Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кормак Маккарти

Кони, кони…

I

Пламя свечи и отражение пламени в высоком зеркале дважды затрепетали и опять застыли ― когда он отворил дверь, входя в холл, и когда закрыл ее за собою. Снял шляпу и медленно двинулся вперед. Половицы скрипели под его сапогами. В темном зеркале, на фоне лилий, бледно склонившихся в хрустальной вазе с высоким узким горлом, возникла фигура в черном костюме. Сзади, по стенам холодного коридора, поблескивали в скудном освещении застекленные портреты предков, о которых он мало что знал. Он посмотрел на оплывший огарок, потрогал пальцем теплую восковую лужицу на дубовой поверхности, потом перевел взгляд на того, кто лежал в гробу. Странно съежившееся на фоне обивки лицо, пожелтевшие усы. Веки тонкие, словно бумага. Нет, это никакой не сон.

Снаружи было холодно, темно и безветренно. Где-то в отдалении промычал теленок.

При жизни ты так никогда не причесывался, сказал он.

В доме стояла мертвая тишина, если не считать тиканья каминных часов в гостиной. Он вышел, прикрыв за собой дверь.

Холодно, темно и безветренно, и лишь над восточным краем мира проступала серая полоса. Он шел и шел, пока не оказался в прерии, потом остановился со шляпой в руках, словно проситель, представший пред ликом тьмы, правившей миром. Он стоял и стоял. Потом повернулся и зашагал обратно. Издали послышался слабый гул поезда, и он снова остановился, поджидая, когда поезд приблизится, ощущая, как под ногами подрагивает земля. Поезд мчался с востока, словно удалой предвестник светила, ― летел рыча и завывая, и узкий луч прожектора вонзался во тьму, в мескитовые заросли, рождая из ночи бесконечную линию ограды вдоль рельсов, рождая и всасывая в себя проволоку и столбы. Поезд продолжал свой бег, оставляя за собой шум, грохот и шлейф дыма, хорошо заметный на светлевшем небе. А он стоял, держал в руках шляпу и смотрел на состав, пока тот не растворился в ночи, пока не стихли последние отголоски шума и грохота, пока не перестала подрагивать земля. Тогда он надел шляпу, повернулся и зашагал назад.

Когда он вошел на кухню, она обернулась от плиты и посмотрела на него, оглядывая новый костюм.

Буэнос диас, гуапо.[1]

Он повесил шляпу на крючок у двери, где висели дождевики, потники, а также разрозненные элементы конской упряжи, подошел к плите, налил себе кофе и направился с чашкой к столу. Она же, открыв дверцу духовки, вытащила противень с только что испеченными булочками, положила одну на тарелку, подошла к столу и поставила перед ним, не забыв захватить нож для масла. Легонько коснулась пальцами его затылка потом вернулась к плите.

Спасибо, что зажгла свечу, сказал он.

Комо?[2]

Ла кандела.[3]

Но фуи йо,[4] возразила она.

Ла сеньора?[5]

Кларо.[6]

Йа се леванто?[7]

Антес ке йо.[8]

Он допил кофе. За окном занимался рассвет. К дому шел Артуро.



Отца он увидел на похоронах. Тот стоял у ограды, на другой стороне посыпанной гравием аллеи. Один раз зачем-то сходил к своей машине, но сразу же вернулся. С утра задул сильный ветер, и поднятая им пыль смешивалась с хлопьями снега. Женщины сидели, судорожно придерживая руками шляпки. Кладбищенские служители поставили навес, но от него было мало прока ― ветер налетал то с одной, то с другой стороны и трещал брезентом, заглушая слова священника. Когда церемония закончилась и собравшиеся стали подниматься, ветер набросился на складные стулья, принялся гонять их по кладбищу, запуская ими в надгробья.

Под вечер он заседлал коня и поехал на закат. Ветер дул уже не с таким остервенением, но было очень холодно, и багровый диск солнца превратился в овал, сплющенный между рифами облаков линией горизонта. Он ехал туда, где любил бывать, — к западной ветке старой тропы команчей, которая появлялась с севера, из округа Кайова, и проходила по западной оконечности их ранчо, удаляясь на юг, в прерии, между северным и средним рукавами Кончо-Ривер, и ее очертания хоть и смутно, но различались на низкой равнине. Он выбирал именно эти предзакатные часы, когда тени делались длинными и старинная дорога возникала перед ним в зыбком свете умирающего дня, словно воспоминание о былом, когда с севера на своих раскрашенных пони выступали те, кто принадлежал к древнему исчезнувшему племени, — с набеленными лицами и длинными волосами, заплетенными в косицы, оснащенные всем необходимым для войны, которая и была их жизнью, а с ними женщины, и дети и женщины с грудными детьми на руках, все отданные в залог ростовщику, который принимал в виде выкупа кровь и только кровь. Когда дул северный ветер, ему слышались в его завывании фырканье лошадей, топот копыт, подбитых кожей, и шорох повозок, будто по песку полз гигантский змей, а мальчишки лихо, словно наездники-циркачи, гарцевали на лошадях и гнали табуны диких лошадей перед собой, за ними бежали собаки с высунутыми языками, а сзади брели полуголые невольники, сгибаясь под тяжкой поклажей, и над всем этим ― походная песня, которую пели всадники, продвигаясь вперед, и, внимая этому негромкому, но могучему хору, он думал о тех, кто странствует по этой пустыне из мрака во мрак. Он думал о народе, потерянном и для истории, и для живой памяти. Он думал о еще одном исчезнувшем Граале ― о призрачной совокупности земных человеческих существований, неистовых и мимолетных.

Он ехал на закат, навстречу красному ветру, и низкое солнце покрывало его лицо тончайшим слоем меди. Потом он повернул на юг, поехал по старинной военной тропе и вскоре оказался на вершине небольшого холма. Спешился, бросил поводья, отошел от коня и застыл, словно человек, оказавшийся у последней черты.

Неподалеку, в кустах, валялся конский череп. Он подошел к нему, взял в руки. Дожди и ветры отмыли и отскребли череп добела. Присев на корточки, он рассматривал в свете уходящего дня находку, которая показалась ему хрупкой, будто чаша. Разглядывал шероховатые черепные пластины, трогал пальцами длинные, шаткие зубы, напоминавшие рисунки из комиксов. Чуть поворачивая череп, слушал, как внутри шуршит песок.

В лошадях ему нравилось то же, что и в людях. Бурный ток крови, разжигавший неугасимый пожар. Он любил и почитал пламенные сердца и ощущал в себе загадочный и неукротимый порыв. Он твердо знал: как бы ни сложилась его жизнь, он всегда будет повиноваться этому властному неумолчному зову.

Возвращался он уже затемно. Конь прибавил ходу. За спиной, на равнине, угасали блики дня, растворявшегося в холодном мраке наступавшей ночи. Из темных зарослей кустарника доносились последние птичьи трели. Он еще раз пересек старинную военную тропу и повернул к дому, но индейцы продолжали двигаться своей дорогой в той тьме, частью которой стали. Тихо постукивали первобытные орудия войны, звучала походная песнь, и отряды тянулись и тянулись по равнинам к югу в желанную Мексику.



Дом построили в тысяча восемьсот семьдесят втором году, и семьдесят лет спустя его дед стал первым, кто умер в нем. Все прочие, кому случалось лежать в гробу в этом холле, доставлялись в дом по-разному ― кто на створке ворот, кто завернутым в брезент, а кого-то привозили в заколоченном сосновом ящике, и у крыльца переминался с ноги на ногу возница или шофер, держа в руке квитанцию. Многие, впрочем, так и не попадали в этот холл, и об их кончине родственники узнавали из газеты, письма или телеграммы. Поначалу ранчо занимало площадь в две тысячи триста акров, составляя небольшую часть того, что по старому межеванию Мейзебаха именовалось заявкой Фишера-Миллера. Первое жилище представляло собой хибару из одной комнаты, со стенами из жердей и крышей из сучьев. Ее поставили в восемьсот шестьдесят шестом. В тот год через северную окраину ранчо по территории тогдашнего округа Бексар прогнали первое стадо к Форт-Самнеру и Денверу. Пять лет спустя его дед отправил по той же тропе стадо бычков в шестьсот голов и на вырученные деньги построил теперешний дом. К тому времени ранчо занимало площадь в восемнадцать тысяч акров. В восемьдесят третьем году была установлена первая изгородь с колючей проволокой. К восемьдесят шестому исчезли бизоны. Той же зимой случился большой падеж скота. В восемьдесят девятом прекратил свое существование Форт-Кончо.

Его дед был старшим из восьми братьев. Остальные семеро поумирали, не дожив до двадцати пяти лет. Они тонули в реках, сгорали в пожарах, погибали от пуль. Казалось, их пугало только одно ― умереть в своей постели. Последние двое были застрелены в Пуэрто-Рико в девяносто восьмом. Весной того же года дед женился и привел на ранчо молодую супругу. Возможно, он порой выходил из дома, озирал свои владения и размышлял о неисповедимых путях Господних и непреложности закона первородства. Двенадцать лет спустя в эпидемию гриппа жена умерла, так и не оставив ему наследника. Через год он женился на ее старшей сестре, и еще через год у них родилась дочь ― мать Джона Грейди. Больше в этом доме никто не рождался. В день, когда буйный северный ветер гонял стулья по жухлой кладбищенской траве, в землю ушел последний из рода Грейди. Фамилия внука была Коул. Джон Грейди Коул.



Джон Грейди встретил отца в вестибюле отеля «Святой Анджелус», и они двинулись по Чадборн-стрит. Войдя в кафе «Игл», они направились к угловой кабинке. При их появлении разговоры за столиками стихли. Многие кивали отцу, а кто-то даже окликнул его по имени.

Официантка, которая называла всех лапочками, принимая заказ, немножко пококетничала с Джоном Грейди. Отец вытащил из кармана пачку сигарет, достал одну, закурил, а пачку положил на стол, поставив рядом зажигалку «Зиппо» армейского образца. Откинувшись на спинку стула, он курил и поглядывал на сына. Потом стал рассказывать, как его дядя Эд Элисон по окончании похорон подошел к священнику, чтобы пожать ему руку. Придерживая руками шляпы, они стояли на ветру, наклонившись вперед под углом в тридцать градусов, словно комики на эстраде, а ветер хлопал брезентом навеса и гонял по траве складные стулья, за которыми бегали кладбищенские служители.

Чуть не касаясь носом щеки священника, Эд Элисон проорал ему в самое ухо, что, слава Богу, погребение уже состоялось, а то еще немного, и разразится самая настоящая буря.

Отец беззвучно рассмеялся, потом закашлялся, отпил воды и, продолжая курить, покачал головой.

Один мой приятель рассказывал, что, когда в этой чертовой трубе перестало дуть, все цыплята попадали ― от неожиданности.

Официантка принесла кофе.

Пейте, лапочки, сказала она. Сейчас будет все остальное.

Она уехала в Сан-Антонио.

Не говори про нее «она».

Ну, мама…

Знаю.

Они сидели и пили кофе.

Что собираешься делать?

В каком смысле?

Ну, вообще.

Ей виднее.

Сын посмотрел на отца в упор.

Зря ты куришь.

Отец поджал губы, побарабанил пальцами по столу, взглянул на сына.

Когда я попрошу твоего совета, что мне делать, тогда ты поймешь, что стал взрослым.

Ясно.

Деньги нужны?

Нет.

Отец пристально посмотрел на сына.

У тебя все будет в порядке.

Официантка принесла и поставила перед ними толстые фаянсовые тарелки ― бифштексы с подливкой, картошка и фасоль.

Отец заткнул салфетку за воротник рубашки.

Я не за себя беспокоюсь. Это хоть я могу тебе сказать?

Отец покосился на сына и, взяв нож и вилку, стал резать бифштекс.

Можешь, кивнул он.

Официантка принесла корзиночку с булочками, поставила на стол и удалилась. Они принялись за еду. Но отец ел вяло. Вскоре он оттолкнул тарелку, вытащил из пачки еще одну сигарету, постучал ею по зажигалке, закурил.

Говори что вздумается. Господи, можешь даже пилить меня, что я много курю.

Сын промолчал.

Ты же знаешь. Я не этого хотел.

Конечно, знаю.

Ты хорошо смотрел за Роско?

На нем еще не ездили.

Давай попробуем в субботу?

Можно.

Если у тебя есть другие дела, то не надо…

Нет у меня никаких дел…

Отец курил, сын не спускал с него глаз.

Если не хочешь, не надо, сказал отец. Я серьезно…

Хочу.

Тогда вы с Артуро подхватите меня в городе?

Хорошо.

Во сколько?

Во сколько встанешь.

Как скажешь.

Заедем в восемь.

В восемь так в восемь.

Сын ел, отец недовольно озирался по сторонам, потом проворчал:

Прямо не знаю, есть тут кто у них живой или нет. Кофе не допросишься.



Джон Грейди и Ролинс расседлали и отпустили коней в темноту, а сами улеглись на потниках, положив под головы седла. Вечер выдался холодный, и алые искры от костра улетали к звездам. С шоссе доносился гул грузовиков, и в небе стояло зарево от огней города в пятнадцати милях к северу.

Что собираешься делать, спросил Ролинс.

Не знаю… Ничего…

На что ты рассчитываешь? Он старше тебя на два года. И у него машина.

При чем тут он?

А она что говорит?

Ничего. Что она может сказать?

Так чего же ты ждешь?

Ничего.

В субботу поедешь в город?

Нет.

Ролинс вынул из кармана сигарету и закурил от уголька.

Я бы не стал плясать под ее дудку, сказал он.

Джон Грейди промолчал. Ролинс стряхнул пепел о каблук.

Плюнь ты на нее. Все бабы одинаковы.

Джон Грейди отозвался не сразу.

Вот именно, сказал он.



Вычистив Редбо и поставив его в стойло, Джон Грейди пошел на кухню. Луиса уже легла, в доме стояла тишина. Он пощупал кофейник. Теплый. Налил кофе в чашку, вышел с ней в коридор.

В дедовом кабинете подошел к столу, включил настольную лампу, сел в старое дубовое кресло. На столе медный календарик. Если его наклонить, то менялось число. Пока на нем значилось тринадцатое сентября. Были на столе еще и пепельница, стеклянное пресс-папье, большая амбарная книга, фотография матери Джона Грейди на выпускном вечере. Фотография была в серебряной рамочке.

В комнате стоял въевшийся запах сигарного дыма. Джон Грейди протянул руку к лампе, выключил, остался в темноте. За окном тянулась, уходя на север, залитая звездным светом прерия. Эту мерцающую темноту испещряли крестики телеграфных столбов. Дед рассказывал, что в прежние времена команчи резали провода, а потом незаметно соединяли концы конским волосом, так что найти поврежденное место было практически невозможно. Джон Грейди откинулся на спинку кресла, положил ноги на стол. Далеко на севере, милях в сорока от дома, полыхали зарницы. Часы в гостиной пробили одиннадцать.

По лестнице спустилась мать и появилась в дверях кабинета. Она включила верхний свет и неподвижно застыла, в халате, сложив руки на груди и обхватив локти пальцами. Джон Грейди обернулся, а потом снова стал смотреть в окно.

Что ты тут делаешь?

Сижу.

Мать стояла очень долго, потом повернулась, вышла и стала подниматься к себе наверх. Услышав, как закрылась дверь ее комнаты, Джон Грейди встал, выключил верхний свет и снова опустился в кресло.



Когда выдавались теплые дни, Джон Грейди с отцом усаживались на белые плетеные стулья в отцовском номере и распахивали окно настежь. Сквозняк задувал тюлевые занавески в комнату, а они сидели и пили кофе. Иногда отец подливал себе виски. Прихлебывая из чашки свой горячий коктейль, он курил и смотрел на улицу, где вдоль тротуара длинной вереницей выстроились джипы нефтяников, придавая мирному городу сходство с зоной военных действий.

Если бы у тебя были деньги, ты бы купил ранчо?

У меня были деньги, но я его не купил.

Это после войны? Когда тебе заплатили за армию?

Нет… У меня бывали деньги и потом.

А сколько ты выигрывал? Какой твой рекорд?

Тебе незачем это знать. Азартные игры ― дурная привычка.

Может, как-нибудь сыграем в шахматы?

У меня теперь не хватает терпения играть в шахматы.

Зато у тебя хватало терпения играть в покер.

Покер другое дело.

В чем же разница?

В деньгах, вот в чем.

Они сидели и молчали.

Земля в этих краях еще в цене, снова заговорил отец. В прошлом году открыли крупную скважину. Ай-Си-Кларк-один.

Он отхлебнул кофе, потом взял пачку сигарет, закурил, посмотрел на сына и снова перевел взгляд на улицу. Помолчав, он сказал:

В тот раз я выиграл двадцать шесть тысяч долларов. Я играл двадцать два часа кряду. На последней сдаче в банке скопилось четыре тысячи, а играли трое. Я и двое из Хьюстона. Я выиграл, имея на руках три дамы.

Он снова посмотрел на сына. Тот сидел, поднеся чашку ко рту. Рука его застыла в воздухе. Отец отвернулся и посмотрел в окно.

У меня не осталось от этих тысяч ни гроша, сказал он.

Что я, по-твоему, могу сделать?

По-моему, ничего.

А ты не можешь с ней поговорить?

Нет.

А по-моему, можешь.

Наш последний разговор состоялся в Сан-Диего, Калифорния, в сорок втором году. Она не виновата. Я не тот, что прежде. Как это ни печально.

Внешне, может, и не тот. А в душе такой же…

Отец закашлялся. Потом отпил из чашки.

Вот. В душе…

Они долго сидели не проронив ни слова.

Она играет в каком-то театре…

Знаю.

Сын поднял с пола шляпу и положил на колени.

Пора…

Мне очень нравился ее старик. А тебе? И мне нравился, ответил сын отвернувшись к окну.

Не надо плакаться мне в жилетку…

А я и не плачусь.

Вот и не надо.

Он не сдавался, сказал Джон Грейди, и всегда твердил, что надо держаться до конца. Он говорил, что похороны стоит устраивать, если есть что похоронить, пусть это хотя бы только военный личный знак. Джон Грейди помолчал. Они собираются раздать твою одежду, добавил он.

На здоровье. На меня все равно ничего не налезет. Разве что обувь…

Он всегда считал, что вы опять сойдетесь.

Знаю.

Джон Грейди встал, надел шляпу.

Я поеду…

Давай.



Отец скинул ноги с подоконника на пол.

Я провожу тебя. Хочу купить газету.

Они стояли в вестибюле, где пол был выложен кафелем. Отец просматривал газетные заголовки.

Господи, чего это Ширли Темпл разводится?!

Джон Грейди посмотрел в окно. Опускались ранние зимние сумерки.

Надо бы постричься, сказал отец сам себе. Потом перевел взгляд на сына. Я понимаю, что у тебя на душе. Со мной такое бывало…

Сын кивнул. Отец еще раз взглянул на газету и стал складывать ее.

В Библии сказано, что кроткие унаследуют землю, и, наверное, так оно и есть. Я, конечно, не вольнодумец, но если честно, то я сильно сомневаюсь, что унаследовать землю ― такое уж великое счастье…

Он посмотрел на сына, потом вынул из кармана пиджака ключ и протянул ему.

Поднимись в номер. В шкафу найдешь кое-что для себя.

Что там?

Подарок. Хотел дождаться Рождества, но осточертело все время на него натыкаться. Забирай.

Ладно.

Тебе сейчас нужно отвлечься… Когда спустишься, оставь ключ у дежурного.

Ладно.

До скорого.

Пока.

Джон Грейди поднялся в лифте, прошел по коридору к номеру, отпер дверь, вошел. Открыл стенной шкаф. На полу, рядом с двумя парами ботинок и грудой грязных рубашек, он увидел новенькое седло «Хэмли формфиттер». Поднял его за луку, закрыл дверцу шкафа, потом положил седло на кровать и застыл, не сводя с него глаз.

Черт побери, произнес он.

Джон Грейди оставил ключ у дежурного и вышел на улицу с седлом на плече. Он дошел до Саут-Кончо-стрит, остановился, положил седло на землю у ног. Уже стемнело, горели уличные фонари. Первая же машина шла в его сторону. Это был старенький грузовичок «форд», модель А. От резкого торможения грузовик сильно занесло, водитель опустил стекло, дохнул на Джона Грейди перегаром.

Бросай, ковбой, свою красотку в кузов и садись.

Джон Грейди так и сделал.



Всю следующую неделю шли дожди. Потом немного прояснилось, но ненадолго. С серого неба на застывшие равнины снова обрушились потоки воды. Залило мост у Кристоваля, и движение по шоссе оказалось прерванным на неопределенное время. В Сан-Антонио тоже залило все, что только можно было залить. Джон Грейди надел на себя дедов дождевик, заседлал Редбо и поехал на пастбище у Алисии, где южная часть ограды оказалась под водой. Стадо сгрудилось на незатопленном островке. Коровы грустно взирали на коня и человека. Редбо, в свою очередь, недовольно поглядывал на коров.

Что поделать, дружище. Мне это все самому не нравится, сказал Джон Грейди, коснувшись каблуками его боков.

Пока матери не было, Джон Грейди, Луиса и Артуро ели на кухне. По вечерам, поужинав, Джон Грейди часто выходил на шоссе, ловил попутку и, оказавшись в городе, бродил по улицам. Иногда он доходил до Борегард-стрит, останавливался напротив гостиницы и смотрел на окно на четвертом этаже, где за прозрачной занавеской время от времени мелькал силуэт отца, перемещавшийся туда-сюда в освещенном прямоугольнике, словно медведь в тире, только медленнее и так, словно это причиняло ему страдания.

Вернулась мать, и Джон Грейди снова стал есть в столовой. Мать и сын сидели на противоположных концах длинного стола, а Луиса хлопотала, подавала еду. Унося последние тарелки, она обернулась у двери.

Альго мас, сеньора?[9]

Но, Луиса. Грасиас.[10]

Буэнас ночес, сеньора.[11]



Буэнас ночес.

Дверь за Луисой закрылась. Тикали часы. Джон Грейди поднял голову.

Почему бы тебе не сдать мне ферму в аренду?

В аренду?

Да.

Кажется, я уже говорила, что не хочу больше это обсуждать.

Но у меня появилось новое предложение.

Сильно сомневаюсь.

Я отдам тебе все, что заработаю. И ты сможешь тратить деньги, как пожелаешь.

Ты соображаешь, что несешь? Тут ничего не заработаешь. Эта ферма уже двадцать лет приносит одни убытки. После войны на ней не работал ни один белый. И вообще, тебе только шестнадцать. Ты не сможешь управлять фермой.

Смогу.

Чушь. Лучше учись.

Мать положила салфетку на стол и, отодвинув стул, встала и вышла из комнаты. Джон Грейди оттолкнул чашку. На противоположной стене, над буфетом, висела картина с изображением лошадей. Там их было с полдюжины. Они перепрыгивали через ограду корраля с развевающимися гривами, бешено закатывая глаза. У них были длинные андалусские носы, а в очертаниях голов угадывалась кровь Барба. У передних лошадей были видны крупы, мощные и тяжелые. Возможно, это напоминала о себе линия Стилдаста. Но в остальном животные на картине не имели ничего общего с теми, кого он, Джон Грейди, видел в жизни. Как-то раз он спросил деда, что это за лошади. Тот поднял голову от тарелки, посмотрел на картину так, словно видел ее впервые, буркнул, что это все фантазии, и снова принялся за еду.



Джон Грейди поднялся по лестнице на второй этаж, отыскал дверь матового стекла, на которой дугой было начертано «Франклин», снял шляпу, взялся за ручку и вошел. За столом сидела секретарша.

Я к мистеру Франклину.

Вам назначено?

Нет, мэм, но он меня знает.

Как вас зовут?

Джон Грейди Коул.

Минуточку.

Она вышла в соседнюю комнату, потом вернулась и кивнула.

Джон Грейди встал и подошел к двери.

Входи, сынок, сказал адвокат Франклин, и он вошел.

Садись.

Он сел.

Когда Джон Грейди рассказал все, что хотел, адвокат откинулся в кресле и уставился в окно. Покачал головой. Перевел взгляд на Джона Грейди и выложил руки перед собой.

Во-первых, начал он, я не имею права давать тебе советы. Это называется злоупотребление положением. Но я могу сказать тебе, что ферма ― ее собственность и она вправе поступать с ней так, как сочтет нужным.

А я?

Ты несовершеннолетний.

Ну а что мой отец?

Сложный вопрос.

Франклин снова откинулся на спинку кресла.

Они ведь официально не развелись…

Они развелись, друг мой.

Джон Грейди вскинул голову.

Это уже подтвержденный факт и потому не является секретом. Развод оформлен документально.

Когда?

Все бумаги подписаны три недели назад.

Джон Грейди опустил голову. Адвокат наблюдал за ним.

Еще до того, как умер старик…

Джон Грейди кивнул.

Ясно.

Все это грустно, сынок, но что делать… Уже ничего нельзя изменить.

А вы не могли бы поговорить с ней?

Уже говорил.

И что она сказала?

Какая разница? Главное, она не собирается менять решение.

Джон Грейди кивнул. Он сидел, уставясь на свою шляпу.

Сынок, далеко не все свято верят в то, что жизнь на скотоводческом ранчо в западном Техасе уступает разве что существованию в раю. Твоя мать не желает оставаться на ферме, вот и все. Если бы это занятие приносило деньги, тогда, конечно, другой разговор. Но денег это не приносит.

Ранчо могло бы давать доход…

То ли да, то ли нет. Оставим этот спорный вопрос. Дело в том, что она еще молодая женщина и ей хотелось бы вести не столь замкнутый образ жизни, как прежде.

Ей тридцать шесть.

Адвокат откинулся на спинку своего вращающегося кресла. Слегка поворачиваясь в нем туда-сюда, провел указательным пальцем по нижней губе.

Он сам виноват. Безропотно подписал все бумаги, что сунули ему под нос. Даже не почесался, чтобы как-то защитить свои интересы. Господи, я говорил ему, чтобы он нанял адвоката. Черт, я просто умолял его!

Знаю.

Уэйн говорит, он перестал ходить к врачу.

Да… Спасибо, что уделили мне время, мистер Франклин, добавил он помолчав.

Извини, что не мог сообщить тебе ничего более обнадеживающего. Но ты имеешь право обратиться к кому-то еще…

Да нет, зачем…

Почему ты сегодня не в школе?

Я больше не хожу.

Понятно…

Джон Грейди встал, надел шляпу.

Большое вам спасибо.

Не за что, отозвался Франклин, тоже вставая. Есть в нашей жизни вещи, против которых мы бессильны. Это похоже, тот самый случай.

Похоже, сказал Джон Грейди.



После Рождества мать почти не появлялась в доме. Джон Грейди проводил время на кухне с Луисой и Артуро. Луиса не могла говорить о ранчо без слез, и поэтому они не говорили о ранчо. Никто не решался сообщить о предстоящей продаже Луисиной матери, которая жила тут с начала века. Потом наконец Артуро ей рассказал. Старуха выслушала его, кивнула и отвернулась.

Утром, на рассвете, Джон Грейди надел куртку и вышел на шоссе. В руке у него был кожаный саквояж, в котором лежали чистая рубашка, пара носков, а также зубная щетка, бритва и помазок. Саквояж принадлежал его деду, а куртка на байковой подкладке была отцовской. Ждал он недолго. Вскоре появился грузовик, который остановился, когда он поднял руку. Он сел, поставил саквояж на пол кабины и стал растирать озябшие кисти рук. Водитель перегнулся через него, проверяя, хорошо ли закрыта дверь, потом включил первую скорость, и машина покатила дальше.

Дверца плохо закрывается. Ты куда?

В Сан-Антонио.

Ну а и в Брейди. Так что не до конца, но подброшу.

Спасибо.

Торгуешь скотом?

Не понял.

Шофер кивнул в сторону саквояжа с ремнями и медными застежками.

Говорю, торгуешь скотом? У них такие же.

Нет, просто другого нет.

А я подумал, не торгует ли парень скотом. И давно там стоял?

Несколько минут.

Шофер показал правой рукой на приборную доску, где светился оранжевый диск.

Вон печка. Только греет так себе. Чувствуешь?