванские улочки, прохладные дворы, платаны, ветер, несущий не облегчение, но сонный жар, пыль, удушье.



Толстенький неповоротливый Арамаис взмахивал рукой — видишь? — вон там уже видна Турция, — да, — зачарованно вглядывалась я в очертания турецких берегов, — там была Турция, но была она и здесь, — из близлежащего духана доносились волнообразные томительные звуки, они накрывали с головой, — можно было покачиваться на волнах, воображая себя сиреной, наядой, наложницей, одалиской, — Восток струился, стекал вдоль позвоночника медленным тягучим мугамом, он обволакивал и усыплял.

Мне было четырнадцать, почти пятнадцать, и у меня было богатое воображение. Армянская девушка должна быть скромной. Она должна оставлять мужские взгляды без внимания, как и подобает восточной красавице, она должна проплывать в мареве, подобная миражу. Она должна таить, манить, гипнотизировать, — опустив ресницы, я медленно проплывала под звуки зурны, постигая сложнейшее из искусств — отвечать, не отвечая, — обещать, не указывая сроков и дат.



Разъятые половинки абрикоса, сахарный сок на губах — тайна, которую носишь в себе. Нежная тяжесть, сладкое бремя. В деревянной пристройке за домом я долго не решалась воспользоваться душем, подозревая, и не без оснований, что кто-то непременно воспользуется возможностью разгадать мою тайну. Скорчившись, почти вжимаясь в нагретую, выкрашенную белой краской стену, я кое-как завершила обряд омовения и торопливо натянула на влажное тело одежды и, освеженная, вышла к ужину. Так и есть, — отправляя в рот пучок тархуна, плотненький веселый Арамаис поглядывал на меня с лукавой усмешкой.

Мою армянскую любовь звали Лилит. Где ты сейчас, Лилит? Вышла замуж, вырастила детей? Была счастлива, была влюблена, — была беременна, носила дитя, обнимала мужчину?



Мужчины боялись подходить к тебе. Конечно, вокруг было полно красавиц. Разных, на любой самый взыскательный вкус, а такой, как ты, больше не было. Что заставляет по-особому держать спину, улыбаться, дышать, излучать» Наверное, кровь. Любой эпитет, превозносящий девичьи прелести, кажется банальным, недостойным тебя, девятнадцатилетней.



Эрос. Только ли? Если да, то утонченный, полный недосказанности, невозможности. Если да, то еще и полудетский восторг, это постепенное узнавание, открытие, замирание — это ты? а это я. И стихи, стихи ночь напролет — то ли под деревом на скамейке, то ли обнявшись в кровати, да нет, не обнявшись, — не разнимая рук, не отводя глаз.



А я сразу узнала тебя, воробышек, — армянский воробышек, — от горного воздуха хочется петь, и много говорить, и рисовать — наклон головы, поворот шеи, эту мягкую линию, — эту древность, эту античность, эту святость, эту дьявольскую бездну — глаз, век, губ, скул.



Воробышек — это я. Ниже на полторы головы. Немой армянский воробышек, не знающий главных армянских слов. Ты знаешь, как по-армянски — я люблю тебя? — глаза ее мерцают во тьме, то лукаво, то печально.

Мин, ерку, ерек, — армянский букварь был не похож на русский. Там не было мам, которые, о ужас, с утра до вечера мыли рамы, зато там жил веселый носатый мальчик Оник, который очень любил маму, папу, дедушку и бабушку, а больше всего, что бы вы думали, что больше всего любил мальчик Оник? Правильно, учиться. Еще и еще раз вчитывалась я в эту глубочайшую сентенцию, пока Оник и его многочисленная любвеобильная родня не начинали троиться перед моим мысленным взором.



Распахнутое в киевский двор окно сулило массу соблазнов. Ну, во-первых, Таньку с третьего этажа, которая уже час дожидалась моего появления, разложив пупсов, ванночки, одежки, всяческую кукольную утварь и так называемые аксессуары на подстилке за палисадником. Во-вторых, сумасшедшего Люсика, на голове которого сидит невидимая ворона. Обхватив голову руками, несется Люсик по двору, сбивая с ног неторопливых старушек в цветастых платках. Люсик — это страшно, непонятно, но еще и интересно. Ведь не у всякого на голове обитает невидимая ворона.



Летними вечерами мы прятались в прохладном помещении игротеки, расположенной в полуподвале, в первом подъезде.



Игротека была интересным местом. Иногда там собирались взрослые, и тогда отменялись шахматные и прочие кружки. О событии извещали за несколько дней. Мол, так-то и так-то, в подвальном помещении дома номер такой-то состоится товарищеский суд над товарищем таким-то (после имени-фамилии располагалась злостная карикатура на жалкого человечка с носом, напоминающим кактус, утыканный иголочками).



Либо приглашались все желающие обсудить непристойное поведение, допустим, Марии Ивановны из шестой квартиры.



Желающие всегда находились. Чаще взрослые как-то уж слишком увлекались обсуждением несчастной Марии и не успевали заметить несколько детских голов за стульями, среди которых, конечно же, угадывалась и моя. В помещении было душно, но мы этого не замечали. Большей части произносимых слов мы не понимали, зато были вознаграждены сполна зрелищем рыдающей Марии или ее вислоносого мужа, пронзительным визгом какой-то тетки с шиньоном на голове, шуршащими старушками, заранее осуждающими все и вся узкими, будто подштопанными ртами, — а ну, брысь, — вскидывались они, и мы, опрокидывая стулья, неслись к двери, вылетали, раскинув руки, из подъезда, и неслись наперегонки, переполненные услышанным, увиденным.

Перед сном я разыгрывала целый спектакль, четко исполняя партию осужденной, опозоренной женщины, разгневанной толпы, — с увлечением вырезала из картона двенадцать фигурок присяжных заседателей, — подлец, негодяй, — пищала и басила я, усердно передвигая бумажные силуэты.



Папа колотил по клавишам пишущей машинки, — наверное, все мое детство прошло под эти звуки — вопли соседской Таньки и звук сдвигаемой каретки, — вначале была машинка с русским шрифтом, потом — с латинским, — вторая была просто обворожительна, черная, изящная, — она была воплощением изысканной добротной европейскости, особенно по сравнению с первой, русскоязычной, простенькой, но тоже симпатичной, — самым желанным казался чемоданчик от нее. Когда-нибудь, — мечтала я, — когда-нибудь машинка сломается, и чемоданчик будет мой, — момент исчезновения старой машинки не запечатлелся в моей памяти, — помню, как на ее месте появилась новая, большая, сверкающая, а старая исчезла с чемоданчиком вместе бесследно.



Я была честная девочка-врунья, фантазерка, истовая выдумщица, индейская дочь, похищенная безжалостными грабителями, я носилась по воображаемым прериям, помахивая… — чем там помахивают настоящие индейцы? — собственно, не важно, — в моем арсенале были лук, и стрелы, и ружье, винчестер, а еще прелестный пистолетик — черный, гладко-вороненый, — он правильно укладывался в ладони, и дуло проглядывало между указательным и большим, — револьвер, маузер, — я была бесстрашная девушка-эсерка и милый сердцу маузер прятала в пыльных юбках либо за поясом. Я всегда спешила на какие-нибудь воображаемые баррикады, а три адъютанта стояли навытяжку у подъезда. Три личных и очень преданных.

Я была Жанна д\'Арк, жаждущая справедливости, безжалостно карающая и стремительная, я была Олений Глаз и Соколиное Перо, я была маленький лорд Фаунтлерой и умирающий от голода Оливер Твист, я была Гаврош и Жан Вальжан, Козетта и Констанция, это я стреляла в министра, президента, царя, это со мною не могли совладать вооруженные до зубов вояки и полицейские, — я была честный преступник, мужественный отступник, я путала следы и мешала карты, я была заговор и возмездие, я была всадник и жеребец, я была знамя революции и ее невинная жертва, я скрывалась в засаде и сжигала мосты.



Это я изобрела порох, чуть не отправив на тот свет ни в чем не повинных жителей пятиэтажки, упирающейся торцом в театр военных действий.



Мой адъютант предал меня. Зажав между скамьей и облупленной стеной грязного василькового цвета, он поведал о тайнах деторождения. Сжимая мои плечи и выдыхая в лицо ужасное — напрасно смыкала я глаза и зажимала уши, и обращалась в соляной столп, и просила пощады. В голосе его звенели победные нотки, превосходство силы. В тот день мы поймали двух синекрылых стрекоз и одного майского жука, наши колени были сбиты и локти исцарапаны, — патроны закончились, — могильным голосом произнесла я, — о, как же я презирала его, предавшего меня, о, как же я презирала и как была унижена, — медленно, будто в кино, вынимала я крашеные перья из всклокоченной головы, и подвывала без слез, со сжатыми губами, — меня больше не звали Индеец Джо, я была девчонкой в брезентовых шортах, я была просто девочкой-вруньей, смешной балаболкой, — я была развенчана, деморализована, убита. Униженный король Матиуш, оставшийся один на один с безжалостным миром, я медленно поднималась по ступенькам, волоча за собой обрывки красной мантии, грохоча маузером, растирая разбитое колено.



Мин, ерку, ерек, — царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, — кто ты будешь такой? В то далекое лето я не задавалась этим вопросом. У меня было армянское имя, веселая еврейская бабушка Роза, которая шлепала по рукам и рассказывала забавные истории про погром и эвакуацию, армянская бабушка Тамара, которой тоже, несомненно, было что рассказать, а еще грозная старуха Ивановна с первого этажа. Через какой-нибудь месяц я сломаю руку и впервые переступлю порог школы, и вот тут-то узнаю о себе все. Всю мою ужасную подноготную про маму, папу, дедушку и бабушку.



Мин, ерку, ерек, — армянский букварь останется раскрытым на злополучной странице, а история о правильном мальчике Онике войдет в золотой фонд прописных глупостей.

* * *

Лето, похожее на сон. Самолет, набирающий высоту. А там — Москва, сутолока, жара, дожди.



Мои внезапные слезы в толчее метро, вызванные то ли удушьем, то ли внезапным осознанием того, что впереди осень.

Приглашение к воскресной мессе

Займемся стряпней и гаданьем, даже если разносчик газет на улицах старой Гаваны объявит о беспорядках в бухте Кочинос и воскрешении Че и грянет Карибский кризис. Даже если походка гуахиры отвлечет от занятий сечением бедер и сочленением мышц, сочетающих негу и плавность с броском, а искушенность с наивностью. Пусть Альмодовар снимет новую ленту, в которой стареющий мим и юный повеса везут в Сьерра-Маэстро актрису с истертым в любовном усердии ртом, а застенчивый транссексуал мечтает родиться в ином воплощенье, и племя Кортеса, как семя мамея[19], вновь вонзится в терпкую плоть агуакате.



Перец, томаты и сальсу смешаем в большом казане, предназначенном для подкрепления плоти после любовных утех на продавленном ложе, — щепотку помета несушки с глазом фисташковым, клювом алмазным, — даже если из крупных соцветий фиолетово-желтой окраски, — нет, не дешевый иранский, а кашмирский шафран, завезенный купцом марокканским через третью страну, — не проклюнутся в срок тычинки и рыльца. Точно таких я достану в лавке Пепе Вальдеса, еще пенганский мускатный орех, и там же унаби от лихорадки и стресса.

Пусть Луна сопутствует нам во всех ее фазах, а удивительный фрукт, похожий на орган любви, наполненный соком, впрочем, не ограничены сроком желанья его, — перезрелый, он пачкает руки пыльцой и янтарною смазкой.

Итак, все готово, луна, и гуихес[20], ириме[21], похожий на сатану, и лапка кошачья на шелковой нити, а еще румынский оркестр, вразнобой поджигающий старый кабак на окраине города, и седовласый мэтр, сующий в драный кафтан пиастры и песо, не эллин, но иудей, — по струнам ударит смычком, — и начнется месса.

Гуантанамера


«Прошлое — чужая страна. Там все было иначе».
Хартли


Город был наводнен голодными ордами кубинцев, разбавленными сотней-другой низкорослых и деликатных перуанцев, задиристых никарагуанцев, приверженцев легендарного генерала Аугусто Сесара Сандино, — благополучных на общем фоне костариканцев и вкрадчивых боливийцев. Раздаривая улыбки, эту сиюминутную готовность к празднику, освещая гранитные проспекты белками глаз, розовыми деснами, — казалось, в ритме меренге и сальсы, кумбии и румбы срываются с места забитые до отказа автобусы, а приторно-сладкое пойло в липких стаканах превращается в благородный напиток, напоминающий густой нефтяной мазок в крошечном наперстке, — Yo soy un hombre sincero, — в то лето, едва оправившись от варварского аборта, я стала истинной женщиной, — несостоявшееся материнство прошлось плавным резцом по бедрам и груди, — я ощущала себя ненасытной амфорой, блистающей отполированными округлостями, — блеск глаз не удавалось замаскировать даже темными стеклами очков, — сменив соленую от слез наволочку на флаг кубинской революции и портрет Че Гевары на стене, покачивая бедрами, я неслась навстречу ошеломительному лету, — срывая на ходу запретные флажки, я торопилась жить, заглатывая на ходу Маркеса и выстраивая собственную модель поведения «по Кортасару», упиваясь Рубеном Дарио, заучивая наизусть Далию Мендоса, я успевала поднять голову от порхающих страниц и проделать несколько па в истинно карибском духе, я успевала очаровываться, — навсегда, Господи, навеки! — а разве один упоительный летний день, нестерпимо-жаркий в полдень и ветрено-греховный ближе к ночи, не может приравниваться к вечности?

В свингующие ритмы, в острые синкопы укладывалось предвкушение чего-то судьбоносного. Маленький легковоспламеняющийся кубинец Хорхе, рассыпаясь фейерверками и взрываясь петардами, был забыт довольно скоро. Там не было необходимых компонентов драмы — только мое жадное приятие иного мира и его не менее жадное стремление иметь свою женщину, свою руссу, которая, — о дьос, ну совсем не похожа на этих руссо, — клацанье совершенных белых зубов и редкая поросль на впалой груди, а еще жалобнодетские рассказы о любимой мамите, там, на далеком острове Свободы.



Юная мулатка с редким именем Таня-Ласара поделилась секретом — в сумочке ее, между конспектами по научному коммунизму и экономической истории, крошечные кружевные трусики — запасные — зачем? — растерянно спросила я, — белье должно быть свежим, — зачем? — на всякий случай! — и это — узкий флакон с пахучей маслянистой жидкостью. Несколько капель Таня втирала в ладони, — хочешь? попробуй — все будут твои! — в походке ее было столько достоинства, легкого, пряного, животного магнетизма, и ничего вульгарного, — я влюбилась вмиг и безоговорочно, впрочем, кто не был влюблен в Таню-Ласару в злополучном 1986 году?



Минут пять я любовалась худосочным пылким юношей с фотографии. Вздохнув, Таня отправила пылкоглазого обратно в сумочку, — жених, — прошептала она, и глаза ее чуть увлажнились, — он хранит мне верность, — а ты? — всполошилась я, — а что я? я — женщина, — меня любят многие, — а ты? — а я — только его. Таня еще раз вынула снимок и наградила его (в смысле жениха с карточки) долгим влажным поцелуем.



Чужой материк стучался в мое сердце, врезаясь рифами островов, взрываясь вулканической лавой. Я просыпалась в чьих-то жарких объятиях, а в подземке сонно повторяла испанские глаголы, мешая толерантную испанскую грамматику с вульгарным кубинским сленгом. Слова были не приличными, далеко — не, но как вкусно они звучали.



Свою «роковую любовь» я встретила вопреки всяким «не», — с необъяснимым упорством отказываясь от свидания в первый раз, испугавшись почти тропического ливня во второй, и в третий, перескакивая бесконечные ступеньки эскалатора, носом к носу я столкнулась с ним, смущенно пытаясь «не узнать», но не тут-то было, — в его братских объятиях растаяли мои смешные попытки юлить и оправдываться.



Весь день и остаток вечера мы провели вместе, праздно шатаясь по многолюдным летним улицам, по всей видимости напоминая окружающим городских сумасшедших.



Маркес? — вопрошал он, — Борхес, — взволнованно отвечала я, — Хулио, — сощуривал он дымчато-карий глаз, — Кортасар, — возбужденно выкрикивала я, — Фуэнтес, — рука его ложилась на мои плечи, — Неруда — таяла я, — Касарес, — его губы приближались к моим, — Карпен…тье…р, — едва успевала прошептать я.



Воркование продолжалось на следующий день с тем же энтузиазмом. Бум латиноамериканской прозы сослужил добрую службу влюбленным в нее бродягам, — покончив с перечислением, мы приступили к более серьезным формам.



«Любовь во время холеры» была прочитана на языке оригинала, — бестолково курлычущие вокруг скамеек голуби с тревогой всматривались в пылающие вдохновением лица, наверняка их смущали звуки чужой речи, однако к концу месяца они уже вили премилые гнездышки на наших курчавых головах и, клянусь всеми святыми, в их курлыканье слышалось характерное раскатистое «р».



Более всего на свете мне хотелось танцевать, — жарко, жарко, — от кубинской до арабской дискотеки было метров сто, я успевала, — Que Calor! — огромный негр, раскручивая свободной рукой крошечную мулатку, сдирал с себя цветастую рубаху, от его блестящего шоколадного тела исходил густой аромат. Мне было уютно и легко в этой разношерстной толпе. Ради минуты яркого, ничем не омрачаемого праздника я готова была отказаться от всего прочего мира, который оставался там, в скучной блочно-панельной плоскости, и цвета имел блеклые, веселье натужное, без аромата гвоздики и ванили, без поступательно-вкрадчивого, с хрипотцой «Гуантанамера» и ярко-зубой улыбки Фиделя с плаката, купленного в подземном переходе у продрогшего кубинца в вязаной буденовке.

Закон кармы


«Я сплю, а сердце мое бодрствует; вот, голос моего возлюбленного, который стучится: «отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои — ночною влагою». «Заклинаю вас, дщери Иерусалимские: если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? что я изнемогаю от любви».
Песнь Песней


Карма — это такая дрянь, она находит тебя по месту прописки и вгрызается зубами.



Вы думаете, я уехала из каких-то особенных побуждений, из какого-то особенного чувства патриотизма, — дудки, — я уехала, чтобы эта чертова карма не настигла меня.



Недавно я видела сон. В нем смеялись вороны, совершенно членораздельно они произносили какие-то слова, как дети, которые учатся говорить, а рядом стоял мой бывший, точнее, мой первый.

Тот самый парень, с которым было демоническое что-то, независимо от метеоусловий, невзирая на мороз, слякоть и прочие неудобства, — это могло происходить в жару, в холод, в лесу, на берегу реки, на тринадцатом этаже многоэтажного дома.



Была такая уютная бубличная в центре, — там продавали горячие хрустящие бублики и горячее же молоко, — можно было пережить холода, а потом вновь бегать по улицам и забираться в подъезды, просторные пустынные подъезды с широкими подоконниками.



Он был на Маккартни похож, и челка, и бледность, — как он умудрился оказаться в моем сне, причем вначале это был вовсе не он, а другой, с которым у меня совсем иного рода отношения, такая скорее нежность, грустная, детская, терпкая нежность, это когда одиночество, весна, запахи всякие плавают в воздухе, а у тебя что-то где-то тянется, будто по инерции, но на самом деле вот в этот конкретный весенний день ты один, одна, то есть и тут происходит, ну, такое вот удивленное узнавание — а, это ты? так вот ты каков, оказывается, и весна — это здорово, потому что впереди лето, его ощущаешь издалека, исподволь. В далеких южных широтах я отвыкла от летнего предвкушения, а тут — весна вламывается, бесцеремонная, наглая, безвитаминная, причиняя массу неудобств, обещая, маня, а впереди лето, искус, пресловутое вино из одуванчиков.



Я полюбила его за предвкушение, за головокружение я полюбила его, — ведь только сейчас я начинаю понимать, что лучшим в моей жизни было предвкушение, канун, — не то, что происходило потом, а именно ожидание, — весь секрет в нем. Ведь то, что происходит после кануна, может совершенно не совпадать или совпадать не на все сто, и эти остающиеся проценты со временем разрастаются до немыслимых размеров, а если все-таки совпадение максимально и расхождения не наблюдается, вот тут-то и начинается ужас и кошмар — ведь такого сокрушительного идиотского счастья ни один нормальный человек не перенесет, хотя и такое случалось в моей жизни, но в решающий момент один из двоих срывался, слетал с катушек, с рельс, не зная, как распорядиться внезапно свалившимся богатством.



Это случилось, кажется, в июле. Я буквально обмирала и трепетала от ожидания его прикосновений. Лето выдалось жарким, и грозовые разряды в воздухе, и птицы сохнут от жары, а у меня томление, как в семнадцать, душное такое томление — оно настигает, как и его рука, лежащая на моем колене, но что-то ломается в безукоризненно выстроенной системе, когда ты точно знаешь, что за первым следует второе, а потом — компот. Что-то такое происходит, моя система рушится, и я потрясенно даю ему возможность отступления.



Особи, с которыми я чаще имела дело, упускали именно увертюру, комкали ее, незамедлительно приступая к основному блюду. Но тут что-то было не так.



Он был иной, другой человеческой породы. Такой, немного заикающийся и робкий, он хватал меня за локоть и исследовал каждый сустав, запястье, ноготок. Вдохновенно повествуя о Малере, скажем, он хватал меня за лодыжку и, посмеиваясь, прохаживался ладонью по голени, круговыми движениями ласкал коленную чашечку. Это было похоже на аккорд, который тщится разродиться от бремени, но не тут-то было, — задыхаясь, я просила воды, но шлюзы были перекрыты, каналы обезвожены, провода перерезаны. У самого дома срывающимся голосом он требовал отсрочки. Он хватался за сердце, или за голову, или за то и другое, вместе взятое, я же стремглав бежала, оставаясь наедине с моим предвкушением, с моей увертюрой, которой не суждено было разрешиться основательной терцией, фундаментом, основой всего сущего.



Так родилась серия фрустрирующих женщин. Это была большая серия. Я писала фемин, выплеснутых на берег бесконечным ожиданием, волной приливов. Я рисовала искушение, томление, иссушение, умерщвление плоти. Я пожирала холсты, картон, краски, я изводила тонны краски и вновь бросалась на амбразуру.



Подожди, не сегодня, — он улыбался слабой, блуждающей улыбкой, и мы шли на концерт, ведь музыка — его стихия. Я любовалась бледным профилем и узкой кистью, будто выточенной из слоновьей кости, — она подрагивала в такт музыке, и колено мое подрагивало в сантиметре от его бедра, — взявшись за руки, мы бродили по улицам, и все было, как я люблю, как это происходит в фильмах, — вечерняя прохлада, кофейные столики, одноглазая цыганская девочка, протягивающая трогательный букетик фиалок через бордюр, и другие цыганские дети, ужасно назойливые, — одна схватила пирожное с его тарелки и съела, нагло шаря по столу блестящими глазами. Мы смеялись и касались друг друга лбами, носами, губами — предвкушение парило в воздухе, точно грозовой разряд. Оно натягивало блузу на груди и раздвигало колени, оно настигало в самых неподходящих местах, как вдруг он бледнел, хватался за лоб и настойчиво предлагал пощупать его пульс.



Когда же, о когда, — раскачивалась я томно, подобная переполненному сосуду, — все будет, — заверял он меня, и я тут же вздыхала, как младенец, которому вместо теплой груди тычут резиновый наконечник, — мне нравится этот повелительный тон, я обожаю игру в подчинение, эту мягкую мужскую силу, это почти отеческое увещевание, обуздание расшалившегося дитяти.



И вот, этой ночью, в моем сне, мы оба оказались за моим домом, — и, о боги, это почти произошло, но тут из подъезда кто-то вышел, это была моя мама с мусорным ведром, все будто в плохом водевиле, ну, не по-настоящему, а во сне, как я уже сказала, я схватила его за руку и шепнула — бежим туда, за гаражи, — и во сне гаражи оказались совсем не такими ужасными, и не пахло окаменевшей мочой. Мы бежали, взявшись за руки, и тут я поняла, не помню, в какой именно момент, но я поняла, что крепко держу за руку уже не его, а своего бывшего, самого первого, и еще, что своим упрямством они ужасно похожи, и я прижимаюсь к нему и смотрю снизу вверх, — он был высоким, мой первый, и похож на Маккартни, — а ведь ты узнал меня, — конечно, — улыбается он, и мы бежим дальше. Я лечу, юная и счастливая, как щенок, пока толпа не разъединяет нас, и я упускаю его руку и оказываюсь на незнакомой улице, окруженная красными лицами и пивными ларьками. Идет конкретное народное гулянье, типичный праздник жизни, на котором я, как водится, чужая. И то, что я ощущаю, это счастье, оно искрится, разноцветной мозаикой, переливается через край, и я бегу по следу, почти по запаху. Я очень остро ощущаю запахи. И запах его одеколона, которым он прочищал головку магнитофона много лет назад, на одной из этих улиц, в одном из этих домов, а потом мы целовались, это длилось почти год, это томление, это свечение, и долго еще в метро я вытягивала шею, пытаясь уловить в сложном венке запахов аромат одеколона «Весна».



А потом все кончилось, и одеколон «Весна» исчез. Совсем. Появились другие запахи, более сложные, насыщенные, искусные, утонченные. В них было больше оттенков, тонов, и счастье тоже было, — томная терпкость корицы, сияние цитруса, горечь хвои и вязкость древесной коры. Я кружила по городу, а она кружила за мной. Эта самая карма. Она настигала, я ускользала.



В моей новой жизни это была первая ощутимая потеря. По-другому пахла пища, земля, пот, другим был запах желания. Там торжествовали совсем иные законы.



И все, что касалось предвкушения, носило совсем иной оттенок и вкус. Несколько раз оно настигало меня, и я послушно шла. Наверное, это и было смыслом моей жизни. Стоило уехать, прожить целую жизнь, чтобы в один прекрасный день вновь очутиться неподалеку от своего дома, почти у самого подъезда, и, поглядывая на светящиеся окна, задыхаться в объятиях незнакомого мужчины, чуткими ноздрями втягивая запах табака, кожи, чужого дыхания, а после, выдыхая морозный воздух, мчаться по лестнице сломя голову, будто и не было этих пятнадцати лет, мучительно вспоминать запах одеколона, выпуск которого прекратился в последней декаде прошлого века.