Артур Конан Дойл
Опыт параллельных жизнеописаний
Вступительная статья
В предлагаемой читателям книге — созвучие трех известных имен: Артура Конан Дойла, Джона Диксона Карра и Хескета Пирсона. Не задаваясь вопросом, кто из них даровитей, кто изобретательней, можно с уверенностью сказать: лавры популярности принадлежат Конан Дойлу.
Правда, творчество Конан Дойла оценивают далеко не однозначно. Джордж Орвелл, например, относит его к разряду «хорошей плохой литературы», создающей свой собственный замкнутый мир, в противоположность «Улиссу» Джойса. (Любопытно, что и сам «высоколобый» Джойс ввел в сознание своего героя наряду с другими легендарными историческими лицами Шерлока Холмса.) А такой тонкий и язвительный критик, как Г. К. Честертон, ставит славу Конан Дойла в сравнение с диккенсовской: «В нашей современной Популярной литературе есть герой, который несомненно пользуется всенародным признанием». Но характерно, что и Честертон, говоря о популярности Конан Дойла, подразумевает его героя: «Если вы заговорите о Шерлоке Холмсе, то вас поймет любой человек из народа. Сэр Артур Конан Дойл имеет право с гордостью подымать голову при мысли, что Шерлок Холмс единственный близкий всем герой современного романа, хотя тут же следует признаться, что Шерлок Холмс, кроме того, единственный персонаж, который нас занимает во всех разыгрывающихся при его участии историях»
[1]. Замечание Честертона тем более существенно, что он сам был прекрасным мастером и продолжателем детективного жанра, хорошо разбиравшимся в том, что увлекает читателя.
Существует достаточно литературоведческих, психологических, наконец, нравственных объяснений феномена чрезвычайной популярности Шерлока Холмса, которому Конан Дойл был обязан огромной долей своей славы. Но нам бы хотелось заострить внимание на другом. «Конан Дойл создал героев, превратившихся для каждого в тип или символ», — говорит Честертон. Шерлок Холмс стал «живой легендой, унаследовав немеркнущую славу легендарного героя»
[2]. Можно сказать даже больше — он стал героем мифологическим, но из разряда низшей, «земной» мифологии, вроде Фантомаса с обратным знаком. Но, конечно, несравненно притягательней, и не потому, что он добрый и благородный, а тот злой и коварный — мифологическое сознание не делает тут различия, свободно обращая одно в другое, — а потому, что его, на первый взгляд, скупые, схематичные черты крайне противоречивы и разнообразны: эта бесчувственная «счетная машина» вдруг оказывается страстной и даже пристрастной — поборник закона, он первым с легкостью его нарушает и т. д. Его образ представляет собой более пластичный, более податливый материал для мифотворчества, он, если угодно, человечней, правдоподобней, живее и во всех смыслах жизнеспособнее.
Конечно, эти черты были заложены в нем изначально, по канонам, к тому времени уже выкристаллизовавшимся из Люпена (Эдгар По) и Лекока (Габорио), но важно то, что не только черты такой личности, но и весь ареал, все детали и подробности фона (куда, как мы увидим, можно отнести и д-ра Уотсона и других персонажей из ближайшего окружения Холмса) получили не меньшее значение, открыв два направления для развития мифологической игры: вширь, путем бесконечного стереотипного воспроизводства, и вглубь — творчески наполняя готовый образ новым смыслом. То есть «эта неброская, насквозь вымышленная фигура, не без иронии написанная», превратилась не только в знакомую всем маску, но и в ярмарочный фототрюк с отверстием для лица. Однажды (если не считать любимой забавы Конан Дойла переодеваться в своих героев и подражать им) «сунул голову» в это отверстие и сам создатель великого сыщика в единственной автопародии, написанной с благотворительными целями.
В великого сыщика стали играть и в шутку и всерьез, вернее, и в шутку и всерьез одновременно. Причем условия игры, как мы видели, безграничны. О нем сочинялись анекдоты, основывались многочисленные клубы его почитателей и подражателей, составлялись его (Шерлока Холмса!) биографии и энциклопедии, ему даже был установлен памятник на месте его несостоявшейся гибели — на утесах Раушенбахского водопада. Диапазон литературных упражнений на тему Холмса тоже широчайший: от детективной продукции, вроде повести «Сын Холмса» Джона Лескроута, до совсем уже нешуточной игры, какую предпринял Умберто Эко в своем романе «Имя Розы», где, по мнению специалистов, дедуктивный метод Шерлока Холмса приобретает силу универсального инструмента реконструкции прошлого. Впрочем, это не удивительно, если вспомнить, что новаторство Холмса именно в применении этого метода в сыскном деле — «великий ум, который растрачивается по пустякам, вместо того, чтобы заняться великим делом, его достойным» (Честертон), — а корифей этого метода в чистом, неприкладном виде вовсе не Шерлок, а Майкрофт Холмс. (Который, кстати сказать, исполняет функцию, необходимую для жизнедеятельности, бытования, земного хождения мифа: занимая «прародительское» место на Олимпе, он низводит героя на землю и приближает его к нам, чем искупаются и оправдываются его огрехи и недостатки.) Уместно заметить, что эту игру в Шерлока Холмса поддержал и Диксон Карр, создав совместно с сыном Конан Дойла Адрианом сборник «Подвиги Шерлока Холмса», где как бы вписал в известный корпус те истории, которые великий сыщик упоминает лишь вскользь.
И то, что Шерлоку Холмсу в читательском сознании потребовалась настоящая биография и даже родословная, говорит о приобретенной героем самостоятельности и независимости от автора: ведь у мифа нет автора, а у мифологического героя Могут быть только родители. Сюда же можно отнести и неудачную попытку Конан Дойла избавиться от своего персонажа и то, что о солярном мифе в применении к Шерлоку Холмсу, как увидит читатель, говорили еще при жизни автора, то есть когда, здраво рассуждая, судьба героя могла быть если не переписана, то во всяком случае дописана. Герой Конан Дойла ожил и, словно Франкенштейн, вырвавшись из повиновения, зажил своей жизнью. Впрочем, и история об ожившей кукле — еще один из мифологических мотивов, охотно лепившихся к центральному холмс-дойловскому мифу. И любопытно, что, когда самому Конан Дойлу понадобилось вернуть к жизни своего героя, он воспользовался тем же приемом — оживил куклу.
Итак, фигура великого сыщика — вернее силуэт, но так верно найденный, что, как в загадочной картинке с охотником-вверх-ногами, раз увиденный и обведенный, уже не стирается из сознания и незыблем, словно незаполненное пространство в ландшафте культуры само жаждало этой счастливой минуты — словом, его фигура столь мифогенна и, если можно так выразиться, «мифогенична», что, порождая бесчисленные стереотипные сюжеты и обрастая подробностями, она ширится, достигает гигантских размеров и накрывает мощной тенью, «орлиным профилем» своего создателя.
Отсюда сложность, которая возникает, когда, по емкому выражению Ю. М. Лотмана, «право на биографию получает летописец». Здесь мы обойдем стороной сложный вопрос о месте и назначении литературного летописца — доктора Уотсона. Скажем лишь, что он, по-видимому, вовсе не биограф, а скорее партнер для диалогов, катализатор или даже провокатор литературного действия: в уже упоминавшейся автопародии Конан Дойла Шерлок Холмс говорит Уотсону: «Вы, конечно, не обидитесь, если я скажу, что своей репутацией человека, обладающего некоторой проницательностью и остротой ума, я обязан тому контрастному фону, который вы для меня создаете». И без этого фона, как в тех редких случаях, когда Холмс «сам» предпринимает попытки написать рассказы, он теряет, по мнению Кристофера Морли, свое очарование.
Понятно, что, приступая к жизнеописанию истинного биографа Шерлока Холмса, придется иметь дело с механизмом холмс-дойловского мифа, но важно еще понять, как будет вести себя мифологическое сознание. Ведь сознание такого рода живуче и, вбирая, погружая в себя реальность, поток его только полнится и крепнет. А исследователь, рискнувший вступить в его воды, может быть поглощен и унесен потоком. Попытки незадачливых биографов, так сказать, покоятся на дне мифологической реки, создавая дополнительные трудности для «навигации».
Конечно, исследователь жизни героя априори намеревается пробиться сквозь толщу всех наслоений, переплыть — продолжая метафору — коварные воды мифа к берегу подлинной, реальной жизни героя. Но если Диксон Карр, опираясь на факты и одни только факты, как он декларирует в предисловии, стремится к реконструкции, сопротивляясь течению, то Хескет Пирсон свободно отдается во власть потока широкой мифологической реки. Однако прежде чем давать характеристику различным подходам авторов к биографии Конан Дойла, необходимо для полноты картины достроить еще одну ступеньку нашей пирамиды: дать хотя бы краткую справку о биографиях биографов.
С английским писателем Хескетом Пирсоном русский читатель знаком по переведенным на русский язык книгам о Бернарде Шоу, Диккенсе, Вальтере Скотте. Хескет Пирсон родился в 1887 году, обучался в театральной школе и впервые вышел на сцену в 1911 году, выступал с крупнейшими английскими труппами. Участвовал в первой мировой войне в Месопотамии и Персии, дослужился до звания капитана и вновь вернулся на сцену, в 1931 году ушел из театра и целиком посвятил себя литературному труду, писал главным образом биографии. Особую известность получил его труд о жизни Оскара Уайльда, опровергавший устоявшиеся оценки и мнения. Написал книгу воспоминаний «Хескет Пирсон о себе». Умер в Лондоне в 1964 году.
Джон Диксон Карр — американский писатель, родился в 1905 году в Пенсильвании. Был журналистом, жил в Англии и на континенте. Как автор детективных романов выступил в 1930 году с произведением «Оно ходит по ночам». Его излюбленным приемом была загадка «запертой комнаты». Публиковался под собственным именем и под псевдонимами Карр Диксон и Картер Диксон, что давало ему возможность разрабатывать две самостоятельные серии детективных романов, объединенных сквозными главными героями. В 1936 году по рекомендации Дороти Сайерс принят в члены Детективного клуба (председательствовал на заседании Г. К. Честертон). В 1948 году возвратился в Соединенные Штаты, где был избран президентом ассоциации писателей детективного жанра, а также был членом нью-йоркского клуба Добровольцев с Бейкер-стрит. Умер в феврале 1977 года. Диксон Карр считался специалистом по Артуру Конан Дойлу, книгу о нем выпустил в 1949 году. Русскому читателю известен романом «Табакерка императора» и несколькими рассказами из сборника «Подвиги Шерлока Холмса».
Читатель, знакомясь с книгой Диксона Карра «Жизнь сэра Артура Конан Дойла», отмечает непонятные полемические интонации автора, какой-то «бой с тенью». Но тень эта имеет вполне реальное имя. Дело в том, что в 1943 году вышла в свет книга Хескета Пирсона «Конан Дойл. Его жизнь и творчество», вызвавшая отповедь сына Конан Дойла. Генерал Адриан Конан Дойл с солдатской прямотой пишет: «За последний год мне не дают покоя многочисленные письма от людей знакомых и незнакомых, высказывающих свое недовольство „биографией“ моего отца, принадлежащей перу мистера Хескета Пирсона. Так как большинство моих корреспондентов естественно полагает, что рукопись была представлена мне перед публикацией, я должен уверить их, что это вовсе не так. Портрет моего отца и его суждения, обрисованные в этой книге, есть пародия, а личные качества, ему в ней приписанные, в действительности являют собой прямую противоположность тому, что он из себя представлял, во что верил и что считал для себя дорогим. Поэтому я ограничусь тем, что заявлю: прежде всего, мистер Пирсон не был даже знаком с моим отцом; во-вторых, он не показал своей рукописи никому из членов моей семьи, и, в-третьих, его книга не более чем выражение чуждых и некомпетентных взглядов и представляет собой еще один пример того, что м-р Айзек Фут верно определил как „принижение великих людей и поношение отцов, нас породивших“»
[3].
Далее Адриан Конан Дойл с генеральской непреложностью дает схему, вернее руководящие указания, для написания «правильной» биографии, каковую и пишет через некоторое время Диксон Карр, личный друг Адриана.
Читатель вправе спросить, зачем наряду с «правильной» биографией нужна еще и «неправильная». Мы должны пояснить, что сделано это намеренно; несмотря на сыновнюю горячность заявлений Адриана Конан Дойла, мы считаем, что книга Хескета Пирсона имеет такое же право на существование, как и книга Диксона Карра. Мы хотели не столько дополнить один текст другим, сколько столкнуть оба текста, или, во всяком случае, предоставить им равноправное, параллельное существование, именно в силу различия методологии, позиций и стиля авторов. И именно в этом (а не в исконном, то есть античном) смысле мы пытались создать опыт параллельных жизнеописаний.
Вообще спор о правомочности и ценности беллетризованной биографии великих людей, тем более писателей, — спор достаточно старый и острый (особенно в Англии, где существует образец «классической» биографии доктора Джонсона, написанной Босуэллом). Художественные биографии подчас относят к литературе невысокого ранга. Даже вполне реалистические жизнеописания, по мнению Честертона, плохи тем, «что обнародуют самое неважное, <…> утверждают и вбивают в голову именно те факты человеческой жизни, о которых самому человеку почти ничего не известно: его место в обществе, обстоятельства его рождения, имена его предков, почтовый адрес»
[4]. Впрочем, если это и верно по отношению к сестрам Бронте, о ком писались эти строки, то в отношении Конан Дойла все обстоит наоборот. И каждая мелочь, любая подробность, но тщательно проверенная и документально подтвержденная, крайне важна для построения его жизнеописания. Так понимает свою задачу Диксон Карр, который считал Конан Дойла своим учителем. В написанной им биографии он как бы декларативно отказывается от своих литературных пристрастий и манеры — вкуса к мистификации, стилизации, к литературной игре, загадке. Во главу угла ставится документ, и все же литературная манера автора берет свое, проявляясь в стиле, хоть и утяжеленном фактическими подробностями, но воздействующем на ассоциативный ряд восприятия; в аллюзиях, в попытке открыть в произведениях Конан Дойла многообъясняющие оговорки, в объединяющем его с Конан Дойлом преклонении перед их общим учителем Эдгаром По. И в жизни Конан Дойла, «прямого как клинок», Диксон Карр нашел излюбленную тему — загадку прототипа Шерлока Холмса; он как бы сам становится сыщиком и ведет расследование. Для Карра вообще характерен интерес к реконструкции прошлого, к разгадке конкретных исторических тайн. В романе «Убийство сэра Эдмунда Годфри» он даже выдвинул свою версию знаменитого преступления XVII века.
Подход Хескета Пирсона, при всей живости стиля и легкости повествования, проще и тривиальней, это, впрочем, не означает, что Пирсон не знает материала или не проводит серьезных исследований. Дело в том, что Пирсон, как мы видели, профессиональный автор биографий. Его перу принадлежит около трех десятков жизнеописаний великих людей, что, конечно, несколько притупляет и нивелирует его приемы. Не исключено, что Пирсон, тяготевший к биографиям ярким, артистическим, обратился к жизни Конан Дойла, чтобы обнажить ординарность его судьбы в сравнении с бурными романтическими приключениями, в которые он ввергает своих героев. Если Карр стремится стать на место своего героя, «влезть в его шкуру», прочувствовать, объяснить читателям его поступки, оправдать их, то Пирсон остается скорее на стороне читателя, дает как бы чуть отстраненное, беспристрастное бытописание.
Итак, под одной обложкой — произведения авторов, столь непохожих по литературной судьбе, литературным вкусам, литературным принципам, которых объединяет один интерес — биография Конан Дойла. Но для Карра это интерес и даже любовь, пронесенные через всю жизнь, а для Пирсона — только биография одного из многих великих людей. И тем не менее, при всем их различии нам показалось целесообразным дать образцы творчества обоих авторов. Мы говорим об образцах, потому что, дабы не злоупотреблять вниманием читателя и не надоедать повторами в погоне за реализацией идеи параллельных жизнеописаний, а также из-за некоторой перегруженности книги Карра подробностями, ничего не говорящими русскому читателю, мы даем ее в сокращенном переводе. Но так как именно из нее читатель может получить наиболее полное представление о жизни Конан Дойла — что есть все-таки главная наша цель, — мы кладем ее в основу, дополняя отдельными характерными главами из книги Пирсона.
Как мы видим, над биографией Конан Дойла потрудились писатели достаточно опытные и исследователи достаточно упорные, они уже провели сложное литературоведческое расследование, вполне сравнимое с работой детектива, и дали каждый свою версию. Теперь дело за читателем, теперь его очередь напрячь свои дедуктивные способности и из всех представленных фактов и их интерпретации выработать свой, — быть может, единственный — взгляд на жизнь и творчество сэра Артура Конан Дойла. Этому и служит опыт параллельных жизнеописаний.
М. Тименчик
Дж. Д. Карр. Жизнь сэра Артура Конан Дойла
© Перевод М. Д. Тименчик
ПРЕДИСЛОВИЕ
«Он терпеть не мог уничтожать документы, особенно если они были связаны с делами, в которых он когда-либо принимал участие, — пишет доктор Уотсон, — но вот разобрать свои бумаги и привести их в порядок — на это у него хватало мужества не чаще одного или двух раз в год… Таким образом из месяца в месяц бумаг накапливалось все больше и больше, и все углы были загромождены пачками рукописей. Жечь эти рукописи ни в коем случае не разрешалось, и никто, кроме их владельца, не имел права распоряжаться ими»
[5].
Доктор Уотсон мог сказать все это и о своем создателе. К моменту смерти Конан Дойла в 1930 году скопились в Уиндлшеме — не только в кабинете с красными шторами, но и по всему дому — огромные массы материалов. Лишь в 1946 году удалось их систематизировать и подобрать. Большинство материалов публикуется впервые, поэтому биограф должен сказать несколько слов.
Наша книга — это рассказ о жизни, полной приключений, не лишенной даже мелодраматических эпизодов. Рисовать их тусклыми красками, тормозить ход событий — значит исказить образ человека. Но не следует думать, что раз наша хроника считается беллетристикой, то она представляет собой «романтизированную» биографию.
Факты остаются фактами. И все описанные события подлинные. Когда Конан Дойл говорит, он говорит своими словами, почерпнутыми нами из его же писем, записных книжек, дневников, газетных вырезок или его корреспонденции. Когда описывается обстановка комнаты, или сцена, освещенная вспышками молний, или если Конан Дойл помечает что-то на театральной программке — тому имеется документальное свидетельство.
Даты всех важнейших писем и документов даны прямо в тексте. Для тех далеких дней письма (а переписка с матерью насчитывает пятьсот единиц) — единственный верный источник, передающий дыхание жизни. Мемуары цветисты и пристрастны. Даже рука человека, пишущего автобиографию, теряет уверенность, когда он оглядывается на прожитую жизнь. Но там, в письмах и старых бумагах, — заключены живые чувства, заключено то, что он чувствовал тогда, когда в жилах его бежала горячая кровь — заключена правда. Все письма были бережно сохранены матерью, братом Иннесом, сестрой Лотти, детьми и прежде всего покойной леди Джин Конан Дойл.
Отвлекшись от давно прошедших дней, мы должны выразить нашу благодарность м-ру Адриану Конан Дойлу, который в течение двух лет помогал нам в работе, которую мы не смогли бы завершить без его участия; не меньшую благодарность мы хотим принести Денису и Мэри Конан Дойлам.
Но за всем этим — бесценный архив Конан Дойла, в котором заключены голоса минувшего. Восторги Герберта Уэллса, планы Эдуарда VII или замысел детективного рассказа, подсказанный Уильямом Бернсом, — все можно там найти. Мы имеем дело с жизнью человека в эпоху, главным образом, между 1869 и 1919 годами. Все, что нам требовалось сделать, — это упорядочить архивные материалы и издать их.
ГЛАВА I
РОДОСЛОВНАЯ:
ЗОЛОТЫЕ ЛЕОПАРДЫ
Летним полднем 1869 года, сидя в крошечной тесной столовой рядом с кухней дома № 3 по Сайенс-хилл-плейс в Эдинбурге, трудился над акварелью джентльмен средних лет. Но мысли его были сейчас обращены к событиям двадцатилетней давности.
Джентльмен был высок, обладал шелковистой, ниспадающей на жилет бородой и густыми волосами, но при столь представительной наружности держался он как-то слишком робко и виновато. Одет он был стараниями жены, что называется, бедно, но прилично. Лишь в глазах, когда он бросал взгляд в сторону кухни, загорались задорный огонек и острая проницательность.
Для работы свет уже был не тот. Эдинбург, «Старый дымокур», с его вечной мглой и восточным ветром, заволокло монотонной пеленой дождя. Но не это заставило джентльмена в длиннополом сюртуке осторожно, чтобы не испачкать краской их лучший дубовый гарнитур, отложить в сторону свою кисть. Его отвлекли доносившиеся из-за приотворенной двери ритмичные звуки — Мэри отскребала щеткой решетку очага. И этот скрежет служил как бы знаками препинания в преподаваемом ею тут же, на месте уроке их десятилетнему сыну Артуру.
— Я рада видеть, мой милый мальчик, что Ходдер заметно улучшил твой французский, — слышался голос Мэри. И он живо представил себе, как она со значением воздела вверх свою щетку.
— А теперь, с твоего позволения, мы обратимся к предметам не менее достойным.
Итак, Чарльз Элтимонт Дойл оглядывал свою жизнь.
Он увидел себя на расположенной прямо среди зеленеющих полей станции, где он оказался двадцать лет тому назад, сойдя с лондонского поезда. Младший сын в прославленной семье — перед ним открывались блестящие перспективы. Он был назначен заместителем главы Ее Величества Управления общественных работ в Эдинбурге мистера Роберта Матесона, с окладом в 220 фунтов в год. И это только для начала! Чарльз Дойл, архитектор по профессии, надеялся, что его обязанности будут в основном архитектурного характера. Это даст ему возможность упражнять свой талант живописца, как это делали его братья, оставшиеся в отчем доме.
В его воображении теснились самые разнообразные сюжеты: священные, политические, гротескные. Он с жадностью бросился осваивать Эдинбург, посылая отцу длинные письма, испещренные чернильными зарисовками. Его потряс серый Замок, высящийся на своей скале, очаровали покосившиеся домики Кэнонгейта, «настоящей сокровищницы для любителей живописного, правда, лишенных обоняния», зато во внешнем облике Холируд-пэлэса
[6] он усмотрел лишь сходство с тюрьмой или домом умалишенных.
Людям, с которыми ему приходилось встречаться (в большинстве добропорядочным католикам), пришелся по душе этот почтительный юноша, да и они ему понравились. Но некоторые черты шотландского характера озадачили его.
Никогда не позабыть ему своего первого Нового года, встреченного здесь: после тягучего торжественного чаепития и душеспасительных бесед до самой полуночи весь Эдинбург вдруг как-то сразу встрепенулся и ударился в такое отчаянное пьянство, что к двум часам ночи на улицах творилось что-то вроде ведьмовского шабаша, а в прихожей Макдональдов кружились в хороводе ватаги как из-под земли появившихся горцев. Чарльз, опасаясь, как бы чего не вышло, вызвался проводить домой двух девушек.
— Дружище, — обратился к нему его приятель мистер Маккарти, извлекая наполненную свинцом дубинку с таким невозмутимым видом, словно подобный предмет такая же непременная деталь туалета, как, скажем, касторовая шляпа или узкие панталоны. — Дружище, возьми это, у меня есть еще одна.
— Ты предлагаешь мне воспользоваться этим?
— Ну разумеется, дружище! Приласкаешь по черепушке всякого, кто к вам сунется, и, я уверен, девушки будут в безопасности.
А в конце августа 1850 года выпал поистине счастливый случай, всколыхнувший его патриотические чувства. Правда, на его плечи легли все заботы и тревоги многомесячной подготовительной работы. Но в восемнадцать лет все это меркло перед ожидаемым событием: Эдинбург намеревалась посетить сама Королева с принцем Альбертом и детьми.
С крыши Холируд-пэлэса, куда он поспешил, чтобы проследить за подъемом флага, уже издали виден был дым приближающегося поезда. Впереди, расчищая путь, мчались галопом верховые в алых камзолах. Огромная, вся трепещущая белыми платочками толпа на холме разразилась приветственными возгласами, когда поезд вошел в город. Вскоре, когда лоснящиеся лошади с грохотом прокатили королевский экипаж по дворцовой площади, Чарльзу подумалось, что сейчас, «раскрасневшись», юная королева Виктория «выглядит не слишком привлекательно». Но вот она легко, не дожидаясь ничьей, помощи, спрыгнула со ступенек экипажа, и эхо артиллерийского залпа еще долго отдавалось в Замковой скале.
И все же в те далекие дни на Чарльза часто накатывали приступы неодолимой тоски по дому. Он мечтал повидать отца, и трех своих братьев, и сестру Аннет. Каждое письмо от Ричарда (Дика) Дойла, ведущего художника «Панча», доносило в его одиночество напевный говорок брата.
«И как же ты уживаешься с этими Сони?» — Дик, безупречный горожанин, делал вид, будто и вправду верит, что шотландцы — потомки Сони Бина
[7] и по сей день жрут человечину в своих пещерах.
«Ты, верно, слышал от мистера Уильямса о Смите и Элдерсе, которые пригласили меня на обед познакомиться с автором „Джейн Эйр“. Это с виду немного болезненная, но весьма умная женщина, зовут ее мисс Бронте и она дочь священника из Йоркшира. Теккерей тоже приглашен».
Или еще из того же письма:
«Кажется, это было уже после твоего отъезда в Шотландию. Эванз пригласил меня на обед Добровольного общества газетчиков, на председательском месте — Чарльз Диккенс, он произнес замечательный спич, были еще Лак, Фиц, Лемон, Ли и Кº, каковая компания, да еще мистер Питер Каннингем, отправилась потом с Диккенсом в таверну „Радуга“ на Флит-стрит, где допоздна общалась с подогретым Шерри и Анчоусами».
Типографские краски и чернила и огни большого света! Но всего живее эти письма пробуждали в памяти Чарльза статную фигуру отца, Джона Дойла.
Вот Джон Дойл, король политической карикатуры, величественно восседает среди полированного дуба и серебряных кубков в доме № 17 по Кембридж-террас, Гайд-парк. Он так походил на старого герцога Веллингтона, что, стоило ему появиться верхом в парке, с ним непременно почтительно раскланивались; Лорд Джон — звали его сыновья, или даже Его Превосходительство, правда, за глаза.
Джон Дойл, выходец из ирландской мелкопоместной католической знати, разоряемой из поколения в поколение карательными законами против католиков, перебрался в Англию.
Род его вел свое происхождение от древних норманнов и был пожалован вотчиной в Ирландии в первой половине XIV века. Он был художником. Когда он приехал в Англию, у него было всего три земных ценности: картина Ван Дейка, которую он не желал продавать, осколки фамильного блюда XVII века и ступка с пестиком для приготовления лекарств. Многое изменилось в мире с тех пор, как эти разнородные предметы служили единственным украшением его жалкого обиталища. Под псевдонимом НВ он завоевывал Лондон разящим остроумием своих карикатур, исполненных в изысканной манере, во времена, когда другие карикатуристы довольствовались изображением видных общественных деятелей в виде пузатых клоунов, летящих кувырком со всевозможных лестниц. Для Джона Дойла рисовать в таком обличье своих политических противников было так же нелепо, как, не сойдясь во мнениях за обедом, спустить с лестницы одного из своих гостей, ну, скажем, покойного Вальтера Скотта.
Его жена Марианна Конан скончалась, оставив ему четверых сыновей — все, как один, высокого роста: Джеймс, Ричард, Генри и Чарльз, и он сумел не только передать всем им умение владеть кистью и карандашом, но и воспитать преданными католиками. О, блюститель благочестия, о, начальственное око! На сторонний взгляд могло казаться удивительным, что такое артистическое мироощущение, эта сатирическая жилка скрывалась за столь внушительным видом. В творчестве его были заложены зачатки той чудаковатости, что такими кошмарными видениями расцвела в акварелях его сына Чарльза.
Впрочем, прошло немного времени, и Чарльз здесь, в Эдинбурге, нашел утешение своей тоске по дому. В 1855 году он женился на мисс Мэри Фоли.
Невесте только-только исполнилось семнадцать. Младшая дочь вдовой ирландской католички, в чьем доме Чарльз почти с первых же дней поселился на правах квартиранта, в возрасте двенадцати лет была определена во французский коллеж. Вернулась она уже совсем взрослой девушкой и сразу же вскружила ему голову. «Ветреница» — звал он ее; она и вправду была очень резва — маленькая, сероглазая, волосы расчесаны на пробор и убраны за уши, каждый жест исполнен особого ирландского очарования.
Шотландских матрон не могло не удивлять, что эта девушка — знаток французского и любитель геральдики. Чудные вкусы для хорошенькой девушки, но эти пристрастия шли из самых глубин ее натуры: родовая гордость, Презирающая нищету, гордость, утверждаемая с исступлением, чуть ли не со слезами на глазах.
— Пусть Дойлы, я согласна, — говорила она, выпрямляясь во весь 2–13 свой небольшой рост, — дворяне с древней родословной. Но и мы тоже происходим из старинного дворянства. Моя мать, заметь себе, урожденная Катарина Пак. Ее дядя — генерал-майор сэр Денис, водивший в бой бригаду при Ватерлоо. А Паки с семнадцатого века, как знает — или должен был бы знать — каждый, состояли в свойстве с Мэри Перси из Баллинтемпла, наследницей ирландской ветви Перси Нортумберлендских.
В этом старинном сундуке — не перебивай меня! — документы о нашей родословной, из поколения в поколение, за шесть столетий, начиная с бракосочетания Генри Перси, шестого барона, с Элеонорой, племянницей Генриха III.
Родовитость, однако, была слабой помощницей молодоженам, которым приходилось жить на 220 фунтов в год, зарабатываемых Чарльзом. Нищета уже разевала свою пасть на все растущую семью. Вслед за рождением первенца — девочки («Мэри просто в ярости оттого, что Вы сказали, будто ее малышка такая же, как все малыши») — вскоре появились еще две девочки и мальчик.
И при том, что на службе он работал очень много, берясь за обязанности и клерка, и архитектора, и даже строителя, заработать дополнительно хоть сколько-нибудь существенную сумму своей живописью молодой супруг, похоже, не мог. Ведь Чарльзу Дойлу легче было выбросить свои рисунки, чем нанести своим друзьям немыслимое оскорбление, предложив сбывать их. А когда какой-нибудь лондонский издатель месяцами увиливал от выплаты гонорара за уже увидевшие свет рисунки, Чарльз, чем докучать ему лишний раз, предпочитал предать все это забвению.
Чарльз Дойл стремился сохранить независимость и относиться ко всему иронически. Но когда встал вопрос о переводе его на более высокий пост в Лондон, в письме к сестре Аннет излил он свои истинные чувства.
«Меня более всего ужасает, — писал он, — перспектива пастись в Лондоне со стадом снобов, которые явно не поймут и поднимут на смех всю теорию конструирования да и технические термины, что в ходу здесь, ведь для них кирпичи — неопределенное множество. Пост главного бухгалтера — просто не по мне. Но если открывшаяся вакансия предполагает какое-нибудь творчество, писание или архитектурные занятия, где бы я был предоставлен самому себе и мог бы по мере сил делать свою работу, я согласился бы не задумываясь».
Чтобы достать необходимые деньги, — вырвалось у него вдруг, можно отправиться в Австралию добывать золото. Это был порыв, стремление уйти из мира — до конца дней своих не покидал он Эдинбурга.
Всего хуже приходилось тогда, когда их навещали лондонские друзья, брат Дик, всегда в добротном костюме и крахмальной сорочке, или добродушный убеленный сединами Теккерей. Тогда изо всех сил нужно было делать вид, что никто — и прежде всего они сами — не замечает ни обшарпанных стен, ни продавленного дивана. Он испытывал жгучую боль, молча снося унижение жены, когда ей приходилось накрывать стол к обеду. Впрочем, сама она, возможно, принимала это не столь близко к сердцу. Ведь она была не только дочерью Катарины Пак, она была еще Фоли из Лисмора, она была воинственная — сам черт не брат — ирландка, ни в грош не ставившая чужого мнения.
Чарльза тревожило ее здоровье. Временами, жаловался он, она выглядит так, словно достаточно сильного порыва ветра, чтобы подхватить и унести ее прочь. И все же она сумела содержать целую вереницу квартир — Нельсон-стрит, Пикарди-плейс, Сайенс-хилл-плейс, Либертон-банк и вновь Сайенс-хилл-плейс — и родить еще двух детей. И казалось, ничто уже не беспокоило ее после рождения любимого сына — божества ее души — Артура, 22 мая 1859 года в доме по Пикарди-плейс.
И вот, по прошествии десяти лет с появления на свет Артура и двадцати лет со дня приезда в Эдинбург, Чарльз Элтимонт Дойл, сидя в маленькой комнатке рядом с кухней на Сайенс-хилл-плейс, отложил в сторону свою кисть. Голоса жены и сына теперь, под перестук дождя, слышны были еще отчетливее.
И хотя дверь в кухню была лишь слегка приоткрыта, он без труда мог представить себе всю картину: Мэри, со щеткой в одной руке и рукавицей, полной золы, в другой, и сына, который сидит на краю стола, болтая ногами в бриджах. Торопливо бросив щетку и рукавицу, Мэри извлекает из буфета большие листы картона, искусно расписанные братом Джеймсом в Лондоне. Слышен ее голос:
— Дай мне геральдическое описание этого щита!
Мальчуган отвечает тотчас, на одном дыхании, как хорошо зазубренную таблицу умножения.
— Серебро, — говорит он, — зубчатая лазурная перевязь меж двух оленьих голов.
— И это герб…
— Нидхема, мамочка.
— Ну, прекрасно! А теперь этот.
— Червлень, — говорит мальчик, — шеврон между десятью пятилистниками, — он замялся, а затем уверенно затараторил, — десять пятилистников, четыре и два в верхней части серебряные.
— Да. И это герб…
— Барклаи, мамочка.
— А теперь этот, и, пожалуйста, подумай, прежде чем ответить.
— Золото, — твердо сказал мальчик, — на перевязи червленью звезда между… между…
Наступила зловещая тишина.
— Артур, опять! Что ты говоришь?
— Нет, это не просто звезда! У нее шесть концов; это лучистая звезда! — Мальчик от усердия даже запрыгал на каменном полу. — Мамочка, пожалуйста, можно еще раз: золото, на червленой перевязи, лучистая звезда меж двух серебряных полумесяцев.
— То-то же! И это герб…
— Томаса Скотта из Нурли, мамочка.
— Томаса Скотта из Нурли. Твоего двоюродного дедушки, мой мальчик. Не забывай об этом.
Да, этот герб, эта звезда и полумесяцы могли поведать и о смелых рейдах на шотландской границе, и еще о многом-многом другом. Скотты из Нурли в графстве Уиклоу были младшей ветвью Скоттов из Хардена, которые перебрались в Ирландию в XVII веке и приходились родственниками сэру Вальтеру Скотту. Чарльз Дойл ясно представил себе, как от этой мысли гордо вздымается грудь мальчугана. В это время наверху захныкала в своей колыбели самая младшая дочь Каролина, или по-семейному Лотти, и Аннет, которой уже четырнадцать, поспешила ее утешать, а вслед за ней затопотала крошка Констанс.
Так что же Артур? «Боюсь, — писал Чарльз Дику, — Мэри заморочила ему голову». Да, она души не чаяла в мальчике, и он отвечал ей обожанием. И всегда, в любое время, когда она не скребла полов, или не торговалась с лавочником, или не варила кашу, помешивая ее ложкой и при этом не выпуская из рук «Ревю де Де монд», эта маленькая женщина, слишком молодая, да и слишком моложавая, чтобы напялить на себя чепец матроны, без устали толковала ему о его великих предках, добираясь аж до самых Плантагенетов. В детском воображении все это сплеталось в причудливый клубок из Эдуарда Третьего в Креси с сэром Денисом Пеком, поведшим в бой бригаду Пиктона при Ватерлоо, и адмиралом Фоли в битве на Ниле.
Был у Мэри и свой кодекс поведения, внушаемый мальчику при всяком удобном случае: «Быть бесстрашным с сильными; смиренным со слабыми. Рыцарем для любой женщины, невзирая на происхождение». Великие имена золотыми письменами украшали тесную комнатушку, и тяжелой поступью шествовали по ней воображаемые рыцари.
Было время, Чарльз Дойл мечтал видеть сына человеком деловым и расчетливым, то есть таким, каким он сам никогда не был. Мечты эти давно рассеялись — мальчик терпеть не мог математики. Его первое увлечение — капитан Майн Рид с его индейцами и буйволами — уступило теперь место сэру Вальтеру Скотту, из которого, правда, он читал — и готов был перечитывать вновь и вновь, — по-видимому, только «Айвенго». Жила в нем еще и неутолимая жажда битвы: он беспрестанно ввязывался в драки и, к недоумению отца и тайной гордости матери, возвращался домой весь перепачканный и с видом победителя.
Такие наклонности мальчика не могли не прийтись по вкусу и дядюшке Мишелю Конану, в честь которого — известного критика и издателя «Художественного журнала», проживающего сейчас в Париже на авеню Ваграм, — был он назван.
— Ибо мы не должны забывать, Чарльз, — говорила Мэри, — о той благородной струе, которую вливает твоя семья, — и сердито топнув ножкой: — Почему ты смеешься, Чарльз? Тебе это безразлично?
— Конечно, нет, дорогая, просто ты слишком уж суровый ревнитель родословной.
— Боже мой, вовсе нет. У меня есть свой моральный долг. И у тебя тоже. Конаны, в конце концов, из герцогского дома Бретани.
Двоюродного дедушку Мишеля Конана, который подарил мальчику его первую книжку с картинками о французских королях и королевах, умилил первый литературный опыт пятилетнего мэтра Артура. Это произведение было посвящено саблям, ружьям и пистолетам, посредством которых загоняют в логово бенгальского тигра. Дядюшка задумался об образовании мальчика.
«Принуди его, — решительно расправлялся он с наболевшим вопросом об арифметике, — принуди его к умножению, делению и троичному правилу и ознакомь с географией. Я вскорости позабочусь о картах».
Дальнейшее обучение, по замыслу дядюшки Конана, предполагало иезуитский колледж. Дело не в том, — пояснял он Чарльзу и Мэри, — что он разделяет фанатизм иезуитов или их учение «все рада души», но в обычных светских науках они, благодаря большому опыту и пристальному вниманию к этим вопросам, достигли наивысшего уровня понимания и не знают себе равных.
И вот, уже в 1869 году, юный Артур, вида совсем не ангелического, возвращается на летние каникулы домой из Ходдер-хауза, подготовительной школы при крупном иезуитском колледже Стонихерст. Еще год-другой — и он поступит в этот самый Стонихерст. Отцу оставалось только горячо благодарить Бога за столь спасительное участие! Ведь Мэри, нет-нет да и закрадывалось у него подозрение, с ее мимолетными симпатиями и неподатливым умом, вовсе не такая уж ревностная католичка.
Сам же он теперь, после недавнего обращения к Дику, который ничего не смог для него сделать, понимал, что никакого повышения по службе ждать ему не приходится. Ему вечно суждено быть тем, кто потрафляет чьим угодно интересам, только не своим.
За двадцать лет его заработок возрос с 220 до «царской» суммы в 250 фунтов. Правда, незначительный и нетвердый доход, что-то около сотни фунтов в год, приносила живопись. По его эскизам создавался фонтан в Холируде и окна собора в Глазго. Но разве об этом он мечтал?
Отец его, Джон Дойл, скончался в январе прошлого года, и Чарльза терзало ужасное подозрение, что именно поездка в Эдинбург по дурной погоде в его преклонном возрасте приблизила конец Лорда Джона. Джеймс убеждал его, что это мысль нелепая, но, раз поселившись, она уже не оставляла его. Старый родительский дом на Кембридж-террас представлялся ему незыблемым хранилищем памяти об уроках танцев и фехтования в залах с резными потолками. Дик, несмотря на размолвку с «Панчем», продолжал преуспевать как свободный художник-иллюстратор. Генри как раз в этом году назначен директором Ирландской национальной галереи. Джеймс издал «Хронику Англии» со своими рисунками.
Замечательные, милые ребята! Его Превосходительство мог бы ими гордиться!
Чарльз Дойл все глубже и глубже уходил в себя. Он полюбил рыбную ловлю, потому что за этим занятием не докучал ему суетный мир.
Домашним он казался теперь чужим, витающим в облаках господином с длинной бородой, изысканными манерами и нечищеным цилиндром. Ежедневно отправлялся он на службу к Холируд-пэлэсу, а возвращаясь, поглаживал детские головки с таким отрешенным видом, словно это были котята. В его живописи комическое и волшебное уступило теперь место фантастическим кошмарам. И вот с мольберта в призрачном свете дождливого вечера смотрела на него именно такая почти законченная акварель. На леденящем кровь мертвенно-голубом фоне проступает скелетообразная нечисть; вскидывая под ломаными углами руки и ноги, носится она за церковной оградой в погоне за перепуганным до смерти малышом, едва-едва дотягивающимся до кельтского креста.
Размах и сила, сорванные в вихре листья. Он назовет ее «Спасительный крест». Множество подобных образов — мертвенный колорит, изломанные линии — витало в его мозгу. Конечно, было бы обидно возиться с этой никому не нужной работой, когда на долю несчастной Мэри приходится столько забот и хлопот, если бы всякая деятельность вообще не казалась ему теперь никчемной и бессмысленной.
Куда приятнее пойти порыбачить.
ГЛАВА II
ШКОЛА:
СОКРОВЕННЫЕ НАСТАВНИКИ
Стонихерст, графство Ланкашир. Артур Конан Дойл с важным видом, сознавая собственную значительность, приготовился писать письмо матушке.
Теперь ему уже 15, он во втором высшем классе и так раздался вширь и ввысь, что заставил не на шутку встревожиться мистера Келлета, не лопнет ли на нем одежда по всем швам.
Самого же Артура портновские треволнения не занимали, правда, он был не прочь покрасоваться в новом галстуке, о чем с завидным постоянством просил матушку, неизменно повторяя, что, пока его крикетный костюм ему еще впору, все остальное — пустяки.
И вот он — на округлившемся лице по-прежнему четко выделяются скулы, волосы приглажены с помощью крема, который поставляет ему матушка, — и вот он, повторяем, уселся с твердым намерением написать нечто, достойное внимания.
«Надеюсь, — писал он, — у вас все в порядке и погода такая же чудесная, как у нас. В понедельник на масленицу состоялся матч, и мы одержали блестящую победу. Они набрали 111 очков, мы — 276, из коих моих было 51. Когда я обоснуюсь в Эдинбурге, я бы охотно вступил в какой-нибудь крикетный клуб. Эта веселая и подвижная игра приносит человеку больше здоровья, чем все доктора в мире. Смею надеяться, я мог бы занять достойное место среди 11-ти в любом Эдинбургском клубе.
Я, по милости папы и дядюшки, стал настоящим богачом. Передайте им мою признательность. Может быть, при таком моем достатке, Вы вышлете мне к 18 июня 2 шиллинга?»
Тут он запнулся и призадумался: в последней фразе явно что-то не так, явно не хватает смысла, то есть как раз то, что отцы-иезуиты называют non-sequitur.
«Потому что в этот день, — поспешил он объясниться, — мы поедем в Престон смотреть крупный крикетный матч и, боюсь, обедать придется за собственный счет. Не помню, писал ли я Вам в предыдущем письме о моих успехах в учебе, но в этом семестре я вышел на второе место и во всех отношениях улучшил успеваемость в сравнении с прошлым семестром».
Годы, проведенные в Ходдер-хаусе и Стонихерсте, были для Артура, вообще говоря, счастливыми. Он скоро свыкся с побудками в шесть утра по разносившемуся на весь дортуар сигналу полицейской трещотки. Привык к отсутствию парового отопления или камина в классной комнате, где беспрепятственно гулял декабрьский ветер, врываясь через трещины, которые (как смутно намекали) были пробиты намеренно, для пущей суровости.
Под сдвоенными башенками Стонихерста, возвышающимися на местности, удаленной от городов и железнодорожных станций, отцы-иезуиты поддерживали строжайшую дисциплину. Академические успехи вознаграждались «добрым» завтраком или ужином в зале с мраморными полами и галереей для музыкантов. За провинности наказывали при помощи увесистой плоской резинки, прозванной Толлей, от которой руки синели и вспухали чуть ли не вдвое. Но в письмах домой Артур ни разу и словом не обмолвился о наказаниях — это, сжав зубы, таил он в себе.
Когда же он писал о спорте — плавании, крикете, футболе, хоккее, коньках, — а о спорте писал он почти всегда, и всегда возбужденно, приходилось ему в ответ на материнские попреки извиняться за свой почерк. Один из его однокашников, будущий маркиз Виллавьеха, оставил свидетельства о его неряшливости и наблюдательности. Почерк был плохой, объяснял он, потому что либо кто-то ненароком наступил ему острым каблуком на руку, либо во время хоккея бог знает каким образом сорвали ему ноготь, либо вдруг он оказался в лазарете из-за «легкого растяжения» после падения с крыши.
Случались в Стонихерсте и такие, достойные упоминания, события, как день отца-ректора.
В этот день, когда ученики уже в сумерках вышли на пруд кататься на коньках, их взорам предстал сияющий в лучах китайских фонариков лед, факелы — красные и синие — блистали в снегу, а оркестр играл «Правь, Британия». Но прежде чем мальчики вышли на лед, им раздали сигары и спички, а затем наставники забрасывали с берега петардами и хлопушками этот визжащий от восторга людской водоворот. Завершилось празднество не менее великолепно: каждый выпил по стакану горячего пунша во здравие отца-ректора.
Всего замечательней были рождественские каникулы, хотя далеко не все могли уехать домой. В эти дни Артур и трое его друзей поглотили:
«Двух индюшек, одного огромного гуся, двух цыплят, большой окорок и еще два куска ветчины, два круга колбасы, семь банок сардин, одну омаров, целую тарелку тартинок и семь банок джема. Из напитков у нас было пять бутылок шерри, пять портвейна, одна кларета и две малинового уксуса, было еще две бутылки рассола».
Вообще все это, не говоря уже о сигарах, свидетельствует о значительной широте взглядов отцов-иезуитов. В те же праздничные дни устраивались концерты и любительские спектакли. Несколько вечеров кряду зрители могли наслаждаться комедией в пяти актах «Путь к погибели, или Нападение на почту — мелодраматическое забавное представление (5 убийств)».
Конечно, такое веселое времяпрепровождение допускалось только на каникулах. Расплачиваться за это приходилось вереницей безотрадных серых будней, затянутых ланкаширской туманной мглой, монотонной чередой нудных уроков. Но тягостнее всего — помимо хронической нехватки средств, на фоне которой тот случай, когда Артур получил только 3,5 из посланных дядюшкой Диком 5 шиллингов, казался просто катастрофой, — так вот, повторяем, мучительнее всего для нашего непоседливого юноши была нестерпимая сухость занятий, приводившая его просто в бешенство.
Даже история, которая, казалось, должна была увлечь его, оборачивалась тупой зубрежкой. Это была вовсе не та история, в которую посвящала его мать, и не та, что представала в романах сэра Вальтера Скотта («Айвенго», увы, он обронил в ручей, но и другие романы были восхитительны). Школьная история была столь же сухой и безвкусной, как песок на зубах: сплошные места и даты и ни одного человеческого лица; это пробуждало воображение не больше пресловутого уравнения квадрата суммы.
И вот, в том же 1873 году, наступил памятный для него день, когда его парижский дядюшка Мишель Конан прислал небольшого формата книжицу с золотым обрезом. Называлась она «Баллады Древнего Рима» некоего лорда Маколея. Он открыл книгу — и словно солнце во всем своем блеске взошло для него:
Ларс Порсена Клузиумский
Девятью богами клялся,
Что великий дом Тарквиния
Не претерпит больше бедствий,
Девятью богами клялся
И назначил день для встречи…
Он был захвачен потоком звонких строчек, напором ясных, как солнечный день, картин, возникшим в нем самом желанием во весь голос приветствовать неустрашимую троицу, что удерживала мост. Одна строфа приковала его внимание:
Что лучше для мужчины,
Чем смерть от рук врагов
За отчие могилы,
Святилища богов?
В этих простых словах нашел он то, что искал давно. Они как нельзя лучше отвечали тому духу, который прививала ему матушка в Эдинбурге задолго до того, как он достиг школьного возраста.
И вот теперь знакомство с Маколеем потрясло его. Он жаждал еще его книг и открыл для себя «Опыты» — миниатюрные исторические сцены и незаконченную «Историю Англии». Это явилось для Артура новым откровением — сама история оживала. Безусловно, это был рыцарский роман, но в то же время и подлинные исторические факты. «Опыты», от строки к строке, вызывали у него какое-то смутное, непонятное самому, но приятное волнение. Короткие, острые фразы, ясное повествование; а потом — пространные периоды, разливающиеся в богатой риторике, чтобы оборваться вдруг, словно под щелчком кнута. Был ли когда-нибудь писатель, равный ему?
В таком настроении встречал он Рождество 1874 года, а с ним и крупнейшее событие в его школьной жизни. Тетушка Аннет, сестра отца, пригласила его на три недели в Лондон, а показать ему город взялся дядюшка.
Рука его дрожала от волнения, когда он писал тетушке с дядюшкой о последних приготовлениях к отъезду. Стоял 14-градусный мороз; но никакой гололед, никакие снежные заносы не могли помешать ему со всем своим скарбом добраться до ближайшей железнодорожной станции. Боялся он лишь одного — что они его при встрече не узнают.
«Трудно описывать самого себя, — сообщал пятнадцатилетний юноша, — но знаю, что во мне 5 футов 9 дюймов роста, я в меру упитан, одежда темная и, главное, на шее ослепительно красный шарф».
Наконец, все дорожные треволнения позади, он прибыл на вокзал Юстон. Тетушка Аннет, величественная дама средних лет, без труда опознала красный шарф. Поселили его в студии дядюшки Дика на Финборо-роуд, которую тетушка Аннет сняла на время, пока их собственный дом на Кембридж-террас отделывался наново. Он уже отогревался чаем вдвоем с тетушкой в уютной светлой студии с бордюром из эльфов по стенам, когда туда влетел дядюшка Дик: совсем полысевший, но все такой же приветливый и неизменно щедрый на карманные деньги.
Эти три лондонские недели глубоко запали в душу Артура. Два раза он ходил в театр с дядюшкой Джеймсом — человеком с впечатляющей внешностью, с бородой почти до самых глаз, — и оба раза они занимали отдельную ложу. Сначала это был Лицеум, куда они пошли смотреть Генри Ирвинга в роли Гамлета.
«Спектакль, — писал Артур матушке, — идет уже три месяца, и все равно каждый вечер зал набит битком желающими увидеть игру Ирвинга. Ирвинг очень юн и строен, с черными пронзительными глазами, и играет великолепно».
Величавые колонны Лицеума, проступающие сквозь пелену тумана в свете газовых фонарей, беспорядочно разбросанные по площади черные кебы и кареты, увязшие колесами на шесть дюймов в подмерзшей грязи, толпы зрителей — вот привычная картина театрального разъезда. В Хей-маркете все уже показалось Артуру не так замечательно, возможно, отчасти потому, что он уже видел эту постановку в Эдинбурге. Но, впрочем, комедия ему понравилась, и в общем он остался очень доволен. Речь шла о пьесе Тома Тейлора «Наш американский кузен». Артур тогда даже представить себе не мог, при каких трагических обстоятельствах игралась она менее десяти лет назад в театре Форда в Вашингтоне, когда в правительственной ложе был застрелен президент Линкольн.
Но вернемся к Артуру: перед ним простирался могучий город. Первым делом, никому не сказавшись, отправился он в Вестминстер. Он осмотрел все достопримечательности, от собора Св. Павла до Тауэра, где его поразило собрание «67 тыс. ружей и огромного числа сабель и штыков» — о мощь и сила Британской империи! — «а также дыбы, „пальцедавки“ и другие орудия пыток».
Тетушка Джейн, жена дяди Генри, понравилась ему еще больше, чем тетушка Аннет. Дядя Генри повел его в Кристал-пэлэс
[8] дядя Дик — в цирк Хенглера, с приятелем из Стонихерста он ходил в зоопарк, где тюлень целовался со служителем. Восхитительным, рассказывал он матушке, был поход в Музей восковых фигур мадам Тюссо. «Я был очарован комнатой ужасов и муляжами убийц».
Любопытно отметить, что Музей мадам Тюссо в то время, да и в последующие десять лет, находился на Бейкер-стрит.
В Стонихерсте уже маячил устрашающий призрак выпускных экзаменов, но Артура согревала мысль об исполненной им таинственной миссии. Его вожделенная мечта и цель поездки в Лондон достигнута. И об этом никто, ни единая душа не догадывается. И хотя, конечно, он был преисполнен благодарности тете и дяде за царский прием, но и под страхом смерти он не согласился бы рассказать им об этом. Это могло показаться глупостью или ребячеством, даже матушка не поняла бы его. Но он свершил, что замыслил. Он побывал-таки в Вестминстере и почтил прах Маколея.
Но на душе у него скребли кошки: пока он развлекался в Лондоне, дома его матери приходилось экономить каждый пенс и обходиться без самого насущного. На нее легли заботы о новорожденном братике Иннесе, появившемся на свет в 1873 году. Артур поздравил тогда матушку из деликатности по-французски.
Единственное, что он мог сделать для нее сейчас, в этот последний год в Стонихерсте, — это учиться и учиться, пока голова не распухнет, чтобы выдержать выпускные экзамены. Тот, кто выдерживал выпускные испытания, автоматически допускался к вступительным экзаменам в Лондонский университет. Но стоило провалить хоть один из предметов — и ты лишался всего.
Чем ближе было лето, тем непреодолимей казались испытания. Артур, что называется, «сдрейфил». «Мне кажется, попади я на лондонский экзамен, я бы выдержал его, — писал он, — но здешнее жуткое судилище приводит меня в настоящий ужас». Он опасался, по всей видимости, какой-нибудь макиавеллиевской хитрости преподавателей. В последний год, когда он проявил свои поэтические способности и стал издавать школьный журнал, ему показалось, что отцы-иезуиты были немало удивлены, обнаружив в нем признаки дарования. Он-то был убежден, что его не любят и не уважают.
Однако, сколько можно судить из переписки его матушки с преподавателями, он заблуждался на их счет. Да, они прекрасно видели его свирепое упрямство: стоило ему только помыслить, что его собираются запугать, как он нарочно совершал какой-нибудь проступок, чтобы, претерпев самое суровое наказание, дерзко взглянуть им в глаза. Но учителя все же любили его и отличали его способности. Его даже с особым умыслом поместили в немецкий класс герра Баумгартена со специальной программой обучения.
В ту ненастную весну перед экзаменами, когда редко удавалось выйти на улицу, Артур утешался Маколеем. Раскаты его голоса не услаждали слуха папы, размышлял Артур. И правда, становилось все очевидней, что Маколей (при безупречной почтительности) не очень-то жаловал папу. Артура — доброго католика — это не могло не смущать.
Веру и обязанности верующего он всегда принимал беспрекословно. Это была вера его предков, и задумываться или тем более сомневаться в ней было так же нелепо, как ставить под сомнение некую сакральную таблицу умножения. Надо всем возвышались красота и величие веры, составлявшие частицу его жизни. Лишь однажды был он обескуражен громогласным заявлением ирландского священника, что всякому некатолику предстоит гореть в аду.
Пророчество потрясло его. Никогда прежде не задумывавшийся над этим, он решил, что тут явная ошибка. Но никакой ошибки, по крайней мере для отцов-иезуитов, не было. И его одолевали видения корчащихся в аду ученых, солдат, государственных деятелей — всех тех, о ком доводилось ему читать. И каким утешением для него и вместе с тем новой причиной для сомнений было узнать, что его непреклонная, романтически настроенная мать на удивление легко относилась к подобному витийству.
«Носи фланелевое исподнее, мой мальчик, — говорила она, — и не думай о вечных муках».
Между тем вселявшая ужас экзаменационная сессия началась и прошла для него успешно. И тогда вместе с тринадцатью своими соучениками явился он, дрожа от усердия, на лондонский экзамен. Конверт с результатами прибыл из Лондона ярким июльским днем и был препровожден в кабинет ректора. Четверть часа мальчишки в ожидании сообщений, грызя ногти, соблюдали тишину. Но больше терпеть они не могли. Вот как описывал происходящее Артур:
«Распахнув двери рекреационной залы, глухие к окрикам старших, мы устремились на галерею, вверх по лестнице и оттуда по коридору к кабинету ректора. Нас было человек 40–50, не только сами испытуемые, но и многие из тех, у кого отличились братья или родственники. Мы столпились у дверей, толкаясь и галдя. Дверь отворилась, и мы увидели ректора, размахивающего над головой конвертом».
Всеми овладело ощущение эпичности происходящего; в подобные минуты жизни всякий испытывает нечто сходное, но, как видно, в те времена, в 1875 году, даже классные наставники были много эмоциональней.
«Тотчас же дикие крики восторга огласили галерею, десятки платков взвились в воздух, потому что мы уже понимали, что известия нас ожидают добрые. Когда шум понемногу утих, старый, убеленный сединой наставник, отвечавший за учебный процесс, взобрался на стул и объявил, что из 14 кандидатов экзамен выдержали 13 — наилучший результат с тех пор, как Стонихерст стал Стонихерстом».
Единственным провалившимся был не Артур Конан Дойл. Он, наоборот, не только прошел испытания, но и получил почетный диплом, чем сам был поражен не меньше других. А еще через несколько дней его навестил отец Пабрик.
— Как ты относишься к тому, — начал отец Пабрик, — чтобы остаться еще на год?
— Сэр?..
— Нет, не у нас. Не хочешь ли ты поехать за границу? В Фелдкирхе, в западной Австрии, недалеко от Швейцарии, есть большая школа.
— За границу, сэр? Да, сэр! Зачем, сэр?
— Дело в том, что для философии ты еще слишком юн. Год в Фелдкирхе послужит тебе для завершения образования, не говоря уже о совершенствовании в немецком, а тем временем ты решишь, что собираешься делать в будущем. Я напишу об этом твоим родителям, если ты считаешь, что они не будут возражать.
И вот осенью, одетый в новый твидовый костюм, как всегда, гладко зачесав волосы под кепку с небольшим козырьком, забросив за спину свой сундучок, вступил он в мир. Дома при прощании прослезились, сам он держался сдержанно и твердо, как скала, дав волю переполнявшим его чувствам только в дороге.
Городок Фелдкирх лежал в зеленой долине, омываемой рекой Илл, среди сумрачных, поросших елями склонов тающих в облаках гор. Там, в вышине, на высоте шести тысяч футов нависал Арльбергский проход, пограничный ключевой пункт Тироля с запада. Средневековая крепость главенствовала над городом и над массивным зданием иезуитской школы. Здесь Артура ждала гораздо менее строгая дисциплина, чем в Стонихерсте: в дортуарах — «искусственное» отопление, еда отличная, пиво отменное. Обучались здесь в основном юноши из немецких католических семей и несколько, человек 20, англичан и ирландцев. Артур сразу всем пришелся по нраву.
По-немецки он уже говорил бегло, хотя и немного беспорядочно. На обязательных прогулках, когда ученики шли по трое в ряд — англичанин между двумя немцами, — он с упоением погружался в немецкую речь. По три часа кряду рассказывал он немцам о непобедимости Британского флота. Не забывал прославить Стонихерст, а в качестве «развлекательной программы» расписывал, как капитан Уэбб (ein Englander) переплыл Ла-Манш.
Но самое замечательное, что он принял участие в школьном оркестре, избрав самую большую валторну, какую только можно себе представить. Инструмент этот напоминал орудие современной осадной артиллерии: дважды обвивая Артура вокруг тела, он при умелом обращении издавал «трубный глас» Судного дня.
«На мне фуражка военного оркестранта, — объяснял он, посылая домой фотографию, — и я повязал тот самый галстук (его давнишнее пристрастие), что вы купили мне на Кокберн-стрит». Что же касается «Бомбардона» — того самого инструмента, — то «дуть в него, — уверял он, — прекрасное упражнение для легких». У нас нет свидетельств тех, кому приходилось слышать эти его «упражнения».
Не имея ни средств, ни возможности повидаться со своим парижским дядюшкой Мишелем Конаном, он послал ему по почте целую связку своих стихотворений, написанных в Стонихерсте. Старый критик, шевеля губами, проштудировал каждое слово. Под Рождество, когда в Австрийских Альпах горы при вспышках молний становятся похожими на облака, Чарльз и Мэри Дойлы получили письмо от дядюшки Конана.
«Не может быть сомнений в его способностях на этом поприще, — гласило послание. — Во всех тех случаях, когда он во власти подлинного вдохновения, я находил пассажи, отличающиеся первозданной свежестью и изысканностью образов. Мне кажется, он в прекрасном состоянии духа. Его „Фелдкирхская газета“ сулит много, и мне сдается, она принадлежит ему одному от начала и до конца».
Догадка была абсолютно верной. Но сочинение «Фелдкирхской газеты» или таких стихотворений, как «Взбешенный извозчик» или «Прощание Фигаро», осталось лишь школьной забавой. Дома уже было решено, что после Фелдкирха ему следует поступить в Эдинбургский университет изучать медицину.
Идея принадлежала матери; Эдинбург славился на весь мир своим медицинским факультетом и, кроме того, Артур сможет жить дома. На эту мысль мать натолкнул старинный друг дома доктор Брайан Чарльз Уоллер; человек образованный и добросердечный, агностик по убеждениям, он глубоко заинтересовался юношей и в течение нескольких лет имел на него сильное влияние.
Самого Артура, похоже, мало заботило, какой путь в жизни избрать. Пусть на этом пути его ждало больше науки, чем хотелось бы (почему нельзя процесс познания сделать таким же увлекательным, как у Жюля Верна?), хотя та «наука», с которой он сталкивался на лекциях мистера Лиркома в Стонихерсте, была для него настоящим бедствием. Но таково было желание матушки — и точка. К тому же в профессии врача может оказаться много привлекательного. Заманчиво было бы в один прекрасный день важно прошествовать в, цилиндре к постели больного и, склонив голову, выслушивать жалобы, а затем — кратко, без лишних слов — объявить свой диагноз, который потрясет всех собравшихся и исторгнет слезы благодарности.
И вот, улучая часы между коньками и санками, он действительно серьезно взялся за науки. Доктор Уоллер снабжал его учебниками по химии и вселяющей ужас геометрии с параболами и эллипсами. И никакой беллетристики, если только в ней нельзя почерпнуть практических знаний.
Но ведь тут, совсем рядом, на Арльбергском перевале были повержены юные наполеоновские орлы, когда австрийцы отбросили Массена и Удино. Артур стал изучать историю наполеоновских походов, делясь своими размышлениями в письмах к домашним.
Была одна книга, случайно подвернувшаяся вне программы самосовершенствования, которая могла бы сбить с пути всякого менее упорного. Мало сказать, что эта книга произвела на него большое впечатление — она влила в него мощный заряд энергии. Позднее он признавал, что ни один писатель, кроме Маколея и Скотта, так не отвечал его вкусам и литературным пристрастиям, как Эдгар Аллан По — о нем-то и идет речь. А первым прочитанным им рассказом По был «Золотой жук».
Между тем в непритязательной атмосфере Фелдкирха, среди аборигенов, как их называл Артур, все шло своим чередом: наступала весна 1876 года и вместе с оттепелью пришел конец конькам. Но весна здесь сопровождалась такими непрерывными дождями, что Артур имел все основания превозносить перед своими немецкими друзьями английский климат. И вдруг в одну ночь все переменилось: наступило знойное лето и долина огласилась лягушачьим кваканьем. Теперь в качестве упражнения они проделывали с альпенштоками на плечах, распевая немецкие песни, пешком по 42 мили за 14 часов.
Покинуть Фелдкирх ему предстояло в конце июня. По приезде же в Эдинбург он надеялся заслужить стипендию, назначаемую в шотландских университетах; ведь, считал он без ложной скромности, сумеет же он отличиться, хотя бы по химии. А теперь, по его расчетам, благодаря экономичной организации конторы Кука, ему удастся по дороге домой проделать целое европейское турне и посетить в Париже дядюшку Мишеля Конана, — и все это за весьма скромную сумму в пять фунтов стерлингов.
Так, с учебником о конических сечениях в руках, Эдгаром По в голове и двухпенсовой монетой в кармане, добрался он жарким летним днем до Парижа. Проделав долгий и пыльный путь по городу, он застал дядю Конана в садике на задах дома № 65 по Авеню-Ваграм. Он знал, что здесь, в этом широколицем человеке с закатанными рукавами, седой курчавой бородой, с дерзким взглядом прищуренных глаз и воинственными вихрами волос на висках, человеке, смахивающем на Своего собственного предка — ирландского вождя из герцогского рода Бретани, — он найдет себе друга.
Так же, как Мэри Фоли, он разжигал в юноше родовую спесь.
Знатного происхождения сам, он умел уважать это в других. Он, для кого слова были фейерверком, мог понять и преклонение племянника перед столь несхожими авторитетами, как Маколей и По. Пристукивая кулаком по столу, разбирал он их достоинства: все же этот правоверный виг, говаривал он, гнусно перевирал факты, а американца, при всем его мастерстве, нельзя было ближе, чем на милю, подпускать к бутылке бренди.
С дядюшкой Конаном и его миниатюрной женой, тетушкой Сюзан, Артур провел несколько славных недель в Париже. Воспитание, происхождение, инстинкты — все влекло его к Франции; Франция его зачаровывала. Они проводили много времени в саду; дядюшка, при его могучем телосложении, был слаб ногами, не мог обходиться без помощи жены. Там, в саду, в сумерках, за несколько дней до отъезда Артура домой, дядюшка Конан завел с ним разговор напрямик.
— Твоя медицинская карьера… — Косматые брови сдвинуты. — Это пять, ну, пусть четыре года. Не будет ли это слишком тяжело для отца с матерью?
— Да, сэр. Но если я заслужу стипендию, мне говорили, это значительно перекроет расходы. А тогда, понимаете (во всяком случае, так объяснял доктор Уоллер), можно поступить ассистентом к врачу и немного подзаработать, не прерывая учебы.
— Ты хочешь быть врачом?
— Сэр?..
— Я спрашиваю, ты хочешь быть врачом?
Конечно, в каком-то смысле можно было сказать, что он хотел быть врачом. Во всяком случае, не было ничего другого, чем бы он хотел заниматься или к чему бы испытывал склонность. Он умеет упорно трудиться, что ж, Бог в помощь! Из волшебного Парижа, от цветущих в каштановых кронах уличных фонарей уносится он душой в город посуровее: к своей сероглазой и подслеповатой матушке, к сестрам, трехлетнему брату, отцу, высокой, но согбенной тенью маячащему где-то на заднем плане. И хотя он этого не осознавал, пришел конец его детству.
Да, решил он, изучать медицину — дело хорошее.
ГЛАВА III
ПРИКЛЮЧЕНИЯ:
МЯТЕЖНЫЙ ДУХ
Молодой доктор Конан Дойл, проживающий по адресу: Буш-виллас, 1, Илм-гроув, Саутси, крадется под покровом темноты к ограде своего дома, чтобы протереть медную табличку у входа.
Соседи ни в коем случае не должны догадаться, что он не в состоянии содержать прислугу, тем более в столь фешенебельном пригороде Портсмута. Дом, которым он так гордился, выстроенный в три узких этажа из красного кирпича, стоял на оживленной улице, недалеко от пересечения с Лардж-роуд, Кингс-роуд и Парк-стрит. Но сейчас, после полуночи, едва ли кто-нибудь мог застать его за указанным занятием. Вообще профессиональная репутация доктора Конан Дойла была безупречной, если не считать того случая, когда он в первый же портсмутский день ввязался в драку с моряком, который не слишком галантно лупил свою жену, а потом стал его пациентом.
Если бы случайный прохожий оказался там в ту сентябрьскую ночь 1882 года, он мог бы увидеть высокую, шести футов двух дюймов роста, фигуру во фраке, казавшуюся еще внушительней оттого, что в плотном, тренированном теле на 95 с лишним килограммов веса не было ни единого грамма жирка. Поверх крахмального воротничка и галстука на вас глядело широкое, моложавое, серьезное лицо; волосы расчесаны посредине на пробор, длинные бакенбарды и пока еще едва наметившаяся полосочка усов.
Много воды утекло с той осени 1876 года, когда неловким юношей поступил Артур в Эдинбургский университет и свободные вечера посвящал чтению вслух рассказов Эдгара По, заставляя домашних цепенеть от ужаса. Он заслужил стипендию, но по чисто чиновничьей оплошности денег не получил. Пройдя уже двухлетний курс медицины, он решил уплотнить годичную программу до полугода, и тогда в освободившееся время мог бы пойти ассистентом к какому-нибудь врачу, чтобы немного приработать для поддержки семейного бюджета.
В Эдинбургском университете практически не было того, что зовется студенческой жизнью в Оксфорде или Кембридже. Студенты снимали квартиры или, как Артур, жили в своей семье. Внеся плату за курс, они посещали лекции того или иного преподавателя по своему выбору, и на этом общение между преподавателями и студентами кончалось. И когда во время каникул 1877 года Артур встретил на острове Арран самого доктора Белла, он был немало удивлен, ибо не мог вообразить, что такой строгий ученый может предаваться отдыху.
Но не с одним доктором Беллом — в унылых аудиториях ждала его встреча с целой вереницей профессоров, каждый, как водится, со своими причудами, что так скрашивает студенческую жизнь. Среди них был сэр Чарльз Уайвилл Томсон, зоолог, избороздивший на деревянном корвете «Челленджер» все моря и океаны в поисках неизвестных форм животной жизни. И коротышка профессор Резерфорд с черной бородой ассирийца и зычным голосом; раскаты его голоса прокатывались по коридорам впереди профессора, который начинал свою лекцию, еще даже не войдя в аудиторию. Но всех более, возможно благодаря его доброте и мягкости, запомнился Артуру тот самый Джозеф Белл, о котором вскоре заговорил мир.
Этот добродушный человек, ничуть не похожий на легендарную личность, в ту пору разменял уже четвертый десяток. Приправляя свои дедуктические опыты свойственным ему бесстрастным юмором, он втолковывал студентам, что при установлении диагноза нужно пустить в ход и голову, и руки, и глаза, и уши.
Худой, с очень ловкими руками, с копной черных волос, щеточкой торчащих на голове, сидел он за столом в просторном помещении в окружении студентов и фельдшеров. В обязанности Артура входило приглашать пациентов.
«Этот человек, — объявлял доктор Белл с густым шотландским акцентом, — сапожник-левша». Здесь он умолкал, тщательно стараясь не выдать своего веселья при виде озадаченных зрителей.
«Вы, господа, несомненно, заметили потертости на его вельветовых штанах в тех самых местах, где сапожники зажимают колодку. Правая сторона гора-аздо более потертая, чем левая. Левой рукой он забивает гвоздики в подошву».
Или так, соединив кончики пальцев:
«Этот человек занимается полировкой мебели, — и широко раскрывая и выкатывая глаза: — Ну же. Да приню-ю-хайтесь к нему».
И тон, и взгляд вызывали у студентов глупую ухмылку. Доктор Белл, которого все называли Джо, жил на Мелвилл-кресчент, в сохранившемся по сей день доме с красивой резной террасой.
В то время он и не помышлял о применении своего дедуктивного метода в криминальном деле, хотя мы знаем, что пятнадцать лет спустя он пытался раскрыть Ардламонтскую тайну. Он был врачом, расследующим недуг.
«Тренированный глаз! — говаривал он. — Только и всего».
Однако у Артура, целиком отдавшегося занятиям, не было в голове такой ясности и простоты. Помимо занятий он все время читал: книги, которые ему давал доктор Уоллер, книги из библиотеки, книги дешевой двухпенсовой серии. Между книгой и пищей он отдавал предпочтение книге.
Среди буйных студентов, кичащихся взрослым цинизмом и боготворивших профессора Хаксли, витал дух насмешки над традиционной теологией. Да и воздух всей Британии был пропитан этим. Артур вдыхал его в проспиртованных анатомичках, где человеческое тело едва ли наводило на мысль об обители Святого Духа. Попыхивая трубкой с янтарным мундштуком, купленной в Стонихерсте, он оглядывался на прошлое, и многое из того, что тогда, в Стонихерсте, смущало его, представлялось теперь просто-таки смехотворным. И не только в католичестве — во всякой религии.
Доктор Уоллер, друг семьи и пламенный агностик, поощрял искания Артура под углом зрения, очень тому понятным. Доктор подытожил их в одном письме, процитировав для начала из Эмерсона о вере в свои силы.
«Здесь, — писал он, — мы указываем на несостоятельность слепой, несамостоятельной веры в гипотетическое Провидение, которое призвано помочь тем, кто не может или не хочет помочь себе сам. Верней и благородней учит старинное изречение: „Небеса помогают тем, кто помогает себе сам“. Такую мужественную внутреннюю жизнь теология не сможет погубить, убеждая нас в нашей порочности, греховности и падении, — что есть смертоносная ложь, под корень подсекающая все лучшее в нашей природе, ибо лиши человека самоуважения, и ты толкнешь его на путь превращения в труса и подлеца».
И под конец отчеканил мысль, столь притягательную для его юного друга: «Делать» — слово гораздо красивее, чем «Верить», а «Деяния» — девиз много надежней, чем «Вера».
Деяния! Именно деяния! В начале лета 1878 года Артур пытался помочь своей семье, нанявшись учеником и фармацевтом к доктору из беднейшего квартала Шеффилда. Даже если поначалу он ничего не заработает, то, по крайней мере, сможет избавить мать от забот по его содержанию.
Однако результат оказался плачевным. У него было так мало навыков и опыта — пожалуй, в аптеке от него было не больше пользы, чем от дрессированного медведя, — что через три недели они с доктором Ричардсоном посчитали за лучшее расстаться. И хотя позднее это происшествие его только веселило, тогда ему было не до смеха.
«Шеффилдцы, — писал он раздраженно, — предпочтут принять отраву из рук человека с бородой, чем спасение из рук безбородого».
Прошло всего три недели, а до осеннего семестра оставались месяцы! Спешно отправившись в Лондон, он помещает в медицинские газеты еще одно объявление с предложением своих услуг. Тетушка Джейн, дядюшка Генри и дядюшка Джеймс пригласили его к себе на Клифтон-гарденс, хотя теперь он казался им каким-то чужим. В ожидании отклика на свое объявление он утрами занимался, а затем бродил по городу. В свете газовых фонарей ему открывались картины, далекие от академизма.
«Они выдумали, — писал он, — дикость, прозванную „Дамским пугачом“. Это свинцовая бутылочка вроде тюбика для краски, наполненная водой. Если ее сжать, вылетает струя воды, и развлечение состоит в том, чтобы бродить вечерами по улицам и прыскать встречным, мужчинам и женщинам, в лицо. Все вооружены такими штуками, и всем достается. Я видел дам, выходивших из экипажей насквозь промокшими и, похоже, не слишком раздосадованными».
Такая популярность простой «брызгалки» — любопытная подробность, проливающая свет на викторианские забавы, — говорит о завидной выдержке дам.
Артур не имел вкуса к подобным забавам. Неделя проходила за неделей, ответа на объявление не было, от стал впадать в отчаяние и решился поступить врачом во флот. Он уже растолковал своим дядюшкам и тетушкам все выгоды такого шага, как вдруг некий доктор Эллиот из деревни Рейтон в Шропшире пожелал воспользоваться его услугами.
В Рейтоне работа пошла успешнее, он даже сам справился с одним опасным случаем и приобрел навыки в повседневных обязанностях. Одно лишь беспокоило его, как он несколько наивно признавался: повышенная вспыльчивость самого доктора Эллиота. Доктор Эллиот, «с виду джентльмен как джентльмен», не мог принять ни одной оригинальной мысли и мгновенно выходил из себя, если при нем, пусть даже вскользь, роняли что-либо эдакое.
— Мне кажется, доктор Эллиот, было бы славно, если бы отменили высшую меру наказания.
— Сэр, — багровел доктор Эллиот. — Я не позволю говорить подобные вещи в моем доме! Вы поняли меня, сэр?
— Но сэр, — тотчас же взвивается его помощник, не потрудившись поинтересоваться, в чем же состоит неуместность его высказывания, — я выражаю свое мнение, где хочу и когда хочу.
В конце октября Артуру нужно было возвращаться к своим занятиям. Ему не приходилось ожидать какого-либо вознаграждения от доктора Эллиота, ибо это не было оговорено. И все же, проработав четыре месяца, он в глубине души надеялся на некоторый благородный жест с его стороны. Тщетно. Тогда, собравшись духом, он спросил, не могут ли ему быть выплачены дорожные расходы.
— Дорогой друг, — ответил доктор Эллиот, человек деловой, — таковы правила: если ассистент состоит на жалованьи, он правомочен требовать оплаты расходов. Но если жалованье не положено, то он всего лишь джентльмен, путешествующий в своих собственных интересах; он не получает ничего.
Итак, Артур возвратился к зимним занятиям готовый поклясться, что труд ассистента — самое изнурительное, неблагодарное и недоходное дело на свете. В Эдинбурге был хотя бы спорт. При столь массивным сложении он был легок в движениях, как кошка. Ему было достаточно беглых наставлений, чтобы стать стремительным форвардом в регби и первоклассным боксером. Бокс ему был больше по душе; бокс и регби сблизили его со студентом по имени Бадд — полугением, полупсихом, чьи дикие шутки веселили его, как мог бы развлечь, скажем, цирк. Между тем дома складывалась ситуация поистине отчаянная. Здоровье отца было подорвано. Чарльз Дойл, уже к середине жизни состарившийся и немощный, не менее двух раз в неделю не мог подняться с постели. В Министерстве общественных работ только неодобрительно вздымали брови по поводу его нетрудоспособности — и это после тридцатилетней службы.
Артур забеспокоился о матушке. (С тех пор как он стал жить на свои деньги, он обращался к ней уже не «мама» и не «мать», а именно «матушка» — звание, которое эта дородная леди носила с достоинством, словно почетный знак.) Впервые в жизни матушка была в панике. И когда на следующее лето Артуру подвернулась настоящая ассистентская работа — два фунта в месяц, — он жадно за нее ухватился.
И тогда, к своему удовольствию, он встретился с доктором Реджинальдом Ретклиффом Хором, Клифтон-Хаус, Эстон-роуд, Бирмингем. Доктор Хор был тучный, добродушный, краснолицый человек, суетливый и суматошный. Хотя он занимал лишь скромный кирпичный дом на улице, где стоял несмолкаемый грохот конок, у него была огромная практика среди бедняков, и размер его гонорара поразил юного ассистента. Доктор Хор требовал неустанной работы с девяти утра до девяти вечера, но требовал так доброжелательно, что это даже нравилось. Миссис Хор была маленькой и тоже очень приветливой женщиной, любившей выкурить сигару вечером, когда Артур с доктором посасывали свои трубки. Но два фунта в месяц было не бог весть что.
Его грызли и другие сомнения. Что его ожидает в будущем, когда он получит диплом медика? Он так и не добрался до сути им исповедуемой религии. А суть эта, как он сейчас видит, устрашающая.
Веками его семья была не просто католической, но католической самого крайнего толка. Дядюшка Дик, казалось, вполне беспечный и легкомысленный, не колеблясь ни минуты, бросил работу, приносившую ему 800 фунтов в год, когда «Панч» позволил себе выставить папу в смешном виде. Артуру было легко вообразить тетушку Аннет на Кембридж-террас, величественно запахнувшуюся в шаль, и дядюшку Джеймса, и дядюшку Генри. Они более чем прозрачно намекали, что, стоит ему заняться собственной практикой (в Лондоне, разумеется), и, благодаря католическим связям, недостатка в пациентах не будет.
В Боге — в смысле некоторой Руководящей Силы — он ни разу не усомнился. Но эта вечная свара, и скудоумие, и резня вокруг «церкви»! Будто церковь не стоит выше всего этого. Вообще, если его убеждения искренни, ему следует обо всем поведать родственникам.
Однажды вечером в Бирмингеме, когда он, поглощенный подобными думами, приготавливал 60 с лишним пузырьков с лекарствами, к нему вдруг влетел герр Глайвиц и отозвал его в сторону. Герр Глайвиц, с европейским именем специалист по арабскому и санскриту, был вынужден, чтобы прокормить детей, давать уроки немецкого; миссис Хор была его единственной ученицей. Сейчас по щекам его текли слезы. Он дошел до точки, так он сказал; семья голодает; не может ли мистер Конан Дойл выручить его деньгами?
У мистера Конан Дойла в кармане было ровно полтора шиллинга. Но Глайвиц рыдал, он действительно нуждался в помощи — и тогда…
— Вот, смотрите, — выпалил ассистент, протягивая часы и цепочку, — это все, что я могу сделать. Возьмите часы с цепочкой и толкните их.
— Толкнуть?
— Загоните! Это хорошие часы. И не спорьте! — смущенный возражениями немца, он углубился в приготовление лекарств, уже отчасти сожалея о своем внезапном движении, но убеждая себя, что только так и мог поступить всякий мало-мальски порядочный человек.
Но вскоре подавленность сменилась ликованием. Весной просто так, чтобы проверить свои силы, он написал короткий рассказ «Тайна Сасасской долины». В основе его лежало кафирское верование в демона с огненными глазами, которые, когда герой увидел их вблизи, оказались шлифованной каменной солью. Сейчас ему сообщалось, что журнал «Чемберс» принял его к печати и предлагает гонорар в три гинеи. Позднее, прочитав в октябрьском номере за 1879 год свой рассказ, он был страшно разочарован. Вся его «чертовщина» была вырезана.
А пока, изумленный и вдохновленный, он быстро состряпал еще несколько рассказов. В одном из них, названном «Призрак Мызы Горесторп», видно, как он упивался комическим и ужасным в одно и то же время. Все эти произведения, за исключением «Американского рассказа», были «с сожалением» возвращены редакцией, в них сильно ощущалось влияние Брет Гарта. Ему казалось, что в том, что он считал литературой, он нашел свою, пусть скромную, но очень верную тропу. В то же время он писал матушке:
«Я все более и более подумываю о карьере корабельного врача. Я всегда говорил, что должен наперед твердо знать, что мне предстоит делать, прежде чем ступить на тот или иной путь».
Но позвольте тут заметить, что именно этого о нем не скажешь. В следующих строках письма он с жаром говорит о желании наняться корабельным врачом на один из южноамериканских лайнеров. Его охватило неодолимое смятение, жажда сей же час разбить ту медицинскую реторту, в которую он себя запаял. И поэтому ему показалось просто чудом, что в самом начале нового года его друг Клод Аугустус Куррье как раз и предложил ему место на корабле, которое сам занять не мог. Не хочет ли он в должности врача отправиться на семь месяцев к берегам Арктики охотиться на тюленей и китов? Доход, включая жалованье и другие деньги, составит 50 фунтов.
50 фунтов! 50 фунтов для матушки! И за что!
Когда в конце февраля 1880 года шестисоттонное паровое китобойное судно «Надежда» отчаливало в Петерхеде, Артур был на его борту. В первый же вечер он повздорил со стюардом и, засветив ему фонарь под глазом, снискал всеобщее уважение. В четырех днях ходу от Шетландов уже слышался скрежет льда о борт «Надежды»; в сотне миль от Гренландии стали видны ледяные торосы. К этому времени относится его юношески грубоватое самоописание — быть может, чтобы подразнить матушку — в виде эдакого насмешливого верзилы, весь день проохотившегося во льдах на тюленей, перепачканного снегом и кровью, с мотком веревки через плечо и окровавленным ножом и кайлом в руках. Видно, даже дышал он с наслаждением.
«До сей поры я просто не представлял себе, что значит быть абсолютно здоровым, — писал он. — Я чувствую, что могу отправиться куда угодно и делать что угодно».
Миновав Шпицберген и уходя далее на север в неестественном освещении нескончаемого дня, суденышко рыскало в поисках китов. Сидя на веслах шлюпа, Артур слышал гудение гарпуна и свист разматывавшегося линя, грозящего в любой момент смести его за борт; он ощутил вкус опасности и наслаждался этим, как спортсмен. Путешествие даже показалось ему недостаточно долгим. В начале сентября, получив свои деньги, которыми можно было теперь осыпать матушку, он вернулся в Эдинбург окончательно возмужавшим.
В 1881 году он закончил свое медицинское образование, правда, не без трепета перед экзаменами, долгой зубрежки и еще одного сезона ассистентом у доктора Хора. Все это осложнялось его склонностью, правда, до сих пор не выходившей за рамки приличий: влюбляться в каждую встреченную девушку.
Говоря точнее, он был влюблен в пятерых одновременно. У него не было дурных намерений, оправдывался он («Еще не хватало!» — возмущалась матушка); однако и жениться на всех пятерых представлялось маловероятным, что приводило его «в жалчайшее состояние и совершенно лишало духа». Среди его пассий была, например, некая мисс Джефферс. «Милашка с глазками-буравчиками, — воспевал он ее, быть может, не слишком поэтично, — которая взбаламутила мою душу до самого дна». Вообще матушка относилась к этим славословиям с невозмутимостью, как и заслуживали того восторги впечатлительного юноши, гостящего золотым летом у своих лисморских родственников. Но по поводу одной девушки матушкино шестое чувство навевало ей самые мрачные мысли.
«Боже милостивый! — восклицал он. — Что за прелесть мисс Элмо Уэлден. Мы уже целую неделю флиртуем, так что все на мази».
Не всякий трубадур Замка Любви рискнул бы назвать мисс Уэлден сильфидой: весила она семьдесят килограммов. Но ее ирландские смуглые черты, млеющий взор, томная немощность, подчас оборачивающаяся нервическими бурями, — все это пленяло ее рослого воздыхателя, носящего за ней зонтик от солнца. Их роман продолжался и на расстоянии (у него хранилась ее фотография, вделанная в бархатную рамку), когда он получал диплом бакалавра медицины и магистра хирургии.
Однако перспективы перед ним открывались весьма туманные. Его необузданный друг Бадд — теперь уже доктор Бадд, — скоропалительно женившийся еще в студенческие годы, основал практику в Бристоле и обанкротился. Артур поспешил туда, получив срочную телеграмму; его коренастый приятель — обладатель желтых волос и тяжелой челюсти — сперва намекал ему, что друг мог бы выручить его деньгами, а затем, когда Артур описал свое собственное незавидное положение, сердито заворчал и, вполне в своем духе, разразился оглушительным хохотом. Итак, перспективы были туманные. Артур, выдержав последние экзамены, мечтал о новом путешествии, теперь уже в качестве полноценного врача. И когда ему вдруг предложили место на борту парохода «Маюмба», грузопассажирского лайнера, направляющегося к западному побережью Африки, казалось, это был подарок судьбы. Мисс Уэлден, или отныне «Элмо», не жалела слез. Матушка ободряла его: за год или два в этом африканском странствовании он накопит достаточно средств, чтобы открыть собственную практику.
В конце октября 1881 года, когда «Маюмба» боролся с сильными встречными ветрами в водах за Тускарским маяком, корабельный врач простоял полночи на палубе, прильнув к поручням, очарованный светящимся круговоротом волн за бортом. Это был один из немногих восхитительных эпизодов в этом кошмарном плавании к Золотому берегу. В середине января 1882 года «Маюмба» бросил якорь в ливерпульской гавани. Кают-компания, где доктор Конан Дойл расположился писать письмо, еще носила следы пожара и была завалена обугленными досками и кусками металла.
«Лишь несколько слов, — писал он, — чтобы сказать, что я вернулся невредимый, перенес африканскую лихорадку, чуть не съеден был акулой, и в довершение на „Маюмба“ между Мадейрой и Англией вспыхнул пожар».