Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

- Шампанское, сэр,- жизнерадостно объявил стюард,- для мистера Д.Г. Лоуренса. С вас шесть с половиной фунтов.

Прах Карла Казимира Теодора Мейерхольда (именно так был наречён при рождении) — напарника Фокина и Головина, Станиславского и Комиссаржевской, Дейнеки и Родченко, постановщика Ибсена и Лермонтова, Блока и Дюма, Эрдмана и Метерлинка, народного артиста Советской республики и её почётного красногвардейца — этот невостребованный прах упал в ту же яму, одну на всех, где уже покоился пепел Бабеля. Вот и встретились.

Головорез покосился на него и щегольским жестом нахлобучил себе на голову остроконечный медный шлем, усыпанный изумрудами и рубинами; так ему легче было сунуть руку под причудливый зеленый халат. Он некоторое время рылся в карманах, а потом положил на поднос два банкнота по двадцать долларов США. Бутылки загадочным образом исчезли, подхваченные женскими ручками, высунувшимися из-за спины воина. Затем, когда стюард поспешил прочь, воин выхватил из ножен кривую турецкую саблю и грозно оглядел коридор во всех направлениях. Увидев Валвика и Моргана, он поманил их пальцем.

Их прахи останутся неразлучны — как и всех, кто полёг рядом. Вояки и поэты, таланты и самозванцы, герои и не очень — все, кто творил революцию и пел её, кто молился ей и был её пророком, — все они встретились здесь, по последнему общему адресу, и навеки стали друг другом. Неземной Пьеро в “одежде нежной белизны”, на длинных стеблях-ногах и с тонкой дудочкой в ладони стал маршалом без страха и жалости, что химическими бомбами травил крестьян. А командарм Адонис, в шинели с алыми звёздами, не знавший поражений в бою и любви, — писателем-евреишкой, лысо-морщинистым, как гриб, и абсолютно гениальным. В монастырской грязи каждый стал каждым — не разъять, не развести и не размежевать.

- Ну как?- осведомился воин голосом Керта Уоррена, когда двое заговорщиков ввалились в гримерную и Валвик запер дверь.- Положили его на место? Вы вернули...- Слова замерли на его губах. Он задумчиво сдвинул шлем на лоб и почесал парик.- В чем дело, Хэнк? Я вижу, что слон до сих пор у вас! Что...

О слиянии этом пепельном через полвека тоже узнают. И протоколы допросов Мейера издадут, вместе с последними письмами. И палачей — проклянут поименно.

Морган устало кивнул и огляделся по сторонам. Дядя Жюль по-прежнему лежал на кушетке, раскинув руки в стороны. Пегги пыталась приподнять ему голову и незаметно влить в него вторую порцию питьевой соды. Дядя Жюль дергался и морщил нос. Послышался громкий хлопок: это миссис Перригор откупорила бутылку шампанского.

Всё узнают. Или почти всё.

То, что останется в тени через полвека, выйдет на свет через век. А что будет скрыто и через сто лет — обнажится через двести. Правда умеет жить лишь обнажённой.

- Объясняйте лучше вы, шкипер,- сказал Морган, грустно подбрасывая на ладони изумрудного слона.- Достаточно сказать, что игра окончена. К-конец. Продолжайте, капитан.

Валвик вкратце описал, что с ними произошло.

- То есть вы хотите сказать,- Уоррен затрясся в приступе неудержимого смеха и фыркнул из-под своих диких усов,- вы хотите сказать, что Гроза Бермондси находится в каюте и убивает сейчас старую сардину за то, что тот украл у Хэнка часы? Почему, о, почему меня там не было? О-о-о-о! Я бы все отдал, только бы это увидеть! Надо же, как мне не везет! Ну почему я всегда пропускаю все самое интересное?

Слезы снова навернулись на глаза Пегги.

- О, почему вы не можете оставить в покое бедного старого капитана?запротестовала она.- Что вы, между прочим, против него имеете? Ну почему всякий раз, как вы не у меня на глазах, вам непременно нужно нападать на бедного, милого капитана? Это нечестно. Это несправедливо, особенно после того, как он сказал, что у него могла бы быть такая же дочка, как я, на мысе Гаттерас...

- Ужас!- Миссис Перригор сочувственно цокнула языком.- Ах вы, негодные, пготивные мальчишки! Выпейте шампанского.

- Та, но зашем он вообще там очутился?- с жаром возразил Валвик.- Фот шшто я фам скашу: Старый Морж опосфал меня фором, и теперь я ошшень, ошшень слой. Я сопираюсь токопаться то сути, таше если притется прыкать с нокреи. И я сфоефо топьюсь.

- Наш капитан просто пытался выполнить свой долг,- пояснил Морган.- Нам следовало быть осторожнее. Помните, что он сказал сегодня днем? Он хочет лично иметь честь прищучить Кайла. Наверное, они со вторым помощником обыскивали каюту доктора и услышали, как идем мы. Они спрятались в ванной, а когда открыли дверь и увидели нас, то подумали... Ну а вы что подумали бы на их месте? Нет, шкипер, так не пойдет. Через пять минут нас начнут искать. Единственное, что остается,- пойти к Уистлеру, попытаться все ему объяснить и принять горькую пилюлю, которая нам причитается. Одному Богу известно, что с нами сделают. Полагаю, нам достанется на орехи. Но... придется терпеть. Валвик сделал выразительный жест рукой:

- Я не путу терпеть! Я сол, ошшень сол, и терпеть не стану! Старому Моршу не утастся сасатить меня под самок, как пьянофо матроса, пока наш шулик куляет на сфопоте и смеется. Нам нушно кте-то спрятаться, фот шшто я претлакаю, шштопы он не мог нас схватить, а потом...

- И что толку?- осведомился Морган.- Остыньте, шкипер. Даже если бы мы и сумели спрятаться, в чем я сомневаюсь, что в этом толку? Послезавтра мы приплываем в Англию, и там нас уже будут ждать. Не можем же мы навеки остаться на корабле...

- А фы сапыли, шшто в Саутхемптон припыфает тетектиф ис Нью-Йорк, шштопы опоснать этот фор? - Да, но...

- И нам нушно опъяснить, пошшему мы украли исумруд...

Покаяние

- И еще много другого, включая побег Керта, нападение на Вудкока и его избиение; я уж не говорю о...

- Потумаешь! Кто такой Футкок? Тостаточно поопещать ему рекламное письмо про ефо морилку, и он фее сапутет. А шшто то остальных, то кто они такие? Кокта тетектиф укашет на настоящефо фора, фы шшто тумаете, Уистлер по-прешнему станет опфинять нас ф форофстфе? Спорим, шшто нет. Ефо просто насофут психом, а мы прикросим, шшто расскашем касетчикам о протифомоскитной пушке, и они так пришмут колупчика, если он только рот раскроет! Ну и тела! Все ошшень просто. Меня не посатят ф эту тюрьму. Фот мое послетнее слофо. \"Са Коспота. Са наше тело! Са сфятую церкофь! Са сакон!\" Сфопота нафсекта, ура! Фы со мной, мистер Уоррен?

■ Пророк ли он Или порок, Его не пустят На порог. Дзига Ветров. 1947
- Ну, друг, никогда вы еще не говорили более истинных слов!- отозвался мавританский воин и с чувством пожал оратору руку.- Уж мы им покажем, зададим жару! Пусть только попробуют снова засадить меня за решетку!- И он потряс в воздухе своей саблей.



Пегги бросилась к нему в объятия, сияя сквозь слезы.

■ Более всего на свете он хотел бы снять фильм о любви. Не о юношеском пыле, что взрывается фейерверком и сгорает скоро. Не о страсти, что поджигает зрелые сердца и ломает судьбы. А о любви созидательной, любви как путеводной нити через жизнь — с отрочества и до конечной минуты. О любви-холсте, на котором вышивается судьба. О любви-истоке, из которого вытекают другие любови, привязанности и симпатии.

- \"Наше воинское братство нерушимо, гордо реет краснобело-синий стяг!\" - с воодушевлением затянул мавританский воин, и Валвик подхватил:

- \"Армия с фло-отом нафе-эки ети-ины, нашей армии ура, ура, ура!\"

Пушкин и Екатерина Карамзина — Поэт и Прекрасная Дама[8]. Он лицеист. Она в два раза старше, замужняя жена, многодетная мать. В нём загорается то ли мужское чувство, то ли ещё сыновье, а то ли уже восторг поэта перед красотой и добротой мира. Или, очевидно, всё это одновременно. Он страдает — и пишет стихи, стихи, стихи.

- Ш-ш!- прошипел Морган, когда все трое сцепили руки театральным жестом.- Ладно! Делайте по-своему. Раз все с ума посходили, то чем я хуже? Ведите; я последую за вами... Главное, скажите, где вы предполагаете спрятаться?.. Да, миссис Перригор, спасибо, я и правда выпью шампанского.



Пегги захлопала в ладоши.



Мне грустно и легко;
печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой…



- Придумала! Придумала! Я знаю, где вы спрячетесь так, что они не посадят вас в эту ужасную тюрьму. Вы спрячетесь среди марионеток.



- Как - среди марионеток?

Эту свою утаённую любовь поэт пронесёт через годы. Она даёт ему силы, питает вдохновение и воплощается в сотне других женских образов: поэт-донжуан пылает ко многим, на некоторых даже и женится, но любит одну, недоступную.

- Конечно, глупенький! Слушайте. Ведь марионеткам отведена отдельная каюта, так? И она примыкает к каюте дяди Жюля, верно? Стюарды боятся туда заходить. Вы трое наденете форму, словно вы марионетки, и нацепите накладные бакенбарды. Еду вам можно будет незаметно передавать через каюту дяди Жюля... А если кто-то случайно заглянет, то увидит только кукол, которые валяются на полу. Милый, это чудесно, и все получится...





…Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.



- Рад слышать,- заметил Морган.- Не хочу показаться занудой, но мой пыл изрядно охлаждает перспектива провисеть целый день на крючке, а потом окажется, что номер все же не прошел. И еще, мне кажется, капитану Уистлеру достаточно на сегодня; не хватает только, чтобы марионетка чихнула ему в лицо, когда он заглянет в каюту! Пегги, вы сумасшедшая! И потом, как нам туда попасть? Мы попусту тратим время. Скоро в этой каюте столпятся все умники и начнут интересоваться, готов ли дядюшка Жюль к началу представления. Тут-то нас и накроют. Возможно, гримерка уже окружена, и мы даже не сумеем пробраться в убежище. Я также считаю возможным, что участники поисков проникнутся особым любопытством к трем мавританским воинам в полном облачении, которые рука об руку бродят по кораблю.



Перед смертью — конечно же, на дуэли, — он желает видеть свою единственную. И умирает, не смея произнести её имя, но повторяя беззвучно, вместо молитвы… Такова версия. И как же это прекрасно!

Пегги устремила на него указующий перст.

- Нет, нас не схватят! Потому что вы трое немедленно облачитесь в эти одежды, и мы сами дадим представление! В костюмах вас никто не узнает; а после спектакля вы поможете откатить марионеток обратно в их каюту и сами останетесь там.

И как непонятно. Никогда Эйзен не любил женщину — ни мать, ни иных. Череда его любовниц — и настоящих, и мнимых — была длинна, как очередь в ГУМ за импортными галошами. С некоторыми (Ириной Мейерхольд) отношения разворачивались годами, от юности и до зрелых лет, через браки с другими людьми. С некоторыми (Мари Сетон) эмоции консервировались в письмах, также годами, лишь изредка освежаясь свиданием. С одной (Перой) дело дошло до формальной регистрации “акта гражданского состояния”. Но ни единого раза и никому Эйзен не мог бы сказать искренно “люблю”. Из женских уст он слышал это слово тысячу раз, но повторить не умел. Фильмы свои любил. Женщину — ни разу.

Эта часть жизни была ему недоступна, увы. Виновна ли в том предательница Мама́, с её неспособностью одарить любовью единственного сына? Или он сам, истерик-интеллектуал, кто спрятался от мира за беспробудным творчеством и таким же умствованием?

Наступило молчание. Морган стиснул голову руками и беспомощно заплясал на месте.

Да, ему бы хотелось познать любовь к женщине. Пусть не такую всеобъемлющую, как у Пушкина, и не такую долгую, как у Гёте, и не такую плодотворную, как у Петрарки, — всего этого уже не успеть, жизнь почти пройдена, — но познать. Но — любовь. Обидно было бы остаться обделённым.

- Детка, идея просто потрясающая!- восхищенно выдохнул Уоррен.- Но как мы все проделаем? Я охотно могу стоять перед сценой с секирой в руках; но как же остальное? Я даже не умею двигать этих марионеток, не говоря уже о том, чтобы произнести текст...

Может, Пушкин его научит любить? Может, работа над картиной станет работой над собой — и в конце её Эйзен распечатает себя, как бутылку шампанского, чтобы под занавес жизненной драмы насладиться неизведанным?

- Послушайте меня. Быстро, шампанского, кто-нибудь!- Она выхватила бутылку у сияющей миссис Перригор и отпила большой глоток. Спустя секунду, лучась вдохновением, продолжила: - Вдобавок мы спасем шкуру дяди Жюля. Начать с того, что на корабле нет ни одного настоящего француза, за исключением дядюшки Жюля и Абдула. В зале собрались в основном дети, а взрослые помнят по-французски только несколько слов. Всем хочется посмотреть битву марионеток...

И может, картину о “солнце русской поэзии” даже разрешат сделать? Что иное способно рассказать о величии отечественной культуры, как не биография её главного героя и мученика?

- А Перригор?- напомнил Уоррен.

И как захватывающе было бы открывать законы любви, сочетая это с исследованиями цвета в кино! Краски давно уже плеснулись на чёрно-белый некогда экран, и цветовые съёмки нынче не редкость. Однако до сих пор использование их остаётся бездумным аттракционом для зрения, не более. Картина же о любви и поэзии предлагает простор для творческих открытий; а о любви и поэзии Пушкина — простор необозримый.

- Я о нем не забыла, дорогой. Вот тут в игру вступает Хэнк. Хэнк будет императором Карлом Великим, а также коварным Бангамброй, мавританским султаном...



- Здорово, старина!- Уоррен захлопал в ладоши и добродушно хлопнул императора Карла Великого по спине.



Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.



- ... потому что я слышала, как он говорит по-французски; этого вполне хватит, чтобы обмануть Перригора. Все решат, что он и есть дядюшка Жюль, потому что мы обвяжем его подушками и переоденем до неузнаваемости; а пролог он будет произносить из-за кулис, на фоне освещенной газовой ширмы, и никто и не поймет, кто там. Да, это чудесно, и чем больше я об этом думаю, тем больше мне нравится мой план! В остальное время его не видно. У меня есть перепечатанный на машинке текст его роли; ему придется лишь прочесть его... А что касается движений марионеток, я обучу вас за десять минут, пока мадам Кампозоцци будет петь, Кайл декламировать стихи, а Перригор произнесет вступительную речь. Все, что вам нужно,- это иметь сильные руки. Тут Керту и шкиперу равных нет. Вам ничего не стоит заставить кукол сражаться! Итак...



Готовые же кадры! Движение камеры, крупность плана, визуальные акценты — всё продумано. Расшифруй рифмы, поймай ритм — и снимай, снимай! Пойми цвет не как физическое свойство объекта, а как художественное. Расскажи цветом — его интенсивностью, оттенком, временем появления в кадре и сочетаниями, его разворачиванием на экране, положением и формой окрашенного им объекта — всем этим расскажи о смыслах. Возвысь палитру до уровня музыки и преврати в часть звуко-зрительной симфонии.

- Та, но кте ше путу я?- спросил Валвик.- По-францусски я не кофорю, снаю пару слов, и все; но я умею шонклировать тарелками,- с надеждой прибавил он,- и икрать на пианино...

Смешно признаться, но Эйзен дорос-таки до “соловьиного лиризма”, что отчаянно бранил в молодости. А вернее, и не до лиризма даже — до человечности. После скифского, по собственному выражению, “Александра Невского” и провальной “Валькирии” ему отчаянно хотелось бы, по собственному же выражению, сделать a human thing — тонкую прекрасную вещь, сотканную из нежности и печали, трепета и мягких рифм. Из небес, расшитых “частыми звезда́ми”, и серебрящегося волнами снега, и “клоков зимы” на дубовых ветвях, и морозного румянца, и предчувствия весны. Из писем, пунктиром сшивающих годы, и нерушимой взаимной приязни, согревающей лучше любой страсти. Из чести и достоинства, преданности, оберегания друг друга и самых высоких клятв. Из воспоминаний о единственно возможном поцелуе — в тыльную сторону ладони, при встрече или расставании… О, как же хочется работать!

- Вы умеете играть на пианино?- Пегги оживилась.- Тогда... все в полном порядке. Потому что, видите ли, остальные роли со словами очень маленькие рыцарь Роланд, рыцарь Оливер и разбойник Терпин. Их текст будет произносить Керт. Я в общих чертах подскажу ему - это всего несколько слов; но то, что он будет говорить, значения не имеет, так как в это время капитан будет громко играть на пианино какую-нибудь бравурную музыку...



Морган расхохотался. Он ничего не мог с собой поделать. Нарастающее возбуждение от шампанского побуждало его прыгать и кричать; усталость испарилась. Он оглянулся на сияющую миссис Перригор, которая уселась на живот бесчувственного дядюшки Жюля и кокетливо поглядывала на него. Планы снова начали роиться и плясать у него в голове.

■ Образ врага — вот о чём Эйзену предлагалось подумать. Очередной фильм требовался быстро, и не было сомнений, что режиссёр справится. Биография Ивана Четвёртого, в народе прозванного Грозным, была необходима для исторической реабилитации важной фигуры. И уж кому доверить это возрождение из тьмы веков, как не тому, кто давно перешёл с Историей на “ты”? Кто смыслы политические обоняет лучше самой чуткой охотничьей собаки? Кто мастерит умело, так что восторгаются твореньями и стар и млад, от сохи и до профессорской кафедры?

- Здорово!- вскричал он, хлопая в ладоши.- Во имя Господа! Мы овеем себя бессмертной славой, даже если не сделаем больше ничего! Затея чертовски рискованная, можно сказать, безумная, но мы это сделаем! Мы им покажем! Пошли, капитан, переоденемся в форму - времени нет...

Исходил заказ с самого верха — от того, кто только что благосклонной рукою зажёг погасшую было звезду режиссёра. Передал послание Жданов: “Попробуйте, товарищ Эйзенштейн. Партия вам доверяет”. Эйзен согласился — не сразу, а поразмыслив секунды полторы.

Времени и правда не было. Сверху, из зрительного зала, доносились все более стройные и настойчивые аплодисменты; шум голосов усилился; от криков на потолке закачалась люстра. Пегги лишь на минутку остановилась, чтобы наскоро пошептаться с Уорреном и пожелать ему удачи, и тут же ринулась доставать грим.

Придя домой, отвернул к стене посмертную маску Пушкина — слепок из гипса вот уже много месяцев белел на книжной полке. Подумал — и отставил на полку повыше. Подумал ещё — и хотел было вовсе запихнуть на шкаф, чтобы убрать с глаз, но сердце помешало — стрельнуло так, что сам едва не слетел с табурета, а маска выпала из рук и разбрызгалась по комнате сотней осколков. Такое уже не склеишь. Тем легче будет работать, утешил себя. И принялся за дело.

? И здесь,- - продолжил Морган, возбужденно сбрасывая куртку,- в игру вступает миссис Перригор. Ребята, возблагодарите милосердные звезды, пославшие ее сегодня нам...

Смотреть на фигуру Ивана Четвёртого можно было с разных сторон. Хочешь — увидишь многоженца, садиста и сыноубийцу, фигуру инфернальную, будто сошедшую со страниц самых жутких сказок Средневековья, ещё не облагороженных милосердным пером редактора. Так смотрели на царя Антокольский, и Репин, и Васнецов, да и вся прежняя культура, да и вся прежняя историческая наука.

- Хо-хо!- возрадовалась миссис Перригор.- О, вы совегшенно, совегшенно ужасный чевовек, вы не довжны говогить такие вещи! Хи-хи!

А хочешь — разглядишь в той жестокости железную твёрдость, без которой немыслимо строение огромного государства; для убиения жён и соратников найдёшь аргументы, и вполне весомые; а истребление собственного народа назовёшь и вовсе смутным сочетанием слов, которые ничего не объясняют, а только прикрывают, — исторической необходимостью.

Хочешь — восхитишься мощью, что мечом и огнём прокатилась и по татарской степи, и по Волге до самого устья, и по всему Уральскому хребту, и аж до сердца Сибири добралась, и всё покорённое к Руси присовокупила; а хочешь — ужаснёшься, сколько крови то покорение стоило. Хочешь — пленишься волей, что целое боярское сословие под нож пустила и духовенству кадык прищемила; а хочешь — содрогнёшься.

- ...потому что,- продолжал он, хлопая Уоррена по груди,- она поможет нам избавиться от людей, которые должны были сегодня исполнять роли в костюмах. Разве непонятно? За кулисами не должно быть никого, кроме нас. Кажется, эта мадам Кампозоцци должна была играть на фортепиано, а какой-то русский - на скрипке? Да, а парочка каких-то профессоров должна была изображать воинов...

Эйзен понимал, какой ракурс ему предлагается. И понимал, что настройка оптики необходима острая. Что ж, выразительные ракурсы — авторский стиль Эйзена, ещё со времён “Потёмкина”.

- О господи! Я о них совсем позабыла!- вскричала ошеломленная Пегги.Хэнк, но как же мы...

Как и создание ярких врагов. Главный зритель страны не смыслил в законах искусства, но законами реальной политики владел виртуозно, знал: чем чернее предстанут окружающие недруги, тем белее и невиннее — сам герой. И потому Вражда — не Дружба, не Любовь, не Милосердие или Созидание, а именно Вражда — виделась главной компонентой фильма, его художественным решением и скрепой.

- Легко! Когда они явятся, миссис Перригор посмотрит на них ледяным взглядом, как она умеет, и скажет, что их места заняты. Она - организатор концерта, и они ей подчинятся; иначе будет скандал, и нас мигом разоблачат... Слушайте!- Он круто обернулся к ней.- Ведь вы согласны, правда? Миссис Перригор! Синтия! Ведь вы сделаете это для меня?- Голос его был медоточив.

О, сколько же врагов было нынче у Советской державы! Карикатуры в многотиражках рисовали их вполне наглядно. Пряча под котелками сальные лохмы, ползали по Лубянке-Солянке английские шпионы; вымокшие в чае и виски усы их волоклись по земле, а распухшее от эля пузо оставляло борозды на брусчатке. Немцы змеями вились по деревьям и фонарным столбам; их кожаные шорты шуршали, челюсти бульдожьи клацали и лили слюну. Румынские лазутчики, чернявые, что грязь, летучими мышами роились по крышам Остоженки, а белобрысые польские моли — по чердакам Никольской. Чуть реже встречались финские и греческие агенты, японцы и болгары, латвийцы и эстонцы. Попадались и вовсе редкие тати — иранцы, французы, итальянцы. Весь мир ополчился на юную страну — окружили, как волки мирного зверя. Хуже засланных врагов были только изменники — те, кто вредил изнутри. Эти на вид были неотличимы от своих, но дела творили чудовищные: травили зерно и скот, взрывали мосты и заводы, воровали чертежи; ночами сыпали песок в моторы тракторов и яд по водопроводным трубам; слонялись у кремлёвских стен, вожделея смерти любимого вождя.

Организаторша концерта не наградила его ледяным взглядом. Она сказала: \"О, вы ужа-асный, ужа-асный чевовек!\", встала и обвила его руками за шею.

О, сколько же врагов накопил за жизнь и сам Эйзен! Вернее, тех, с кем хотел бы поквитаться. Сделал это уже не раз и во всех своих фильмах, но мести никогда не бывает много. Метод известный: недругов политических, что обязаны быть в картине по идейным причинам, изобрази — хоть внешне, а хоть характером — похожими на личных обидчиков. Выйдет и ярко, и убедительно — загляденье, а не враги. Сколько уже снято Эйзеном пожилых женщин и матерей, уродливых до крайности. И сколько убито отцов — заросших бровями-бородами представителей старого мира. А в запаснике души лежит ещё изменник Александров, богатырь с пышной гривой и прозрачными лживыми глазами, кого вполне можно будет назначить главным предателем… Ох, знали-чуяли наверху, кому поручить историю о вражде! Творческого топлива для такой картины у режиссёра — в избытке.

- Нет, послушайте! Погодите немного... да послушайте, Синтия!- в отчаянии молил Морган.- Послушайте, мне нужно вам кое-что сказать. Да отпустите же меня, черт побери! Говорю вам, нельзя терять ни минуты! Позвольте, я сниму жилет...

И Эйзен выжимает газ: даёт сотню интервью, и выступает на конференциях, и пишет статьи, и вещает с кафедры — о новом своём фильме, где наряду с “прямолинейным, принципиальным, решительным и непоколебимым руководителем”, “поэтом государственной мысли XVI века” Иваном Грозным “рельефно” будут показаны его враги, “полнокровные персонажи со страстями и чувствами”. Картина, мол, будет снята рекордно быстро и сдана к двадцатипятилетию советской власти. Он грызёт материал, выискивая зёрна для выращивания “гиганта из славного прошлого” и сплёвывая в сторону ненужное (тиранию, извращения, массовые зверства, террор). Строчит Жданову, скрупулёзно проясняя заказ: какие именно деяния царя необходимо отразить в картине, политические связи с какими именно странами подчеркнуть; а также… а ещё… и вдобавок…

- По-моему, вы выразились недостаточно ясно,- критически заметил Уоррен.- А если бы вас сейчас увидела ваша жена, старый вы греховодник? Отпустите сейчас же бедную женщину!

Вечерами же, возвращаясь на краткий сон в городскую квартиру или на дачу, со страхом ждёт ответа — вовсе не от занятого Жданова, а от того, кто общается нынче с Эйзеном еженощно, — от собственного сердца.

- Хэнк, вам просто необходимо привести ее в чувство, чтобы она говорила с ними!- воскликнула Пегги, летая по комнате.- О, к-какой уж-жас! К-как мы уж-жасно обх-ходимся и муч-чаем этих прот-тивных пьяниц!..

Кусок мышц размером с кулак и весом с яблоко. Шмат органики, пронзённый слабым электричеством. Это он теперь определяет мысли самого известного советского режиссёра.

Сердце пошаливало давно — кололо, ныло и застывало комом, будто схваченное тисками. А с тех пор, как принялся за “Грозного”, уже и не шалит — бунтует. Чуть что не по нему — бухает, едва из горла не выпрыгивая, и пинает рёбра, словно требуя чего-то. И увы, Эйзен знает, чего именно.

- Кто это ужасные пготивные пьяницы, осмелюсь спгосить?поинтересовалась миссис Перригор, внезапно отрывая пылающее лицо от плеча Моргана.

Днём сделаешь было набросок царя-героя, солнцеликого да на фоне солнца, — ночью в глотке заколотится так, что схватишь карандаш и черкаешь того царя, горбоносого и пучеглазого, вороном хищным на чёрном коне по белому полю да по лесу из виселиц, — пока изнутри не отпустит.

Днём придумаешь сцену, как венчается герой на царство, в сиянии порфир и блеске осыпающих его золотых монет, — красиво же донельзя! — а ночью забарабанит в рёбра, хоть сознание теряй. И катаешь судорожно другую картину — как помазанник, глядя на им же повешенных бояр, орёт: “Мало! Ещё!” — и мягчеет в груди, и замолкает барабан.

- Дорогая, я только хотела сказать...

Днём сочинишь слова, прекрасные до пафоса, о “сильной власти, дабы гнуть хребты тем, кто единству русской державы противится”, — а ночью воспротивится твой собственный миокард. И строчишь, едва поспевая за мыслью, поверх прежнего царского монолога уже новый, страдательный: “Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубокой тине, и не на чем стать. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза…”

Снаружи по двери забарабанили, отчего заговорщики застыли на месте.

И Эйзен тоже — изнемог и истомился. При свете солнца мозг его работал отменно, складывая либретто из нужных слов и правильных образов. При свете луны мятежное сердце перечёркивало сделанную работу и вершило свою, бунтарскую. Мозг и сердце начали нешуточную борьбу в организме Эйзена, и он не знал, что с этим поделать.

- Синьор Фортинбрас!- позвал голос с сильным итальянским акцентом. Стук повторился.- Синьор Фортинбрас! Это есть я, синьор Бенито... Фуриозо... Кампозоцци! Синьор Перригор, она хочет знать, весь ли вы в порядок. Она...

Рассуждая медицински: абсурд и ересь абсолютная. Никак не может ком из мускулов и сосудов читать визуальные символы или судить о смыслах. А ведь — читает. А всё же — судит. Расскажи врачам — подымут на смех, кроме психиатров.

Пегги с трудом обрела дар речи и дрожащим голосом проговорила:

Эйзен и не рассказывает. Скачет бодрячком по выступлениям (не докладчик — огонь!), роет архивы, становится завсегдатаем кремлёвских палат, где ему распахнуто нынче всё, от закрытых музейных залов и до секретных запасников. И убеждает, убеждает в прогрессивности Ивана Грозного журналистов, читателей газет, студентов, коллег, Мама́, Перу, тётю Пашу, портрет Мейера на стене, собственное отражение. Вдруг поможет?

- Синьор Кампозоцци, с ним все в порядке. Она... то есть он переодевается. Пожалуйста, возвращайтесь через пять минут. Миссис Перригор хочет поговорить с вами.

Не помогает.

- А! Хор-рошо! Десять минута - и мы начинать. Хоррошо! Хор-рошо! Я очена рада это слышать. Синьор Иван Слифовиц сказала мне,- как и все латиняне, синьор Кампозоцци не отличался тактичностью,- она думает, может быть, вы слишком много пить джин...

Он заполняет за своего героя гигантскую психологическую анкету, где тщательнейше расписывает все движения его души и подводит базис под каждый поступок из тех, что останутся в фильме. Линии намерений сплетены там с чертами характера, а царёв образ от эпизода к эпизоду сияет подобно кристаллу — всеми гранями: Иван покаянный, Иван окрылённый, Иван влюблённый, Иван, запуганный до смерти, Иван страдающий, Иван озорной… О, Иван!

- Джин?- послышался вдруг задумчивый замогильный голос из-за спины Моргана. Казалось, голос этот исходил из недр земли.- Кто сказал \"джин\"?

Не помогает.

Внезапно дядюшка Жюль сел на кровати. Потом соскользнул на пол. С полузакрытыми глазами и решительным выражением лица, словно его вдруг озарила какая-то светлая мысль, он направился прямиком к двери.

- Je vais chercher le gin {Я иду за джином (фр.)},- поспешно объяснил он.

В сценарии он наделяет всех врагов чертами своих личных обидчиков. Будет среди них и женщина, уродливая до содрогания. Будут и отцы из старого мира, с бородами по брови и бровями по бороды, до ушей утонувшие в собственных шеях. Будет и главный предатель — красавец с белокурыми кудрями и прозрачными лживыми глазами (жаль, не Григорием звали!).

Валвик одним прыжком настиг его, но, так как дядюшка уже ухватился за дверную ручку, только чудо могло предотвратить разоблачение... Как вдруг внимание синьора Кампозоцци что-то отвлекло.

Не помогает и это.

- Эй!- заверещал синьор Кампозоцци по непонятной для них причине.- Кто вы есть такой? Убирайтесь! Вы были в драка, вы просто жалкий вор...

Ночь опрокидывает день: под беспощадную диктовку сердца проступает, из темноты ли комнаты или из глубины истории, другой Иван — кого боялась и кляла народная молва, кем пугали детей в люльках и чьё царение для Руси само было как полувековая ночь. Иван, кто самолично придумывал казни изощрённее некуда. Кто истово молился неделями, чтобы после неделями же вешать и четвертовать. Чьих жён, одна за другой перемёрших в браке, историки не умеют сосчитать, сходясь лишь в том, что было их чуть менее десятка. Иван, ваянный когда-то Антокольским. Писанный когда-то Репиным. Сыгранный когда-то Шаляпиным. И конечно — Мейерхольдом.

- Да послушайте, командир,- перебил его чей-то хриплый бас,- не бойтесь, идет? Эй, вы! А ну, вернитесь! У меня тут,- продолжал Гроза Бермондси,- две пары золотых часов, две булавки для галстука, два бумажника, но только одни платиновые запонки. Я ищу парня по имени капитан Валвик. Я хочу, чтобы он выбрал свои вещички. Эй! Вернитесь! Я только хотел спросить, где мне найти... Итальянец бросился бежать. Друзья услышали грохот двух пар ног, так как Гроза Бермондси пустился за ним в погоню.

Глава 18

Эйзен ещё не родился, когда Мейер уже играл Грозного. Но и сейчас ученик без всякого усилия мог представить игру учителя: как в нужную минуту наливались лютостью глаза и дёргались в припадке ярости губы, кинжалом вздёргивался подбородок с острой бородёнкой, да и всё долговязое тело превращалось в разящий меч, так быстры и неожиданны повороты… Говорили, это была одна из лучших Мейеровых ролей. Будь он на свободе, Эйзен пригласил бы его в свою картину. И случись чудо — вернись Мейер оттуда, — Эйзен пригласит. И тот, конечно же, согласится.

ЗОЛОТЫЕ ЧАСЫ И ДРУГИЕ ПРОПАЖИ

На этой сладкой мысли, что неизменно венчала ночные бдения, сердце Эйзена успокаивалось и разрешало хозяину пару часов сна — до рассвета, когда взошедшее солнце растворит ночные кошмары и фигура Ивана вновь засияет в золотых лучах государственного заказа.

- Еще одна кража,- заметил Морган,- ровно ничего не значит по сравнению с тем, что мы уже натворили. Но все равно, шкипер, лучше остановите Грозу Бермондси, объясните ему, что произошло недоразумение, и извинитесь под любым предлогом. Также было бы неплохо вернуть капитану Уистлеру его лучшие запонки и золотые часы.



■ Война рухнула на сто сорок миллионов советских граждан, как небо — на голову.

Одной рукой Валвик прислонил к стене бессмысленно улыбающегося дядюшку Жюля, а другой рукой отпер дверь. Потом высунулся в коридор и позвал:

- Пермондси!

Москва вскипела — отъезжающими, приезжающими, военными, милицией. Военкоматы, почты и вокзалы не вмещали людей. Кто-то кинулся в продуктовые — скупать крупу и соль. Кто-то, как Эйзен, в букинистические — скупать редкие книги (посольства разлетались по своим странам, и их библиотеки за бесценок уходили перекупщикам).

Топот затих. Валвик усадил дядюшку Жюля на кушетку рядом с дверью. Месье Фортинбрас не протестовал.

Город обметало плакатами: “Будь героем!”, “Враг будет разбит!”, “Народ и армия — непобедимы!” У входа в киностудию повесили гигантское полотно от Кукрыниксов: “Бьёмся мы здорово, колем отчаянно — внуки Суворова, дети Чапаева”. На рисунке рядом с Чапаем и генерал-фельдмаршалом отчётливо виднелась и фигура Невского. Сам фильм “Александр Невский” уже вернулся на экраны, а куски его вошли в “Боевой киносборник”, что начали спешно выпускать на “Мосфильме”.

- Он приходит в себя,- заметил Уоррен, обозрев красное лицо кукольника.- Послушайте, детка, а что будет с нашим планом, если старикашка очнется? Все равно он будет не в форме для спектакля. Лучше дайте ему еще выпить.

То и дело выли сирены, возвещая прилёты фокке-вульфов — ненавистных “рам”. Некоторые из них прорывались к городу, и на москвичей сыпались зажигалки. Добровольцы гасили, но успевали не всегда: прилетело и по театру Вахтангова, что на Арбате, и даже по Художественному, в паре минут от Кремля. В Москве появились первые сгоревшие дома и первые воронки на тротуарах.

- Мы не сделаем ничего подобного!- отрезала Пегги.- Нам не придется ничего менять. Если он все же придет в чувство, мы спрячем его за кулисами. Керт, снимите шлем и налейте туда воды. Мы его окатим, и потом, может быть...

Расположенный на южных задворках столицы, “Мосфильм” оказался внезапно в географически благоприятной зоне: авиация налетала обычно с севера и запада. Ближе всех к опасным рубежам оказалась Телешева в своей квартире на Тверской, а дальше всех — Мама́: обозревала зарницу прожекторов над городом, сидя на собственном крыльце в Кратове.

Она замолчала, так как в дверь просунулся Гроза Бермондси, нагруженный добычей. За исключением съехавшего на сторону галстука и царапины на скуле, Гроза не пострадал. На лице его блуждала сонная ухмылка.

С первых же дней войны заговорили об эвакуации — не только заводов и научных институтов, но и учреждений культуры. “Мосфильм” предполагалось отправить далеко на восток, в Новосибирск, а “Ленфильм” — на юга, в Тбилиси. Приказа ждали со дня на день, жили уже на чемоданах. Для кого-то к тому времени стоящий в прихожей и всегда готовый чемодан стал делом привычным — в тридцать восьмом-девятом ждали ареста, нынче эвакуации.

- Хо!- произнес он.- Вот все вещички, сэр. Вы с другим джентльменом просто выберите, что тут ваше.

Кинодом на Потылихе выбрал ответственным за порядок спокойного и спортивного Тиссэ. Едва подавала голос сирена — а случалось это чаще всего по ночам, — он с командой помощников обегал квартиры и выпроваживал всех в укрытия — узкие окопы, вырытые жильцами тут же, во дворе. Четыре щели в земле — по количеству домовых подъездов, шириною в размах плеч и длиною в несколько метров — “четыре коллективных гроба”, как шутил Эйзен. Прямое попадание — и цвета кинематографа в стране как не бывало!

Валвик торопливо оглядел коридор, затащил боксера в каюту, забрал из его рук награбленное добро и бросил все на кушетку.

— Не будем класть яйца в одну корзину, Тис. Оставьте меня в собственной квартире, то бишь корзине, — уговаривал Эйзен друга, когда тот врывался к нему почти одновременно с тревожным рёвом. — Неужели же яйцам худрука “Мосфильма” не полагается отдельная корзина?

- Слушайте, Пермондси,- проворчал он, вытирая вспотевший лоб,- поюсь, происошла ошибка. Мне кашется, фы испили не тех лютей. Я...

Остроты не помогали — шерстили все квартиры и выгоняли в укрытие всех. Запирать входные двери в любое время дня и ночи запрещалось.

Мысли о Грозном отошли на второй план, тем более что все кинопроекты студии были заморожены до особого распоряжения. Привыкший спасаться писанием текстов, Эйзен строчил в дневнике — вечерами, ожидая прилётов:

- Хо?- удивился Гроза, заметно мрачнея. Затем покачал головой и зловеще прикрыл один глаз.- Мне тоже так показалось, сэр, когда я понял, кто они такие.- Внезапно боксер хрипло захохотал и подмигнул.- Ничего, командир. Мне такая тренировка только на пользу. В чем дело-то? Сперва я решил, что-то стряслось, когда увидел, как кто-то входит в каюту костоправа, а потом оттуда вышел джентльмен с зеленой побрякушкой.- Кивком он указал на Моргана, которому удалось высвободиться из цепких объятий миссис Перригор.- Дело это, как вы понимаете, не мое, но вы сами позвали на помощь.- И он снова хрипло расхохотался.

Удивительно, как меняется жизнь. Вот мы, интеллигенты, инженеры душ, мировые имена — ползком ежевечерне лазим в глиняную яму… Ложишься бочком в эту сырую канаву и предвкушаешь будущее положение во гроб…

Морган, перед которым слабо замерцала надежда отменить безумный план Пегги, вмешался:

Мне кажется, что я очень стар. Это, вероятно, от сна в щели, узостью с гроб...

- Послушайте, Бермондси. Те двое грабителей... Они сильно пострадали?

Если переживу — жить надо иначе. Плотнее…

Гроза самодовольно ухмыльнулся, поднял голову, задумался, словно считал звезды на потолке, и наконец, закатив глаза, шумно засопел.

А ну как сегодня ночью убомбит? С чем бы предстал пред Господом, если б он был?

- Вырубились,- понял Морган.

Сердце — самый капризный орган, ведущий последние месяцы жизнь бунтарскую, едва ли не вредительскую и уж точно совершенно самостоятельную от Эйзена, — это самое сердце внезапно перестало чудить. Эйзен, подгоняемый сиренами и Тисом, спринтерски бежал со своего высокого этажа во двор и эквилибристом прыгал в щель — сердце не болело. В убежище Эйзен ворочался до рассвета, бок о бок с тихо причитающими женщинами и громко ревущими детьми, перебирая по косточкам всю свою жизнь и заново переживая тяжёлое, горюя о несделанном, страдая об упущенном, — сердце не болело. Он монтировал агитфильмы до рези в глазах, сердился на Мама́ до желваков, ругался с Телешевой на самых высоких нотах — сердце вело себя смирно, как молодое и совершенно здоровое.

- Точно,- согласился Гроза.

- Они вас видели? То есть они узнают вас, если увидят?

Пока в первых числах октября не поступило то самое распоряжение, на которое Эйзен боялся даже надеяться: возобновить работу над “Иваном Грозным” как лентой “предельно важной для поддержания советского духа”. В рёбрах тотчас дёрнулось и ухнуло болью. Эйзен только похлопал себя понимающе по груди: да-да, дорогой соавтор, я тоже рад. Уж теперь-то дадите поработать?

Ответа, однако, пришлось ждать долго: в эти же дни поступил и второй приказ, об эвакуации “Мосфильма” — ещё дальше, чем ожидалось, аж в Алма-Ату. Туда же был направлен и “Ленфильм”. Весь немалый корпус отечественного кино, от актёров-режиссёров и до камер-софитов, от сценариев, утверждённых и нет, и до архива плёнок, — всё это немалое хозяйство отправлялось за три тысячи вёрст, в предгорья Тянь-Шаня, на китайскую границу. Там на базе маленького Дома культуры открывалась ЦОКС — Центральная объединённая киностудия.

- Хо!- откликнулся боксер.- Они-то? Да ни за что. Там ведь света не было. Пришлось зажечь спичку, когда я снимал с них часы. Хо-хо-хо!

В первом же эвакопоезде из столицы выехал Эйзенштейн. Ему, как лауреату Сталинской премии, полагалось купейное место, кинолюд попроще тащился в товарняках. В одном таком грузовом эшелоне вместе с монтажёрами, гримёрами и режиссёрами без ордена тряслась в Казахстан и тётя Паша — жить без её опеки режиссёр не пожелал. А вот без родительского надзора — очень даже: Мама́ Эйзен оставил в Кратове, испуганную и обиженную вусмерть, на попечении безотказной Перы. Больше матери на Эйзена обижалась только Телешева — её не пригласил с собой тоже.

- Бермондси,- с воодушевлением произнес Уоррен, пока боксер тупо обозревал его наряд,- позвольте пожать вашу мужественную руку. Хотите шампанского? Хэнк, что это с вами?



■ Степь казахская пахла свободой и солнцем.

Морган начал возбужденно расхаживать по каюте. Взял часы и осмотрел их. Потом положил на кушетку вместе с изумрудным слоном.

Где-то Эйзен уже видел эту небесную синь, разлитую от горизонта до горизонта — столь вольно, что дышится под ней глубже обычного, а голова сама запрокидывается от восторга и взор тонет в лазури и влажнеет от чувств. И эту земную ширь — желтизны яркой, как яичный желток, — видел также. И этих людей с коричневой кожей, что стоят у юрт и провожают эшелон глазами, — их лица неподвижны, словно высечены из камня. И беркутов, парящих так высоко, что ещё чуть — и коснутся светила.

Он часами торчал у открытого вагонного окна, подставляя лицо ветру, — вдыхая степь и любуясь ею. На нёбе расцветало терпкое и пряное, а глаза щурились от обилия цветов, будто только что выплеснутых на палитру. Краски местного октября — ультрамарин сверху, шафран, шартрез и солнечный мёд снизу — взывали к цветной плёнке. Пастухи в лохматых шапках, что гнали потоки овец по обочине железки, — к ближнему плану. Само же безбрежное пространство — и Эйзен понял это сразу — было не вместить ни в один объектив и не впихнуть ни в какой кадр, как невозможно заснять космос или время: слишком уж огромно и величественно. Где-то он уже ощущал подобное?

- Если план сработает,- сказал он, раскачиваясь,- тогда не придется два дня валяться вперемежку с марионетками и притворяться неживыми. И в тюрьму отправляться тоже не придется - никому из нас, кроме Керта...

Состав, набитый сталинскими лауреатами, как банка шпротами, вот уже две недели полз по туркестанской равнине. Ехали весело, с шутками и песнями; первые дни позволяли себе только отечественные, но чем дальше от Москвы, тем свободнее дышалось, и скоро даже орденоносцы распевали во всё горло “Oh my honey, may I take you…”, легкомысленную донельзя мелодийку американского (ужас!) джазового (кошмар!) “Ragtime band”.

Подсвистывал и Эйзен. В далёкой Москве оставались щели, полные осенней грязи и перепуганных людей, и выжженные зажигалками дома, и запруженные бритыми солдатиками вокзалы. И пришибленные горем женщины на перроне, среди которых — Мама́, Телешева, Пера (все трое пришли провожать и целовали Эйзена попеременно, передавая друг другу из рук в руки и бесконечно роняя слёзы, так что уезжал он с мокрой насквозь рубашкой). И опустелое здание “Мосфильма”, с распахнутыми растерянно дверями, по сиротливо-пустым коридорам которого гулял единственно сквозняк и гонял осенние листья (некому было ни прикрыть двери, ни вымести листву). Всё это было и больно, и страшно, и пудовым камнем лежало в груди. Но — ветер в ноздри, солнце в глаза, ни единого начальника на тысячи километров окрест, и губы сами начинают шептать, а затем уже и мурлыкать вполголоса:

- Вот это мило,- заметил Уоррен.- Просто великолепно! А теперь послушайте, что я скажу. Клянусь, в эту проклятую камеру я больше не вернусь, что бы ни случилось! Поняли? Более того...



- Да замолчите же! Послушайте меня. Вам придется вернуться туда не больше чем на час. Самое главное: капитан Уистлер не знает, что вы оттуда бежали, ясно? Хорошо. А теперь не перебивайте меня. Значит, что у нас получается? В лице Бермондси мы имеем свидетеля, который может определенно доказать, что мы не крали слона из каюты Кайла, а, наоборот, возвращали его вместе с бумагами доктора. Нашему свидетелю не нужно упоминать о том, что Керт перед тем утащил все это оттуда. Далее...



Somewhere over the rainbow,
way up high,
there’s a land that I heard of
once in a lullaby… [9]



- Посслушайте!- запротестовал Валвик.- Ну и тела! Уж не хотите ли фы сейшас отпрафиться к Старому Морщу?



- Молчите! Вот как нам надо поступить: Пегги берет бумажники, часы и все остальное, включая слона. Идет к Уистлеру и говорит: \"Капитан, знаете, что сделали двое людей, которых вы приняли за воров? Они спасли вашу шкуру и спасли слона, когда его чуть не украли во второй раз\". И рассказывает, как мы с капитаном, проходя мимо, заметили таинственного незнакомца в маске...

Аппарат Комитета по делам кино переместился из столицы в Новосибирск и Куйбышев — на расстояния не просто отдалённые, но по условиям военного времени бесконечно далёкие от южных пределов страны, где нынче катил эшелон. Эйзена и бюрократов разделяла теперь земля, когда-то прозванная славянами Половецкой, персами Дешт-и-Кыпчак, а самими казахами просто Великой степью — той, что разделяет пополам Евразию и тянется от Чёрного моря до самого Тихого океана, — поди-ка докричись! А в нагрудном кармане рубашки, свёрнутое вчетверо и пропитанное слезами трёх женщин, ехало вместе с Эйзеном самое главное его сокровище — приказ о возобновлении работы над “Иваном Грозным”. Ну как тут удержаться и не просвистеть что-нибудь фривольное?

- Гром и молния!- обреченно произнес Уоррен.- Вы пьяны.

Острое чувство свободы, не только подзабытое, но, казалось, давно уже похороненное в сознании, овладевало им всё больше, с каждым днём, и каждым спетым американским свингом, и каждой новой станцией, отдаляющей от Москвы. Когда же на третьей неделе пути из-за окоёма выплыли гигантские облака и вскоре обернулись белейшими горами, кто-то в вагоне истошно заорал “Алма-Атушечка-а-а-а!” — Эйзен вспомнил наконец, где ощутил подобное превращение: пятнадцать лет назад, в Мексике.

Морган выпрямился.

Гряда стеной вырастала на горизонте, обозначая рубежи двух великих держав — Советской и Поднебесной. Эйзен же понимал, что въезжает не только в казахскую столицу и китайское приграничье, но и в какие-то внезапно распахнувшиеся пределы собственной памяти. Или молодости?

- Ладно, согласен, маска - лишнее. Мы увидели, как незнакомец крадется из каюты Кайла с бумагами доктора и слоном под мышкой. Мы напали на него; и хотя он сбежал и мы не узнали, кто он такой, мы отняли все награбленное...Тут поднялся протестующий ропот, и Морган язвительно посмотрел на друзей.- Я знаю, почему вы возражаете! Вам просто хочется спрятаться среди марионеток и участвовать в этом проклятом спектакле! Разве я не прав?



- Я с фами сокласен,- проворчал Валвик,- но как пыть с тем, шшто их испили?

■ Алма-Ата — город яблок. А для Эйзена — ещё и огромного и бесконечного соблазна.

- Это часть моего плана. Ведь вряд ли Уистлер подумает, что именно мы сдернули с него запонки и часы, верно? Отлично, полагаю, капитан поверит, что наше положение было незавидным. Мы спешили, когда столкнулись с ним. Но наш таинственный вор, который крутился где-то поблизости, был начеку. Считая, что Уистлер забрал у нас слона, он врывается в каюту. Используя бутылку как орудие нападения - помните, Уистлер сам так решил, и теперь ему придется придерживаться этой версии, хочет он того или нет,- так вот, вор укладывает на месте капитана и второго помощника и утаскивает добычу...

Никогда раньше не видел он такого обилия яблоневых садов. Они окружали Ату, как лепестки тычинку: простирались на многие километры, вытягиваясь вдоль подножия гор, и поднимаясь вверх по склонам, и покрывая зелёные предгорные холмы, и выползая в степь. Сады проросли и сквозь сам город. Или это улицы-дома пробились, где сумели, через густейшую плодовую поросль? Алые шары — с детскую голову, в прожилках зелени и желтизны — сияли в каждом дворе и продавались на каждом углу. Местный базар — почему-то именуемый Зелёным, хотя впору было бы называть его Красным от обилия выложенного на прилавки урожая, — был, казалось, весь составлен из яблочных пирамид, рядом с которыми едва виднелись торговцы. А пахло в солнечном городе так сладко, будто жили Эйзен и коллеги внутри тёплого фруктового пирога.

Морган замолчал. Его рассказ звучал неубедительно даже для него самого; однако он был убежден, что план, предложенный Пегги и остальными, еще хуже. Тут приходилось из двух зол выбирать меньшее, но его план, по крайней мере, был направлен на то, чтобы отчасти утихомирить и успокоить громадный гнев капитана Уистлера. Уоррен заворчал.

Этот аромат соблазнял — не плотское, но творческое начало Эйзена. Щекотал ноздри и возбуждал сознание — и в голове роились даже не мысли ещё и не художественные формулы, а смутные их зачатки; он толком не умел распознать их, но связаны были все с будущим фильмом. Где-то внутри, на просторах вернувшейся внезапно шальной молодости, вызревало что-то — какое-то решение, или подход, или метод, или чёрт его знает что ещё, но нечто важное. А может, просто желание сделать хорошую картину? Без оглядки на руководство и цензоров, на политическую обстановку и идейные задачи. Желание, дважды к Эйзену приходившее и оба раза почти его погубившее, а потому выжженное из памяти: сперва во времена мексиканской эпопеи, а затем — “Бежина луга”. Опасное невероятно — и фантастически соблазнительное. Непьющий Эйзен пьянел от искушения да так и ходил хмельной неделями, не умея протрезветь: этот город пропах яблоками весь, от Большой станицы и до Татарки, от Пушкинского сада и до Головного арыка.

- А тогда, полагаю, вы с Валвиком снова напали на этого вора? Хэнк, это же чушь собачья. Я просто удивляюсь...

Первое, что Эйзен попробовал в Ате, было, конечно, яблоко. Эвакуантов поселили в новый дом, построенный для профессуры пединститута, но отданный столичным пришельцам (и за обилие лауреатов Сталинской премии тотчас прозванный лауреатником). Квартиры попилили на коммуналки; Эйзену досталась на втором этаже, за номером два. Войдя в свою комнатушку — угловая, с парой окон, что по нынешней мерке даже не роскошь, а люкс, — он обнаружил на полу корзину с плодами: сувенир от горкома. Оголодавший в дороге, накинулся было на подарок, но поедать алма-атинское яблоко оказалось делом непростым — взрывалось на зубах соком, как начинённая мёдом бомба, забрызгивая и лицо едока, и грудь, и руки едва не по локоть. Позже научился есть по-местному: плотно обхватив шар обеими ладонями, сперва шарахнуть его об колено, чтобы разломился надвое, после выпить весь проступающий сок и лишь затем откусывать от половинок.

- Да нет же! Вы ничего не поняли. Вор, шатаясь от мощных ударов капитана Уистлера, спотыкается и падает. Мы, привлеченные шумом, возвращаемся. И снова находим награбленное. Сначала мы не осмеливаемся вернуть вещи Уистлеру, зная, что именно он подумает. Но Пегги понимает, что наша совесть чиста; она убеждает нас, что бояться нечего, так как мы поступили благородно...- Морган увидел, что Валвик колеблется и чешет подбородок, а потом в отчаянии добавил: - Давайте проголосуем. Мы все сделаем, а Керт вернется в тюрьму и утешит Вудкока, определенно пообещав добыть ему рекламную статью. Да послушайте!- воскликнул он.- Вы что, совсем ничего не понимаете? Если капитан Уистлер властен распоряжаться только в открытом море, то Вудкок - частное лицо и может подать на вас иск в гражданский суд! Он может отсудить тысячу фунтов за моральный ущерб, и уж он-то не станет церемониться из боязни уронить свое достоинство! Керт, хотите сесть за решетку? Что ж, оставьте Вудкока связанным там, где он лежит,- возможно, до завтра его не обнаружат; но коммивояжер будет в такой ярости, что его не утихомирит и сам президент, даже если согласится рекламировать его морилку. Ради бога, хоть на три секунды отвлекитесь от шампанского, которое затуманило вам мозги, и подумайте! Керт, вам не придется оставаться в корабельной тюрьме дольше, чем вы того пожелаете! Уистлер уже пообещал вас выпустить.

Вокруг “лауреатника” вскипела немедленно жизнь: местные красавицы и простушки, казашки и казачки, и юные, и вполне уже зрелых лет — все расселись по лавочкам окрест, в лучших своих платьицах, самые смелые с помадой на губах, и все — с яблоком в кулачке, мол, присели всего-то на минуту, перекусить. Глазами при этом стреляли так метко, что одинокие мужчины “лауреатника” были уже изрешечены наподобие дуршлагов, но сопротивляться и не думали — романы закрутились лихие. Единственный, кто не поддался женскому искушению, — Эйзен; у него имелось своё, и посильнее.

- И все же я проголосую против,- заявил Уоррен.

Все зашумели, сойдясь на середине каюты, стали размахивать руками и кричать. Миссис Перригор заявила, что план \"чегтовски хогош\" и она проголосует так, как велит ей ее Генри.

Свежеиспечённая казахская киностудия расположилась неподалёку — в бывшем ДК сурового серого цвета, с квадратными колоннами и тёмными квадратами же окон. У входа спешно повесили от руки намалёванную табличку с четырьмя буквами — цокающими, как местные лошади по брусчатке: ЦОКС. Одно из самых мрачных зданий города, внутри оно пахло медово до одури, словно был это яблочный склад. Конструктивизм аскетичного толка, разбавленный фруктовым духом, настраивал кого на рабочий, а кого на романтический лад. Эйзен же ощущал в себе оба этих начала — и деловое, и чувственное. В первый день он осмотрел ДК полностью, от просцениума до арьерсцены, от фойе и до репетиционных залов, прикидывая, где разместятся площадки для съёмок, — места было вдоволь. Дело за малым — написать сценарий и начать снимать.

- Эй! Стойте!- взвизгнула Пегги, закрывая уши руками.- Послушайте! Да дайте же сказать! Вы очень мило все за меня решили. И я не против того, чтобы пойти к капитану, строить ему глазки и все такое. Погодите! Но тогда мы подставим дядюшку Жюля... Мне все равно, что вы скажете, но он мой дядя, и я не хочу, чтобы над ним... с-смеялись... Ведь все с-скажут, что он с-слишком пьян, чтобы...

Пока же снимали мало, а больше составляли из имеющегося “Боевые киносборники” для отправки на фронт. Никто из эвакуантов не знал толком, как этот самый фронт выглядит, и потому подсъёмки если и были, то даже не претендовали на правду: фашисты говорили на Wolgadeutsch (их играли переселённые в Ату из-под Саратова поволжские немцы), а вооружены были советскими автоматами ППШ. Несколько имеющихся пар униформы вермахта кочевали из ленты в ленту, как и одетые в них актёры-любители: неизбежно погибая в конце каждого альманаха, антигерои снова появлялись на экране уже в следующем выпуске.

- Успокойтесь!- велел Уоррен, видя, как она в отчаянии машет кулаками.

Все бытовые проблемы взвалила на себя тётя Паша. В отличие от основной женской массы “лауреатника” — всяких балерин-певичек или изнеженных домохозяек, — она умела и кулаком по столу постучать (это если в местном собесе для острастки), и молотком по дереву (это когда сколачивали из старых виноградных ящиков стеллажи для эйзеновых книг). Сапожники, хлебопёки, молочники — скоро все уже знали грозную домоправительницу и предпочитали не спорить, уступить в цене. Спала она в коридоре на раскладушке, а всё дневное время проводила на кухне — колдовала для Эйзена, ухитряясь даже на керосинке готовить подобия классических apple pie и roast turkey with apples[10].

- ...чтобы играть. Все же именно так и п-подумают. Если он протрезвеет настолько, что сможет продержаться, скажем, минут пятнадцать или полчаса, мы на это время прикроем его, а потом будем действовать по плану Хэнка. Если же нет, давайте сделаем все, о чем договаривались раньше... Что там за шум?Она резко осеклась. Ее заплаканные глаза устремились куда-то за спину Моргана и расширились от ужаса. Потом вдруг закричала: - Где... дядя... Жюль?!

Корабль слегка качнуло на волне; дверь легонько хлопнула.

Питались жильцы “лауреатника” вполне разнообразно. Можно было ходить за продуктами на Зелёный базар (кило красной икры здесь поначалу стоило всего сорок рублей, и ошалевшие от мизерного ценника москвичи с ленинградцами объедались ею, столовой ложкой намазывая на горячие ещё лепёшки из тандыра, что продавались тут же). Можно — в ресторан со стеклянной верандой, откуда засветло открывался потрясающий вид на Большой пик, по осени обутый в красно-жёлтую листву, а затемно — на звёздное небо. По первому маршруту Эйзен отправлял тётю Пашу, по второму ходил сам, благо ресторанных пропусков ему выдавали с избытком. Но и свежесолёная икра, и отменная ресторанная конина неуловимо пахли всё той же вездесущей сладостью — и даже за едой не мечталось ни о чём, кроме как о будущем фильме.

Дядюшка Жюль исчез. Вместе с ним исчезли золотые часы, запонки, бумажники и изумрудный слон.

Глава 19

Яблоки продавались в Ате всю осень напролёт, до декабря и первых снегов. Уже припадали к земле тучи — брюхами ложились на горы, оборачивались туманом и лежали так днями, не шевелясь; уже кутались в белое сами горы — снега оползали с вершин, чем ближе к зиме, тем ниже по склонам; уже вечера из лиловых осенних становились густо-чёрными и стремительными, падали на город, за пару минут будто прихлопывая крышкой темноты, — а яблоки всё не кончались. И оттого все осенние месяцы сорок первого и даже начало зимы стали для Эйзена бесконечно сладкими и пьяными.

ВЫХОДКА ДЯДЮШКИ ЖЮЛЯ

Где-то в Европе, за многие тысячи километров отсюда фашисты рвались к Москве и клацали челюстями на подступах, а голодный Ленинград замерзал в кольце блокады. Где-то бомбы падали на Большой театр и Эрмитаж, а станции метро и вокзалы стояли заминированные — на случай прорыва врага. Где-то люди гнили в окопах и погибали полками и батальонами, а поля сражений воняли гарью и жжёной человечиной. Всё это — бесконечно далеко, по ту сторону Каспия и на другом берегу Волги, через Уральский хребет.

Мавританский воин снял остроконечный шлем и швырнул его на пол.

А здесь, в Азии, под сенью Тянь-Шаня и под защитой Великой степи воздух пах мёдом и на вкус был тоже — медовый. Здесь днём спорили о кино и монтировали кино, писали статьи о кино и даже снимали чуть-чуть, а вечерами шли в городской парк это самое кино смотреть. Старый кинотеатрик — всего-то спрятанный в “ракушку” экран и облупленные лавочки под открытым небом, что каждый вечер забивались до отказа, невзирая на осенние холода. Репертуар потрясал даже эвакуантов с “Мосфильма” и “Ленфильма”: по соглашению о ленд-лизе в Союз только-только завезли голливудские новинки — и вот чёрной алма-атинской ночью, коченея от восторга и холода, то дыша морозным паром, то и вовсе забывая дышать от счастья, лучшие режиссёры и операторы страны впервые смотрели “Леди Гамильтон” и “Волшебника страны Оз”, “Серенаду Солнечной долины” и “Гулливера”. А после, шагая сонными улочками к “лауреатнику”, пели хором, подсказывая друг другу и поправляя, те немногие строфы, что успели запомнить:

- Чтоб мне лопнуть!- взорвался он.- Чтоб мне лопнуть! Мы его проворонили! Ну, давайте проголосуем, если хотите, но теперь мы не можем поступить ни так, ни иначе. Как мне все надоело! Какая муха укусила старикашку? Он что, клептоман?



- Вы его упустили!- зарыдала Пегги.- Он ничего не может с собой поделать. Он пьян, бедняжка! О, почему, почему я не подумала об этом? Он уже проделывал такое и раньше... только в основном крал ключи от машин, и особого шума никогда не устраивали, несмотря на то что некоторые подлецы...



Why the robins sing in December?
Long before the springtime is due?
And even though it’s snowing,
Violets are growing,
I know why and so do you…[11]



- Что вы имеете в виду? Какие еще ключи?



Она сощурила глаза:

Конечно, эти строки были написаны вовсе не про Солнечную долину, а про Алма-Ату — волшебный край, спрятанный за радугой и многими дальними дорогами из жёлтого кирпича, где даже в декабре поют птицы, а под снегом распускаются фиалки и зреют яблоки. Конечно, всё происходящее здесь было — немного сказка, и никто не знал, как долго она продлится.

- Ну, ключи от машин, ключи, которыми включают зажигание. Он ждет, когда хозяин уйдет, оставив ключ в моторе, а потом тихонько подкрадывается и - хвать!- утаскивает ключ. Затем где-то бродит, пока не натыкается на забор или стену, и швыряет туда ключ. И отправляется искать другую машину. Самый ужасный скандал был в Сент-Луисе, потому что он очутился на площадке, где паркуют машины, и одним махом украл тридцать восемь ключей... Но вы-то что стоите? Бегите за ним! Верните его, прежде чем его найдут...



■ Эйзен сказал себе: “нет”. Нельзя, невозможно поддаться глупому соблазну и в третий раз подвергнуть себя испытанию. Потери ещё одного мексиканского фильма или ещё одного “Бежина луга” ему уже не вынести — не выжить.

- Ха!- раздался ужасный голос.

И сердце его своевольное тоже сказало: “нет”. Нельзя, невозможно нынче снимать что-то ординарное, а только — самое важное, наиважнейшее. Съёмок ещё одной сервильной картины, ещё одного “Александра Невского” ему уже не вынести — не выжить.

Эйзен расписал сценарий: сто сцен, созданных при свете сияющего алма-атинского светила, являли Ивана Четвёртого истинным Царём-Солнце — светочем истории отечества, собирателем земель русских и могучим единодержцем, нежным супругом, и заботливым отцом, и мучеником страстотерпеливым, чьи великие страдания сумел превозмочь лишь его же великий характер.

Дверь с треском распахнулась. На пороге стоял коротконогий и толстенький человечек с жирным лицом, дрожащими щеками, зловещими кустистыми бровями и огромными усами. Он показал пальцем на Пегги:

Сердце переписало: двести сцен, придуманных при свете серебряной алма-атинской луны, показывали Ивана Четвёртого упырём, тираном и сатрапом, изувером без Бога в душе, что несёт одни только несчастья — и людям, и самому себе.

- Вот как! Вот как! Ви хотель меня обмануть, а? Ви хотель обмануть синьор Бенито Фуриозо Кампозоцци, да? Я вас поймаль! Ви сказаль, с ним все хорошо, да? Ха-а-а! Что, повашему, значить хорошо? Я говорить вам, синьорина, прямо в ваш лицо, что он есть пьяниц!- Синьор Кампозоцци чуть не задохнулся от возмущения.

Эйзен сжёг эти двести сцен: по утрам бросал в буржуйку всё, что накарябалось ночными бессонными часами, не жалея ни единого бунтарского рисунка или запретного диалога. Сжигал — а сам внутренне содрогался: чёрт подери, до чего талантливо написано!

Сердце не ответило. Да ответ и не требовался: Эйзен помнил наизусть каждый ночной эпизод и каждую ночную реплику, словно все сожжённые листки до последнего отпечатались на глазной ретине перед тем, как исчезнуть в пепле. А время спустя, к собственному изумлению, обнаружил-таки некоторые из крамольных сцен в сценарии: караул! контрабанда!

Пегги поспешила к нему.

Эйзен разбил материал на две серии: в одну не вмещался масштаб личности героя и соответственный размах деяний.

Сердце назначило вместо двух серий — три: иначе не рассказать обо всех сторонах героя, включая и самые чёрные.

- Вы его видели? О, прошу вас, скажите мне! Где он?

Эйзен придумал Ивану коварнейших врагов, и внешних, и внутренних: бояр-тугодумов, рой иноземцев разных мастей, друга-предателя и родню, что хуже клубка подколодных змей.

Сердце усложнило и перекрутило сюжет: главным злодеем и истинным дьяволом на фоне мелких аспидов становился теперь сам Иван.

Синьор Кампозоцци воздел одну руку к небесам, хлопнул себя по лбу и дико закатил глаза.

Эйзен решил позвать на центральную роль красавца Черкасова: рост два метра, голос громовержца и строгие, бескомпромиссные, абсолютно “советские” глаза. Годы назад Черкасов уже сыграл Невского и принёс Эйзену ошеломительный успех; вдруг и нынче станет для картины талисманом?

- Вот как! Ви спрашивать меня, где он! Ха-а-а! Я вам сказать! Я никогда в моя жизнь не быль так возмущаться! Я подойти к ней. Я сказаль: \"Синьор Фортинбрас!\" А он сказаль так: \"Ш-ш-ш!\" И у нее в руки были четырнадцать золотые часы и бумажники. Он открывать эти бумажники и передавать мне. Он мне дал банкнот в один фунт!!! И говориль: \"Ш-ш-ш! Ви купить мне одна бутилька джин? Ш-ш-ш!\" И ушель, и повторяль: \"Ш-ш-ш!\", и совать под все дверь по один фунт. Вот что я сказать...

Сердце же изобрело для Черкасова аж четырнадцать гримов: от иконописного в первых сценах и до кощеева лика в конце — с торчащими седыми лохмами и диким взглядом обезумевшей вороны.

Эйзен придумал пафосный финал: показать Ивана у берега Ливонского моря, чьи бурные волны бились бы об царёвы сапоги, будто сдаваясь на милость.

Сердце же окрасило тот финал в трагические краски: стоящий у кромки воды герой предельно одинок и несчастен, и нет ему ни утешения извне и ни прощения свыше…

- Так он растратит все денежки Старого Моржа,- заметил Уоррен. Его глаза под буйными накладными бровями сияли.- Послушайте, мистер Соцци, или как вас там, вы не видели... То есть не было ли у него при себе каких-либо драгоценностей? Такой зеленой штучки на золотой цепочке? - Ха-а-а! Не видеть ли я?- возмутился синьор Кампозоцци, испепеляя его взглядом.- Она висель у него на шея. Морган повернулся к Валвику. - Ну, шкипер, масло уже вовсю полыхает в огне,- заявил он.- Что бы нам ни предстояло сделать, марионетками нам уже не бывать. Но если дядюшке Жюлю стукнет в голову кому-нибудь передать этого слона... Ладно, все равно хуже, чем сейчас, нам уже не будет. Лучше бежать за ним. Нет, Керт! Нет! Вы никуда не пойдете, слышите? Конечно, пойду,- возразил Уоррен, снова хватая саблю и засовывая в карман халата бутылку шампанского.- Думаете, я это пропущу? Все абсолютно безопасно. Меня родная мать не узнает в таком наряде. А если мы нарвемся на старую пикшу или еще на кого-нибудь, я просто помашу руками и скажу: \"Не говорить английский\". Ясно? Собственно, последние слова он произнес уже за дверью. Никто не протестовал. Масло вовсю шипело и полыхало ярким пламенем. Ладно, подумал Морган, втроем им будет легче справиться с дядюшкой Жюлем при условии, что они его найдут прежде, чем он отдаст кому-нибудь часы капитана Уистлера и усеет всю палубу капитанскими деньгами. К ним также присоединился Гроза Бермондси.

Так в борьбе мозга и сердца проходила зима — и мучительно долго писался сценарий. Кажется, мозг одерживал верх: вопреки кардиопричудам рождался на бумаге тот Иван, какой вполне тянул на “гения государственной мысли”, пусть и отягощённого некоторыми пороками (все мы не без греха!), и какой мог быть одобрен цензурным комитетом.

Во избежание всяких эксцессов — опьянения вредными соблазнами, — а также из суеверия Эйзен перестал есть яблоки; запретил тёте Паше даже держать плоды в комоде, а уж готовить и подавно. В ЦОКС объявил, что у него открылась аллергия и от одного только яблочного запаха он покрывается сыпью; коллеги озаботились, чтобы ни единого фрукта не попадало на глаза новоявленному страдальцу. К счастью, на дворе уже стояли трескучие морозы — медовый дух давно покинул Алма-Ату, воздух пах одним только холодом да дымом из труб.

И однажды ясным февральским днём Эйзен решился: выждал, когда солнце на ослепительно-синем небе достигло зенита, дошагал торопливо до центральной почты и очень быстро, пока не закололо в груди, кинул в почтовый ящик бандероль — отправил “дневной” сценарий в Москву, Жданову на одобрение.

- Вперед, в бар!- скомандовал Морган, когда троица понеслась по коридору.- Инстинкт влечет его туда. Нет, не туда! Развернитесь и обойдите со стороны иллюминатора, не то мы можем наскочить на Уистлера и его команду... Они остановились. Со стороны 46-й каюты до них донесся шум, топот бегущих ног, возбужденные голоса и зычные призывы к оружию. Четверо союзников резко сменили курс и бросились по направлению к носовой части счастливое обстоятельство, так как вскоре, буквально через несколько секунд, они напали на след дядюшки Жюля. Правда, такой след упустить было бы трудно - его не заметили бы разве инспекторы Лестрейд, Грегсон и Атторни Джонс. Двери нескольких кают были настежь распахнуты, около них босиком топтались разъяренные пассажиры, ругая ошеломленного стюарда.

А сердце — возьми и откажи. Только что билось надрывно, гоняя буйную Эйзенову кровь по немолодым уже Эйзеновым сосудам, и возмущалось, и болело, и барабанило в рёбра, диктуя своё, но — билось. Как вдруг — перестало, выключили. Эйзен упал на холодный почтамтский пол и заелозил руками-ногами, теряя сознание и цепляясь то ли за размазанную по мрамору зимнюю слякоть, то ли за жизнь. Марионетка с оборванными нитями, а не режиссёр. Сломанный механический пупс. Арахна от кинематографа.

Отпустило быстро. Не успели подбежать люди, а он уже сел кое-как сам, вытирая грязными ладонями проступившую на лбу испарину.

- А что я мог поделать?- возражал он.- Извините, сэр...

Его тотчас отправили домой. Пару кварталов, что отделяли почтамт от “лауреатника”, не позволено было пройти пешком, а только проехать в санях, которые поймали тут же, на Кирова. Сено, устилающее дно повозки, пахло яблоками — так сильно, что он в дороге едва дышал, повторно рискуя хлопнуться в обморок.

Срочно вызвали доктора — не простого, а здешнего корифея сердечных дел. Отмалчиваться было глупо, и Эйзен рассказал про боли — самую малость, без деталей: мол, пошаливает в рёбрах слегка. Врач изъездил трубкой всю складчатую Эйзенову грудь и всю спину — слушал биение главного органа, а после прописал беспрекословно кучу таблеток, микстуру, порошок и абсолютный санаторный покой — на полтора месяца, без права работать и даже покидать место лечения. Эйзен пытался было скостить срок или хотя бы заменить на домашний постельный режим, но доктор и слушать не захотел — выписал направление в лучший местный санаторий, для работников ЦК. Тот был закрыт на зиму, однако самых важных пациентов принимал — в исключительных случаях. Звался “Алмалык”, что в переводе с казахского означало “Яблоневый”.