Я просыпаюсь в утреннем светеЯ просыпаюсь весной в похмельеВ ресентименте и одиночествеЖирный в утреннем светеСвет весны проникает в моё окноЗаливает мою постельЯ просыпаюсь небритый потныйЖирный в утреннем светеЗа окном утренний дождик и пение птицЧто-то благоухает что-то цветётМашины и мокрый асфальт и яЖирный в утреннем светеМоё тело голое на постелиСветлые тени ползут по стенамЯ пью утренний кофе и ем круассанЖирный в утреннем светеКаждую складку моего телаПроницает утренний светПреображённый сияющий яЖирный в утреннем светеС маленьким членом между ногС мягким уязвимым таким животомС катышками в пупке на простынеЖирный в утреннем светеВот он весь я как на духуНи тени щадящей милосердной лжиБез одежды без воли без любвиЖирный в утреннем светеВ моём похмелье цветёт сиреньПоливальная машина дождяВ моём похмелье нет тебя я одинЖирный в утреннем светеПеред лицом нового дня, космической чистотыПеред лицом тщеты и божестваВ моей сперме в моём потуЖирный в утреннем свете
Иное присутствие
из тончайшей тканиты себя строишь,товарищ Телоразве это мистика?мистики говорят всякий бредты делаешь только то,что естественнотак ты узнаёшь себяв том, что только возможно:иное присутствиеиз тончайшей ткани:лёгкость, воздухопроницаемостьодиночестважёсткость, прозрачность, невесомость поэзиитончайший лёд зрениябелоснежный батист мушкетёрской сорочкиситец нежности, простотынадёжность и прочностьдружбы …брат мой Тело,нравится ли тебе то, что ты делаешь?здесь,при жизни,брат мой Душа
Михаил Турбин
Рыбка
Верчу в руках два стёклышка в синюшных разводах. На свету выглядит так, будто меж ними сдавили сказочную муху с фиолетовой кишкой. И гадко, и сочно. У стёклышек придуман матовый край, и на нём карандашом нацарапано: “Шилов С.Н.”. Шилов – это, понятно, я. Под фамилией стоят цифры: 141/16. Поди знай, на кой они нужны.
– Анализы забрали? – спрашивает меня медсестра.
Я показываю ей стёкла. Она листает документы, к ним прилагающиеся, поднимает пресное лицо и зовёт пойти следом, в кабинет онколога.
Началось со странного: зачесалось нёбо. Я посмотрелся в зеркало, но то ли глаза оказались коротки, то ли рот слишком чёрен – увидеть ничего не сумел. И только взяв фонарь и распахнув пасть до хруста, на глубине нашёл длиннотелую серую кочку.
В поликлинике приняла доктор, очень похожая на мою бывшую жену, только совсем ещё молоденькая и пряменькая. Она выслушала, усадила в кресло с лампой, свет которой тут же меня ослепил.
– Вижу-вижу, – сказала она, прижимая шпателем язык. – Давно это у вас?
Я промычал.
– Ясно-ясно. Вставайте!
Я поднялся и на ощупь подошёл к столу. Когда зрение вернулось, я ожидал увидеть всё ту же уверенную улыбку отличницы, но врач не улыбалась.
– Вам нужно показаться в институт отола … оториноларингологии. Вот. – Она придвинула листок с адресом.
– И что у меня?
– Не знаю, – нелегко ответила она.
– А что думаете?
– Не знаю! – Она злилась, так же аккуратно злится моя Манька. – Я такого раньше не встречала. Похоже на соединительную ткань. И ещё … вас точно отправят в онкологический диспансер. Не бойтесь. А когда пройдёте всех врачей, сообщите мне диагноз. Хорошо? Интересно даже.
Я пообещал.
Отличница.
После обеда я позвонил в институт оториноларингологии. Пока шли гудки, открыл бутылку пива.
– Мягкое нёбо?
– Да, какое-то образование.
– На мягком нёбе? Это не к нам.
– А куда?
– К стоматологу.
– Стоматолог направил к вам, – соврал я и отпил пива. – У него какие-то подозрения. Я запишусь платно.
– Ждите!
Я услышал, как трубка легла на стол, и оторвавшийся от неё голос понёс в гулкое пространство мои слова: “мягкое нёбо”, “платно”. Меня записали.
Когда выпил всё пиво, я пошёл гулять в парк. Летом он всегда заполнен детьми: аттракционы, автоматы с твёрдой конфетой, батут, клетки с фазанами, белками и другой подвижной шерстью. Осенью парк принимают студенты: они знакомятся с девочками, пьют ледяные коктейли в открытом кафе, наглеют, плохо шутят, смеются, потом бродят жидкой стаей в тенях лип и топольков, фотографируются и целуют осторожно своих девочек. Зимой парк пустеет, деревья вяжут гирляндами, и от них идёт голубоватый свет. В таком облучении оставшиеся прохожие, старики да пьяницы, подобны скучающим покойникам.
Я очистил скамейку от снега, сел на холодное и позвонил Маньке.
– Сегодня видел девушку, похожую на тебя, – сказал я. – Только молодую совсем. Думаю опять жениться.
– Ты приедешь в субботу? Я рассчитываю, что приедешь. Лильку надо сводить на ИЗО. – На другом конце послышался детский визг. – Только приезжай трезвый.
– Я всегда приезжаю трезвый.
– Но звонишь пьяный.
– Молодец! Раскусила … Ходил к доктору и немного испугался.
– Больше не бойся. И приезжай трезвый.
Не знаю, кто первый повесил трубку. Очень надеюсь, что я.
Дети мои – две весёлые девочки, Лиля и Анюта. Живут теперь без меня. Их отчим – удивительно занудный дятел. Нет, не та крапчатая ловкая птичка с алым хохолком, а тёмный камнелобый дятел. Дун-дун. В доме его принято называть Дозик. Раз в год в день семейной акции он водит девочек в аквапарк. Одна сиротливая фантазия, да и та лишняя.
– Шилов, что у вас?
Новый врач больше походил на врача. Это был мужчина с невнятным взглядом казённого человека и с прочими присущими такому человеку приметами: в движениях он не имел никакого заряда и внутреннего желания, поэтому шевелился, говорил и слушал, корчась и вздыхая. Глядя на его муки, хотелось быстрее выздороветь и оставить доктора в покое.
Он опять усадил меня под лампу, но в этот раз я вовремя успел захлопнуть глаза.
– Вас рвало? – спросил врач, зевая.
Меня обдало перегаром. И я устыдился, что так торопливо обвинил доктора в пассивности и чёрствости к больному. Врач был не циник, даже не ленивый злодей, он просто тоже болел.
– Зачем рвало? – растерялся я.
– У вас случалась рвота? – повторил он.
– Нет.
– Изжога?
– Вот она была. Но ушла. Забрала детей и ушла.
Он натужно ухмыльнулся, пересел за стол и, хлопая ящиками, искал нужный бланк. Я поднялся и с терпением мертвеца стоял за его спиной. Врач вручил мне две серые бумажки:
– Это направление на общий анализ крови. И …
В ОКД № 1
Обоснование направления на обследование:
лейкоплакия мягкого нёба? рак мягкого нёба?
Врач Попов И.А.
ГБУЗ Научно-исследовательский клинический институт
оториноларингологии им. Л.И. Свержевского
Треугольная печать
Как и было обещано, меня отправили в онкологический диспансер.
Ночью я внезапно проснулся и посмотрел в чёрный угол потолка. Если я тяжело болен, то мне положено думать как больному. А что должен думать человек в тоске умирания? И вдруг я понял, что в комнате пугающе тихо и что мне необходим какой-нибудь звук. Я начал разговаривать сам с собой: “И что? Н-да, и что … А ведь кто-то – ещё раньше. Обидно, конечно, но ведь кто-то – ещё раньше. Ну! Ничего пока не ясно. Придумываешь себе! Рано придумываешь. М-м-м. Трепло”.
С Манькой мы видимся в спешке. Всегда так: она открывает дверь и без привета зовёт девочек.
Выбежала Лилька, обняла, уколола подбородком живот, за ней нежным шагом из детской вышла Анюта. Она ждала своей порции объятий и улыбалась светлыми глазами. Я подозвал её, сел на корточки и поцеловал в переносицу. Анюта молчит, скоро ей исполнится четыре года, но я не слышал от неё ни слова. Водил к неврологу – та мотала головой, болезней мозга нет, ждите. Ну и слава богу. Я знаю, что виноват, что наш развод сделал детку немой в тот нужный миг, когда она готовилась уже сказать “мама” и “папа”.
– В пятницу мы обещали им аквапарк, но Дозик задержался на чемпионате в Казани. Сводишь? – спросила Манька.
– А может, ну его, дятла? – сказал я жене, сказал нарочно, чтобы разозлить. – Возвращайся ко мне?
– Жизнь показала, кто из вас дятел. – Она косо поглядела на меня и застегнула змейки на детских пуховичках.
– Жизнь, ну что жизнь – дежурство. Твоего Дозика надолго не хватит. А на меня глянь? Вишь, какой терпеливый.
– Это я тебя терпела, а не ты.
Нас разлучило моё упрямство. Я не принимал претензий: тесная халупа, беспросветный рабочий график, эмоциональный голод, – считал всё проходящими мелочами, обязательными упрёками уставшей женщины. Я проворонил этот решительный переход от томного страдания к побегу. Она затихла на какое-то время, лишив меня любого внимания, и мне ничего не удавалось разобрать в её недавно сыром, но теперь стремительно пересохшем взгляде. А потом, будто по волшебству, за Манькой залетела эта чёрная птица и вцепилась своими мохнатыми когтищами в чемоданы, где среди детских колготок и платьиц помещалось моё потасканное счастье. Я наказал себя ещё и тем, что свернул Дозику клюв, получив в ответ пару практических уроков от заслуженного тренера по самбо.
Манька вывела девочек в подъезд и, упёршись рукою и ногою, встала буквой в дверной проём. Красивая, сердитая.
– Терпение, Манечка, и есть мудрость. А ты, кажись, дура вечная, – бросил я, прячась с детьми в лифте.
– Папа, а покажешь дятла?
– Они зимой попрятамшись.
– Шарф забыли! – крикнула Манька, когда лифт тошно дёрнуло вниз.
Пока Лилька рисовала, мы с Анютой ели мороженое в кафе на первом этаже изостудии. Мороженое взяли с орехами и малиной. Потом съели один апельсиновый сорбет на двоих. Я сказал Анюте, что всегда буду рядом, но для этого ей надо запомнить, как я смеюсь. И стал говорить шутку, чтоб самому засмеяться, но не договорил, оборвался от странной нахлынувшей робости и только досадливо вздохнул. Анюта болтала сапожками и облизывала розовую ложку.
Спустилась Лиля. Подарила мне рисунок губастой рыбы, стоящей в густых водорослях. Она, конечно, обиделась, что без неё съели мороженое, и пришлось ждать, пока она склюёт свою порцию. После мы ходили в кино, смотрели мультфильм про надувного робота. В мерцающей темноте я рассматривал рисунок с рыбой, а рыба рассматривала меня своим потёкшим глазом.
Когда я привёз девочек домой, Манька предложила чая, но я не стал. Потом я долго стоял у лифта, долго спускался вниз. Даже если бы у него отвязались тросы, падал бы я тоже отвратительно долго.
Утро пятницы я провёл в отделении опухолей головы и шеи. Очередь ползла медленно, и я всё думал о машине, которую бросил на Третьем кольце под знаком “Остановка запрещена”. Если машину заберут, я весь день проведу на штрафстоянке и не смогу отвезти девочек в аквапарк. Эта мысль меня изводила.
Следующим в очереди мучился парень, совсем бледный и хрупкий, он горько скулил, сидя на корточках и зажав коленями виски. Он сидел так не потому, что для него не нашлось свободного стула, – просто в этой позе на страдание требовалось меньше сил. Мне захотелось пропустить его вперёд, но, когда сестра выкрикнула мою фамилию, я сразу забыл о своём желании.
Это был кабинет почтенного врача, хозяйский, обжитой, ни одна деталь в нём не напоминала о том, что я нахожусь в больнице. Горел скучный свет, похрустывала кожаная мебель, на полке книжного шкафа, делящего комнату на две уютные каморки, журчал фарфоровый фонтанчик. Меня встретила женщина лет семидесяти с тяжёлой янтарной брошью на врачебном халате и расположила в кресле, обычном домашнем кресле с приставным журнальным столиком. Затем она с невозможной медлительностью принялась искать очки и, найдя их, занялась розысками другого предмета. Потерянным оказалось налобное зеркало. Сверкнув им, доктор наконец приказала открыть рот.
– Очень интересно, – сказала она и распылила во рту лидокаин. – Вера!
Подлетела медсестра, тоже пожилая, но лёгкая дама. Такая лёгкая, что до тех пор я её не замечал.
– Век живи – век учись. Смотри, какая рыбка! – Теперь они обе с интересом глядели в зев. И им нравилась моя опухоль. – По форме очень рыбку напоминает, правда? Вон хвостик, видишь? Я такую не встречала … Верочка, дай-ка стёклышко.
С этой милой просьбой доктор крепко всадила шпатель в нёбо, я по-детски вскрикнул. Она вытерла окровавленный инструмент о стекло и сказала:
– Я взяла соскоб для цитологического анализа. Через час он будет готов. Но это платно.
– Ещё бы.
Я вышел из вафельных стен диспансера, сплюнул на снег красным и вернулся к машине. Решил проехаться в поисках свободного места на парковке. Свернул на Бакунинскую, крадучись проехал Красносельскую, скатился по лыжне трамвайных рельс на Ольховскую улицу, но там машины теснились уже на тротуарах и под стенами домов. Сделав петлю, я вернулся на прежнее место. Зажёг аварийку. Выключил радио. Снял бахилы. Посмотрел на часы. Через двадцать минут они скажут, отчего чешется моё горло. Лидокаин отпустил, нёбо саднило. Я набрал Маньку. Послушал гудки. Пролистал записную книжку. Сотни номеров. Зачем они нужны?
В лаборатории выдали два стёклышка в фиолетовых разводах, и я опять оказался перед кабинетом онколога. Ко мне подошёл очень полный мужчина, протянул листок бумаги. “Вы последн.?” – прочитал я. На языке жестов я попытался объяснить, что вызывают по фамилии. Он криво усмехнулся, написал: “Я не глухой”. Конечно. Он просто не мог говорить. Левая щека его и подбородок были когда-то срезаны, по шее от уха до уха тянулся узловатый шрам, отчего голова, такая маленькая, обглоданная, казалась заново пришитой к телу. Глядя на него, я почувствовал, как жжётся у меня во рту, как нарост раздувается и мешает глотать, цепляется за корень языка и продолжает расти, и мне уже сложно говорить, я мычу, ворочая опухоль, как холодную котлету; ещё немного, и я перестану дышать.
– Анализы забрали? – спросила меня медсестра, лёгкая Вера.
Я показал ей стёкла, и она вернула меня в кабинет.
– А вы деловой, Семён! Утром явились, а к обеду уже обследовались.
Доктор перебирала толстыми негибкими пальцами результаты анализов.
– Тороплюсь сводить дочек в аквапарк.
– Славно. Вы хороший отец. И сколько им?
– Четыре и семь.
– А у меня сын. Старше вас, знаете. Летом обещал круиз по городам Золотого кольца.
Она прочитала последнюю страницу и посмотрела на меня, точно пробуждённая лаской кошка.
– Воспалённые ткани эпителия, – объявила она. И повторила: – Воспалённые!
– Что это значит?
– Думаю, ваша рыбка имеет инфекционную природу. Но надо выяснять. Возвращайтесь к ЛОРу. Возьмите назад направление. У онколога вам делать нечего.
Я поблагодарил её, и мы поговорили ещё: про города на берегах Волги, в которых она будет скупать берестяные шкатулки, местную тёплую медовуху, дурные картины, – обсудили, хватит ли её быстрых лет, чтобы дождаться когда-нибудь внуков.
– А у вас дети есть? – спросила доктор, когда я поднялся из скрипучего кресла. Она забыла, что уже спрашивала, и бросила мне вслед стирающий жест: да, конечно, две дочки, бегите к ним.
На быстрые горки Анюту не пускают, для малышей есть пологий скат, водяные пушки или тёплая лужица с пузырями. Такие забавы ей скоро наскучили, и Анюта сидит со мной на краю бассейна, следит за своей безумной сестрой, которая взобралась на десятиметровую лестницу и готовится спуститься по длинной кручёной трубе. Лиля машет с высоты, и мы машем в ответ. Потом она исчезает в жёлобе, и Анюта сторожит взглядом её финиш. Она видит вспышку жёлтого купальника и брызги, и лицо Лили, блестящее от восторга. Слышится плеск и хохот. Лиля бьёт ладонями по шумной воде, зачерпывает горсть и бросает в нас. Анюта смеётся, смахивает со щеки бисер – и дарит мне свой нечаянный взгляд. Она открывает рот, будто хочет сказать, но замирает в сомнении. Я глажу её по плечу. Ничего, не торопись, когда-нибудь ты скажешь мне слово, которое так долго берегла. И я на него отвечу.
Анна Матвеева
Красавица
Когда мама приводила меня в Музей, я рассматривал не картины, а рамы. Поначалу я делал так из страха перед обнажёнными телами и сам не заметил, как действительно полюбил то, с помощью чего спасался. Это были, конечно же, рамы Ренессанса – раззолочённые, со скошенными внутрь краями, щедро украшенные древесными листьями, цветами, ягодами и раковинами, в которых, если приглядеться, нередко попадались жемчужины (тоже, разумеется, деревянные).
На обнажённые тела я смотреть не мог, хотя в Музее они окружали меня повсюду; и если статуи ещё как-то можно было стерпеть (три Давида во дворике стали в конце концов привычны, один тем более в юбочке), то картины оставались мучением. Пышные, взбитые как тесто женщины, полуголые боги, святые, застигнутые в самый разгар страданий, ангелы, младенцы, старики и старухи – все раздеты, всеми нужно любоваться.
Из противоречия и страха я полюбил рамы и, немного, Рембрандта.
Рембрандтом экскурсия завершалась: ещё чуть-чуть – и будет мороженое и воздух, и огромные лиственницы, высаженные во дворе музея, помашут на прощанье своими мягкими лапами.
У Рембрандта в сравнении с другими мастерами было меньше оголений. “Портрет матери” взят в элегантную, потемневшую местами раму, украшенную по углам выпуклыми фруктами, а поверху – табличкой с именем художника. Табличка и тогда, и особенно теперь напоминает мне “вечный” перекидной календарь, где нужно менять название месяца вручную: сейчас эти календари продаются у нас на Самокатной по пять тысяч. Бывают и по три, но в них, как правило, отсутствуют некоторые месяцы – их нужно докупать отдельно, искать на других рынках или в сети. Одна дама, мечтавшая приобрести такой календарь “в память о детстве”, отказалась взять у меня практически идеальный лишь потому, что там отсутствовали июль и август.
– Это как будто бы дурной знак, – сказала дама. – Вдруг не будет у меня в этом году июля и августа?..
Я пожал плечами: каждому свой страх. Через день календарь без июля и августа купила девчушка с выкрашенными в сиреневый цвет волосами (в моём детстве многие бабушки красились в сиреневый, ярко-рыжий, красный цвета, а теперь это делают подростки) – она не боялась дурных знаков, ну или боялась каких-нибудь других.
На Самокатной у меня прилавок с багетами и готовыми рамами, а календарями вместе с другими советскими сокровищами (куклы, фарфор, коврики, хрусталь – всё, кроме орденов, ордена за углом, у Михалыча) торгует Виола Викторовна. Она пенсионерка и заядлая курильщица, уходит на перекур как по часам, и я беру тогда её клиентов: у нас так принято. Виола Викторовна чем-то напоминает мою бабушку, хотя бабушка никогда не курила и к торговле подержанными вещами относилась презрительно.
Бабушка забрала меня к себе после того, что случилось. Потребовала от девятилетнего тогда человека никогда, ни при каких обстоятельствах не повторять то, что сделала мама.
Я дал слово. Бабушка взяла меня в рамку.
Так вот, раз в месяц мы с мамой приходили в Музей “как на свидание”. Так она говорила. Она и вправду как будто навещала там своих родственников, томящихся в заключении, замкнутых в прекрасных рамах. Быстрым шагом проходили мимо трёх Давидов (“Это всё копии, слепки, – говорила мама, – не люблю подделок”) и кондотьера на коне. Иногда, очень редко, заходили в египетские залы – а ведь мне там нравилось, я любил и фаюмские портреты, и маленькие, тонкие фигурки жреца и жрицы, устремлявшихся вперёд с такими одухотворёнными лицами, что к ним идеально прикладывалось выражение “светлое будущее”, звучавшее в ту пору из всех радиоточек. Жрецу и жрице мешала витрина, но они всё равно стремились куда-то: я думал, что по ночам они покидают свою стеклянную темницу и расхаживают по тёмным залам Музея, наполненным бесчисленными копиями мировых сокровищ.
Мама любила залы живописи – она так мчалась к ним, что я не успевал за ней, спотыкался, и смотрительницы делали нам замечания. Мама смеялась, поднимала меня с пола, отряхивала – и снова летела к своим картинам.
– Смотри, какая красавица!
Я смотрел на раму.
Зимой и осенью в залах было слышно, как скрипят мамины ботинки, летом – как шлёпают её босоножки, прилипавшие к пяткам. Я стеснялся громкого голоса мамы, звуков, производимых её обувью, а ещё сильнее стеснялся того, что стыжусь её восторгов, слёз, “красавиц”, которыми она так щедро разбрасывалась, – доставалось не только картинам, но и некоторым избранным статуям: например, святой Кристине с дуплом в груди (бюст-реликварий XVI века, Испания). Красавицами были три белокожих дамы Кранаха (я смотрел на них сощурясь, но всё равно видел, что цвет их кожи отличается от мужского – мужчины были темнее, возможно, успели загореть; протестантская сдержанная рама не спасала: взгляду было не за что уцепиться). Красавицей была Мадонна с рачительным младенцем, перебиравшим ручонками золотые монетки из преподнесённого волхвами дара (ок. 1500 г., Швейцария, диптих выполнен на альпийской ели), – по счастью, одетая. Красавицей была и пузатая Сусанна Саломона де Брая (1648 г.) – здесь рама по углам была украшена четырьмя виноградными листьями, и эти листья исполняли для меня роль фиговых.
Некоторые рамы имели специальные отверстия – тоже для красоты, но выглядело это странно, отверстия казались дырами, в которые можно было просунуть руку (моя, детская, точно бы уместилась). Рамы с букетами и виньетками. Рамы, покрытые тёмными пятнами времени, – сейчас я сказал бы “трупными”.
И почти все смотрительницы в залах живописи говорили на стариковские темы – о похоронах или о внуках.
Дубовые листья, цветы – маргаритки. Раковины-веера, по выпуклым створкам которых очень хотелось провести пальцем. Лепестки, короны, волны.
Рама не просто ограничивала картину – она удерживала голую женщину, назначенную мамой в красавицы, от того, чтобы та проникла из вымышленного мира в наш, реальный: где шлёпают босоножки, скрипят ботинки, где лиственницы машут лапами, а впереди маячит спасительный Рембрандт.
Спустя много лет у Лотмана я прочту: “Рама в картине, рампа в театре, начало или конец литературного или музыкального произведения, поверхности, отграничивающие скульптуру или художественное сооружение от художественно выключенного из неё пространства, – всё это различные формы общей закономерности искусства: произведение представляет собой конечную модель бесконечного мира”.
Не стоит думать, что это моё чтение “у Лотмана” имеет под собой некое сближение с миром науки или изящной словесности. Я нашёл эту цитату на одном сайте, посвящённом багетным материалам, когда ещё мечтал открыть собственный магазин. Мечты пребывают теперь примерно там же, где научная карьера, вместо магазина у меня есть прилавок на Самокатной (и это тоже неплохо). А цитата мне понравилась, вот я её и сохранил на память в том же самом файле, где пишу теперь о маме и наших с ней походах в Музей.
Сохранено там ещё и стихотворение Андрея Вознесенского, попавшееся мне на глаза тоже по чистой случайности.
Приведу его здесь целиком просто потому, что оно мне нравится.
Был бы я крёстным ходом, Я от каждого храма По городу ежегодно Нёс бы пустую раму. И вызывали б слёзы И попадали б в раму То святая берёза, То реки панорама. Вбегала бы в позолоту Женщина, со свиданья Опаздывающая на работу, Не знающая, что святая. Левая сторона улицы Видела бы святую правую. А та, в золотой оправе, Глядя на неё, плакала бы.
Скошенные внутрь края рам дают зрителю впечатление глубины. При этом роль самой рамы как украшения вторична – она прекрасна всегда лишь во вторую очередь. Сама по себе рама ценности не имеет, но без неё картина всё-таки не была бы тем, чем мы восхищаемся.
Мы смотрим на раму и не видим её – разве что боковым зрением.
Может, поэтому мне так не нравились сюжеты про ограбления музеев – в книгах, фильмах, газетах, – когда “грабитель вырезал полотно из рамы”: разделяя картину и обрамление, он совершал ещё одно преступление против искусства.
Рама ведёт своё происхождение из архитектурного убранства церкви. Алтарь – её ближайший предок. В эпоху Ренессанса вошли в моду богатые позолоченные рамы, изукрашенные разнообразным декором. Отдельные умельцы выполняли специальные сцены на рамах, в технике барельефа. Родной брат нелюбимого мной Рубенса специализировался на создании обрамлений для его картин.
Чем более изощрёнными путями следовали художники, тем чаще они использовали приём “рама в раме” – эту роль играли запретный сад, он же монастырский клуатр, окно или дверь. В модных когда-то тромплёях (обманках) рама играла роль самой себя, но ничего не обрамляла, а всего лишь служила частью картины. Северное Возрождение ввело в моду сдержанные чёрные или коричневые рамы, импрессионисты предпочитали белые, а в эпоху модерна вновь вернулись нарядные, сложные, оплетающие изображение ветвями деревьев и гирляндами листьев.
В наше “безыскусное” время художники всё реже пишут картины, а если и пишут, то обходятся без всяких рам – чтобы не размечать границ между холстом и реальностью.
Я не такой уж оригинал, я лишь в детстве чувствовал себя одиноким в своей симпатии к рамам. В одном из музеев Нью-Йорка не так давно провели выставку пустых рам эпохи Возрождения, и один из посетителей даже вызвал полицию, решив, что это ограбление. Но все остальные наслаждались выставкой; жаль, меня там не было.
Таких, как я, много. Какое событие привело других людей к этому, я не знаю, но о себе могу сказать определённо: мой интерес к рамам родом из Музея, куда мы приходили каждый месяц смотреть на красавиц.
Главная красавица, встречи с которой я боялся сильнее всего, висела на стене в итальянском зале: с обеих сторон её “охраняли” мужчины. Великий герцог Тосканский Козимо Медичи, сжимавший платок, в скромной раме с веточками оливок и двойными раковинами (мастерская Бронзино). И кардинал Джованни Сальвиати (Якопо Фоски), застигнутый за письмом, – простая на вид, а на самом деле весьма изощрённая рама, демонстрирующая широкие возможности сделавшего её автора и его прекрасный вкус.
Обнажённая красавица в окружении полностью одетых, да к тому же важных мужчин передаёт привет через века Эдуарду Мане – в другой Музей другого века.
Раньше считалось, что это Рафаэль, но более поздние исследования доказали: холст принадлежит кисти Джулио Пиппи, прозванному Романо.
“Дама за туалетом”, начало 1520-х. Сначала даже не холст, а доска, расписанная художником и распиленная спустя безжалостные годы на несколько частей (в каталоге Музея сказано, что фрагмент с изображением головы имел форму овала: значит ли это, что на протяжении некоего времени всякая дама могла подставить своё лицо к стройному, едва ступившему на путь увядания телу – как в курортных парках развлечений?). Портрет был загажен разными надписями, сделанными, как предполагают историки, после XVII века.
Красавица была собрана из распиленных частей заново, как ассистентка иллюзиониста. Обнажённая женщина сидит как будто перед зеркалом, подняв вверх правую руку (собирается что-то спросить, машет рукой в знак приветствия?). Тёмные волосы убраны шарфом, на шее и левом плече – украшения (браслет на плече маловат, видно, что давит). Маленькая, красивой формы грудь, левая рука прижата к животу, но не скрывает ничего из того, что я предпочёл бы не видеть.
Мне стыдно смотреть на красавицу. Стыдно сознавать, что я вижу её живот, бёдра, ямочки на локтях. Она пытается укрыться от моего взгляда, но неудачно использует для этого прозрачную ткань, похожую на тюль (про тюль я слышал от бабушки – она никак не могла его купить и возмущалась продавщицей из галантереи, что та говорит про тюль в женском роде: она). Тюль это или не тюль, я не знаю, но он не скрывает тела красавицы, а скорее подчёркивает её наготу.
Рама здесь была довольно затейливой, с узким цветочным бордюром и широким, составленным из листьев и выпуклых крупных цветов в медальонах. В углах – стилизованные плоды гранатов, отполированные временем до невыносимого блеска. Но даже на такую раму нельзя было смотреть вечно, тем более что ноги красавицы (правая изображена до середины голени, левая – чуть ниже колена) находились так близко. Прищуриваясь, чтобы не видеть лишнего, я вёл взгляд в верхний правый угол картины, где скрытая полутьмой совершенно одетая служанка то ли застилала стол скатертью, то ли расправляла гобелен, а слева по перилам шагала обезьянка. Благодаря обезьянке я сколько-то времени держался, но ослепительная нагота красавицы была мучительной, она ударяла меня током – в конце концов я отворачивался, выкручивая руку из маминой ладони:
– Пойдём!
В Музей красавица прибыла в прошлом веке, до этого ей довелось немало попутешествовать (уж точно больше, чем маме или мне). В римской коллекции Олимпии Альдобрандини картину атрибутировали как работу Рафаэля – в 1626 году она имела буквально следующее название: “Портрет обнажённой женщины на большой доске Рафаэля Урбинского”. Когда коллекцию Альдобрандини (упоминаемой чаще как княгиня Россано) разделили между наследниками, красавица перебралась во Флоренцию, в собрание Ламбрускини. Затем вернулась в Рим, где её видели многие путешественники – и называли тогда Форнариной, по имени возлюбленной Рафаэля, дочери пекаря. В коллекцию Эрмитажа красавица явилась в XIX веке под именем Беатрисы д’Эсте, герцогини Феррарской, исполненной Рафаэлем. Ей был присвоен номер 4752 (сейчас – 2687), 111 × 92 см. Атрибуцию вскоре оспорили – уже в 1891 году было заявлено: “Дама за туалетом” принадлежит кисти Джулио Романо, а Беатрису заменили Лукрецией Борджиа. В то же время стали всё чаще говорить о том, что на холсте поднимает руку не кто иной, как Форнарина, – модель “Сикстинской мадонны”, по которой урбинский художник сходил с ума многие годы.
И я, возможно, сказал бы вслед за искусствоведами, что не вижу сходства между Сикстинской мадонной и красавицей, но не могу вспомнить её лица. Именно оно оказалось вырезанным из моей памяти овалом, а тело осталось: его я помнил даже после кратких взглядов-вспышек.
В 1840 году “Дама за туалетом” была переложена с дерева на холст в Петербурге А. Митрохиным. Переложение на холст – как перевод с иностранного языка, восхищаясь которым нужно помнить о роли толмача. Кем велела мне любоваться мама: Рафаэлем, Романо, Митрохиным?
Не думаю, что это было для неё важно. Мама всего лишь говорила:
– Смотри, какая красавица!
В Музей картину привезли в 1930 году. В 1989 году красавица выезжала на выставку в Мантуе, через год побывала в Вене. После маминой смерти я ни разу не был в Музее. Я и в Москву-то вернулся сравнительно недавно – десять лет назад. Приехал на каком-то подъёме, мечтал открыть багетную мастерскую, но это было наивное желание – в Москве и без меня всего хватает. Здесь можно найти абсолютно всё, вопрос лишь в деньгах и времени, которое уйдёт на эти поиски. Но, в общем, Москва приняла меня благодушно: как будто вспомнила, что мы когда-то были с ней знакомы и в целом ладили неплохо.
В детстве мы жили вдвоём с мамой в съёмной квартире, в Последнем переулке. Неподалёку был дом с беременными кариатидами, мы часто ходили мимо, но мама не считала кариатид красавицами. Бабушка потом сказала, что та квартира обходилась дорого, можно было найти на окраине лучше и дешевле, но маме хотелось жить в красоте, даже если эта красота была обшарпанной, со следами неисцелимого ущерба.
Ванну, к примеру, отчищать было бесполезно – она оставалась жёлтой, как зубы курильщика. В этой ванне я нашёл свою маму 8 июня 1994 года: вода была красной. Я не мог смотреть на мамино лицо, поэтому глядел по сторонам – но рам здесь не было.
Мама никогда не ходила при мне голой. Если ей нужно было переодеться, она просила меня выйти. В своей болезненной стыдливости, детском страхе перед собственным и чужим телом я избегал встречи с человеческой наготой сколько это было возможно. Уже на Урале, куда увезла меня бабушка, пришлось как-то раз идти в баню с дядей и его друзьями: я был поражён тем, что увидел. Давид в Музее выглядел совсем иначе. Но после того похода в баню меня отпустил вязкий страх – он возвращался лишь время от времени, а потом растаял навсегда.
– Это сын той малахольной, Ритки, – услышал я как-то раз за спиной. – Бедный парень, такое пережить!
Из этих слов мне открылось не сочувствие, нечто другое: я пережил! Всё осталось в прошлом. Мама, конечно, снилась мне ночами – но не в красной воде, а живая, стремительная. Тащила меня за руку по залам Музея, отшучивалась, когда смотрительницы делали ей замечания.
После смерти бабушки я продал её квартиру и вернулся в Москву. Вложил деньги в дело, прогорел. Сейчас снимаю комнату в часе езды от Самокатной, иногда остаюсь ночевать прямо здесь, у прилавка.
Я одинок, но не потому, что с детства боялся голых женщин, а потому, что обладаю даром влюбляться только в умных и несвободных. Обжёгся несколько раз, пострадал, успокоился. Даже если ничего в моей жизни больше не случится, я это переживу. Не будет – и не будет.
Неделю назад мне назначил встречу один коллекционер – ему требовалась аутентичная рама “хотя бы девятнадцатого века”. Размеры были странные, взятые, по-моему, от фонаря, – и я сказал, что нужно посмотреть работу живьём.
Клиент обитал в доме на Волхонке. Одном из тех домов, про которые туристы спрашивают: неужели там действительно кто-то живёт и сколько это может стоить? Хозяин квартиры был ещё не так стар, чтобы его одолевали наследники и антиквары, но и не молод. Да и кто теперь молод? В моём кругу таких нет, а те, что мелькают на Самокатной, похожи скорее на тени.
С размерами рамы клиент действительно ошибся – иногда миллиметры решают всё. Я сказал, что подберу ему что-то в ближайшее время, – что-то, подходящее для рисунка Коро (это был, кстати, никакой не Коро, но кто станет слушать специалиста по рамам? Грозу этот эпигон Коро изобразил вполне вдохновенно). Вот и в Москве сегодня тоже обещали грозу, а прогнозы в последнее время сбываются, особенно плохие.
Я вышел из дома коллекционера под громовые раскаты, как в старом фильме. Прошёл сто метров и увидел Музей.
Билеты, как сказали в кассе, нужно приобретать заранее, на сайте. Но мне милостиво позволили сделать это сейчас – я не справился бы с задачей без помощи симпатичной сотрудницы.
Посетителей в Музее было немного, а те, кто пришёл, сразу же поднимались по ступеням на выставку. Два туриста кружили вокруг кондотьера, то и дело сливаясь в поцелуе, – смотрительница тяжко вздыхала, собираясь сделать им внушение.
Я шёл в залы живописи быстро как мог. Слышал, как скрипят рядом чьи-то ботинки, чувствовал в воздухе лёгкий аромат маминых духов. Смотрительницы клевали носами на стульях или вполголоса переговаривались о похоронах и внуках. Портреты смотрели на них с сочувствием.
“Даму за туалетом” мне удалось найти не сразу – она переехала в другой зал. Я подошёл к ней так решительно, как будто собирался сделать предложение. А она глянула на меня насмешливо, спрашивая: ну, теперь-то ты понял?
Французский богослов Пётр Коместор (XII век) писал, что Сатана вошёл в змея, похожего на Еву, потому что подобное всегда привлекает подобное. Нам кажутся красивыми только те, кто похож на нас. Как странно, что я забыл её лицо, – что помню только тело, укрытое не способной ничего спрятать прозрачной тканью, тело в красной воде … Сияющее тело, на которое я так боялся смотреть в детстве.
– Смотри, какая красавица, – услышал я голос за своей спиной и медленно повернулся, опасаясь спугнуть призрак – и глянуть ей наконец-то в лицо.
Анна Чухлебова
Тесность
– А Лили Марлен твоя убежит в Армению, будет каяться, без соевого молока маяться, вступит в полиаморные отношения. Паспорт сожжёт, поменяет местоимение, станет написывать в запрещённых социальных сетях.
Да рэпер мой дружок, рэпер. Так он мне говорит, пока сматывает удочки, куда же без удочек, поездка на дачу. К двоюродной сестре, в глушь, в конце сентября, на необозримый срок. Мы с Колей снимали вместе квартиру после универа и, в общем, неплохо ладили, девчонок водили с соблюдением очерёдности, один привёл – второй потерялся, я б сказал – по-рыцарски, он бы сказал – по-пацански, и мы бы друг друга поняли. Мы всегда друг друга нормально понимали, да, я говорил, что наш, он говорил – ну хз, но мы об этом не спорили, да какая разница, всё равно как-то ездили в общей компании. И такое было ясное небо, и его отражало голубое Чёрное море, а горы на закате будто Господь нам Рериха по талончику небесному выдал, кого-кого? Да художника, Коль. А-а-а-а, художника. Знал он, балда, просто мы в отпуске много пили, и он сразу не сообразил.
Кто там разберёт, что на уме у моей Лили Марлен, но Коля сейчас бежит, на авиабилет у него денег нет, и вот, чужая дача.
– Коль, а с отоплением там как?
– Да печка есть, разберусь.
– А дрова?
– Ну спрошу, может, в лес схожу.
– Какой тут у нас лес, Коль, деревья как кусты, степь.
– Значит, в степь.
– А в степи?
– Вот повестка тебе придёт, посмотрю, как ты вопросы задавать будешь.
– Я и не буду.
– А Лили Марлен твоя …
Осознает свободу и сексуальность, ощутит гармонию со своим телом, перестанет подмышки брить моя Лили Марлен, что-то такое несёт Коля. Пусть бы Лили с её подмышками, пусть, хотя против небритого лобка я, например, ничего не имею.
– Как собаку тебя там пристрелят!
Вот, ближе к делу.
– То есть ты переживаешь о сохранности моего тела?
– У тебя ничего нет, кроме тела!
Ага, вот и приплыли, орёт уж. Беги, потерпевший, что с тобой спорить. И Коля носится по квартире, перерывает общий шкаф в прихожей, сеет хаос и разложение, вздрагивает от звонка, бежит, бежит, бежит.
– Коль, да на съёмной тебя хрен найдёшь.
– То-то ты смелый такой! Захотят – по смартфону найдут.
– Так а на даче?
– Там не найдут, туда ехать лень.
Продумано в деталях, понятно. Хлопает дверь. Очень это всё интересно, конечно, но половину за съёмную хату теперь платить будет кто?
***
Лили Марлен моя – Лида Машкина, псевдоним в верхнем слое созвучий. Мы были с Лидой вчера, когда президент планировал зачитать обращение, долго ждали, нервно ходили из угла в угол, не включали сериалы. Спустя час задержки открыли пиво. Моя Лида в желтоватом свете торшера, остроносая блондинка с каре с чёлочкой. Лицо её непроницаемо, но, если уметь читать, можно заметить вечность. Вот тени под скулами, да что там спрятано, вековечная моя любовь поди. Лида закрывает глаза, и пусть слёз я ещё не вижу, точно знаю – они теплятся.
Обращение переносят на утро, и наш с Лидой вечер такой бестолковый, счастливый, наш. Мне показалось тогда, что мы могли бы быть счастливы даже в последний день этого мира, позабыли бы факт сей прискорбный, отвлеклись, заболтались. А нет. Утром она рыдает в меня, прогуливая университеты, воет на шее, бессвязно лепечет сценарии.
– Миша, обратиться бы тебе в мышь, в подполье падают сладкие хлебные крошки.
– Но кошки!
Восклицаю я, презрев аргумент, что в мышином теле дух человека попросту задохнётся от клаустрофобии. Плечо рубашки мокнет от Лидиных слёз. В Ростове всё ещё лето, и когда я иду пешком на свою съёмную, ткань становится шершавой и лёгкой по мере высыхания. Я хватаю её губами и чувствую соль на языке.
***
А Коля в подполье неплохо устроился, заскучал через недельку правда, и мне пришлось его навестить.
– Стики для вейпа привези, тут нету в посёлке.
Какие беглые, такие и передачки. Я ему разных взял, ананас там, клубничка, все дела. Одичал он будто, начал закрутки из погреба подъедать, хруст огурца как спущенный курок. Я ему и пива крафтового привёз, и крендельков, но одичалый Коля чем привык, тем и закусывает.
– Ночами поддувать стало, щели в окнах эти. Старый дачный дом, в нём и не зимовали почти. Вот затянется, и что?
– Зато живой, Коленька, зато живой. Ничего ведь важнее жизни нету.
– Это да.
– Ты ж у сестры двоюродной прячешься тут? У нас с моей как-то разговор был, я всё и понял сразу. Не помню уже, как мы так языками сцепились, вот только спросила у меня сестра: ты б человека убить смог?
– А ты?
– Я что, я тогда совсем добрый был и сказал: нет. Она: а если б сказали: убей его, или мы тебя убьём, и тогда бы нет? Я промолчал, она давай рассуждать, что надо убивать, конечно, в таком случае, вот что ей какой-то другой человек, она у себя одна вообще, и вот убьют её, и как она будет? Всё спросить хотелось: и меня б убила?
– Спросил бы.
– А ты б меня убил, Коль?
– Вот сейчас зачесались кулаки после таких вопросов.
– А говоришь, пацифист. Но я думаю: какое дивное в этом стремление к жизни, животное, бесстыжее, это даже немного красиво. Ни семью, ни детей своих сестра не упомянула, жить хочу, да и всё тут, а там трава не расти.
– Ты намекаешь на что-то, да?
Дальновидный Коля, да недалёкий. Я ж то так рассказал, чтоб разговор с товарищем поддержать.
***
Да какое подполье, до электрички за двадцать минут дойдёшь. Вся зелень два месяца как на солнце сгорела, обесцвеченная трава, паучьи глаза пижмы чернеют; бревно без коры, будто полированное, и бороздки на нём мелкие – привязывали кого, что ли; коней, конечно, привязывали казаки, уже и красные были, а всё равно казаки. А кони копытом топтали, водили ли их поить на Азовское море? Процент соли минимальный, смешной, а конь, морской водой напоенный, это уже совсем другой конь, пренебрегать возможностью – преступление.
И чего я привязался к нему? Привязался, вот и привязался. Через неделю-другую ещё приеду, если Коля меня после таких разговоров вообще к себе пустит.
В электричке шуршат, а электричка воет, да и шуршат так, что вот-вот завоют. Тёткин сын получил повестку, чужая ведь женщина, пассажирка, а сейчас смотрю на неё – и, ну, тётка, родня кровная. Плачет тётка. Другая тётка глаза долу, ещё не получили, боится за дочку, за внучку, зять ей, может, никогда и не нравился, ну и что теперь, всё равно муж, отец. Я сижу напротив, косятся на меня. А я что. За тёток – грустно, девчонок – жалко, мужики разберутся. Сейчас бы, конечно, яблоки жевать под сенью деревьев на прохладной траве, на землю тёплую привалиться. Так нетушки, выбирай, бесчестие или свист смерти над ухом. Мы до этого только и выбирали, что между макаронами и пюрешкой на обед. Дела.
Хорошо, смерть – это смерть тела, но ведь возможна и смерть части тела. Волосы вот всегда выпадают, и ничего, и ладно, а что конечности? Оторванную, скажем, ногу – её похоронят? Умерла ведь нога, и человек не без ноги, а с мёртвой ногой остался, раньше раз-два – и в футбол, теперь – навечно с потерей. Может, в ноге часть души помещалась, при некотором допущении, что душа распределена в теле равномерно, как жидкость в сосуде. И что, при утрате конечности душа сжимается? С такими раскладами я бы на её месте не убегал в пятки.
Так рассуждал, пока у самого нога не затекла. Тело бренное – бремя. Корми его и береги, будто всегда с младенцем возишься. А младенец-то что, только дряхлеет со временем, эх.
Дорогой стало темнеть. Было море за окном, теперь река, полосками ламп электрички зачёркнутая. Тётки уткнулись в кроссворды. Эй, да надёжно же Коля спрятался, от Мариуполя сто пятьдесят километров от силы. Где сейчас надёжно?
***
Завтра я к Лили. И к Лиде, как к её частности. Лида щебечет, птица райская, что горя в жизни не видывала, я засмотрелся, заслушался. Лида почти не ест, поэтому совсем не готовит, но сейчас меня встречают горячие бутерброды, вершина её мастерства. Лида заваривает чай, открывает джем, садится ко мне на колени. Я смотрю ей в висок: белая кожа, синяя жилка, внутри красная кровь. Лида моя – триколор.
Я говорю ей про Колю, Лида ломает руки, я ведь служил. Нет бы в универ сразу же, а тут влюбился в какую-то, ЕГЭ левой задней, на бюджет не взяли, на коммерцию – западло, и денег нет. Офицеры быстро смекнули, распознали толковость, я бумажками для них всё больше занимался, отчёты всякие, какая там служба. По документам – сержант, военнообязанный.
Лида щиплет меня чуть выше локтя, больно! Лида вскакивает и несётся вглубь комнаты, открывает комод, ворошит. Лили Марлен моя наскребла по сусекам, чтоб хватило на авиаперелёт. Тянет пачку тысячных, знает, что сбережений у меня нет. И отказывается понять, что денег я не возьму и прятаться не собираюсь. Я не кидаю червонцы в печку, аккуратно кладу на стол. Лида молотит кулаками в мою грудь, не костяшками, ребром ладони, как в закрытую дверь стучат.
За окном обыденный гул военного самолёта. В эти месяцы я узнал, что поют они на разные голоса. Раз – небесный пылесос, другой – гром Господень, аж стены вибрируют, покрываются холодным потом. Небо после самолётов всегда расчерчено как ладонь. Читать я по нему не умею, каждый раз замираю, вглядываюсь в пути.
Лида прекращает, Лида говорит – уходи. Грудь от её ударов горит, да и мир горит. Мне всё кажется, что на пепелище страшней, чем в пожаре.
Земля – это тело страны. Чтобы защитить тело, нужно другое тело. “Нужно много тел” – так я шепчу, пока небо над головой снова привычно дрожит.
***
Лида решила, что я совсем дурачок и её не люблю, Лида слаба в мировоззренческих уравнениях. Сама она мне не пишет уже неделю, я тоже молчу, потому что не знаю, что ей сказать. На галере моей аврал – сбежали тимлид, фронтэндер и аналитик, все остальные сидят стиснув зубы, дедлайны-то не сбежали! Голосит оунер. Вместо привычного часа я перерабатываю все три, пытаясь хоть как-то организовать процесс. Когда я выныриваю с работы молодой ночью, думаю, какие мы белочки в колесе, наше дело простое, бегаем. Будто не можем осмыслить беличьим мозгом, что мир за пределами колеса без пяти минут как прекратил быть.
Но выходные я выкраиваю и еду к Коле, мы стали даже чаще общаться. Не понимаю, чего тут больше – тщеславной надежды переубедить друг друга, смиренной надежды разубедиться самому.
Коля перестал бриться, не так, как в прошлом году, из щегольства, а просто. Он выглядит старше и суше, и я впервые чувствую, что когда-то нам исполнится тридцать, потом и сорок. Впрочем, теперь загадывать стало странно.
Коля не верит в Бога и в третью неделю отшельничества. Когда я его спрашиваю, он так и говорит, без секундного промедления. И возвращает вопрос:
– А ты веришь?
– Верю.
Коля с иронией крестится. Я продолжаю:
– Быть человеком – как быть собакой, которая понимает, что однажды умрёт. Невыносимая мысль для животного.
– Так будь человеком!
– Я и есть.
– Что такое быть человеком?
– Болтать о банальностях и искать ответ.
Коля молчит. Ранние сумерки в октябре. Сама дача на окраине, центральное освещение кончилось несколько улиц назад. Наступает ночь настоящая, с ледяной космической тьмой, с душистыми крупными звёздами. Следующая моя реплика не Коле уже, а в небо.
– Тело – утилитарный предмет, необходимый человеку для достижения бессмертия. Культ смертного тела – это культ пустоты.
Коля со скрипом открывает калитку, и я, не оборачиваясь, ухожу. Затылок мой сверлит взгляд.