Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андромеда Романо-Лакс

Испанский смычок

Брайану Лаксу и Элизабет Шейнкман, с уважением и благодарностью


ЧАСТЬ I. Кампо-Секо, Испания, 1892

Глава 1

Я чуть не родился Счастливчиком.

На самом деле Фелис — это испанское имя, которым меня хотела назвать мама. Это не было семейное имя или имя, популярное в наших краях. Это была надежда, выраженная на ее родном языке — языке, на котором когда-то говорили чуть ли не по всему миру: в Нидерландах, Африке, Америке, на Филиппинах. Только музыка распространилась шире и проникла глубже.

Я говорю «чуть не родился Счастливчиком», потому что из-за пристрастия бюрократов к именам каталонских святых взамен получил имя Фелю. Для этого всего-то и понадобилось, что изменить одну букву в свидетельстве о смерти. Нет, я не оговорился: именно о смерти.



Мой отец был тогда за океаном, работал таможенником на колониальной Кубе. В полдень, когда у матери начались родовые схватки, старшая сестра отца, одевшись получше, собиралась в церковь. Мама держалась за стул, расставив ноги и согнув колени, так как вес тела тянул ее таз к полу. Она просила Тию не уходить, и костяшки ее пальцев белели на фоне спинки кресла из плетеной соломы.

— Я поставлю за тебя свечку, — сказала Тия.

— Не нужна мне молитва. Мне нужна… — Мама застонала, двигая бедрами из стороны в сторону, пытаясь найти положение, при котором боль стала бы меньше. Холодная вода? Горшок? — Помощь. — Это все, что она смогла из себя выдавить.

— Я пошлю Энрике за повитухой. — Тия воткнула эбеновые гребни в свои густые, припорошенные сединой волосы. — Нет, я сама зайду, мне по пути. Где Персиваль?

Мой старший брат уже несколько минут как выскользнул из дому и отправился под мост, к высохшему руслу реки, вдоль берегов которой местные пастухи пасли овец. Он и его друзья часто прятались там, играя в карты среди апельсиновой кожуры и провонявших уксусом разбитых бочек.

Персиваль был уже достаточно большим, чтобы хорошо помнить предыдущие подобные случаи, и быть свидетелем очередного ему не хотелось. Предыдущий мамин ребенок умер через несколько минут после появления на свет. Тот, что родился до него, прожил всего несколько дней, пока мама сама боролась за жизнь, страдая от вызванной заражением лихорадки. В Кампо-Секо так не повезло не только ей одной.



Мать винила акушерку, переехавшую в деревню четыре года назад вместе с мужем-мясником.

— Она не моет руки, — задыхалась мама. — В прошлый раз я видела щипцы, которыми она пользовалась. Сломанные в петле. Ржавые… — Она корчилась и упиралась ладонью в спину. — Все в ржавчине.

— Глупости какие! — Тия накинула на голову кружевную мантилью. — Ты беспокоишься по пустякам. Лучше бы помолилась.

Мои брат и сестра, Энрике и Луиза, держались стойко, слыша мамины стоны. Пятилетняя Луиза подтирала соломенного цвета лужицу околоплодных вод, семилетний Энрике полоскал в широкой фарфоровой лохани полотенца в пятнах крови. После третьего погружения голубые цветы, нарисованные на дне лохани, исчезли под мутным слоем розовой воды.

Через тридцать минут после ухода Тии явилась повитуха. Мама задыхалась и корчилась на супружеском ложе, изо всех сил упираясь ногами и держа глаза открытыми. Она уставилась на грязные полукружья под ногтями повитухи. Завертела головой, следя за каждым ее шагом, стараясь увидеть инструменты, разложенные на ночном столике, на тряпице, и комок серой хлопковой веревки, похожий на кусок мяса, приготовленный для жарки. Когда руки повитухи приблизились к ней, мама попыталась сжать колени, защищая меня от несчастья. Но мое желание протиснуться было невозможно остановить. Я рождался.

Затем, внезапно, все прекратилось. То, что двигалось слишком быстро, совсем остановилось. Мамин туго натянувшийся живот в последний раз дернулся, вздулся и затем застыл в одном долгом непрерывном спазме. Челюсть ее отвисла. На виске вздулась синяя вена. Энрике, задержавшийся в дверях, пытался не смотреть ей между ног, на мешанину вздувшейся перламутровой плоти и влажных волос, напоминавшую медузу, выброшенную на облепленный водорослями берег. Повитуха перехватила его взгляд и накинула простыню на мамины ноги и высокий круглый живот. Так удалось спрятать неприглядную картину, но при этом все его внимание переключилось на то, что оставалось на виду, — красное мамино лицо, покрытое каплями пота и искаженное болью.

— И вот тогда, — говорила мать позже, вспоминая историю моего рождения, — ты решил восстать. Всякий раз, когда кто-то пытается принудить тебя к чему-либо, ты поступаешь наперекор.

На самом деле я просто застрял: ноги были загнуты к голове, а таз обращен в сторону единственного выхода. Живой churro[1], завязанный в узелок.

Повитуха с мрачным лицом что-то бормотала себе под нос, пока ее руки толкали, давили и массировали тело под туго натянутой тканью. Забыв об Энрике, она отдернула простыню и аж захныкала при виде небольшой пурпурной мошонки, появившейся там, где должна быть голова. Она смотрела на это место минут десять, перебирая красными пальцами фартук. Затем запаниковала. Не обращая внимания на недоверчиво вздернутое лицо Энрике и круглые глаза Луизы, промчалась мимо них вниз по лестнице, перепрыгнув через нижнюю ступеньку.

Повитуха помчалась за своим мужем, который находился в двух кварталах от нашего дома и в тот момент вытирал испачканные кровью руки. Она могла бы послать моего брата или окликнуть с балкона кого-нибудь из соседских быстроногих ребят. Но она здорово струсила. Понимала, что третий мертвый ребенок в одной семье вызовет разговоры, которые ей дорого обойдутся. Ей уже виделось море черных платков и презрительные затылки и спины соседок: если бы мы с матерью умерли, они бы окончательно разуверились в ее способностях.

Оставшись без помощи, мама собралась с силами и попыталась дышать глубже. После ухода повитухи она почувствовала себя в большей безопасности, готовая принять неизбежное. Попросила Луизу достать из винного погреба бутылку и приложить к ее губам, правда, из-за тошноты ей удалось отпить совсем немного. Потом позвала Энрике, велела ему взять хирургические щипцы и ошпарить кипятком.

— Они до конца не раскрываются, — сказал тот, борясь с овальными рукоятками щипцов из витого железа, обитых лоскутками простроченной темной кожи, напомнившими Энрике испачканное конское седло. — Они должны раздвинуться?

— Забудь о них. Положи их. Действуй руками.

Он побледнел.

Мама услышала, как заплакала Луиза, и велела ей петь, все равно что — народную песню или «Поездку на море», которую они, счастливые, распевали во время пикников на берегу Средиземного моря.

— «…Рыбешку ели ложкой из деревянной плошки…» — затянула Луиза, но вдруг воскликнула: — Я что-то вижу! Это нога!

Еще одна потуга. Появилась узенькая спинка. Не без помощи Энрике выглянуло плечико. Мать потеряла сознание. Как мне рассказывали, я так и повис — ни туда ни сюда, ибо голова отказывалась следовать за бессильным тельцем. Пока Энрике не шагнул решительно вперед и не погрузил свою руку в темноту, зацепив пальцем мой подбородок.

После того как я наконец выскользнул наружу, он положил меня, все еще соединенного пуповиной с матерью, ей на живот. Никто меня не шлепнул, и я не закричал. Мама ненадолго очнулась и объяснила Энрике, как в двух местах перевязать пуповину серым шнурком и перерезать гладенькую розовую перемычку между ними.

Он переложил меня маме на грудь, но я даже не шевельнулся. Одна нога безжизненно свисала под странным углом к другой. Никто не извлек белую слизь, забившую мои крошечные ноздри. Мать лежала, бессильно опустив руки, слишком измученная, чтобы меня обнять. Но проблема была не в этом. Мои веки не дергались. Грудная клетка не поднималась.

— Оно озябло, — сказала Луиза. — Надо его закутать.

— Он озяб, — поправил ее Энрике.

— Мальчик, — выдохнула мама с удовольствием и с облегчением. Ее щеки покрылись влагой: она снова переживала только что случившееся — невыносимая боль, изматывающая лихорадка и погружение в забытье, из которого она могла и не вернуться. — Скажите повитухе, что она не виновата. Придет нотариус. В ящике конверт с чистым бланком и деньгами. Впишите в него имя, чтобы не было ошибки — Фелис Анибал Деларго Доменеч.

Она стиснула зубы, ожидая, когда отпустит спазм.

— У нас холодно, Луиза?

— Нет, мам, жарко.

— Нотариус сообщит священнику… — Мать набрала полную грудь воздуха, затем прикусила нижнюю губу. — И граверу.

— Граверу? — переспросила Луиза, но мать не ответила.

— Энрике, ты знаешь, как пишется Анибал? Как имя твоего двоюродного дедушки.

Энрике кивнул.

— Почти как имя полководца из Карфагена, того, со слонами.

— Я не знаю, как оно пишется, — замотал головой брат, которого необходимость заполнить бланк, кажется, испугала больше, чем недавнее участие в драматическом извлечении младенца из материнского лона.

Однако мысли о множестве предстоящих забот — написать письмо отцу, оформить свидетельство, организовать похороны — исчерпали остаток маминых жизненных сил. Она прикрыла глаза и заметалась по подушке, пытаясь ухватить слабый ветерок.

— А, эн, и, бэ… — начала она и снова потеряла сознание.



Луиза и Энрике не понимали, что мать считала меня мертвым. Они завернули меня в какую-то тряпку и отнесли в холодный подвал с земляным полом — отец рыл и расширял его каждый раз, когда приезжал домой. Он всегда мечтал заняться изготовлением и экспортом ликеров высшего качества и готовил помещение под нашим трехэтажным каменным домом. Многие соседские семьи уже преуспели в этом деле. В Кампо-Секо и близлежащих деревнях производили на продажу четырнадцать видов ликера, цветом от травянисто-зеленого до медово-желтого, благоухающих травами и фундуком. У нас были виноградники, у нас было умение, и мы были убеждены: каталонцы, как и баски, и другие древние народы мореплавателей, торговали и процветали задолго до того, как появилась объединенная страна, называемая Испанией.

Пока подвал пустовал, если не считать простой скамьи да грубого подобия стола, даже не сколоченного, — за таким вполне мог обедать Дон Кихот три века назад. На этот стол Луиза, с важным видом прислонив меня к своему плечу, поставила кастрюлю с остывшей водой из большой лохани, приготовленной повитухой, и сервиз для горячего шоколада с чашками в форме тюльпанов. Она уже натянула на мою липкую голову чепчик одной из своих кукол. А сейчас проводила своим испачканным какао пальцем между моими бледными губами.

Энрике снял грязную рубашку и натянул ставшую тесной военную форму, которую надевал для костюмированного бала; форму подарил ему отец, и он ее очень любил. Затем он взял самодельную флейту. Звуки этого примитивного инструмента всегда вызывали у матери скрежет зубовный, поэтому Энрике играл на флейте только здесь, в подвале, подальше от открытых окон. Там, в тепле Луизиных рук и горьком привкусе ее пальцев, под резкие звуки древней музыки, я впервые открыл уши, глаза и рот. Я приготовился жить.

В это время вернулась повитуха. Обнаружив отсутствие ребенка и лежавшую без сознания роженицу, она послала мужа к священнику, а сама принялась массировать рыхлый мамин живот в надежде стимулировать сокращения, которые вытолкнули бы детское место и позволили восстановить кровообращение. В помутившемся сознании повитухи не было времени для благодарности ни моим брату и сестре за то, что они удалили свидетельства разыгравшейся трагедии, ни Богу за то, что Он сберег одну человеческую жизнь, хотя легко мог взять две.

Энрике услышал из подвала, как снова раздался женский крик и одновременно кто-то постучал в дверь. Он вскарабкался по лестнице и распахнул тяжелую дверную створку, за которой, как и предсказывала мать, стоял нотариус.

— Повитуха здесь? — спросил он, и тут мать снова застонала.

— Она занята. Подождите, пожалуйста.

— Ребенок с ними?

— Нет. Мы уже отнесли тело в подвал.

Нотариус содрогнулся:

— Оно не может находиться там. Оно… — Он замолк.

— Будет вонять? — предположил Энрике.

— Да, но не сразу.

— Нет — оно уже!

Нотариус потряс головой.

— Несчастный случай, — сказал он. — Винить некого.

— Повитуха не виновата. Так мама сказала. Подождите — конверт!

— А где ваша Тия? — крикнул он в спину брату, побежавшему за деньгами.

— Она в церкви, — ответил Энрике через плечо. — Свечки ставит.

— Понятно.

Нотариус сгорбился, оглянулся на улицу и прошел вперед, в прихожую. Здешние мужчины практически не обращали на него внимания, зато женщины, бывало, поливали водой с балконов, негодуя против требования платить налог за любую мелочь, привозимую по железной дороге. Хорошо еще, что не кипятком или — Господи, спаси! — не маслом. Одну, особенно отчаянную старушку оштрафовали за то, что она ошпарила его предшественника. Никто не сказал бы, что у него легкая работа: ставить печати, облагать пошлинами, заверять официальные документы и писать письма жителям деревни, в подавляющем большинстве неграмотным. И все это — за самую скромную мзду. А уж как они бегали за ним, когда им требовалось заключить земельную сделку или оспорить призыв в армию. Ни о каких ушатах с водой и речи быть не могло!

Тут вернулся Энрике, запыхавшийся после подъема и спуска по деревянной лестнице, что вела в спальню мамы.

Вместе они заполнили бумаги, запинаясь на вопросах, которых мама не могла предвидеть, а брат не был уверен, что знает правильные ответы: фамилия дедушки со стороны матери, бабушки со стороны отца, место рождения родителей. Но больше всего Энрике переживал за те четыре имени, что с трудом накорябал своим неразборчивым, наклоненным влево почерком: первое довольно быстро, а вот второе, незнакомое, — медленно и старательно.

— А-н-и-б-а-л, — волновался он.

— Да, хорошо.

И никто не заметил, как нотариус изменил мое имя, приняв буквы «ис» на конце за небрежно написанное «ю».

— Деньги. — Энрике протянул сжатый кулак.

Нотариус с усилием разжал пальцы брата и пересчитал то, что было внутри:

— Этого мало. Мне придется выписывать два свидетельства.

В этот момент открылась дверь, и вошла Тия, впустив в прихожую яркий луч света. Вокруг ее черной юбки танцевали пылинки.

— Что тут у вас? — спросила она, миновав нотариуса, который, здороваясь, прикоснулся к шляпе. Она отстранила Энрике и уставилась на бумаги в перепачканной чернилами руке нотариуса. Читая написанное, она осеняла себя крестом.

— Мальчик заплатил мне за одно свидетельство, а надо за два.

— А зачем два, если ребенок родился мертвым?

— Вы не можете получить свидетельство о смерти без свидетельства о рождении.

— Разве нельзя просто написать в свидетельстве о рождении: «Родился мертвым»?

Нотариус привычно втянул голову в жесткий высокий воротник.

— Неужели вам не стыдно?! — закричала Тия. — Явились даже раньше священника!

— Я на службе, сеньора, я…

— Стервятник!

— …законный представитель властей провинции.

— Сомневаюсь, что вы выписали два свидетельства, когда у сеньора Петрильо родился мертвый ребенок. Знаете, что у сапожника денег мало, а с нас надеетесь содрать побольше. Крючкотвор!

Нотариус прервал ее, кивнув на лестницу:

— Услуга считается оказанной, как только поставлена печать. И она должна быть оплачена.

— …Нет чтоб о душе подумать! Ну и страна, куда только она катится!

— Мать ребенка должна понимать, что без свидетельств отцу не возместят расходы на похороны. Сапожник ведь не работает на колониальную администрацию. И не имеет права на компенсацию.

Они спорили, не замечая, как Энрике подпрыгивает от нетерпения, пытаясь вклиниться в разговор.

Тия копалась в кожаной сумке, продолжая бормотать об упадке благочестия и проблемах империи, а нотариус кивал головой. Наконец требуемые деньги и рукописные копии обоих свидетельств перешли из рук в руки, и Тия повернулась к моему брату.

— Ступай отсюда, — раздраженно приказала она, — пока тебе не досталось!

— Мне нельзя уходить.

— Это еще почему?

— Фелис не умер.

— Кто?

— Ребенок, Фелис.

— Мальчик что-то перепутал, — сказал нотариус. — Ребенка зовут Фелю. — И ткнул пальцем в бумаги в руках Тии.

Она с подозрением бросила на них взгляд:

— Мне очень жаль, но вы неправильно записали имя ребенка.

— В честь святого. Оно означает — «удачливый», если я не ошибаюсь.

— Не велика удача родиться мертвым, — пробормотала Тия.

Энрике снова попытался завладеть их вниманием:

— Да нет же, малыш жив, он в подвале. Можете сами посмотреть.

— Мне нужна повитуха. Она должна поставить свою подпись здесь и здесь, — проговорил нотариус, делая ударение на слове «подпись» и глядя на грузную женщину, спускавшуюся по лестнице.

Повитуха устало кивнула взрослым, поставила крестик чуть выше испачканного чернилами кончика пальца нотариуса и повернулась к Тии:

— Ей чуть получше. Но ближайшую неделю ей ни в коем случае нельзя ходить по лестнице. Не то кровотечение усилится… — Она замолчала, ожидая, что нотариус сейчас уйдет и она сможет дать более интимные советы. Убедившись, что он не собирается освобождать их от своего присутствия, быстро заговорила о другом: — Я могу поговорить с плотником насчет гроба. Но ему понадобится снять мерки, чтобы не тратить лишних досок. Принесете мне тело, и я его измерю — у меня есть с собой шнурок.

— Вы что же, даже не рассмотрели его толком? — возмутилась Тия.

— Я же убежала за помощью. Я его совсем не видела. А из спальни его уже унесли.

— Он в подвале! — закричал Энрике, сжимая от бессилия кулаки. — Фелис в подвале!

— Перестань нести вздор, — нахмурилась Тия. — Какой еще Фелис? Феликс, может быть, или Фелисиано, или Фелю, но уж никак не Фелис.

— Полагаю, вы еще и деньги захотите получить, хотя умудрились прозевать роды, — продолжала она отчитывать повитуху.

Никто не заметил, как на лестнице показалась мама. Она спускалась медленно, ухватившись бледной рукой за перила. На последней ступеньке присела. Ночная рубашка облепила голые ноги. Влажные темные волосы рассыпались по бледным плечам.

— Я только хотела, чтобы мой ребенок рос счастливым, — чуть слышно прошептала она, а затем повторила громче, так, что и нотариус, и повитуха, и Тия повернулись к ней. — Не удачливым, не преуспевающим. Просто счастливым.

— Понимаете? — сказал Энрике.

Повитуха открыла рот, готовая упрекнуть маму за то, что она встала с постели; нотариус поджал губы, собираясь отстаивать правомочность выписанных свидетельств, а Тия сердито насупилась. Но никто из них не успел произнести ни слова, потому что из откинутой крышки погреба в дальнем углу прихожей донесся пронзительный крик. Затем появилась голова Луизы, а затем ее плечи, на которых возлежал я.

— Счастливый?! — прокричала она, заглушая мой вопль. — Он не может быть счастливым! Из него выходит какая-то черная гадость. Я хотела ее вытереть, а он как заорет! А потом стал красный.

Взрослые при виде ее задохнулись: одна рука на моем дрожащем тельце, вторая цепко держится за перекладины лестницы. Тия, повитуха и нотариус застыли. Мама подняла руки, но встать не смогла, так закружилась голова. Один Энрике не потерял присутствия духа и подхватил меня, чтобы сестра поднялась из подвала. В последовавшем всеобщем замешательстве никто и не вспомнил о свидетельствах.

Мама засмеялась сквозь слезы, когда Энрике протянул меня ей:

— Зовите его как хотите, мне все равно.

Она отказалась от надежды на мое счастье ради другой, более важной: чтобы я просто выжил.

Тия и повитуха вышли наконец из паралича и сгрудились вокруг мамы. Они схватили ее за локти, чтобы помочь ей подняться обратно по лестнице, попытались взять меня из ее рук и заворковали, чтобы остановить мой плач.

— Оставьте нас, пусть плачет, — сказала мама, расстегивая ворот рубашки, и стала кормить меня грудью прямо на лестнице: — Es la musica mas linda del mundo.

Это самая прекрасная музыка в мире.

— То, что я рассказываю вам сейчас, было написано мной октябрьской ночью 1940 года. Я начал эти заметки по просьбе одного человека, но не передал их ему.

Вы не спрашиваете меня почему. Хотел бы отнести ваше молчание на счет вашей деликатности. Но профессия требует от вас совсем другого. Нетерпимости? Мне кажется, именно ее замечаю, когда смотрю вам в глаза, пытаясь найти…

Прощение?

Нет. Просто понимание.

Мне было больно писать эти воспоминания. Чуть менее больно — о том, что связано с ранним детством, поэтому я и начал с него; гораздо больнее — о более поздних временах. Анализируя свою жизнь, размышляя над тем, как постепенно менялись мои идеи и представления, я понимаю, что далеко не всегда бывал на высоте требований своей эпохи. Но горькие эти воспоминания — лишь тень истинных событий, в результате которых я потерял почти все, чем дорожил.

За последний год хранители нового Музея музыки в Испании засыпали меня письмами и телеграммами с просьбой передать им мой смычок. Музейным работникам не приходит в голову, что эти воспоминания, написанные тридцать с лишним лет назад, по-прежнему со мной. Я пригласил вас сюда не для того, чтобы говорить о смычке, который я, как и обещал, подарю, и не для того, чтобы вручить вам свои записки, — я распоряжусь ими по-своему и только тогда, когда сочту нужным. Чтобы понять все, что в них заключено, вы должны не торопясь прочесть их вместе со мной, проявляя снисходительность к моим оценкам. Вы должны быть лучше, чем я, по крайней мере, снисходительнее.

Я понимаю, что вам не терпится заглянуть на последние страницы моей истории. Вам хотелось бы, чтобы я начал с Авивы, оживив ее образ в вашем сознании. Или хотя бы с Аль-Серраса. Вы уже спрашивали о последнем концерте 1940 года, но начинать рассказ с него было бы то же самое, что пытаться играть сюиты Баха задом наперед, с последней ноты до первой. Я никогда не был настолько одаренным трюкачом. Меня отличали методичность и исключительный консерватизм, — о нет, не смейтесь, я не имею в виду политику. Но я, уж простите, всегда питал склонность к классицизму, настаивающему на симметрии и пропорции. Учитывая мой преклонный возраст, окажите мне эту любезность и проявите снисхождение — несмотря на упорство, с каким в прошлом я неизменно отвергал любые попытки общения с вами, журналистами. Взамен обещаю быть честным.

Вильгельм, я совершил ужасную вещь.



И пожалуйста, стакан воды.

Я остановился на ребенке, чудом оставшемся в живых и названном по ошибке. Теперь позвольте мне познакомить вас с мальчиком, едва начавшим понимать красоту и сложность жизни.

Глава 2

После моего рождения прошло почти шесть лет. Однажды холодным утром мама сказала:

— Я на вокзал. Отец приезжает.

Ночью мне приснился страшный сон, я проснулся, задыхаясь, и услышал, как возбужденно перешептывались женщины в доме. В тот момент, когда я пытался завязать шнурки на ботинках, у меня за плечом возникла Тия, пробурчавшая:

— Отправляйся обратно в постель, к братьям и сестре. Мама из-за тебя только опоздает.

Проигнорировав тетушкино ворчание, я вышел вслед за мамой на темную улицу.

— Про что был твой сон? Не про ящик? — поинтересовалась мама, когда мы торопливо шагали к вокзалу.

Нет, ответил я. Мне приснился незнакомый мрачный берег, покрытый холодным, темным и мокрым песком, изрытый норами, в которых кто-то прятался.

— Все хорошо. Не бойся.

Мы продолжили наш путь в молчании. Держась за руки, шли мимо многоэтажных, каменных, как и наш, домов и магазинов с закрытыми ставнями. Мы спускались, петляя по кривым улочкам, где мне приходилось хвататься за подол маминого платья. Блестевший как серебро тротуар, за десятилетия отполированный бесчисленным множеством прошагавших по нему ног, был так узок, что по нему мог пробраться только один человек. Я, оступаясь, продвигался вперед, а мама, спотыкаясь на булыжной мостовой, подталкивала меня коленом. Мы спускались вниз, к станции, скрывавшейся в темноте. Потом я поскользнулся и упал, ободрав колено; мама ничего не сказала, только подняла меня, и мы продолжили путь.



Со скрипом открылась неказистая дубовая дверь, и в проеме появилось морщинистое женское лицо, освещенное фонарем со свечкой.

— Buenos dias, Dona[2]. Встречаем поезд?

— Встречаю мужа, — ответила мама.

— Madre de Dios[3], — буркнула старуха, перекрестилась и скрылась в темноте. Дверное кольцо гулко стукнуло, когда дверь захлопнулась.

Темное небо посветлело и окрасилось в темно-синий цвет. Мы пересекли городскую площадь. Проходя мимо старой церкви, я провел рукой по щербатой стене, решив проверить, правда ли то, что мне рассказывал брат Энрике. (Да, там действительно обнаружились следы от пуль; священник это признавал и даже собирал расплющенные кусочки железа в особый кувшин.) Вдруг мама оглянулась и рывком вернула меня к реальности.

— Грязнуля! — закричала она. — Посмотри на свою руку!

— Что? Ничего не видно.

— Некогда сейчас, Фелю.

Мы повернули в проход за рыбным рынком и перепрыгнули через канаву с нечистотами, стекавшими из задней двери рынка. Внутри, в золотистом свете лампы, я успел увидеть каких-то людей. Они перетаскивали ящики и сгребали лопатами колотый лед. Между мокрыми булыжниками звездочками поблескивала рыбья чешуя.

Когда мы подошли к станции, небо из темно-синего стало оранжево-синим. Поезд уже прибыл, разогретый, урчащий, испускающий пар. Мама освободилась от моей потной ладошки и прошла на платформу, где вокруг нее сразу же сгрудилось несколько человек. Немного погодя она уже сидела на скамейке у стены вокзала и снимала грубую веревку с большого ящика, который поставили к ее ногам. Ящик был длинный, как раскинутые руки мамы, сделанный из незнакомого мне красновато-коричневого дерева. На крышке были петли, вместо замка обмотанные толстой проволокой. Здесь же болталась желтая карточка с нашим адресом и печатями.

— Может, не стоит торопиться? — спросил начальник станции. — Никто не знает, что в нем. Наверное, лучше отвезти его в церковь. Я дам вам тележку.

— Я не один месяц ждала, — отказалась мама и пристально посмотрела на начальника.

Тот похлопал себя по карману жилета и удалился.

Мама, раскручивая проволоку, шепнула:

— Ты ведь уже видел кости, Фелю? Думаю, здесь в основном пепел, но могут быть и кости. — Она просунула кончики пальцев под крышку. — Не бойся.

Я затаил дыхание. Мама с трудом откинула крышку и вздрогнула. Внутри не было никаких останков.

— Подарки! — закричал я. — От папы!

Мама рассматривала содержимое ящика, перебирая по очереди каждый предмет: компас, синий флакон, гладкую коричневую трость, вырезанного из темного дерева камышового кота, сигарную коробку с небольшим незаполненным ежедневником внутри. На дне лежал старый, аккуратно сложенный пиджак, который она вынула и прижала к лицу. С неохотой она достала две записки: открытку, на которой было напечатано всего несколько слов, окруженных пустым пространством, и лист бумаги с закругленными краями, исписанный от руки. Она быстро прочитала первую записку и уронила ее на липкий пол вокзала. Я наклонился поднять, но мама отрицательно покачала головой. Ветерок пару раз перевернул записку, а затем унес ее в сторону железнодорожных путей. Вторую записку мама читала медленно, молча, разглаживая ее на колене. Закончив, она аккуратно сложила ее и, вздохнув, сунула в карман.

— Они не выполнили обещания. Останки, которые им удалось найти после восстания, похоронены на Кубе. Победа американцев все изменила. Теперь для них главное — самим поскорее убраться оттуда. Умершие их больше не волнуют.

Эти подробности ни о чем мне не говорили. Два месяца назад мама усадила нас с братьями и сестрами в ряд на пять стульев в столовой — даже Карлито, пытавшегося сползти и удрать, — и рассказала нам, что случилось. Мятежники, боровшиеся за независимость от Испании, устроили взрыв в гавани. Здание, в котором работал мой отец, загорелось. Кроме папы, погибло еще девять человек. Америка, про которую я не знал ничего, кроме того, что ее открыли испанские мореплаватели, похоже, готовилась вступить в драку.

Мама прикоснулась рукой к моему подбородку:

— Вашему отцу следовало бы жить три века назад, когда мир становился больше. А сейчас он с каждым годом уменьшается. И делается все более беспокойным и шумным.

Как бы в подтверждение ее слов в этот момент, свистя и лязгая, тронулся поезд, шедший на юг, в сторону Таррагоны.

Когда он скрылся из виду, она сказала:

— Папа хотел сам привезти вам подарки. Он собирал их во время своих поездок и сам должен был решить, кому что достанется. Я разрешаю вам выбрать самим.

Сначала я схватил компас с вращающейся стрелкой медного цвета. Потом синий флакон. Потом камышового кота. Это были красивые вещицы, но я отложил их в сторону. Может быть, в то утро, когда я был наедине с мамой, без старших братьев и сестер, меня охватило неведомое прежде ощущение, вынудившее отказаться от подарков, выглядевших слишком по-детски. Возможно, именно поэтому я выбрал вещь совершенно для себя бесполезную: гладкую коричневую трость. Конец ее венчала прямоугольная черная рукоятка с небольшим кружком из перламутра. Другой конец был причудливо изогнут, напоминая нос древнего корабля.

Я вынул ее из коробки. Она была длиннее, чем моя рука, немного толще моего пальца и гладко отполирована. Я вытянул ее перед собой, как фехтовальщик. Потом поднял вверх, как дирижерскую палочку.

— Это фернамбуко — очень хорошее дерево из Южной Америки, — сказала мама, вскинув брови.

Выражение ее лица сдавило мне горло, и я торопливо положил трость обратно в коробку.

— Помоги мне, — попросил я. — А то вдруг выберу не то.



Я ждал, что она успокоит меня, но вместо этого она проговорила:

— Иногда ты можешь ошибаться, Фелю.

Ее назидательный тон напомнил мне времена, когда она помогала мне зашнуровывать ботинки, затягивая шнурки так, что я терял равновесие. Откуда мне было знать тогда, что дней нарочитой строгости оставалось наперечет и что вскоре их сменит тоскливая пора чрезмерной опеки.

Я все еще колебался с выбором подарка, и тут мама спросила:

— Ты помнишь папу?

— Да, — автоматически ответил я.

— Ты еще хорошо представляешь его себе? Так же четко, как видишь меня?

Я промолчал, и она сказала:

— Всегда говори мне правду. Может, кому другому и приходится разыгрывать друг перед другом спектакль. Но не нам. Не сейчас.

В первый раз я слышал от нее эти же слова в 1898 году, когда город наводнили живые призраки далеких колониальных сражений — проигранных. Американцы захватили Кубу, Пуэрто-Рико и Филиппины, испанские колонии боролись за независимость. Последние остатки испанской империи рушились на глазах, уступая дорогу новому порядку. Солдаты, чиновники, торговцы возвращались домой, многие без руки или ноги, другие в грязных бинтах. Они выглядели сломленными. Нездешние, зачем они сошли с поезда здесь, в Кампо-Секо? Одному из них мы сдали свой подвал, сдвинули в сторону бочонки и запечатанные воском бутылки, поставили в темную холодную комнату койку, стул и старое треснувшее зеркало. Мужчина заплатил за неделю вперед, но через три дня без всяких объяснений съехал, и Тия долго выговаривала маме: «Говорила я тебе, не надо было ставить здесь зеркало. Разве такому человеку захочется видеть свое лицо?»

Я закрыл глаза и попытался представить себе папу. Перед моим внутренним взором возникло расплывшееся пятно, отчетливо видны были только пышные черные усы с загнутыми вверх кончиками и еще широкие обшлага его брюк в тонкую полоску. Я цеплялся за них, когда он дирижировал местным хором. Вспомнилось, как во время городских праздников я сидел у него на плечах, вдыхая запах его волос. Папа не слишком любил многолюдные католические праздники, отдавая предпочтение представлениям бродячих музыкантов с высушенными тыквами, самодельными мандолинами — на ручку от щетки просто натягивали струны, — гитарами и скрипками. Я просил купить мне такие же. Это было почти два года назад, когда отец приезжал домой в последний раз.

— Трость! — воскликнул я неожиданно. — Ее папа хотел подарить мне?

— Смычок, Фелю. Это смычок, только без волоса.

— Знаю! — Я вытащил трость из коробки и стал водить ею по воображаемой скрипке, но через мгновение остановился: — А что это за смычок?

— Не имеет значения, — сказала мама, но какой-то частью души я понял, что она говорит неправду. — Обыкновенный смычок.

Я кружился в танце, пока мама разговаривала с извозчиком и смотрела, как его помощник укладывает коробку в телегу. Затем вспомнил свой вопрос, на который не получил ответа:

— Папа хотел подарить его мне?

Повозка дернулась. Извозчику, да и лошадям, не терпелось тронуться в путь.

— Садись, Фелю. — Мамины руки подсадили меня в повозку. — Твои братья и сестра нас заждались. И отец Базилио с гробом тоже. Ты выбрал себе подарок. Теперь поехали.



И вот мы снова дома. Энрике так посмотрел на мою странную деревянную палку, что я невольно прижал ее к себе и попытался зажать под мышкой, а потом запихнуть в штанину. Но вспыхнувшая зависть испарилась без следа, стоило ему понять, что эта палка — часть музыкального инструмента.

— Смычок? — фыркнул он, похлопав меня по спине. — А я-то думал, это шомпол от мушкета.

Тринадцатилетний Энрике, наш маленький солдат, потребовал себе компас, чтобы удобнее было искать дорогу среди холмов, покрытых оливами и виноградниками. Персиваль, которому исполнилось шестнадцать, на наш взгляд, совсем взрослый, не споря, выбрал чистый ежедневник. В последующие годы он не напишет в нем ни слова, только цифры: результаты азартных игр, выигрыши и долги. А одиннадцатилетняя Луиза схватила своими пухленькими пальчиками камышового кота и отказывалась отдать его двухлетнему Карлито, пока мама не пообещала ей, что наполнит флакон синего стекла духами. Когда дележка была закончена и никто уже не хмурился, мама облегченно вздохнула.

Позже мне многие годы не давала покоя навязчивая мысль: что было бы, если бы смычок взял Энрике? Он состоял в папином ансамбле и демонстрировал большие музыкальные способности, хотя его больше привлекало оружие. Если бы это он пошел с мамой к поезду и получил больше времени на обдумывание, может, он остался бы жив? Помог бы компас Персивалю или Луизе найти в жизни лучшую дорогу? А Карлито? Но он был обречен: через семь лет он умрет от дифтерии и будет похоронен рядом с нашими братом и сестрой, ушедшими в мир иной младенцами. На похоронах Персиваль наклонится ко мне и шепнет: «Нам повезет больше».



В нашем уголке Северо-Восточной Испании говорят: «Ущипни испанца, и, если он запоет, значит, перед тобой каталонец». Мы считаем себя музыкальными, но папа выделялся даже среди нашего народа трубадуров. В свободное время он руководил местным мужским хором, созданным по образцу рабочих ансамблей Барселоны, в которых гордые мужчины в недолгие времена расцвета каталонской поэзии и музыки пели на родном языке.

В 1898 году, когда не стало отца и еще нескольких известных горожан, погибших за пределами Испании, хор распустили, а вместо него набрали другой, которым дирижировал прибывший к нам из Рима отец Базилио. Но он так и не обрел популярности. Регент-священник потребовал, чтобы он пел на итальянском, что вызвало всеобщее разочарование. Даже моя выросшая на Кубе мама, так и не освоившая свободно каталанский язык, была недовольна. Потом итальянский хор распался, от него осталось только несколько фанатичных приверженцев, самых плохих певцов, которые пели на латыни во время мессы. Наш город, бывший когда-то многоязычным бастионом песни, неожиданно стал молчаливым и строгим.

Мои мама и папа встретились на фестивале искусств в Барселоне и сразу же обнаружили, что у них много общего, включая любовь к музыке. Оба родились в Испании, оба провели детские годы на колониальной Кубе и в 1873 году, в короткий период Первой республики, вернулись со своими слишком оптимистически настроенными родителями в Испанию. У мамы был прекрасный голос, хотя позже она утверждала, что никогда не помышляла о профессиональной карьере. После 1898 года она перестала петь совсем. Мы, дети, больше не слышали от нее даже простеньких народных песенок.

По вечерам, лежа в постели, Энрике иногда мурлыкал в темноте запомнившиеся строчку или две, очень тихо, как будто это было нашим секретом. Когда я просил его петь дальше, он меня дразнил: «Сам пой. Ты эту песню тоже знаешь».

У меня была хорошая память, поэтому его слова выводили меня из себя. Я просил его снова и снова, а он все упирался, пока я не впадал в отчаяние. Лишь когда я был готов заплакать, Энрике сдавался и допевал песню до конца, доставляя мне запоздалое удовольствие. Сейчас мне кажется, что Энрике просто стеснялся этих детских колыбельных, но и забывать их не хотел. И если и мучил меня, то не слишком.

До того как отправиться работать за границу, отец был учителем музыки. Пианино он держал в помещении между церковью и школой. После его смерти лучший папин ученик Эдуардо Ривера приходил к маме выразить свои соболезнования. Месяц спустя он пришел снова и попросил спеть под его аккомпанемент. У нас нет больше пианино, ответила она. Папино пианино ей пришлось отдать священнику отцу Базилио в уплату за поминальную службу. Во всяком случае, нам так было сказано.

У него дома есть пианино, настаивал Эдуардо, можно пойти к нему. Мама немедленно сменила тему разговора, притворившись, что не слышала просьбы. Впрочем, чтобы сгладить невежливость, пригласила Эдуардо пообедать с нами. Он приходил к нам еще несколько раз, без всякого приглашения, а мама не прогоняла его, наверное, потому, что он был папиным учеником. В конце концов, чтобы заслужить ее благосклонность, Эдуардо выбрал самый верный путь: предложил давать мне уроки музыки.

Насколько я помню, дети звали моего нового учителя «сеньор Рьера». Это прозвище происходило от слова, на диалекте означающего сухое русло городской речки, время от времени заполняемое водой. Дело в том, что у Эдуардо из-за аллергии вечно текло из глаз и носа. Были у него и усы, похожие на папины, но не такие пышные и всегда влажные. Рот он почти всегда держал полуоткрытым. Верхняя губа была почти не видна, зато мясистая нижняя мешком свисала вниз, словно орхидея с чешуйчатой коры тропического дерева.

У сеньора Риверы, как я приучился звать его, имелись и пианино, и скрипка. Для обучения я выбрал скрипку — мне не терпелось использовать смычок. Мама отсылала его в Барселону, где его привели в порядок с помощью конского волоса и новой серебряной проволоки. Она заплатила из денег, что нам выделило правительство, заявив, что лучше истратить последнее отцовское жалованье на то, что сохранится надолго, чем на уголь или хлеб.

Персиваль и Энрике после школы ходили на хор, чтобы заработать несколько монет, участвуя в выступлениях. Мама и Тия занимались Карлито и Луизой, довольные тем, что я не появлялся до вечера. Сеньор Ривера держал скрипку дома, там я и играл, а смычок носил с собой на уроки и обратно в кожаном футляре — когда-то отец хранил в нем карты гаваней Северной Америки и Карибского моря. Прижимая футляр к лицу, я вдыхал потрясающий аромат морской соли, чернил и пота — аромат далеких чужих берегов и папиных рук, память о которых слабела с каждым уходящим днем.

Мне нравилось ходить с футляром, постукивая им по валявшимся на дороге камням. Однажды я что-то засиделся в сухом русле под мостом, и меня заметили два парня примерно тех же лет, что Энрике. Они начали меня дразнить, называя Серильто — спичка: бедро, вывихнутое при рождении, мне так и не вправили, поэтому левая нога у меня была тоньше и немного короче правой. Я не обиделся на прозвище — от братьев слышал кое-что и похуже. Но когда ребята стали оскорблять моего отца, я ударил одного из них концом футляра, рассек ему губу и удрал, не веря собственной маленькой победе.

Когда мама узнала об этой драке, она наказала меня, но футляр не отняла. Думаю, она понимала, что мне нужна хоть какая-то защита. Учителю футляр казался нелепым, как и смычок: он слишком толстый, утверждал он, и слишком тяжелый, он, вероятно, не для скрипки; и вообще, мне он велик.

— Мне и скрипка велика, — парировал я.

Сеньор Ривера ущипнул меня за руку, так что на ней остался синяк, но это меня не смутило. Он уже шлепал меня несколько раз, когда я спорил с ним или не слушался. Я даже думал, что ему самому хочется завладеть отцовским подарком. Теперь-то я понимаю, что смычок просто был для него раздражающим воспоминанием об отце.



Сеньор Ривера был вдвое моложе моей мамы. Нас поражало, что он продолжал приходить к нам каждое воскресенье, принося маме и тете черствое печенье, которое те находили несладким, так как обе выросли на изобилии карибского сахара. Моя мама была красавица — с блестящими каштановыми волосами и четкой линией подбородка, который, возможно, выглядел бы мужским, если бы не смягчающие картину полные губы. Ее домогались многие мужчины, но находились и такие, кто упрекал ее в высокомерии и надменности. В городе, где большинство женщин звали просто «сеньорами», к ней обращались как к «донье» — из уважения к благородному происхождению и образованности. Даже в бесформенной черной одежде, которую она после кончины отца уже не снимала, ее продолжали преследовать мужские взгляды.

Мама не удивилась, узнав, что мне легко дается игра на скрипке. У каждого в нашей семье были музыкальные способности. «Не слишком гордись своей одаренностью, — повторяла она. — Музыка присутствует повсеместно, и нет ни одного человека, который был бы к ней равнодушен. Любить музыку легко. Хороший музыкальный исполнитель ничем не отличается от искусного сапожника или умелого строителя мостов».

Она не поучала меня, не подбадривала напрямую, но от некоторых вопросов, связанных с ее собственным прошлым, удержаться не могла. Когда я возвращался из школы, она спрашивала: «Как сегодня играл? Не слишком напрягался? Следил, чтобы мелодия лилась естественно?» Для времени, в котором властвовали туго затянутые корсеты и высокие воротники, это были необычные вопросы; именно их я задавал себе десять и пятнадцать лет спустя, когда создавал свой раскрепощенный стиль владения смычком.

Я разучивал гаммы, этюды и легкие салонные пьесы. Мне нравилась скрипка, но звуки, извлекаемые из нее моими неопытными руками и подобные резкому металлическому визгу, отнюдь не вызывали во мне восхищения. Сеньор Ривера позволил мне учиться на настоящей, большой скрипке, настолько тяжелой, что мне стоило немалых трудов просто удерживать ее в правильном положении. При этом левое запястье так затекало, что я уже не обращал внимания на правую руку. Кроме того, я ненавидел играть стоя. Искалеченная нога не болела, но травма не давала точно копировать позу сеньора Риверы. Иногда нога начинала дрожать, и приходилось пережидать, пока она успокоится, иначе я упал бы.

— Фелю, проснись! — окликнул меня сеньор Ривера, полагая, что я заснул стоя. — Вот послушай. Возможно, когда-нибудь ты это сыграешь.

Он театрально взмахнул головой, тряхнув длинными, до плеч, волосами, и сложил губы под тоненькой ниточкой усов бантиком. Затем сел к пианино и заиграл пьесу Пабло Сарасате, нашего испанского Паганини. Поморщился, сбившись; исправил ошибку. Его пальцы с головокружительной скоростью летали вверх и вниз по клавиатуре, правда, мне показалось, что ритм был нарушен. Я ненавидел его выспреннюю манеру. Его быстрые пальцы не производили на меня впечатления. Так же как и его длинные волосы.

«Господи, пожалуйста, — молил я про себя. — Не пускай сеньора Риверу в наш дом».

— Когда-нибудь, Фелю, — сказал он, и я не сразу понял, что он имеет в виду мои будущие шансы на исполнение Сарасате. — А теперь держи скрипку! Ровнее, ровнее!



Избавление, как уже бывало не раз, пришло с поездом.

Поезд значил для нашего городка все. Кто бы помнил о нас, если бы не стальные рельсы, протянувшиеся на юг, в сторону Таррагоны, города римских развалин и оживленных площадей, и на север, в сторону Барселоны, города коммерции, искусства и анархии. Наши узкие кривые улочки, застроенные трехэтажными оштукатуренными домами, тенистые, если не считать полуденных часов, в дожди превращались в извилистые ручьи. И только железнодорожные рельсы оставались прямыми и надежными — и под порывами ветра, и под ярким солнцем. Станция служила нам чем-то вроде оракула — именно здесь вешали афиши и объявления о предстоящих событиях. Первые свои слова я прочитал не в школе, а на кирпичной стене вокзала, приподнявшись на цыпочки. На трехцветном щите сияли огромные буквы Los Gatos — «Кошки». Это музыкальный квартет, объяснил мне Энрике.

— Они будут у нас выступать?

Он внимательно прочитал афишу:

— «Барселона — Ситхес — Льейда». Нет, у нас они не останавливаются.

— А где эта Льейда? — спросил я. Он не ответил, и я повторил, уже настойчивее: — Где эта Льейда?

— Мама ждет нас на мосту. Мы и так уже опаздываем.

— Ты не знаешь, где находится Льейда? — спросил я, ужасаясь его невежеству.

Я продолжал донимать его, он притворялся непонимающим, и вскоре мы орали друг на друга. Когда мы подошли к мосту, где нас ждала мама с Карлито на руках и присевшей на корточки Луизой, я рыдал, а на моей тонкой руке красовался синяк. Энрике пытался извиниться. Мама только вздохнула.

Следующую пару лет я часто читал подобные афиши: немало всяких Обезьян, Быков и Бандитов пренебрегали нашим захолустьем. Но все это были пустяки по сравнению с днем, когда я увидел афишу, на которой большими буквами было написано: «Эль-Нэнэ — испанский Моцарт». К этому времени я уже мог без чужой помощи разобрать и надпись мелкими буквами: «И его классическое трио». На этот раз никаких животных, никаких тыкв или мандолин из ручек от метлы. К тому же они останавливались в Кампо-Секо, как и в дюжине других прибрежных городков.

Эль-Нэнэ был самым известным пианистом в стране, вундеркиндом, с трех лет дававшим концерты по всему миру. Его псевдоним был не лишен двусмысленности. Эль нэнэ по-испански означает и «мальчуган», и «негодяй». На самом деле пианист, конечно, не был ни traidor[4], ни malvado[5], но все же пользовался репутацией озорника. В те поры он был юнцом, слишком рано шагнувшим во взрослую жизнь и вынужденным выступать с коллегами намного старше себя.

В тот день в воздухе висела пыль, закрывая вид на желтолистые виноградники, раскинувшиеся на окрестных холмах. Городское начальство решило устроить праздничное шествие, и с раннего утра женщины поливали водой главную улицу. Нам было немного стыдно, что у нас нет широких бульваров или мощенных узорчатой плиткой площадей с фонтанами.

Сеньор Ривера пребывал в страшном волнении.

— Хочу попросить его послушать мою игру после того, как зрители разойдутся, — делился он своими планами за обедом у нас дома. — Как вы думаете, это не будет неприличным?

Мама в ответ равнодушно пожала плечами.

— Я слышал, — продолжал он, — что он просит женщин подписывать карту его турне. Вы не против, если я попрошу его сделать это от вашего имени?

— Карлито! — вскрикнула мама.

Мой младший брат только что опрокинул себе на колено тарелку с супом.

— Я мог бы попросить Эль-Нэнэ послушать, как Фелю играет на скрипке. — Сеньору Ривере приходилось напрягать связки, чтобы перекрыть пронзительный крик Карлито, испортившего супом свой лучший матросский костюм. — Конечно, у него отбою нет от тщеславных родителей, они одолевают его в каждой деревне, но ведь я помогал с организацией концерта.

Я сидел уставившись в тарелку и чувствовал, как у меня начинает пылать лицо. Ишь что задумал! Продемонстрировать меня участникам трио и тем самым вызвать у мамы чувство признательности.

Мама подхватила визжащего Карлито:

— На меня этот Нэнэ не производит большого впечатления. Несчастная дрессированная обезьянка. Заставили ребенка гастролировать по всему миру, когда ему еще впору было соску сосать. Его родителям должно быть стыдно.

Луиза, которую концерт Нэнэ нисколько не интересовал, навострила уши:

— Там покажут обезьянку?

Мама вышла, унося с собой мокрого рыдающего Карлито. Сеньор Ривера рыскал взглядом по комнате, не желая так просто расставаться с надеждами. Он напоминал ныряльщика, которому не хватает воздуха на три последних тяжких гребка.

— Решено, — сказал он, обращаясь только ко мне, как будто в комнате не было ни моей тетушки, ни братьев и сестры. — Ты будешь играть для Эль-Нэнэ и его трио. Покажешь им все, чему я тебя научил.

— Хорошо.

— И предупреждаю тебя, enanito[6]

— А что, разве Фелю карлик? — радостно перебила Луиза.

— Из карликов получаются великие артисты, — сказал Персиваль. — При королевском дворе их держат для развлечения.

— Пусть он карлик, — сказал Энрике, не поднимая глаз от тарелки, — но это наш карлик.

— Предупреждаю тебя, — продолжал Ривера тоном, не допускающим возражений. — Не вздумай меня опозорить.

Встречать музыкантов собрался весь городок. Люди пришли принарядившись, как на праздник. Почтенные матроны воткнули в зачесанные кверху волосы красивые гребни и извлекли из сундуков кружевные накидки. Женщины помоложе надели модные платья с рукавами буф и тугими манжетами на локтях. Мальчишки нетерпеливо переминались с ноги на ногу в черных костюмчиках с короткими штанами. Притащились даже ветераны в тяжеленных мундирах с латунными пуговицами, едва не сгибаясь под их весом. Между церковью и вокзалом важно дефилировали три солдата гражданского патруля в отсвечивающих на солнце залоснившихся шляпах с перьями.

Но разве могли мы сравниться с Эль-Нэнэ?

— Посмотри на его руки, — прошептал мне Персиваль. Мы стояли, выстроившись в ряд на платформе, и глазели, как участники трио выгружались из вагона. — Каждый палец шире, чем клавиша пианино. Как он сможет играть такими толстыми пальцами?

Не успел я ответить, как он уже доставал из кармана записную книжку, в которую заносил каждое пари:

— Спорим?