Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Филипп Клодель

Молчание Дневной Красавицы

Я здесь. Моя судьба — быть здесь. Жан-Клод Пиротт. «Осеннее путешествие»
Быть секретарем времени, сыщиком, высматривающим в сумерках человека. Жан-Клод Тардиф. «Мелкий человек»
Памяти Андре Вера
I

Я не знаю, с чего начать. Это так трудно. Столько времени прошло… Подзабылись слова, лица, и улыбки, и раны. Но все равно попробовать надо — рассказать о том, что вот уже двадцать лет терзает мое сердце. Об угрызениях совести и великих вопросах. Я должен вскрыть эту тайну, как вспарывают ножом живот, и запустить руки в рану, хотя это уже ничего не изменит.

Если меня спросят, каким чудом мне стали известны все факты, о которых пойдет речь, я отвечу только одно: просто знаю, этого достаточно, точка. Мне все понятно, как понятно то, что закат бывает вечером, а восход — утром. Я прожил жизнь, пытаясь собрать воедино мельчайшие детали, заставить говорить, постараться услышать… Когда-то это составляло часть моей работы.

Я вызову тени ныне покойных. На переднем плане будет одна… Тень человека по имени Пьер-Анж Дестина. Более тридцати лет он служил прокурором в городе В. и выполнял свои обязанности с точностью часового механизма, ни разу не давшего сбоя. Это, надо сказать, великое искусство, которое может быть оценено, даже не будучи помещенным в музей. В 1917, во время Дела, как называли у нас тогдашние события, для вящей убедительности всегда сопровождая это слово вздохами и мимикой, прокурору перевалило за шестьдесят. Годом раньше он вышел в отставку. Это был высокий сухощавый мужчина, чем-то напоминающий птицу — холодный, величественный и отстраненный. Говорил он мало, но впечатление производил большое. Высоколобый и седой, гладко-выбритый, с тонкими губами и светлыми глазами, казавшимися неподвижными. Город В. находится от нас километрах в двадцати. В 1917 году расстояние в двадцать километров считалось далью, особенно зимой, да еще во время войны, которая никак не кончалась. На дорогах стоял постоянный грохот от грузовиков и ручных тележек. Мы вдыхали вонючий дым и слышали тысячи громовых раскатов: фронт проходил недалеко, хотя в наших местах это чудовище оставалось невидимым, словно сокрытым в некоей неведомой стране.

Разные люди обращались к Дестина по-разному, это зависело еще и от места их пребывания. Большинство заключенных тюрьмы в В. называли его кровопийцей. В одной камере я даже видел его портрет, вырезанный ножом на толстой дубовой двери. Сходство очевидное. Надо полагать, художнику хватило двух недель, пока шел процесс, чтобы досконально изучить модель.

Здороваясь с Пьер-Анжем Дестина на улице, мы называли его «господин прокурор». Мужчины приподнимали фуражки, простые женщины чуть приседали. Другие, благородные, его круга, слегка наклоняли голову, как птички, пьющие из кровельного желоба. Его это не трогало. Он или не отвечал, или делал это так незаметно, что без двух пар очков невозможно было разглядеть движения его губ. Многие объясняли подобную реакцию презрением, я же полагаю, что он просто думал о своем.

И все же нашлась одна юная особа, которая сумела его понять. Эта девушка — о ней я расскажу позже — придумала для него имя — Печаль, и про себя так его и называла. Может быть, по ее вине все и произошло, но она об этом уже не узнала.

В начале века прокурор считался важной персоной. Но в военное время, когда одной пулеметной очередью можно скосить целую роту крепких, на все готовых молодцов, приговорить к смерти одного человека в оковах было не таким уж событием. Я не думаю, что, когда прокурор требовал голову какого-нибудь бедняги, убившего почтальона или зарезавшего тещу, в нем говорила жестокость. Перед ним, зажатый двумя полицейскими, стоял какой-нибудь дурень в наручниках, но Дестина вряд ли замечал его. Прокурор глядел сквозь него, как будто того уже не было. Дестина не ожесточался против преступника из плоти и крови — он просто защищал идею, то представление о добре и зле, которое для себя составил.

Когда выносили приговор, осужденный выл, плакал, бесновался, иногда вздымал руки к небу, будто вспомнив внезапно катехизис. Но Дестина уже не видел его. Он убирал в портфель свои заметки, четыре или пять страничек, на которых фиолетовыми чернилами мелким изысканным почерком было сформулировано обвинительное заключение, пригоршня очень точных слов, заставлявших присутствующих содрогнуться, а судей, если они не спали, задуматься. Несколько слов, достаточных для постройки на скорую руку эшафота. Быстро и надежно, дело только за плотниками.

Прокурор не испытывал неприязни к осужденному, он даже не узнавал его. Я воочию убедился в этом после окончания одного процесса, когда Дестина вышел в коридор, все еще облаченный в свои горностаи, с видом Катона, и столкнулся с будущей жертвой Вдовы[1]. Осужденный жалобно обратился к нему. В его глазах еще стояли слезы, набежавшие во время оглашения приговора, и, конечно, в этот час он горько сожалел о том, что разрядил ружье в живот своего патрона. «Господин прокурор, — простонал он, — господин прокурор…», а Дестина посмотрел ему в глаза, не замечая наручников и жандармов, и, положив ему руку на плечо, ответил:

— Да, друг мой, мы ведь с вами где-то встречались, не правда ли? Чем могу служить?

Без всякой насмешки, вполне искренне. Парень так и не пришел в себя. Его словно второй раз приговорили к смерти.

После каждого процесса Дестина шел обедать в ресторан «Ребийон», что напротив собора. Хозяином там был толстый человек с головой, похожей на кочан желто-белого салата, и с испорченными зубами. Звали его Бурраш. Недалекий, но деньги чуял хорошо. Таким уж он уродился — за это нельзя осуждать. Он походил на бочку, затянутую в большой синий полотняный передник. Его жена никогда не вставала с постели из-за болезненной слабости, как тогда говорили. Умерла она не столько от своей болезни, к которой, в конце концов, привыкла, сколько из-за всего случившегося — из-за Дела.

Три дочки Бурраша в то время были похожи на маленькие лилии, такие беленькие, но уж если краснели, то становились просто пунцовыми. Младшей не было и десяти. Ей не повезло. А может, и наоборот. Кто знает?

К двум старшим все обращались по именам — Алина и Роза, а маленькую звали Красавицей, и некоторые, считавшие себя поэтами, даже добавляли: «Дневная Красавица»[2]. Когда девочки разносили в зале графины, литровые бутылки и приборы среди десятков мужчин, галдевших и напивавшихся, мне казалось, что в грязном кабаке заблудились цветы. А младшая выглядела такой свежей, что производила впечатление существа из другого мира.

Когда Дестина входил в ресторан, Бурраш неизменно обращался к нему с возгласом:

— Еще одного укоротили, господин прокурор!

Тот не отвечал. Бурраш усаживал его. У Дестина был свой стол, зарезервированный на год, один из лучших. Я не говорю «лучший», потому что был еще один, стоявший у большой фаянсовой печи. Сидя за ним, можно было сквозь занавески с оборочками обозревать всю Дворцовую площадь. Этот столик оставляли для судьи Мьерка, считавшегося завсегдатаем, так как он приходил четыре раза в неделю, о чем свидетельствовал его живот, нависавший над ляжками, и лицо, такое багровое, как будто все выпитое бургундское скопилось в нем в ожидании дальнейшего перемещения. Мьерк прокурора недолюбливал. И тот отвечал ему взаимностью. При этом они всегда уважительно приветствовали друг друга, снимая шляпы, как два человека, между которыми лежит пропасть, но которые чтят принадлежность к одному ведомству.

Самое любопытное, что Дестина не так часто бывал в «Ребийоне», но все же имел свой стол, три четверти года пустовавший. Несмотря на чистый убыток, Бурраш ни за что на свете не посадил бы за этот стол никого другого, даже в дни большой ярмарки, когда крестьяне со всей округи приходили к нему обжираться. Перещупав коровьи крупы и с самого утра накачавшись сливовицей, они ждали в «Ребийоне» вечера, чтобы отправиться в бордель матушки Нэн. Людям отказывали, но стол оставался пустым. Однажды Бурраш даже выгнал слишком настойчивого торговца скотом, и тот больше никогда не приходил.

— Королевский стол без короля лучше, чем клиент с ногами в навозе! — Вот что сказал мне Бурраш, когда я однажды съехидничал на этот счет.

II

Был первый понедельник декабря 1917 года. Мороз, как в Сибири. Земля звенела под каблуками, и звук этот отдавался аж в затылке. Я помню тело малышки, покрытое большим одеялом, мгновенно промокшим, и тех двоих, кого поставили на берегу сторожить его: Берфюша, коротышку с ушами, поросшими шерстью, как у дикого кабана, и Гросспайля, эльзасца, чья семья экспатриировалась за сорок лет до того. Чуть позади стоял сын Брешютов — пузатый парень с жесткими, как щетка, волосами. Он теребил свою жилетку, не зная, что ему делать, остаться или уйти. Это он нашел тело, когда шел на работу в налоговое управление, где служил писарем. Он и сейчас там служит, только лет ему побольше, и череп у него гладкий, как ледышка.

Десятилетнее тельце, да еще вымокшее в холодной воде, занимает совсем мало места. Берфюш потянул одеяло за угол, потом стал дышать на свои руки, пытаясь согреть их. Показалось личико Дневной Красавицы. Бесшумно пролетело несколько ворон.

Даже с посиневшими губами и белыми веками девочка походила на сказочную принцессу. Волосы ее перепутались с травой, порыжевшей от утренних заморозков. Маленькие ручки цеплялись за пустоту. Все тяжело дышали, и от холода усы покрывались инеем. Мы приплясывали на месте, чтобы кровь прилила к ногам. В небе выписывали круги глупые гуси. Казалось, они потеряли дорогу. Солнце куталось в плащ из тумана, который уже рассеивался. Казалось, даже пушки замерзли, такая стояла тишина.

— Может, наконец, мир? — предположил Гросспайль.

— Какой, к черту, мир! — рявкнул его коллега, натягивая промокшую шерсть на тело малышки.

Ждали господ из В. В скором времени они приехали в сопровождении мэра. Выглядел он неважно — еще бы, вытащили из постели в нехристианское время, да еще в такую погоду, когда хороший хозяин собаку из дома не выгонит. Прибыл судья Мьерк, его секретарь, чьего имени я никогда не знал, но которого все звали Паршивым из-за отвратительной экземы, покрывавшей левую сторону лица, три жандарма в чинах, знавшие себе цену, и один военный. Я не знаю, что он там делал, но мы его видели недолго: очень скоро он закатил глаза, и пришлось отнести его в кафе «Жак». Этот хвастун и штык-то, наверное, видел только в оружейной мастерской, да и то вряд ли! Слишком уж безупречно была отглажена его форма, скроенная словно модель от Пуаре. Войну он провел, скорее всего, сидя в бархатном кресле у хорошей чугунной печки, а потом рассказывал о ней по вечерам, под золоченой лепниной и хрустальными подвесками, девушкам в бальных платьях, с бокалом шампанского в руке, слушая камерный оркестр в париках.

Судья Мьерк, в военной фуражке и с повадками чревоугодника, был сухарем. От винных соусов у него покраснели уши и нос, но характер не смягчился. Он сам поднял одеяло и долго смотрел на Дневную Красавицу. От него ждали слова, вздоха, все-таки он ее хорошо знал, видел почти каждый день, когда приходил набивать брюхо в «Ребийон». А он бесстрастно смотрел на маленькое тело, как на камень или деревяшку, глазами такими же холодными, как вода, что текла в двух шагах.

— Это малышка Бурраша, — прошептали ему на ухо, как будто хотели сказать: «Бедняжка, ей было только десять лет, подумайте, ведь еще вчера она приносила вам хлеб и разглаживала вашу скатерть».

Судья резко повернулся на каблуках к тому, кто осмелился заговорить с ним.

— Ну а мне-то что? Покойник, он и есть покойник!

До этой минуты судья Мьерк был для нас просто судьей Мьерком, человеком на своем месте. Его не любили, но оказывали ему уважение. Но после того, что он сказал в этот первый понедельник декабря над мокрым тельцем малышки, и, главное, как он это сказал, — высокомерно, даже насмешливо, с явным удовольствием во взгляде, дескать, наконец-то есть преступление, настоящее, уж в этом нельзя усомниться! — долгожданное преступление, совершенное в военное время, когда все убийцы бездельничали на гражданке, чтобы остервенеть, надевши форму, — так вот, после его ответа вся округа сразу почувствовала к нему отвращение и отвернулась от него.

— Ладно, ладно, ладно… — продолжил он, напевая, словно собирался идти играть в кегли или на охоту. А потом вдруг почувствовал голод. Блажь, каприз: ему понадобились яйца всмятку, — «всмятку, не крутые!», — уточнил он. Немедленно, здесь, на берегу маленького канала, на морозе в десять градусов, рядом с телом Дневной Красавицы: ну это уж совсем в голове не укладывалось!

Один из трех жандармов, вернувшийся после того, как унесли неженку в галунах, отправился рысцой, по приказу, добывать яйца. «Это же больше, чем яйца, это маленькие земные шарики, маленькие земные шарики», — так обычно говорил судья Мьерк, разбивая скорлупу миниатюрным серебряным чеканным молоточком, который всякий раз специально доставал из жилетного карманчика. Эта блажь находила на него часто, я хорошо помню его усы, украшенные остатками желтка, отчего они выглядели как позолоченные.

В ожидании яиц он обшаривал взглядом, метр за метром, окрестности, сцепив руки за спиной и насвистывая, пока остальные все пытались согреться. И говорил без умолку — больше его никто не перебивал. Теперь он уже не называл девочку «Дневной Красавицей», хотя раньше, как и все, звал ее именно так, я сам слышал. Теперь он говорил «жертва», как будто смерть отняла вместе с жизнью и милое цветочное прозвище.

— Это вы выловили жертву?

Брешют-сын все мял свою жилетку, как будто хотел в ней спрятаться. Он молча кивнул, а судья спросил:

— Ты что, язык проглотил?

Брешют-сын опять мотнул головой — нет, мол, не проглотил. Судья, чувствовалось, начал раздражаться, утрачивая хорошее настроение, в которое его привело убийство, главное же, жандарм задерживался и не нес яйца. Тут Брешют пустился в подробности, судья слушал, время от времени шепча:

— Ладно, ладно, ладно…

Время шло. И было так же холодно. Гуси, наконец, исчезли. Край одеяла мок в воде, течение подбрасывало его и поворачивало, и можно было подумать, что невидимая рука отбивает такт, ныряя и выныривая. Судья туда не смотрел. Он выслушивал показания, стараясь ничего не упустить, даже про яйца позабыл. У Брешюта в голове пока все было ясно. Позже, после того как он прошелся со своим рассказом по всем кафе, где его бесплатно поили, он сочинил целый роман. К полуночи, пьяный в стельку, он уже с лихорадочной дрожью горланил имя девочки и выпустил прямо в штаны все, что вылакал за день. А еще позже, перед многочисленной публикой, он мог изъясняться только жестами, красивыми, серьезными и драматическими, которые вино сделало еще более выразительными…

Толстые ягодицы Мьерка не помещались на его охотничьем стульчике — треножнике из верблюжьей кожи и черного дерева, поразившем нас, когда судья, вернувшийся из колоний, впервые показал его. Мьерк провел там три года, гоняясь за воришками цыплят и похитителями зерна, — не то в Эфиопии, не то где-то еще. Во время дознания он без конца складывал и раскладывал стульчик, размышляя, как художник перед моделью, или потрясал им в воздухе, будто тростью с набалдашником, прямо как генерал на поле битвы.

Яйца, завернутые в большую белую тряпку, от которой шел пар, наконец доставили, и судья слушал Брешюта, поглощая их. (Услужливый жандарм прибежал, держа свободную руку по шву.) Судейские усы стали желто-серыми. Скорлупа валялась у его ног. Вытирая губы большим батистовым платком, он раздавил ее. Как будто сломал хрупкие птичьи косточки. Остатки скорлупок прилипли к его сапогу, как малюсенькие шпоры, а рядом, всего в нескольких шагах, Дневная Красавица все так же неподвижно лежала под своим промокшим шерстяным саваном. Это не испортило судье аппетита. Я даже уверен, что именно от этого яйца показались ему еще вкуснее.

Брешют окончил свой рассказ. Судья, как гурман, прожевал его вместе со своими «маленькими земными шариками».

— Ладно, ладно, ладно… — сказал он, поднимаясь и поправляя манишку. Потом испытующе осмотрел пейзаж.

Часы утекали, унося с собой свет утра. Все застыли, как оловянные фигурки в игрушечном театре. У Берфюша покраснел нос, глаза слезились. Гросспайль сделался того же цвета, что и вода. Паршивый держал в руке блокнот, куда уже что-то записал, и иногда почесывал больную щеку, на которой от холода выступили белые полосы. Жандарм, бегавший за яйцами, казался восковым. Мэр отправился в свою мэрию, довольный тем, что может вернуться в тепло. Он свой маленький долг выполнил. Остальное его не касалось.

Судья вдыхал голубой воздух полной грудью, держа руки за спиной и подпрыгивая на месте. Ждали Виктора Десаре, врача из В. Но судья не торопился. Он смаковал момент и место, стараясь запечатлеть их в глубинах своей памяти, этом хранилище многочисленных декораций и пейзажей убийств. Прогулки по этой воображаемой галерее вызывали у судьи, я уверен, такие содрогания, что он мог не завидовать убийцам. Между дичью и охотником всегда такая тонкая грань!

Врач прибыл — с судьей они составляли любопытную пару! Знакомые с лицейских времен, они были на «ты», но в их устах это звучало столь странно, что казалось официальным «вы». Часто они ужинали вместе в «Ребийоне» и в других трактирах, их застолье длилось часами. Они поглощали все подряд, в основном свинину и потроха: свиные головы, рубцы в сметане, ножки в тесте, мозги, жареные почки. Давнее знакомство и одинаковые вкусы сделали их похожими: тот же цвет лица, те же двойные подбородки и животы, тот же обозревающий мир взгляд, не замечавший уличной грязи и не знавший жалости.

Десаре смотрел на тело, как на учебное пособие. Видно было, что он боялся намочить перчатки. Он тоже хорошо знал девочку, но и для него она уже была не мертвым ребенком, а обычным трупом. Он дотронулся до ее губ, поднял веки, обнажил шейку Дневной Красавицы; и тут все увидели лиловые пятна, как бы образовавшие воротник.

— Удушение! — объявил Десаре.

Для того чтобы сказать это, не обязательно было кончать Политехнический институт, но тогда, этим ледяным утром, рядом с маленьким телом, слово прозвучало как пощечина.

— Ладно, ладно, ладно… — снова заладил судья, очень довольный тем, что заполучил наконец настоящее убийство, к тому же убийство ребенка и — как венец всего — девочки. И вдруг, повернувшись на каблуках, с какими-то ужимками, с крошками желтка в усах, он спросил: — А что это за дверь?

И тогда все посмотрели на дверь, о которой шла речь, будто она возникла, как видение Девы Марии, — маленькую приоткрытую калитку над обледеневшей истоптанной травой. Она была врезана в высокую стену ограды, за ней начинался парк, настоящий большой парк с могучими деревьями, сквозь голые переплетенные ветви которых виднелись очертания высокого замысловатого здания — хозяйского дома.

Брешют ответил, потирая окоченевшие руки:

— Да это же парк Замка…

— Замка… — безразлично повторил судья, как будто его это не касалось.

— Да, Замка прокурора.

— Вот оно что, значит, это здесь… — удовлетворенно сказал судья, больше себе самому, чем нам. Мы-то для него значили не более чем мышиный помет. Можно было подумать, что его обрадовало упоминание имени соперника и возможность привязать это имя к насильственной смерти. Неизвестно, почему судья так ненавидел столь же могущественного, как он сам, человека. Возможно, потому, что он умел только ненавидеть, такая уж у него была натура.

— Ладно, ладно, ладно… — снова завел он, неожиданно развеселившись, громоздя свое толстое тело на экзотический стул, который поставил прямо против дверцы в ограде. И долго сидел там, замерзая, как снегирь на бельевой веревке, пока жандармы выбивали чечетку и дули в перчатки. Брешют-сын тем временем уже не чувствовал своего носа, а Паршивый стал сизо-лиловым.

III

Надо сказать, что Замок для нас много значил. Даже самым равнодушным внушали уважение его кирпичные стены под черепичной кровлей, украшавшие наш богатый квартал, — да, да, у нас был свой богатый квартал, а еще клиника, постоянно переполненная в эти годы мировой бойни, две школы — одна для девочек, другая для мальчиков, и Завод, огромный, с трубами, царапающими небо, которые летом и зимой, днем и ночью выбрасывали клубы дыма и копоти. Завод кормит весь край с тех пор, как его построили в конце восьмидесятых. Там работает большинство наших мужчин. Почти все они ради Завода забросили виноградники и поля. Сорняки и колючки захватили большой холм и поглотили фруктовые сады, лозы, борозды плодородной земли.

Наш городок невелик. Ему далеко до В. Но и в нем можно заблудиться. Я имею в виду, что там достаточно темных уголков и беседок, где каждый может предаться меланхолии. А Заводу мы обязаны клиникой, школами и библиотекой, в которой много замечательных книг.

Владелец Завода не имел ни имени, ни лица, он назывался Группой, или еще мудренее — Консорциумом. Там, где раньше были засеянные поля, выросли ряды домов: много маленьких улочек, совершенно одинаково застроенных. Дома сдавались — задешево ли, задорого ли (тишина, послушание, социальный мир) — рабочим, которые на такое и не рассчитывали и которым было непривычно справлять нужду в унитаз, а не в дырку, выпиленную в сосновой доске. Те редкие старые фермы, что еще сопротивлялись, собравшись вместе, скучились вокруг церкви. Они объединили свои древние стены и низкие окошки, распространяя из приоткрытых дверей сараев острый запах хлева и прокисшего молока.

Нам даже прорыли два канала, большой и маленький. Большой — для барж, которые привозили уголь и известняк и увозили соду. А маленький — чтобы питать большой, если в нем понизится уровень воды. Работы велись добрый десяток лет. В городке появились господа в галстуках, с карманами, набитыми деньгами. Они вовсю скупали землю и так щедро всех угощали, что иные по месяцу не просыхали. Но однажды господа уехали, и больше их никто не видел. Однако город теперь принадлежал им — всех обвели вокруг пальца. И пришлось работать. Работать на них.

Что же касается Замка, то, надо сказать откровенно, это было самое импозантное здание в городе. Старый Дестина, я говорю об отце, построил его сразу после разгрома под Седаном[3]. И не поскупился. В наших местах, если говорят мало, то показывают себя другим образом. Ну а прокурор жил в Замке всегда. Он поступил даже лучше: он там родился и там же умер.

Замок огромен, он просто нечеловеческих размеров. А ведь семья была весьма немногочисленна. Старый Дестина удовлетворился единственным законным наследником, что, впрочем, не помешало ему состряпать нескольких симпатичных бастардов, которым он отпускал по золотой монете до двадцати лет, а по достижении двадцати одного года вместе с рекомендательным письмом давал символический пинок под зад, с тем, чтобы они отправлялись подальше, дабы убедиться на собственном опыте, что земля действительно круглая. У нас это считалось щедростью. Не каждый вел бы себя так.

Прокурор стал последним из Дестина. Больше их не будет. Не потому, что он не был женат, просто его жена слишком рано ушла из жизни — через шесть месяцев после свадьбы, на которой встретились все толстосумы и вся аристократия наших мест. Девушка происходила из семьи де Венсей. Ее предки сражались в битве при Креси[4]. Надо полагать, что у всех там сражались предки, но об этом никто не знает и всем на это наплевать.

Я видел ее портрет, написанный во время краткого замужества, он висел в вестибюле Замка. Художник приезжал из Парижа. Ему удалось увидеть в ее чертах печать близкой смерти. Смиренное выражение лица и мертвенная бледность потрясали. Ее звали Клелис. Необычное имя, и оно очень красиво смотрится на розовом мраморе могильного памятника.

В замковом парке, не особенно теснясь, мог бы расположиться лагерем целый полк. Парк окружен водой: в глубине пролегает общественная дорожка, сокращающая путь от площади Мэрии до пристани, потом идет маленький канал, о котором я говорил и через который старик велел перебросить японский мостик, выкрашенный клеевой краской. Его у нас называли «кровяная колбаса», потому что по цвету он напоминал запекшуюся кровь. На другом берегу виднелись большие окна высокого строения, лаборатории Завода, где инженеры придумывали, как бы их патрону заработать побольше денег. С правой стороны парка журчит узкая речушка с извилистым руслом, ее название — Герланта — очень подходит к медленному течению среди изгибов и кувшинок. Вода здесь пропитывает все. Весь Замковый парк — как громадная мокрая шаль. С травы вечно свисают капли воды. Нездоровое место — человека здесь подстерегают болезни.

Это и случилось с Клелис Дестина: все решилось за три недели, от первого визита доктора до последнего медленного взмаха лопаты могильщика Острана.

— Почему же она, а не кто-нибудь другой? — спросил я как-то у Острана.

— Потому что, — ответил он, глядя на меня, словно из темного колодца, — надо, чтобы ее запомнили…

Остран — оратор, он любит производить впечатление. Он ошибся с выбором профессии, ему бы в театре выступать.

Старый Дестина пришел от сохи, но к пятидесяти годам, с помощью денежных купюр и мешков с золотом, ему удалось отмыться. Он вошел в другой круг. На него работали шестьсот человек, он сдавал в аренду пять ферм, восемьсот гектаров дубового леса, необъятные пастбища, десять доходных домов в В., а его акций — настоящих, а не липовых, не каких-нибудь панамских — хватило бы, чтобы набить матрас, на котором, не толкая друг друга локтями, выспались бы десять человек.

Он принимал важных гостей, и сам был принят. Всюду. От епископа до префекта. Он стал персоной.

Я еще не рассказал о матери Дестина. Тут совсем другое дело: она происходила из рода, тоже связанного с землей, но ее предки были не из тех, кто на ней работает, а кто ею владеет испокон века. В приданое она принесла своему мужу больше половины всего, чем он в дальнейшем владел, и более или менее приличные манеры. Потом она уединилась, занявшись книгами и дамским рукоделием. За ней было право выбрать имя своему сыну: она назвала его Анж[5]. Старик добавил Пьер. Он находил, что имени Анж не хватает силы и мужества. Впоследствии мать почти не видела сына. Между английскими боннами младенческих лет и интернатом иезуитского колледжа время пролетело в мгновение ока. Мать рассталась с розовощеким плаксой с припухшими глазками, а встретилась с замкнутым юнцом с тремя волосками, пробивавшимися на подбородке между юношескими прыщами, который смотрел на нее свысока, весь напичканный латынью, греческим, важностью и амбициями.

Она умерла так, как жила: в уединении. Ее смерть прошла незамеченной. Сын изучал право в Париже. На похороны приехал молодой человек со столичными разговорами и лоском, с тросточкой светлого дерева, безупречным воротничком и тонкими напомаженными усиками а-ля Жубер — последний шик! Старик заказал самый красивый гроб столяру, который в первый и последний раз в жизни удостоился чести работать с палисандром и красным деревом и привинчивать золотые ручки. Из настоящего золота! Потом построили склеп, на котором одна бронзовая фигура воздевает руки к небу, в то время как другая молча плачет, стоя на коленях, — большого смысла в этом нет, но впечатление производит.

Старик не изменил своим привычкам ради траура. Он только заказал себе три черных драповых костюма и креповые нарукавные повязки. На следующий день после церемонии сын отбыл в Париж. И оставался там еще много лет.

А потом, уже став прокурором и возмужав, появился снова. Теперь он мало походил на молодого шалопая, наспех бросившего три розы на гроб своей матери и думавшего только о том, как бы не опоздать на парижский поезд. Казалось, что-то в нем надломилось, что-то согнуло его. Но что — так и осталось тайной. Позже вдовство окончательно сломило его. Он тоже замкнулся. Укрылся от жизни, от нас, может быть, от себя самого. Наверное, он по-настоящему любил свой тепличный мирок.

Старый Дестина умер через восемь лет после смерти жены от апоплексического удара, на безлюдной дороге, когда он шел на одну из своих ферм, чтобы отчитать арендатора, а может, даже выгнать его. Он лежал с открытым ртом, уткнувшись носом в грязь. Апрельские дожди обычно превращают нашу землю в вязкое тесто. Старик умер, вернувшись туда, откуда пришел. Круг замкнулся. Деньги не помогли. Умер он, как деревенский батрак.

И тогда сын остался по-настоящему один. Один в большом доме.

Он привык смотреть на мир свысока, но сам довольствовался малым. Молодые годы волокиты, следившего за своей внешностью и любившего хорошо одеться, остались в прошлом. Теперь ему предстояло только стареть. Его занимала лишь работа. Во времена старика в Замке служили шесть садовников, сторож, кухарка, три лакея, четыре горничные и шофер. Это племя держали в ежовых рукавицах, они ютились в тесных общих каморках или в закутках под самой крышей, где зимой вода замерзала в кувшинах.

Прокурор рассчитал всех. Он не пожадничал — каждый получил прекрасную рекомендацию и кругленькую сумму наличными. В доме остались только кухарка Барб, которой пришлось стать и горничной, и ее муж по прозвищу Сыч. Его никто не видел улыбающимся, даже собственная жена, у которой все лицо было в веселых ямочках. Сыч следил, как умел, за домом и занимался разными хозяйственными мелочами. Эта пара никуда не выходила. Их не было слышно. Как, впрочем, и самого прокурора. Дом казался погруженным в сон. Крыша одной из башенок протекала. Плети большой глицинии, которую забыли подрезать, запутались в ставнях. Несколько угловых камней, обледенев, треснули. Дом старился, как и его хозяин.

Дестина никого не принимал. Он от всех отвернулся. Каждое воскресенье он ходил к мессе. В церкви у него была своя скамья, помеченная фамильными инициалами, искусно вырезанными в толстой дубовой доске. Прокурор не пропускал ни одной службы. Священник во время проповеди ласкал его взглядом, как кардинала или сообщника. После мессы, когда толпа в картузах и вышитых чепцах устремлялась к выходу, кюре провожал его до самой паперти. Под перезвон колоколов, пока Дестина натягивал свои шевровые перчатки (руки у прокурора были холеные, как у дамы, а пальцы тонкие, как папиросный мундштук), они обменивались пустячными замечаниями, но видно было, что они обладают высшим знанием. Один знал все про души, а другой — как эти души разоблачать. На этом спектакль заканчивался. Прокурор возвращался к себе, и каждый мог представить его одиночество и позлорадствовать.

Однажды один из директоров Завода имел честь быть принятым в Замке. Протокол, обмен визитными карточками, поклоны и приветствия. Итак, он принят! Этот директор, толстый весельчак, коротконогий бельгиец с рыжими вьющимися бакенбардами, одевался, как джентльмен из романа: короткое пальтецо, клетчатые брючки, кантики и лакированные сапоги. Короче, является Барб с большим подносом и всем необходимым для чая. Накрывает стол и исчезает. Директор болтает. Дестина говорит мало, пьет мало, не курит, не смеется, вежливо слушает. Гость крутится вокруг да около, добрых десять минут разглагольствует о бильярде, потом об охоте на куропаток, о бридже, гаванских сигарах и, наконец, о французской кухне. Он сидит уже три четверти часа и, видимо, никуда не торопится. Дестина смотрит на часы, осторожно, краем глаза, но достаточно выразительно, чтобы собеседник мог это заметить.

Директор замечает, кашляет, ставит чашку, снова кашляет и опять берет чашку и, наконец, решается: он хочет попросить об одолжении, но не осмеливается, он сомневается, боится, что это будет бесцеремонно, может быть, грубо… И все-таки дерзает: Замок велик, очень велик, здесь столько подсобных помещений, вот, в частности, маленький домик в парке, там ведь никто не живет, а он такой славный и уединенный. Проблема в том, что Завод работает хорошо, даже слишком хорошо, он нуждается в притоке персонала, особенно в инженерах, в руководителях, но селить их совершенно негде, нельзя же, в самом деле, разместить их в поселке, в рабочих домах, рядом с этими людьми, которые порой спят вчетвером в одной постели, пьют дешевое вино, ругаются через каждое слово и размножаются, как животные. Это невозможно! И вот директору пришла в голову мысль, ну, просто мысль… если бы господин прокурор согласился, он не обязан, конечно, каждый хозяин в своем доме… и все же… если бы он согласился сдать маленький домик в парке, Завод и директор были бы ему так благодарны, цена не имеет значения, а в домик, разумеется, не поселят кого попало, только приличного человека, воспитанного, скромного, тихого, из руководства, без детей, директор дает слово. Он потеет в своих воротничках и сапожках, замолкает, ждет, не решаясь даже взглянуть на Дестина, который уже встал из-за стола и созерцает парк и поднимающийся над ним туман.

Молчание затягивается. Директор уже сожалеет о своем демарше, но тут Дестина поворачивается и говорит, что он согласен. Бесстрастным голосом. Собеседник не может прийти в себя. Он кланяется, что-то бормочет, заикается, благодарит жестами и словами, пятится, спеша убраться, пока хозяин не передумал.

Почему прокурор согласился? Может быть, просто для того, чтобы директор поскорее ушел и оставил его в привычном безмолвии; а может, ему доставило удовольствие, что его попросили, хоть раз в жизни, не о смертном приговоре или помиловании, а о чем-то другом.

IV

Это происходило году этак в девяносто седьмом — девяносто восьмом. Давным-давно. Завод оплатил ремонт маленького домика в парке, пропитанного сыростью, как старый трюм. Туда складывали все вышедшее из употребления, всего понемногу: шкафы без ящиков, крысоловки, ржавые сточившиеся косы, узкие, как месяц в новолуние, камни, черепицу, коляску модели тильбюри, старомодные игрушки, мотки веревок, садовый инвентарь, рваную одежду, множество оленьих туш и кабаньих голов, разумеется, безжизненных и набитых соломой (старик был страстным охотником, а сын, хоть и содействовал в силу профессии отрезанию голов, терпеть не мог на них смотреть). Все было свалено в одну кучу, затянуто паутиной, и домик казался древним и таинственным, как египетский саркофаг. После основных работ наводить окончательный лоск приехал декоратор из самого Брюсселя.

Первый жилец появился, как только закончились работы. Через полгода его сменил другой, но тоже скоро уехал, потом третий, четвертый, и так без конца. Им и счет потеряли. Много их тут перебывало, но никто и года не прожил, и все были похожи друг на друга. Люди их даже называли одинаково. Говорили: «Смотри-ка, жилец пошел!». Эти рослые, довольно молодые мужчины не шумели, не ходили в гости, никогда не приводили женщин, видимо, имели соответствующие указания. В семь утра они уходили на Завод и возвращались в восемь вечера, пообедав в большом здании, которое, неизвестно почему, у нас называли «казино», хотя там никогда ни во что не играли, и которое служило господам инженерам столовой. Иногда некоторые осмеливались в воскресенье пройтись по парку. Дестина им этого не запрещал и ничего не говорил. Он следил за ними из окна, дожидаясь, когда они уйдут, чтобы самому выйти погулять и посидеть на скамье.

Шли годы. Жизнь Дестина напоминала неизменный обряд, она проходила между дворцом правосудия в В., кладбищем, куда он каждую неделю ходил на могилу жены, и Замком, где он жил, как в заточении, невидимый, удалившись от общества, мало-помалу ткавшего вокруг него суровую легенду.

Он старился, но оставался прежним. Во всяком случае внешне. Все та же леденящая серьезность, все то же непроницаемое вечное молчание. Если бы кому-нибудь захотелось услышать его голос, кстати очень тихий, то пришлось бы пойти на процесс. Они проходили часто. У нас совершалось больше преступлений, чем в других местах. Может, потому, что в длинные зимы очень уж скучно, а летом так жарко, что кровь в венах закипает.

Присяжные не всегда понимали, что хотел сказать прокурор: он прочел слишком много книг, а они недостаточно. Люди они были очень разные, но все больше незначительные, редко попадался кто-нибудь выдающийся. Пожилые ремесленники рядом с краснолицыми крестьянами, мелкие прилежные служащие, священники в изношенных сутанах, которым приходилось вставать до рассвета, чтобы добраться вовремя из своего затерянного прихода, возчики, изможденные рабочие. Все сидели рядом, на одной скамье. Но многие вполне могли бы оказаться на скамье напротив, между двумя усатыми жандармами, стоявшими по стойке «смирно». Я уверен, что в глубине души они это чувствовали, хотя и не желали себе в этом признаться, и именно поэтому становились порой такими жестокими и непреклонными по отношению к тому, кого судили, кем они сами могли бы стать, к своему собрату по дерзости или по несчастью.

Когда Дестина начинал свою обвинительную речь, шепот в зале суда прекращался. Казалось, что все подтягиваются, как подтягивается человек перед зеркалом, одергивая рубашку и расправляя воротничок. Присутствовавшие переглядывались, затаив дыхание. В тишине прокурор произносил первые слова. И эти слова раскалывали тишину. Всегда не более пяти листков, независимо от дела, независимо от личности обвиняемого. Прокурорский прием был прост, как «здрасьте». Никакого пускания пыли в глаза. Холодное и точное описание преступления и жертвы, вот и все. Но и этого много, особенно, когда не утаивается ни малейшей детали. Чаще всего Дестина опирался на медицинское заключение. Он зачитывал текст, задерживаясь на самых шокирующих подробностях, не пропуская ни одной раны, ни одного пореза, ни одной царапины на вспоротом животе или перерезанном горле. Издалека, из мрака, перед публикой и присяжными внезапно возникали картины зла и его обличий.

Люди часто говорят, что боятся неизвестного. А я считаю, что страх рождается тогда, когда узнаешь то, о чем накануне и подумать не мог. В этом-то и заключался секрет Дестина: с небрежным видом сунуть под нос довольным людям такое, рядом с чем им не захочется жить. Остальное получится само собой. Успех гарантирован. Прокурор требовал голову. Присяжные подносили ее на серебряном блюде.

Теперь можно было идти обедать в «Ребийон».

— Еще одного укоротили, господин прокурор!

Бурраш провожал его к столу и церемонно, как вельможе, придвигал ему стул. Дестина разворачивал приборы, постукивал ножом по бокалу. Судья Мьерк молча кланялся ему, и Дестина отвечал таким же манером. Они держались друг от друга на расстоянии не менее десяти метров. Каждый за своим столом. И никогда не обменивались ни единым словом. Мьерк, неопрятный обжора, ел жирными пальцами, перемазанными в соусе, повязав салфетку на шее, как конюх. Взгляд его постепенно мутнел. Прокурор получил хорошее воспитание. Он резал рыбу, как будто ласкал ее. Дождь все шел. Мьерк поглощал свои десерты. Дневная Красавица дремала у большого очага, убаюканная усталостью и пляской огня. Прокурор засиживался, погрузившись в сладкие грезы.

Где-то уже затачивалось лезвие и строился эшафот.



Мне говорили, что со своими способностями и богатством Дестина мог подняться очень высоко. А он на всю жизнь остался у нас. Можно сказать — нигде, в краю, куда годами шум жизни долетал, как далекая музыка, перед тем как свалиться нам на голову и проламывать ее четыре страшных года подряд.

Портрет Клелис все еще украшал вестибюль Замка. Она с улыбкой следила за меняющимся миром, который стремительно падал в пропасть. На ней были одежды той навсегда ушедшей беззаботной эпохи. С течением времени ее бледность исчезла, и поблекший лак окрасил щеки розовой теплотой. Каждый день Дестина проходил мимо ее ног, стареющий, потухший, его движения становились все медленнее, а походка все тяжелее. Внезапная смерть похищает прекрасное, но сохраняет его неизменным. В этом ее величие. С этим не поспоришь.

Дестина любил время, то есть любил наблюдать, как оно уходит, сидя у окна в плетеном шезлонге или на скамье, стоявшей на небольшом насыпном холмике, возвышавшемся над томными водами Герланты и весной покрытом анемонами и подснежниками. В такие минуты его можно было принять за статую.

Сколько лет я пытаюсь в нем разобраться, хотя и не считаю себя проницательнее других. Я нащупываю какую-то ниточку, теряю ее, хожу по кругу. Раньше, до Дела, «Дестина» было для меня имя, должность, дом, богатство, особа, с которой я сталкивался не меньше двух или трех раз в неделю и перед кем снимал шляпу. А что за всем этим крылось, я понятия не имел! Но после, из-за того что мне пришлось жить рядом с его призраком, он стал для меня кем-то вроде старого знакомого, несчастного родственника, можно сказать, частью меня самого, и я изо всех сил старался заставить его воскреснуть и заговорить, чтобы задать ему один-единственный вопрос. Иногда я говорил себе, что зря теряю время, что все равно он был бы непроницаем, как самый густой туман, и мне не хватило бы и тысячи вечеров. Но теперь времени у меня хоть отбавляй. Я существую как бы вне остального мира. Вся его суета так далека от меня. Я живу в водовороте Истории, которая больше не является моей. И потихоньку из нее выбираюсь.

V

В четырнадцатом году, накануне великой бойни, у нас резко сократилось количество инженеров. Завод работал по-прежнему, но что-то непонятное заставляло бельгийцев оставаться в своем маленьком королевстве, под сенью опереточного монарха. В самой изысканно-вежливой форме до сведения прокурора довели, что жильцов больше не будет.

Лето обещало быть жарким, как в тени беседок, так и в головах патриотов, заведенных скопом, точно послушные часовые механизмы. Повсюду вскидывали кулаки и мучительно вспоминали прошлое. Надоевшие застарелые раны плохо заживают и имеют обыкновение воспаляться, когда по вечерам, на досуге, их злопамятно бередят. Из самолюбия и по глупости целая страна готова была броситься в пасть к другой. Отцы подталкивали сыновей. Сыновья подталкивали отцов. И только женщины — матери, жены или сестры — сердцем чуяли беду. Прозорливость заставляла их шарахаться от этих полудней, полных радостных воплей, шапкозакидательства, патриотических песен, от которых закладывало уши и облетала листва каштанов.

Наш городок войну слышал, но по-настоящему не видел. Как это ни шокирует, можно даже сказать, что он войною жил: все мужчины работали на Заводе. В них нуждались. Приказ прислали сверху. На этот раз дельный, что само по себе редкость: в исключительном порядке всех рабочих мобилизовали на гражданскую службу, и, таким образом, восемьсот бравых парней избавились от необходимости надеть ненавистную военную форму. Восемьсот человек, которые в глазах иных сограждан вообще перестали существовать, но которые каждое утро вставали из теплой постели, из сонных объятий, а не из грязного окопа, и шли возить вагонетки, а не трупы. Здорово повезло! Вой снарядов, страх, товарищи, стонущие и умирающие на проволочных заграждениях в двадцати метрах от тебя, крысы, грызущие трупы, к черту все это! Вместо этого — настоящая жизнь. Жизнь, ощущаемая каждое утро не как туманная мечта, а как теплая уверенность, пахнущая сном и женскими духами. «Счастливчики! Окопались!» — вот что думали выздоравливавшие солдаты, слепые, безногие, искалеченные, с изуродованными лицами, отравленные газами, обожженные, встречая на улицах рабочих, которые шли со своими сумками для инструментов румяные и здоровые. Кое-кто, с рукой на перевязи или на деревяшке вместо ноги, оборачивался им вслед и плевал на землю. Их можно было понять. Ненавидят и за меньшее.

Но не все трудились на заводе. Несколько крестьян призывного возраста сменили вилы на винтовки. Некоторые уходили гордые, как кадеты, не зная, что их имена вскоре будут выгравированы на монументах, которые остается только построить.

А потом состоялись всем запомнившиеся проводы: ушел на войну учитель, по фамилии, вы не поверите, Фракасс. Он был нездешний. Устроили целую церемонию. Дети сочинили песенку, трогательную и наивную, учитель даже прослезился. Муниципальный совет подарил ему кисет и пару элегантных перчаток. Интересно, на что ему были эти бежево-розовые перчатки, на которые он так недоверчиво посмотрел, достав их, завернутые в шелковую бумагу, из футляра акульей кожи. Я не знаю, что потом случилось с Фракассом: убили ли его, искалечили, а может, он остался жив и здоров. Во всяком случае, он не вернулся, и я его понимаю: война не только воздвигла груды мертвых, она надвое расколола наш мир и наши воспоминания, как будто все, что происходило до нее, осталось в раю, как в глубине старого кармана, в который никогда больше не осмелишься сунуть руку.

Прислали заместителя, не подлежавшего мобилизации. Мне не забыть его безумные глаза — два стальных шарика на устричном белке.

— Я протестую! — заявил он, как только мэр привел его в класс. Его так и прозвали: «Протестант». Быть против — прекрасно. Но против кого? Этого никто так и не узнал. Во всяком случае, через три месяца все решилось: малый, наверно, уже давно начал съезжать с катушек. Порой он прерывал урок и, глядя на детей, подражал звукам пулеметной очереди или бросался на пол, изображая падающий снаряд, и оставался недвижим долгие минуты. Никто, кроме него, не принимал в этом участия. Безумие — страна, в которую не каждого впустят. Это надо заслужить. Он-то прибыл туда повелителем, подняв все якоря и отдав швартовы, с отвагой капитана, который, стоя на носу корабля, один идет на абордаж.

Каждый вечер Протестант прыгающей походкой прогуливался вдоль канала. Он разговаривал сам с собой, произнося слова, которых чаще всего никто не понимал, иногда останавливаясь, чтобы сразиться своей ореховой тросточкой с невидимым противником, и скачками двигался дальше, шепча «тагада, тагада, дзынь, дзынь!»

Окончательно он перешел грань в день большой артиллерийской перестрелки. Каждые пять секунд по нашим стеклам пробегала дрожь, как на поверхности воды при сильном ветре. В воздухе стоял запах пороха и падали. Вонь проникала даже в дома. Оконные щели затыкали мокрыми тряпками. Мальчишки рассказывали, что Протестант больше часа просидел, сжимая голову руками, как будто хотел раздавить ее, а потом встал на свою кафедру и начал методично раздеваться, во все горло распевая «Марсельезу». После, нагой, как Адам, он подбежал к знамени, бросил его наземь, помочился на него, а потом попытался поджечь. Но в это мгновение сын Жанмера, самый старший в классе, ему уже исполнилось пятнадцать, спокойно встал и остановил его ударом чугунной кочерги по лбу.

— Знамя — это святое! — объясняя свой поступок, с гордостью сказал парнишка, когда его окружили товарищи. В нем уже тогда была эта жилка. Он и погиб через три года в Шмен-де-Дам. Тоже за знамя.

Когда прибыл мэр, учитель лежал, распростершись, совершенно голый, на сине-бело-красном знамени, со слегка обгоревшими волосами, потому что огонь так толком и не занялся. Позже его, одетого в рубашку, в которой он походил на фехтовальщика, увели два санитара. На его лбу, будто странный знак отличия, красовалась фиолетовая шишка. Он молчал и выглядел, как маленький наказанный ребенок. Я думаю, тогда он свихнулся окончательно.

В итоге школа осталась без учителя, и, хотя такая ситуация вполне устраивала детвору, она пришлась не по вкусу властям, которым необходимо было забивать людям головы и поставлять молодых солдат для рукопашных боев. Тем более что в это время, когда прошли первые иллюзии («Через полмесяца боши подавятся своим Берлином!»), никто не знал, сколько еще продлится война, и лучше было иметь побольше резервов. На всякий случай.

Мэр готов был рвать на себе волосы и стучаться во все двери: это ничего не меняло. Он не мог найти ни решения, ни замены Фракассу.

А потом оно пришло само собой — 13 декабря 1914 года, если быть точным, с почтовой каретой, которая приехала из В. и остановилась, как обычно, перед скобяной лавкой Кентеньерри, где на витрине неизменно красовались коробки с подковными гвоздями всех размеров рядом с ловушками для кротов. Из кареты вышли четверо торговцев скотом, красные, как кардинальская митра, они с хохотом толкали друг друга локтями, — видимо, уже основательно обмыли свои покупки; за ними две женщины, вдовы, ездившие в город продавать свои вышивки крестиком; папаша Бертье, нотариус, уже отошедший от дел, который ездил раз в неделю в задний салон большого кафе «Эксельсиор» поиграть в бридж с такими же старыми пердунами, как он сам. Еще приехали три девчонки, ездившие за покупками к свадьбе одной из них. И напоследок, когда уж думали, что больше никого нет, спустилась девушка. Настоящий лучик солнца.

Она посмотрела направо, потом налево, как бы примериваясь. Не стало слышно орудийных залпов и разрывов снарядов. В воздухе еще пахло последним теплом осени и соком папоротников. У ее ног стояли две маленькие сумки коричневой кожи, тайны которых хранили медные замочки. Одета она была просто и неброско, без всяких украшений. Девушка нагнулась, подняла свои сумочки и тихо исчезла. Вечер незаметно похитил тонкий силуэт, окружив его голубой и розовой туманной дымкой.

В ее имени, которое узнали позже, дремал цветок, Лизия, и это имя шло ей, как бальное платье. Ей не исполнилось еще двадцати двух лет, она приехала с севера, где была проездом. Фамилия ее была Верарен.

Путь девушки, за которым мы не уследили, привел ее к галантерее Огюстины Маршопра. Огюстина, по ее просьбе, указала ей мэрию и дом мэра. Девушка обратилась к ней «совершенно сахарным голоском», как говорили потом наши сушеные смоквы. А матушка Маршопра, у которой язык длиннее, чем у быка, закрыла дверь, опустила железный ставень и побежала рассказать про это своей старой подруге Мелани Боннипо. Эта ханжа в чепце все время сидела у низкого окошка, наблюдая за улицей, между водянистыми завитками своих комнатных растений и толстым котом, похожим на важного монаха. Обе старухи стали строить предположения, исходя из содержания грошовых романов, которыми они зачитывались в зимние вечера, пересказывая друг другу отдельные эпизоды, в их изложении еще более напыщенные и глупые. Это продолжалось целых полчаса, пока не появилась Луизетта, служанка мэра, глупая, как гусыня.

— Ну, так кто это? — спросила ее матушка Маршопра.

— Кто «кто это»?

— Вот дура-то! Девушка с двумя сумками!

— Она с севера.

— С севера, с какого еще севера? — снова спросила галантерейщица.

— А я почем знаю, с какого, их что, тридцать шесть?

— А чего она хочет?

— Места хочет.

— Какого места?

— Места Фракасса.

— Она что, учительница?

— Говорит, что да.

— А мэр что говорит?

— Он улыбается!

— Не удивительно!

— Он еще сказал: вы меня спасаете!

— «Вы меня спасаете?»

— Ну, я ж вам говорю.

— Еще один с задней мыслью!

— С какой мыслью?

— Вот тупая! С мыслью в штанах, чтоб тебе понятней было, ты-то своего хозяина знаешь, он ведь мужик!

— Да разве мысли в штанах бывают…

— Господи, вот дура-то! А своего ублюдка ты откуда заполучила, сквозняком надуло, что ли?

Обиженная Луизетта повернулась спиной и ушла. Старухи остались вполне довольны. Было чем скоротать вечерок, поговорить о севере, о мужчинах, об их пороках и о юном создании, похожем на кого угодно, но только не на учительницу, и, главное, слишком красивой для учительницы — такой красавице и работать не надо. Назавтра мы знали все, или почти все.

Лизия Верарен провела ночь в самом большом номере единственной в нашем городе гостиницы за счет мэрии. Мэр, вырядившись, как жених, зашел за ней утром, чтобы всем ее представить и отвести в школу. Надо было видеть стокилограммового мэра, как он расшаркивался и подпрыгивал, с риском для швов своих крапчатых брюк, перед барышней, смотревшей куда-то за линию горизонта, как бы желая туда переместиться и затеряться. А она в это время отвечала на наши рукопожатия легким движением своего тонкого запястья.

Она вошла в школу и оглядела класс, как военный плацдарм. Крестьянские дети принесли туда свой запах. На полу еще осталось немного пепла от сожженного знамени. Несколько опрокинутых стульев наводили на мысли о вчерашней пьянке. Кое-кто наблюдал за сценой снаружи, не прячась, прильнув носом к стеклу. На доске оставалось начало стихотворения:



Конечно, их холод кусал
Прямо в сердце под небом открытым,
И смерть уже…



Вот так обрывались слова, написанные рукой того, кого мы звали Протестантом. Почерк напоминал нам его глаза и гимнастические упражнения, которые он обычно делал, тогда как сам он в это время (но где?!) уже валялся на матрасе, полном блох, или трясся под холодным душем под сиреневыми всполохами электрических разрядов.

Открыв дверь и указав на знамя, мэр сказал несколько слов, а потом засунул пальцы, похожие на сосиски, в кармашки своего шелкового жилета и погрузился в многозначительное молчание, бросая на нас мрачные взгляды, как будто хотел сказать: «А вы-то что здесь делаете и чего хотите? Чем на нас пялиться, пошли бы вон отсюда!» Но никто не уходил, все упивались зрелищем, как бокалом редкого вина.

Молодая женщина прошлась маленькими шажками по классу и подошла к партам, на которых еще громоздились тетрадки и ручки. Она склонилась, прочла страницу и улыбнулась. Между воротничком блузки и полоской обнаженной кожи ее волосы, пенившиеся над шеей, казались золотой дымкой. Она задержалась возле останков знамени, подняла два упавших стула, небрежно поправила засохшие цветы в вазе, без малейших угрызений совести стерла с доски неоконченные стихи и посмотрела на мэра, пригвоздив его к месту своей юной улыбкой. А менее чем в пятнадцати лье от нас, сбившись в клубок, люди резали друг другу глотки и каждый день умирали тысячами на разоренной земле, вдали от женских улыбок, там, где даже мысль о женщине стала химерой, пьяным бредом, слишком прекрасным оскорблением.

Чтобы очнуться, мэр похлопал себя по животу. Лизия Верарен вышла из класса изящной танцующей походкой.

VI

Учитель всегда жил на верхнем этаже школы: три чистенькие комнатки с окнами на юг, откуда открывался вид на склон, поросший виноградниками и сливовыми деревьями. Фракасс навел у себя уют — мне довелось зайти к нему пару раз вечерком, и мы говорили обо всем и ни о чем, оба довольно сдержанно. Там пахло пчелиным воском, книжными переплетами, размышлением и безбрачием. С тех пор как там поселился Протестант, туда никто не заходил, даже после того как его увели санитары.

Мэр вставил ключ в скважину, с трудом толкнул дверь, удивившись ее сопротивлению, вошел, и внезапно с его лица исчезла радушная улыбка туристического гида: я это предполагаю, воссоздаю картину, заполняю пустоты, но ничего не выдумываю, потому что все это мы увидели по его испугу, по крупным каплям пота, выступившим у него на лбу от удивления. Выйдя оттуда через несколько минут, он, задыхаясь, прислонился к стене. А потом, продышавшись, как настоящий крестьянин, каким и не переставал быть, вынул из кармана не слишком чистый большой клетчатый платок и вытер им лицо.

Через какое-то время вышла и Лизия Верарен, щурясь от света, посмотрела на нас и улыбнулась. Сделав несколько шагов, она наклонилась и подобрала два упавших на землю поздних каштана, блестевших свежей скорлупой чудесного коричневого цвета. Она покатала их в ладонях, вдохнула, закрыв глаза, их аромат и тихонечко ушла. Мы, толкаясь, ринулись вверх по лестнице.

Это был апокалипсис. От очарования маленькой квартирки ничего не осталось. Ровным счетом ничего. Протестант все разорил, тщательно разрезав каждую книгу на сантиметровые квадратики — Лепелю, переписчик, маньяк точности, измерил кусочки на наших глазах. Мебель, изрезанная перочинным ножом, превратилась в огромную груду светлых стружек. Остатки пищи привлекли множество разнообразных насекомых. Валявшееся на полу грязное белье напоминало растерзанные останки тел. А на стенах, на всех стенах, оклеенных обоями в маргаритках и мальвах, аккуратными буквами были начертаны строки «Марсельезы», воинственные и торжественные. Сумасшедший множество раз переписал эти стихи, как безумные молитвы. Мы ощутили себя зажатыми между громадными страницами чудовищной книги. Каждую букву он начертил пальцами, вымазанными собственным дерьмом, которое все то время, что провел у нас, он накладывал по углам, может, после своей гимнастики или под устрашающий грохот орудий рядом с невыносимым пеньем птиц, непристойным ароматом жимолости, сирени и роз, под небесной синевой, под сладостным ветром.

В сущности, Протестант устроил себе собственную войну. Бритвой, ножом и экскрементами он создал свое поле боя, свой окоп и свой ад. Он прокричал о своем страдании, прежде чем окончательно погрузиться в него.

Воняло чудовищно, это правда, и все-таки мэр показал себя жалким существом, стержня в нем не было. Ничтожество. Зато молоденькая учительница была настоящей дамой, и она-то вышла из квартиры, не дрогнув и не моргнув глазом. Она посмотрела на небо, по которому неслись клочья дыма и круглые облака, сделала несколько шагов, подняла два каштана и погладила их, как погладила бы лихорадочные виски сумасшедшего, его мертвенно-бледный лоб, обезображенный всеми смертями, всеми казнями, накопленными человечеством, всеми нашими вековыми открытыми гниющими ранами, рядом с которыми запах дерьма — ничто, просто слабый, хилый, кисловатый запах еще живого тела, ЖИВОГО, от которого не нужно передергиваться и который не может нас разрушить или опозорить.

Тем не менее, жить в этой квартире она не могла. Мэр был потрясен. Плавая в винных парах, он заливал в себя молодое вино и дошел без перерыва уже до шестого бокала. Он пил его, не дожидаясь, пока растворится сахар, пытаясь отойти от той черноты, с которой ему пришлось столкнуться. Это происходило в кафе Терье, где мы все сидели, думая о письменах сумасшедшего, об этом посмешище его оскверненного мира, качали головами, пожимали плечами и насвистывали, поглядывая в маленькое окно на восток, с наступлением темноты превращавшийся в чернила.

Кончилось тем, что напившийся мэр заснул и, захрапев, свалился со стула и разбил морду об стол. Смеху было! Выпили еще. И снова пошли разговоры. Нескончаемые разговоры. И кто-то, уж не помню кто, вспомнил про Дестина. А другой, тоже не помню кто, сказал: «Вот куда надо поселить маленькую учительницу, к прокурору, в домик в парке, где жили инженеры!»

Все, и мэр первый, нашли эту мысль превосходной. Он даже сказал, что уже подумывал об этом. Нам оставалось только переглянуться с понимающим видом. Было уже поздно. Церковный колокол пробил в ночи двенадцать раз. Ветер откинул ставень. Снаружи дождь лил сплошным потоком.

VII

Куда подевалось назавтра все великолепие мэра! Лицо у него стало жалким, он снова надел свой костюм из грубого вельвета, шерстяное пальто, выдровую фуражку и подбитые гвоздями башмаки. Жениховский наряд отправился в закрома кладовки, вместе с утраченной самоуверенностью. Он уже не чувствовал себя на сцене, франтить не имело смысла: Лизия Верарен разгадала его. К тому же явиться к прокурору разодетым как на бал значило сразу обречь себя на неудачу. Дестина посмотрел бы на мэра, как на обезьяну, вырядившуюся человеком.

Улыбка блуждала на лице маленькой учительницы. Она надела такое же простое платье, как и в первый день, цвета осеннего леса, отороченное кружевами из Брюгге. Оно придавало ее облику монашескую степенность. Мэр шлепал прямо по уличной грязи. А она осторожно ступала своими маленькими ножками по мокрой дороге, обходя лужи и канавы. Похоже, ее забавляло, что, прыгая, она оставляла на пропитанной водой земле следы, как легконогая зверушка. В лице молоденькой женщины проглядывали черты озорного ребенка, каким она была еще совсем недавно, казалось, она играет в классики, перед тем как побежать в сад рвать вишни и красную смородину.

Она ждала на ступенях у входа в Замок, пока мэр, вошедший первым, излагал свою просьбу Дестина. Прокурор принял его стоя, в вестибюле, под потолком десятиметровой высоты, в холоде черных и белых квадратов, превращавших пол в шахматную доску, игра на которой начата во тьме времен. Пешками служили люди, слуги и нищие, которые, неотвратимо терпя поражение, издалека смотрели на богатые, могущественные и воинственные фигуры. Мэр выложил все сразу. Не приукрашивая и не выбирая слова. Он говорил, опустив глаза на шахматные клетки и гетры Дестина, сшитые из телячьей кожи высшего качества. Он ничего не скрыл: ни «Марсельезы» из дерьма, ни зрелища, достойного конца света, ни мысли, которая пришла в голову многим и, главное, ему, — поселить девочку в парковом домике. Наконец, мэр замолчал. Он ждал и казался сам себе теленком, с разбегу врезавшимся головой в забор или ствол дуба. Прокурор не отвечал. Он смотрел через витражи входной двери на спокойно ходившую взад и вперед легкую фигурку. Потом он дал понять мэру, что хотел бы увидеть молодую женщину, и дверь отворилась перед Лизией Верарен.

Я мог бы пофантазировать, это не так уж трудно, в конце концов. Но зачем? Истина, если посмотреть ей в лицо, всегда сильнее. Лизия вошла и протянула прокурору руку, такую тонкую, что он ее сначала и не заметил, поглощенный изучением обуви молодой женщины, маленьких летних туфелек из ткани и черной кожи, со слегка запачканными носками и каблучками. Грязь, скорее серая, чем коричневая, оставила жирные следы на полу, спутав тем самым белые и черные клетки.

Прокурор славился тем, что в любую погоду его обувь блестела ярче, чем каска национального гвардейца. Мог выпасть снег метровой толщины, пройти ливень, дорога могла исчезнуть под грязью, но ботинки этого человека все равно оставались нетронутыми. Однажды я застал его, когда он, думая, что его не видят, стирал пыль с ботинок в коридоре суда. А в это время за прокуренной ореховой перегородкой двенадцать присяжных взвешивали голову человека. В тот момент в движениях прокурора отражалось отвращение, смешанное с презрением. И я многое понял. Дестина терпеть не мог пятен, даже самого естественного земного происхождения. У него просто тошнота подкатывала к горлу, когда он видел грязные башмаки жавшихся на скамье подсудимых или тех мужчин и женщин, которых он встречал на улице. Прежде чем решить, достойны ли вы, чтобы он посмотрел вам в глаза, он оглядывал ваши ботинки. Им надлежало быть начищенными до блеска, сравнимого со сверканием лысой головы в жаркий летний день, и не имело значения, прошлись ли вы в своей жесткой растрескавшейся обуви по сухой мостовой, по пыльной дороге или под проливным дождем.

Но сейчас, перед маленькими туфельками, забрызганными грязью, перечертившими мраморную шахматную доску, а вместе с ней и целую вселенную, все было иначе, — будто приостановился ход времени.

Дестина взял наконец маленькую протянутую руку и долго держал ее в своей. Очень долго.

«Вечность, — сказал нам позже мэр. И добавил: — Да, целую вечность!» А потом продолжил: «Прокурор все не выпускал ее руку, он держал ее в своей, а глаза, видели бы вы их, это были не его глаза, и даже губы его двигались и немного дрожали, как будто он хотел что-то сказать, но так и не смог. Он смотрел на малышку, пожирал ее глазами, словно никогда раньше не видел женщины, во всяком случае такой… А я не знал, куда деваться, ну подумайте, эти двое были как будто в другом месте, они словно спрятались, потерялись в глазах друг друга, потому что и она стояла не моргая, без улыбки и не казалась ни смущенной, ни оробевшей, а дураком-то во всей этой истории выглядел я… Мне хотелось за что-нибудь зацепиться, чем-нибудь оправдать свое присутствие, не выглядеть лишним, и тогда я стал искать убежища в портрете его жены, в складках ее длинного платья. А что мне еще оставалось делать? Кончилось тем, что малышка первая отвела руку, но не взгляд, а прокурор начал разглядывать свою ладонь так, будто с нее содрали кожу. Помолчав, он взглянул на меня и сказал: «Да». Просто: «Да». А что было дальше, я не знаю».

На самом деле он прекрасно все знал, но это уже не имело значения. Они с Лизией Верарен ушли из Замка. Дестина остался. Он долго стоял на том же месте. А потом, тяжело ступая, поднялся в свои комнаты. Мне рассказал об этом Сыч, который никогда раньше не видел хозяина таким согнувшимся, ошалевшим, еле передвигавшим ноги. Дестина даже не ответил старому слуге, когда тот спросил его, все ли в порядке. Но, быть может, он этим же вечером снова приходил в вестибюль, в сумерки, когда еле мерцали голубоватые отблески уличных фонарей, чтобы посмотреть на узкие грязные следы на черно-белых шахматных клетках. Потом он взглянул в глаза своей покойной супруги, которая тоже улыбалась, но эта улыбка из прошлого уже ничего не освещала. Она показалась ему бесконечно далекой.



А потом начались странные дни.

Продолжалась война, еще более тяжелая. Дороги превратились в борозды, по которым беспрерывно, как муравьи, двигались серые, заросшие, изнуренные люди. Грохот орудий не прекращался ни днем, ни ночью, словно тикали жуткие часы, отсчитывавшие минуты нашего существования и перемешивавшие своими стрелками раненые тела и погубленные жизни. Самое страшное, что мы его почти перестали слышать. Мы видели, как каждый день в одном и том же направлении молодые ребята шли к смерти, веря, что смогут ее перехитрить. Они улыбались тому, чего еще не знали. В их глазах светилась прежняя жизнь. Только небу позволено было остаться таким же чистым и веселым, не ведающим, что под его звездами гниение и зло заливают землю.

Итак, молодая учительница поселилась в маленьком домике в замковом парке. Он просто был создан для нее. Она превратила его в ларец, отражавший ее характер. Ветер без спроса влетал в окна, чтобы приласкать бледно-голубые занавески и букеты полевых цветов. Девушка проводила часы, улыбаясь неизвестно чему, у своего окна или на скамейке в парке, держа в руках записную книжечку в красном кожаном переплете, и смотрела куда-то далеко-далеко, за горизонт, на еле заметную, ей одной ведомую точку. Смотрела скорее сердцем, чем глазами.

Мы ее сразу приняли. Наш городок с трудом открывается чужакам, тем более особам женского пола, но она сумела, непонятно как, покорить всех, даже тех, кто мог сойти за ее соперниц, — я имею в виду девушек на выданье. Они быстро стали кивать ей в знак приветствия, и она отвечала им с той легкой живостью, с которой делала все.

Ученики смотрели на нее открывши рты, а она забавлялась этим без тени насмешки. Школа никогда не была так полна, никогда там не было так весело. Отцы не могли удержать дома сыновей, отлынивавших от любой работы по хозяйству. Теперь им каждый день, проведенный не за партой, казался долгим скучным воскресеньем.

Марсиаль Мер, дурачок, которому бык копытом вышиб половину мозгов, каждое утро клал на порог класса собранный им букетик цветов, а когда цветов не было, пучок травки. От тимьяна шел мятный запах, и сладко благоухала люцерна. Иногда, если он не находил ни травы, ни цветов, он приносил три камушка, чисто вымытых в большом фонтане на улице Пашамор и вытертых о дырявую шерстяную фуфайку. Он убегал до прихода учительницы, чтобы она его не увидела. Другие бы посмеялись над слабоумным, выбросили бы траву и камни. Лизия Верарен медленно поднимала их, пока сидевшие перед ней школьники, замерев, любовались ее розовыми щеками и светлыми волосами, отливавшими янтарем. Она подолгу, будто лаская, держала дары в ладонях. Войдя в класс, ставила цветы или траву в синюю керамическую вазочку, похожую по форме на лебедя, а камушки раскладывала на краю своего стола. Марсиаль Мер наблюдал эту сцену снаружи. Она улыбалась ему. И он убегал. Порой, встретив его на улице, она гладила его лоб, как будто у него жар, а он млел от тепла ее руки.

Многие захотели бы очутиться на месте дурачка. Марсиаль был, в некотором роде, частью их мечты. Девушка успокаивала его, как младенца, а он ощущал себя женихом. И никто не думал над ними смеяться.

VIII

А Дестина? Тут все было по-другому, тут дело темное. Может быть, Барб знала его лучше, чем остальные. Спустя много лет она мне о нем рассказала. Это случилось намного позже Дела, намного позже войны. К тому времени все уже умерли, Дестина в двадцать первом, а потом и другие, и ни к чему было копаться в пепле. Но она мне все-таки рассказала. Наш разговор состоялся под вечер, перед небольшим домом, где она доживала свой век с такими же вдовами. (Сыча в двадцать третьем раздавила телега, которую он не заметил). Барб находила утешение в болтовне и в вишневой наливке, которую в изрядном количестве прихватила с собой из Замка. Вот ее слова:

— Он очень изменился, как только малышка поселилась в домике. Стал прогуливаться в парке, напоминая большого больного шмеля, почуявшего мед. Он ходил кругами, неважно, шел ли дождь, падал ли снег, дул ли ветер. Обычно-то он редко нос наружу высовывал. Возвращаясь из В., закрывался в своем кабинете или в библиотеке, я ему приносила на подносе стакан воды, больше ничего, а потом в семь часов он ужинал. Вот и все. Но когда появилась учительница, все разладилось. Он стал пораньше приезжать из суда и шел в парк. Садился на скамейку и долго читал или разглядывал деревья. А частенько я заставала его у окна, он смотрел в него так, будто что-то выискивал. А с едой-то что началось! Он и так аппетитом не отличался, а тут и вовсе перестал к тарелке прикасаться. Бывало, только махнет мне рукой, и я все уношу. Но нельзя же питаться только водой и воздухом! Я боялась, что однажды он упадет в обморок от истощения и слабости, у себя в комнате или где-нибудь еще! Так нет же! Ничего с ним не случилось. Только лицо осунулось, щеки ввалились да губы еще тоньше стали. Он всегда рано ложился, а тут вовсе спать перестал. Медленно ходил по всем этажам, я слышала его шаги в тишине. Не знаю, что он мог делать, о чем думал или мечтал? По воскресеньям, когда малышка выходила, он старался оказаться у нее на пути. Вроде как случайно, но на самом деле все было подстроено. Я иногда наблюдала, как он выжидал момент, а потом бросался ей наперерез. Она делала вид, что ничего не замечает, не знаю, может, она и впрямь не понимала. Громко здоровалась с ним, так ясно, радостно, и шла себе дальше. А он отвечал еле слышно, очень медленно и застывал на том месте, где они повстречались. И мог долго стоять, будто ждал чего-то, уж не знаю чего, и, наконец, нехотя возвращался.



Барб долго рассказывала про прокурора и Лизию Верарен. Спускался вечер, в хлеву мычала скотина, со стуком закрывались ставни. Я представлял себе, как прокурор вышагивает по аллеям парка, идет к Герланте и смотрит на окна домика, где живет молодая учительница. Нет ничего нового в том, что мужчина на исходе жизни запутывается в силках любви. Это старо, как мир. В таких случаях все приличия идут прахом. Окружающим смешно, а действующие лица ничего не понимают. Даже Дестина, с его холодным, как мрамор, лицом и ледяными руками, угораздило попасть в эту ловушку, даже у него забилось сердце. Ну что ж, это просто делало его человеком.

Еще Барб рассказала, что однажды вечером состоялся торжественный ужин. Дестина велел достать столовое серебро, ей пришлось несколько часов переглаживать льняные салфетки и вышитые скатерти. Прием на пятнадцать персон? Ничего подобного. Только двое, он и молоденькая учительница. И готовила не Барб, а Бурраш, которого специально вызвали из «Ребийона», а подавала к столу Дневная Красавица. Барб тем временем все это обмозговывала, а Сыч уже давно улегся спать. Ужин затянулся до полуночи. Барб попыталась выяснить, о чем они могли столько говорить. И Дневная Красавица сказала ей: «А они только смотрят друг на друга, вот и все…». Барб так и осталась ни с чем. Она выпила несколько рюмочек коньяка с Буррашем и прямо за столом заснула. Утром, уходя, Бурраш ее разбудил. Он все почистил, все сложил. Свою дочку, спавшую блаженным сном, унес завернутую в одеяло. Так-то.

Ночь окутала нас. Старая служанка замолчала, сняла с плеч косынку и покрыла ею волосы. Мы еще долго молча сидели в темноте. Я думал о том, что она мне рассказала, а она рылась в карманах своей старой кофты, будто что-то искала. Несколько падающих звезд прочертили небо. Странно и нелепо, но этого достаточно для тех, кто, упорствуя в своем одиночестве, загадывает желания. И все успокоилось. То, что сияло, продолжало сиять. А то, что было во тьме, погрузилось в нее еще глубже.

— Возьмите, — сказала мне тогда Барб, — может, вам для чего-нибудь пригодится.

Она протянула мне большой ключ.

— С тех пор как я туда больше не хожу, там ничего не трогали. Его единственный наследник — дальний родственник со стороны жены, уж такой дальний, что его никто и не видел. Нотариус сказал, что он уехал в Америку. Вряд ли он вернется, да и как его разыскать, сами подумайте!… Я тоже скоро помру… Вот вы и будете вроде хранителя.

Барб медленно поднялась, вложила ключ в мою руку и ушла к себе, больше ничего не сказав. Я спрятал ключ от Замка в карман и отправился восвояси.

Больше мне не пришлось говорить с Барб. Мне-то часто этого хотелось, так хотелось, просто зуд начинался, но я все откладывал, считал, что успеется. Это величайшая глупость, мы всегда говорим себе, что еще есть время, что можно отложить на завтра, на три дня, на следующий год, на два часа. А потом приходит смерть. И идешь за гробом, и тут уж не поговоришь. Я смотрел на гроб Барб, когда ее хоронили, как будто в нем хотел найти ответ на свои вопросы, но там уже ничего не было, кроме дерева, покрытого лаком, вокруг которого по воле кюре порхали клубы ладана и латинские формулы. По дороге на кладбище, среди кучки старушек с дрожащими голосами, я спрашивал себя, а не посмеялась ли надо мной Барб, рассказывая эти истории про ужин и Дестина в роли влюбленного. Но, в сущности, это было уже не важно. Вишневая наливка доконала ее. Кто знает, может, там, наверху, меж двух облаков, для нее приготовлены полные бутыли…

Ключ от Замка все еще лежал у меня в кармане, я им ни разу не воспользовался с тех пор, как вечером, полгода назад, получил его от Барб. Я пришел в себя, только когда стали засыпать могилу. Ее закопали быстро. Барб снова встретилась со своим Сычом, теперь уже навеки. Кюре удалился вместе с двумя маленькими служками, шлепавшими крестьянскими сабо по грязи. Прихожане разбрелись, как скворцы на зеленой ниве, а я пошел на могилу Клеманс, ругая себя за то, что редко это делаю.

Солнце, дождь и годы стерли фотографию, которую я поместил в фарфоровый медальон. Остались только тень ее волос да смутный контур улыбающихся губ. Она смотрела на меня, будто из-за марлевой ширмы. Я подержал руку на позолоченных буквах ее имени и ушел, мысленно рассказывая ей истории, из которых состоит моя жизнь. Жизнь без нее — уже так давно. Она должна все хорошо знать, я ей часто все это твержу.

Именно в тот день, после похорон Барб, я решил пойти в Замок, чтобы еще больше углубиться в тайну. Теперь свидетелей осталось еще меньше. В тот день я расчистил угрюмые колючие заросли перед дверью и вставил ключ в большую скважину. Я казался себе несчастным принцем, перешагивающим порог дворца неизвестной спящей красавицы. Только там, за порогом, уже никто не спал.

IX

Но прежде чем рассказывать о Замке с его пылью и тенями, я хочу еще кое-что сказать. Мне хочется поговорить о Лизии Верарен, потому что я ведь тоже знал ее, как и другие. У нас такой маленький городок, что все дороги в нем пересекаются. При встрече я всякий раз приподнимал шляпу. А она отвечала мне, с улыбкой наклоняя головку. Но однажды мне довелось поймать другой ее взгляд, режущий и пронзающий, как пулеметная очередь.

Это было в воскресенье, в прекрасные предвечерние часы, весной 1915 года. В воздухе стоял запах цветущих яблонь и акации. Я знал, что по воскресеньям, гуляя, маленькая учительница всегда поднималась на вершину склона, независимо от того, хорошая ли была погода или лил дождь. Это мне говорили.

Мне тоже случалось прогуливаться там, наверху, с легким карабином, который я получил от Эдмона Гашентара, старого сослуживца, удалившегося на покой в деревню около Ко, чтобы ухаживать за своей скрюченной женой, прикованной к инвалидной коляске. Этот карабин походил на дамскую безделушку, дуло блестело, как новенькая монетка, а на прикладе из черешневого дерева Гашентар велел выгравировать с наклоном вправо: «Ты ничего не почувствуешь». Вообще-то эта фраза предназначалась для дичи, но Гашентар побоялся, как бы не применить ее к своей жене однажды вечером, когда уж совсем тошно станет смотреть на ее мертвые ноги и серое лицо. «Лучше я отдам его тебе, — сказал он, протягивая мне карабин, завернутый в газету, на первой странице которой красовалась смятая физиономия шведской королевы. — Делай с ним, что хочешь…»

Я тогда удивился его словам, которые потом долго не выходили у меня из головы. Что можно делать с карабином? Сажать салат, играть музыку, ходить с ним на бал, штопать носки? Карабин сделан, чтобы убивать, вот и все, с этой целью его и придумали. Меня к крови никогда не тянуло. Но я все-таки взял оружие, сказав себе, что, если я оставлю его Эдмону, у меня на совести, даже если я об этом никогда не узнаю, будет маленькое далекое убийство, щедро запитое сидром. С тех пор у меня появилась привычка брать с собой карабин на воскресные прогулки, иногда я пользовался им, как дорожным посохом. С годами дуло потеряло блеск и окрасилось в мрачные тона, что ему даже больше шло. Девиз, выгравированный Гашентаром, из-за плохого ухода почти исчез, и единственные слова, которые еще можно было прочесть, были «Ты» и «ничего»: «Ты… ничего», и это правда, потому что из этого карабина еще никого не убили.

Эдмон Гашентар отличался большими ступнями, баскским беретом и огорчительным пристрастием к замысловатым аперитивам. Ароматы трав, исходившие от них, роднили их с аптечной продукцией. Глядя на небо, он часто качал головой, погружаясь в свои мысли, когда большие круглые облака нарушали своей белизной чистую голубизну. «Сволочи…» — говорил он тогда, но я так и не понял, относилось ли это к облакам или к чему-то другому, далекому и потаенному, приходившему издалека и остававшемуся невидимым для всех, кроме него. Вот и все, что приходит мне в голову, когда я думаю о Гашентаре. Любопытная вещь память: запоминаешь вещи, которые гроша ломаного не стоят. А остальное как в дыру проваливается. Гашентар, наверное, уже умер. Сейчас ему было бы сто пять лет. Его второе имя Мари. Еще одна подробность. Ладно, остановлюсь.

Я только говорю, что остановлюсь, хотя мне на самом деле надо бы это сделать. Зачем я пишу все эти строчки, сжавшиеся, как гуси зимой, эти слова, которые я сшиваю вслепую? Проходят дни, и я снова иду к столу. Не могу сказать, что это мне нравится, но что не нравится, тоже не могу.

Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю вытирать пыль, наткнулась на одну из тетрадок, кажется №1: «Сколько же вы бумаги перепортили!» Я молча посмотрел на нее. Она глупа, но не глупее других. Ответа она не ждала. Продолжая уборку, она напевала дурацкие мотивчики, застрявшие у нее в голове еще тогда, когда ей было двадцать лет и она еще не знала, что мужа ей так и не найти. Я с радостью бы ей объяснил, но что объяснять-то? Что я передвигаюсь по строчкам, как по дорогам неведомой, но в то же время чем-то знакомой страны? У меня опустились руки. И когда она ушла, я снова принялся писать. Самое скверное, что мне наплевать на судьбу тетрадок. Сейчас я пишу №4. Куда делись №2 и №3, неизвестно. То ли я их потерял, то ли Берта разожгла ими огонь. Неважно. Перечитывать у меня желания нет. Пишу, и все тут. Как будто сам с собой разговариваю. Я беседую, беседую в другом времени. Собираю портреты. Не пачкая рук, разрываю могилы.

В то знаменательное воскресенье я долго бродил по холму. Внизу виднелся маленький городок, очень тесный, дом к дому, на отлете сгрудилась масса строений Завода. Его кирпичные трубы втыкались в небо, как в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж из дыма и труда, раковина, полная улиток, которых совершенно не беспокоил весь остальной мир. А мир-то был совсем рядом: чтобы увидеть его, достаточно было подняться на холм. Очевидно, поэтому для воскресных прогулок семьи выбирали берега канала с их тихой грустью и водой, спокойствие которой изредка нарушалось только взмахом плавника большого карпа или носом баржи. Холм служил театральным занавесом, но никто не хотел идти на спектакль. Люди склонны, если им не мешать, проявлять малодушие. Если бы не холм, мы бы столкнулись с войной нос к носу, восприняв ее как существующую реальность. А так можно было притворяться, что ее нет, несмотря на грохот, исходивший от нее, как смрад от больного тела. Война устраивала свои милые представления за холмом, с другой стороны, очень далеко, значит, в конечном итоге нигде, то есть на краю света, который и не наш вовсе. Никто не хотел идти и смотреть. Из войны сделали легенду: оказывается, рядом с ней можно жить.

В это воскресенье я поднялся выше обычного, ничего особенного, всего на несколько десятков метров, может, случайно, а может, из-за певчего дрозда, который привлек мое внимание. Он порхал, попискивая и волоча подбитое крыло с двумя-тремя каплями крови. Наблюдая за ним, я взошел на гребень, который так только принято называть, а на самом-то деле это просто большой луг — глядя на него, остаешься с впечатлением, что холм венчает огромная рука, открывшая свою ладонь, покрытую травами и низким кустарником. Я почувствовал по теплому ветру, задувшему мне за ворот, что перешел ту невидимую черту, которую все мы, кто был внизу, провели по земле и в нашем сознании. Я поднял глаза и увидел учительницу.

Она сидела прямо на густой траве, украшенной ромашками, и светлая ткань ее платья, расходящаяся от талии, напомнила мне известные «Завтраки» многих художников. Травы и цветы, окружавшие ее, казалось, росли здесь для нее одной. Ветерок шевелил легкие завитки, нежно оттенявшие ее затылок. Она смотрела вдаль, туда, куда мы предпочитали не заглядывать. Смотрела с прекрасной улыбкой, рядом с которой те, что она дарила нам каждый день, — а видит Бог, они были хороши, — показались бледненькими и сдержанными. Она смотрела на широкую долину, бурую и бесконечную, дрожащую под далекими дымными взрывами, ярость которых доходила до нас смягченная и расплывчатая, будто нереальная.

Вдали линия фронта сливалась с горизонтом настолько, что временами казалось, будто множество солнц одновременно восходят и с треском лопнувшей хлопушки падают вниз. Война разворачивала свой мужской карнавал на многих квадратных километрах, а глядя оттуда, где находились мы, можно было подумать, что в декорациях для цирковых карликов устроили какой-то спектакль — таким все было маленьким. Смерть не могла устоять перед этой миниатюрностью. Она отступала, унося свое снаряжение: страдания, разорванные тела, отчаянные вопли, голод, страх, трагедию.

Лизия Верарен смотрела на все это широко открытыми глазами. У нее на коленях лежало что-то, поначалу принятое мною за книгу, но через несколько секунд она начала писать на ее страницах, и я понял, что это записная книжка в красном сафьяновом переплете. Она писала таким маленьким карандашиком, что он полностью исчезал в ее руке. В то время как слова ложились на бумагу, ее губы произносили другие, впрочем, это могли быть те же самые слова. Я наблюдал за ней со спины и казался себе вором.

Только я подумал об этом, как она повернула ко мне голову, очень медленно, оставляя свою прекрасную улыбку далеко, на поле битвы. Я застыл на месте, чувствуя себя последним дураком и не зная, что делать и что сказать. Окажись я перед ней нагишом, и то бы так не смутился. Я слегка кивнул ей. Она продолжала смотреть на меня, и я впервые увидел ее лицо таким гладким, словно замерзшее озеро. Неподвижное мертвое лицо, в котором не осталось ни кровинки.

Эта пытка, казалось, длилась вечность. Потом взгляд девушки переместился с моего лица на карабин Гашентара, болтавшийся у меня на плече. Я увидел себя ее глазами. Я стал красным, как обезьяний зад, и пробормотал несколько слов, тотчас же пожалев об этом: «Он не заряжен, это просто для…» И замолчал. Ничего глупее я не мог сделать. Она молчала, не отводя глаз. В меня как будто вонзали раскаленные гвозди. Наконец Лизия, пожав плечами, снова погрузилась в созерцание — будто предложила мне провалиться в другой мир. В мир, для нее слишком безобразный. Или слишком тесный, слишком душный. Мир, который боги и принцессы не знают, хотя иногда проходят по нему на цыпочках. Мир людей.

С этого дня, издали заметив Лизию, я прибегал к разным ухищрениям, чтобы только не столкнуться с ней лицом к лицу. Я сворачивал в переулки, прятался в подъездах или под полями шляпы, если уж ничего другого не оставалось. Я не мог снова посмотреть ей в глаза. Мне было страшно стыдно. Хотя, собственно, если разобраться, дело выеденного яйца не стоило! Что я такого сделал? Увидел, как девушка что-то пишет в красном блокноте, глядя на картину военных действий. И потом, я ведь тоже имею право гулять там, где мне хочется!

Я повесил карабин на гвоздь над дверью. Так он там до сих пор и висит. Только после того, как все умерли и были похоронены, я возобновил свои воскресные прогулки. Каждый раз, словно совершая паломничество, я дохожу до того места на лугу, где я увидел молодую учительницу, сидевшую на краю нашего мира.

Я всегда сажусь на то же место, где сидела она, и перевожу дух. Проходят минуты за минутами. Я смотрю туда, куда смотрела она. Теперь пейзаж снова стал спокойным и мирным, нет ни столбов дыма, ни вспышек. Я снова вижу ее улыбку, устремленную в запятнанную войной прекрасную бесконечность. Опять все вижу и жду. Жду.

X

Война продолжалась. Фанфароны, трубившие о том, что за три недели, одним махом, ногой под зад, они отправят бошей туда, откуда те пришли, несколько поутихли. Первую годовщину начала военных действий нигде не отмечали, кроме бистро Фермийена, длинного худого зануды, который проработал десять лет на Северных железных дорогах, прежде чем почувствовал призвание торговать спиртным — «как голос свыше», признался он как-то мне.

Он назвал свое заведение «На дружеской ноге». Многие пытались ему втолковать, что как название для кабачка это смысла не имеет. Он сухо отвечал, что будет или так, или никак, ему, в отличие от других, известно, почему он так назвал свое заведение, и плевать он на всех хотел. После этого угостил присутствующих за свой счет, что привело всех к полному согласию. Большинство даже решили, что в конце концов «На дружеской ноге» не так уж плохо звучит, вполне достойно, и что такое название возбуждает жажду, а все эти «Эксельсиоры», «Флории», «Терминусы», «Кафе друзей» уже порядком надоели.

Третьего августа 1915 года Фермийен повесил над вывеской большой транспарант из старой простыни, на котором большими синими, белыми и красными буквами написал: «Прошел год, слава героям!»

Праздник начался в пять часов пополудни, пришли все приверженцы культа: папаша Воре, толстяк, работавший раньше на Заводе и третий год праздновавший свое вдовство; Янеш Иредек, болгарский эмигрант, плохо говоривший по-французски на трезвую голову, но цитировавший Вольтера и Ламартина, стоило ему залить в себя два литра вина; Леон Пантонен, прозванный «зеленокожим» по причине цвета, в который окрасилось его лицо после новаторского лечения воспаления легких окисью меди; Жюль Арбонфель, двухметровый гигант с девичьим голосом и повадками большой обезьяны; Виктор Дюрель, чья жена часто приходила его разыскивать в заведение и с которой он отправлялся домой часа через два-три, когда она доходила до того же состояния, что и он.

До трех часов ночи в бистро гремело эхо всей великой классики: «Мы уходим счастливые», «Мадлон», «Молодые новобранцы», «Фронтовик, мой брат»; это пелось и подхватывалось с дрожью, мощью, слезами в голосе и цветистыми тремоло. Песни вырывались наружу, когда очередной воитель открывал дверь и выходил отлить под звездами, перед тем как снова идти накачиваться чудовищным пойлом. Наутро в кабаке все еще хрипели. Оттуда несло неописуемым запахом перегара, крови, заношенных рубах, блевотины и вонючего табака. Большинство пирующих там и заночевало. Фермийен, вставший первым, разбудил их, тряся как груши, и дал опохмелиться белым вином.

Я увидел, как Лизия Верарен прошла мимо кафе и улыбнулась, когда Фермийен низко поклонился, называя ее «мадемуазель». Я ее видел, а она меня — нет. Я находился далеко. На ней было кроваво-красное платье цвета косточек спелого персика, соломенная шляпка с алой лентой, большая плетеная сумка весело и легко покачивалась на ее бедре. Она ушла в поля. Это было утром четвертого августа.

Стремительно вставало солнце, осушая росу. Ожидалась такая жара, от которой все желания спекаются. Пушек не было слышно, даже если напрячься. Лизия обогнула ферму Мюро, чтобы выйти в поле, где аромат свежескошенного сена и спелой пшеницы заставлял думать о земле, как о большом теле, утомленном запахами и ласками. Фермийен остался стоять на пороге бистро, глядя своими красными глазами в небо и почесывая бороду. Куда-то побежали мальчишки, набив карманы съестным. Женщины вешали на веревки простыни, надувавшиеся от ветра. Лизия Верарен скрылась из глаз. Я представлял себе ее идущей по летним тропинкам, как по аллеям, посыпанным песком.

Больше я ее не видел.

Я хочу сказать, что не видел ее живой. В этот самый вечер ко мне прибежал сын Маривеля и застал меня раздетым до пояса, с мокрой головой — я мылся, поливаясь из кувшина. А он был весь мокрый от слез, потоком лившихся из его глаз, лицо подростка опухло, как будто он сунул его в костер. «Идите скорей, идите скорей, — сказал он мне, — это Барб меня послала! Идите скорей в Замок!»

Дорогу в Замок я знал: оставив мальчишку, я помчался, как дикий кролик, представляя, что увижу зарезанного Дестина, с животом, распоротым ножом злопамятного осужденного, решившего отдать визит вежливости после двадцати лет, проведенных под палящим солнцем на каторге. Я даже сказал себе, что оказаться удивленной жертвой варварского убийства для Дестина стало бы справедливым поворотом событий. Ведь среди всех голов, слетевших с плеч по его настоянию, наверняка некоторые принадлежали совершенно невинным людям, которых тащили на эшафот, связанных по рукам и ногам, а они вопили, что чисты, как дева Мария.

Итак, с мокрыми волосами, в расхристанной рубашке, кое-как застегнутых брюках и с колотящимся сердцем я прибежал к Замку. В распахнутые ворота увидел прямую спину стоявшего на собственных ногах прокурора, чертова командора, этого настоящего церемониймейстера, императорского швейцара, такого же живого, как я сам, с кишками на месте и кровью в жилах. Внезапно, глядя на него, прямого, как мачта, с опущенными руками, блуждающим взглядом, отвисшей дрожащей губой, я сказал себе, что если речь не о нем, то значит о… Все остановилось. Я снова вижу Лизию Верарен, огибающую ферму Мюро, вижу эту сцену десятки и десятки раз, так, как будто это происходит на самом деле, со всеми подробностями. Передо мной снова колыхание ее платья и сумочки, белизна ее затылка под нарождающимся солнцем, стучит по наковальне Бузи, чья кузница в трех шагах, Фермийен с красными глазами, матушка Сешпар подметает перед своей дверью, пахнет свежим сеном, жалобно кричат стрижи над крышами, мычат коровы, которых сын Дурена гонит в парк. И это повторяется десять раз, сто раз, как будто я в плену у этой сцены, как будто я хочу остаться в ней навеки.

Не знаю, сколько времени мы стояли на крыльце, прокурор и я, лицом к лицу, не глядя друг на друга. Не помню ни движений, ни связи, ни последовательности событий, ни жестов. Не в том дело, что у меня так уж ослабела память, просто воспоминание об этом моменте исчезло, оставив огромную дыру в ткани. Я превратился в автомат и механически следовал за прокурором. Может, он вел меня, может, держал за руку, не знаю! Потом я снова почувствовал, как колотится мое сердце и кровь стучит в висках. Я увидел прокурора, стоявшего рядом, слева от меня. Мы находились в комнате, оклеенной светлыми обоями с букетами. Там была какая-то мебель, комод, шкаф, кровать.

А на этой кровати лежала Лизия Верарен. С закрытыми глазами. С глазами, навсегда отказавшимися смотреть на мир и на нас. Руки сложены на груди. Она была в том же утреннем платье цвета персиковых косточек и в маленьких туфельках странного коричневого оттенка, напоминающего о земле, растрескавшейся под солнцем и превратившейся в шелковистую пыль.

Ночная бабочка кружилась над ней как сумасшедшая, ударяясь в приоткрытую створку окна, возвращалась в беспорядочном полете к лицу девушки, снова стучалась в стекло и опять начинала свой танец, похожий на чудовищную павану[6].

Полурасстегнутый воротник платья Лизии открывал на ее шее глубокую борозду красного цвета, местами отливавшего черным. Прокурор показал мне глазами на потолок, на замысловатую голубую фарфоровую люстру с висевшим посередине противовесом в виде земного шара из блестящей меди, пять континентов, моря и океаны, потом достал из кармана тоненький плетеный кожаный поясок с тиснеными ромашками и мимозами, из которого рука, некогда гибкая и нежная, сделала петлю, совершенный круг, неким философским-образом соединивший обещание и его выполнение, начало и конец, рождение и смерть.

Вначале мы не разговаривали. Молча смотрели друг на друга, а потом снова переводили взгляд на тело маленькой учительницы. Смерть не украла ее красоту, во всяком случае пока. Лизия, можно сказать, еще жила среди нас, с почти живым лицом, только очень бледным, и руки у нее были еще теплыми, когда я положил на них свою. Меня это смутило, потому что мне показалось, что она сейчас откроет глаза, посмотрит на меня и возмутится моей дерзости. Потом я застегнул воротник ее платья, чтобы ткань скрыла узкий кровоподтек, и создалась полная иллюзия сна, скрывающего свое истинное имя.

Прокурор мне не мешал. Он не осмелился сделать ни одного движения, ни одного шага, и когда я отвел взгляд от лица Лизии и посмотрел на него, в его потерянных глазах я прочел вопрос, вопрос, на который у меня не было ответа. Черт меня побери, разве я знал, почему люди умирают? Почему выбирают смерть? Разве сегодня я лучше знаю это? И, между прочим, смерть — это, скорее, по его части. Это он специалист, он так часто ее добивался, он с ней, можно сказать, был «на ты», он столько раз в году встречал ее, когда являлся во двор тюрьмы в В. поприсутствовать при укорочении одной из своих жертв, прежде чем со спокойной душой отправиться обедать к Буррашу!

Указав кивком головы на тонкий поясок, я молча спросил его: это? «Да…», — ответил он, хотя мною не было произнесено ни слова. Я откашлялся и спросил: «Вы ничего не нашли…?» Он медленно оглядел все вокруг, шкаф, стул, комод, туалетный столик, букеты цветов, стоявшие повсюду, как благоухающие часовые, глубокую теплую ночь, подступавшую к окну, кровать, занавеску, тумбочку, на которой изящные часики торопили время своими стрелками, и снова посмотрел мне в глаза. «Ничего не нашел…», — сказал он растерянно, совсем не по-прокурорски, и я не понял, было ли это утверждением, или опять вопросом, или просто словами человека, у которого уходит почва из-под ног.

На лестнице послышались шаги, медленные, тяжелые, мучительные, шаги многих людей: это были Барб и Сыч, за которыми шел Ипполит Люси, доктор. Хороший доктор, худой, как палка, человечный и очень бедный, одно с другим совмещается, потому что он редко брал деньги с малоимущих, а малоимущие у нас — почти все. «Заплатите позже!» — всегда говорил он с улыбкой, искренней, как чистое золото. «Я не нищий…», — добавлял он ворчливо. Тем не менее именно нищета убила его, в двадцать седьмом. «Умер от голода!» — сказал Десаре, идиот, его коллега, с багровым цветом лица и дыханьем, провонявшим чесноком. Он приехал из В. в автомобиле, сверкавшем хромом, лоснящейся кожей и медью, для освидетельствования хрупкого тела доктора, которого нашли лежащим на полу в кухне, где не было ничего, — ни мебели, ни продуктов, ни корки хлеба, ни кусочка масла, только тарелка, пустовавшая много дней, и стакан колодезной воды. «Умер от голода…», — повторял этот негодяй, изображая смущение, а у самого щеки и брюхо, упакованное во фланель и английскую материю, разве что по земле не волочились. «Умер от голода…», — он не мог прийти в себя. Если бы его ткнули головой в ведро с навозом, он бы и то так не удивился.

Доктор Люси подошел к Лизии. Ничего особенного он не сделал. Да и что тут можно было сделать! Он положил руку на лоб девушки, скользнул по щекам к горлу и, увидев борозду, остановился. Мы переглянулись, так и не успев задать вопрос. Барб дала понять, что нам нечего больше делать в комнате молодой девушки, которая навсегда таковой и останется. Взглядом она выставила нас за дверь. Мы все, как мальчишки, повиновались ей — Сыч, доктор, прокурор и я.

XI

Конечно, война шла уже давно. И трупов было столько, что и не сосчитаешь. Но известие о смерти молодой учительницы, да еще такой смерти, стала для городка ударом. Улицы опустели. Кумушки с погаными языками, старые сороки, всегда готовые позлословить, сидели по домам. Парни в бистро пили молча. Только горлышки бутылок стукались о стаканы, и литры лились в глотки. И все. То ли дань уважения, то ли оцепенение. Даже лето приспустило флаг. Настали серые удушливые дни, солнце не решалось показываться и проводило дни, спрятавшись за тяжелыми траурными тучами.

Мальчишки не болтались по улицам, не ходили на рыбалку, не били стекла. Даже скотина сникла. Колокола расчленяли время, как ствол засохшего дерева. Иногда волчий вой заполнял город. Это Марсиаль Мер, дурачок, все понявший, вопил о своем страдании, скрючившись у дверей школы. Может быть, всем следовало делать то же самое. Может быть, это единственное, что надлежит делать в таких случаях.

Я должен был задать несколько вопросов прокурору. Это всегда делается в случае насильственной смерти, самоубийства, потому что надо же наконец произнести это слово, назвать кошку кошкой. Да, я был должен. Это входило в мои обязанности. Но я этого не сделал. Что бы он мне сказал? Без сомнения, ничего важного. А я бы стоял перед ним, как дурак, теребя фуражку, разглядывая паркет, потолок, свои руки и не решаясь задать настоящие вопросы, впрочем, какие? Это он ее нашел. Прогуливаясь, он заметил открытое окно и увидел тело. Он ринулся туда, выломал дверь в комнату, запертую изнутри на ключ, а потом… а потом… Больше ничего. Он взял ее на руки, положил на кровать. Послал за мной. Все это он мне рассказал, когда Барб выставила нас из комнаты и мы кружили по лужайкам, не зная, куда идти и что делать.

В последовавшие за этим страшным событием дни Дестина оставался в своем Замке невидимым. Он часами стоял у окна, глядя на домик, как будто молодая учительница могла еще оттуда выйти. Барб все это рассказала мне в тот знаменательный вечер.

Стали искать семью Лизии Верарен. Немного — я, больше мэр. Никого не нашли. Только адрес бывшей квартирной хозяйки, перечеркнутый на конверте. Мэр позвонил ей по телефону. Из-за ее сильного северного акцента мэр половину не понял, единственное, что он уяснил, это то, что хозяйка ничего не знала. Когда приходили письма, она писала на них новый адрес, адрес Замка, который сообщила ей девушка. «А много было писем?» — спросил мэр (я стоял тогда рядом с ним). Ответа мы не получили. Связь прервалась. Во время войны связь работала плохо. Даже телефон по-своему воевал.

Тогда допросили Марселя Круша, почтальона: он никогда не доводил до конца свой обход, потому что не мог себе отказать в инспекции всех мест, где угощали вином, водкой, кофе с ромом, перно и вермутом. Его утро завершалось у стены прачечной; усевшись там, он разглагольствовал на политические темы, прежде чем захрапеть, как пономарь, прижимая к себе почтовую сумку. В Замок он попадал обычно к концу маршрута, его походка к этому времени выглядела бы естественнее на палубе корабля в сильный шторм.

— Письма? Конечно, в Замок письма приходили, но я смотрел на адрес, а не на фамилию, когда было написано «Замок», значит, это в Замок, какие тут сложности! А для прокурора или для молодой барышни, мне-то что! Я ему все отдавал, а он уж разбирался. Да, только в собственные руки, никогда ни Барб, ни Сычу, господин прокурор придавал этому большое значение, в конце концов хозяин он у себя в доме или нет?

Марсель Круш сунул большой нос, побитый оспой, в стакан с коньяком, вдыхая его запах так, будто от этого зависела его жизнь. Мы молча выпили втроем — мэр, почтальон и я. Потом еще по одной. Без единого слова. Мы с мэром поглядывали друг на друга над стаканами, и каждый знал, о чем думает другой. Оба понимали, что ни один из нас не осмелится пойти с вопросом к прокурору. Значит, и говорить не о чем.

В управлении общественного образования тоже ничего не знали. Кроме того, что Лизия Верарен выразила желание получить место в этом районе. Инспектор, повидаться с которым я специально поехал в В., заставил меня ждать три четверти часа в коридоре, чтобы дать почувствовать свою значительность. Он гораздо больше волновался о своем правом усе, который ему не удавалось пригладить, несмотря на помаду, чем о молодой учительнице. Несколько раз переврав ее фамилию, он сделал вид, что роется в досье, сверился со своими прекрасными золотыми часами, пригладил волосы, посмотрел на свои чистые ногти. У него был телячий взгляд, совершенно идиотский, как у скотины, которая без стона пойдет на смерть, потому что просто не может представить себе ее существование. Он назвал меня «мой дорогой», но с таким видом, будто с его уст сорвалось ругательство, неразборчивый звук, от которого надо высокомерно избавиться.

Через мгновение он позвонил, но никто ему не ответил. Тогда он крикнул. Тоже без ответа. Он начал орать, и в дверях появилась жалкая голова, похожая на вялую репу. Голова кашляла каждые тридцать секунд. Потусторонний кашель возвещал, что счастье недолговечно, а тела бренны. Владельца этой почти мертвой головы звали Мазерюль. Инспектор выкрикнул это имя, будто хлыстом ударил. Я понял, что Мазерюль — секретарь инспектора. Он-то действительно порылся в своей памяти и вспомнил малышку и день, когда она приехала. У людей вид не всегда соответствует сущности. Согбенный, похожий на невзрачную личинку, Мазерюль не внушал доверия. Душа еле держалась в хилом теле, как в ветхом футляре. Я заговорил о малышке и рассказал, что произошло. Шарахни я его дубиной по лбу, и то не оглушил бы сильнее. Ему пришлось опереться о притолоку, он начал что-то бессвязно бормотать о юности, о красоте, о неразберихе, о войне, о конце. С каждым его словом рядом с нами все явственнее ощущалось присутствие милого призрака, — мы с Мазерюлем были уже не одни.

Инспектор тоже что-то почувствовал. Этот дурак топтался у нас за спиной, громко отдуваясь и повторяя: «Хорошо… Очень хорошо… Очень хорошо…», — как будто хотел поскорее нас выгнать. Я вышел из конторы вместе с Мазерюлем, не попрощавшись с обладателем стоячего воротничка, провонявшего крахмалом и духами из дорогого магазина. За нами с треском захлопнулась дверь. Мы зашли в кабинет к секретарю. Тесное помещение как нельзя лучше подходило своему владельцу. Такое же печальное и нескладное. Пахло мокрыми тряпками, дровами, а еще ментолом и грубым табаком.

Мазерюль усадил меня на стул около печки, а сам сел за свой маленький стол, на котором отдыхали три пузатые чернильницы. Выйдя из оцепенения, он стал рассказывать о приезде Лизии Верарен. Все было просто, и я не узнал ничего нового, но мне было приятно слышать, как о ней говорит кто-то другой, не из наших. Значит, это мне не приснилось, она действительно существовала, раз парень, которого я сроду не знал, вспоминает ее, сидя передо мной. Под конец я пожал руку Мазерюлю, пожелав ему удачи, не знаю почему, само собой так получилось, но он не удивился. Он ответил мне очень просто: «Знаете, для меня удача — это…» Я не знал, но, посмотрев на него, смог себе представить.

О чем говорить теперь? Я мог бы рассказать о похоронах Лизии Верарен. Это было в среду. Погода стояла такая же хорошая, как в тот день, когда она решила с нами попрощаться. Может быть, даже еще теплее. Да, можно рассказать об этом, о солнце, о детях, которые сплели гирлянды из виноградных лоз и колосьев пшеницы, о том, что все жители городка, до последнего, пришли в церковь, где с трудом поместились, Бурраш привел свою младшенькую, прокурор стоял в первом ряду, как вдовец; а толстый кюре, недавно назначенный отец Люран, которому поначалу не очень-то доверяли, сумел найти подходящие слова, чтобы выразить то, что у многих было на сердце. Кюре согласился отпеть ее, как будто это было естественно и само собой подразумевалось. Да, я мог бы обо всем этом рассказать, но не имею ни малейшего желания.

Самые заметные перемены произошли с прокурором. Он еще требовал иногда смертных казней, но можно сказать, что душа у него к этому уже не лежала. Что еще хуже, ему теперь случалось путаться в обвинительной речи. Впрочем, это не совсем точно. Вернее будет сказать, что иногда, сообщая факты и делая выводы, он прерывал свою речь и молча глядел в пустоту. Как будто здесь, в зале суда, его больше не было, как будто он находился где-то в другом месте. Он отсутствовал. О, это никогда не продолжалось слишком долго, никому не приходило в голову дернуть его за рукав, чтобы вернуть к действительности, но всем было неловко и, когда он снова принимался за свою обвинительную речь, все испытывали облегчение, даже подсудимый.

Прокурор велел запереть домик в парке. Больше там никто не жил. И до конца войны в школе не было учителя. Дестина перестал гулять в парке, все реже выходил из дома. Позже стало известно, что это он оплатил гроб и памятник. Все сочли, что это красивый жест с его стороны.

Через несколько месяцев после смерти учительницы я узнал от Леона Ширера, парня, работавшего на побегушках во дворце правосудия в В., что Дестина подал прошение об отставке. Вообще-то Ширер не болтал зря, но на этот раз я ему не поверил. Потому что, хотя прокурору было уже не двадцать, он вполне мог полноценно работать еще несколько лет. К тому же, спрашивается, что бы он мог делать, выйдя в отставку, кроме как по-королевски в одиночестве скучать в своем доме, рассчитанном на сотню людей, с двумя слугами, с которыми в течение дня он не обменивался и парой слов.

Я ошибался. Дестина произнес свое последнее обвинение 5 июня 1916 года. Произнес, сам себе не веря. И не получил головы обвиняемого. После того как все ушли из зала суда, председатель сказал речь, сдержанную и краткую, а потом подали аперитивы и шашлык для судей с Мьерком во главе, адвокатов, секретарей и кое-кого еще. Я тоже был там. Затем большинство пошло в «Ребийон» на прощальный ужин. Я в это большинство не входил. Если бы дело ограничилось газированной водой, меня бы вытерпели, но предполагался ужин по высшему разряду, а к этому надо иметь привычку с младых ногтей: я же в какой-то момент мог бы снять свою парадную форму.

Отныне Дестина погрузился в безмолвие.

XII

Теперь я хочу вернуться в то утро 1917 года, когда на берегу замерзшего канала остались тельце Дневной Красавицы и судья Мьерк со своей окоченевшей свитой.

Все повествование кажется очень запутанным, я перескакиваю с одного на другое, сбиваюсь, но такова и моя жизнь, разорванная на отдельное кусочки, которые невозможно склеить. Чтобы понять людей, нужно докопаться до самых корней. Бесполезно идти ровной прямой дорогой — надо расковыривать трещины времени и выдавливать из них гной. Пачкать руки. Мне не противно. Это моя работа. За окном ночь, а что еще я могу делать ночью, как не вытаскивать снова и снова старые рваные простыни, пытаясь их заштопать?

Мьерк, с прилипшими к усам яичными крошками, излучал высокомерие, как страдающий подагрой посол. Он смотрел на Замок, посмеиваясь уголком рта. Калитка, ведущая в парк, оставалась открытой, и трава местами была измята. Судья принялся насвистывать и помахивать тростью, как будто отгонял мух. Солнце пробилось сквозь туман, и иней начал таять. Все окоченели до состояния кольев в парковой ограде, и щеки у всех приобрели жесткость деревянных подошв. Паршивый перестал записывать, да и что тут, собственно, можно было записать! Все было уже сказано. «Ладно, ладно, ладно…», — снова начал Мьерк, раскачиваясь на цыпочках.

Вдруг он резко повернулся к городскому жандарму: «Передайте ему мои комплименты!» Тот, как с неба свалившись: «Кому, господин судья?» Мьерк посмотрел на него так, как будто у того вместо мозгов была каша: «Как кому! Тому, кто мне варил яйца, мой друг, они были превосходны! О чем вы думаете, придите в себя!» Городской жандарм поклонился. Манера судьи называть людей «мой друг» явно давала понять, что на самом деле никто его другом не был. Он владел искусством так пользоваться словами, что они выражали совсем не то, для чего были предназначены.

Мы еще долго оставались в том же положении — судья, жандарм, принесший яйца, Паршивый, младший Брешют, Гроспайль, Берфюш и я, которому судья, как всегда, не сказал ни слова. Доктор, со своим кожаным саквояжем и шевровыми перчатками, уже уехал. Он оставил Дневную Красавицу, или, точнее, ее оболочку, в форме тельца девочки, под мокрым одеялом. Не умолкая журчали быстрые воды канала. Я вспомнил греческое изречение, за точность не ручаюсь, что-то о времени и о текущей воде, какие-то простые слова, которыми все было сказано о жизни и, главное, о том, что в жизни ничего нельзя повторить. Как ни старайся.

Наконец прибыли два самодовольных санитара в тонких белых халатах, озабоченные тем, как бы не замараться. Они приехали из В. и долго блуждали, пока нашли место происшествия. Судья, показав на одеяло, бросил им: «В вашем распоряжении!», как будто речь шла о кляче или столике в кафе. Никому ничего не сказав, я ушел.

И все-таки мне пришлось вернуться на берег. Этого требовала моя профессия, надо сказать, мужская профессия, не из легких. Я дождался второй половины дня. Утренние заморозки отпустили, стало почти тепло. Казалось, начался совсем другой день. Гроспайля и Берфюша сменили двое других жандармов, которые охраняли место и отгоняли любопытных. Они со мной поздоровались. В водорослях шныряла плотва. Время от времени одна из рыбок поднималась на поверхность хлебнуть воздуха, а потом, вильнув хвостом, снова уплывала, чтобы занять свое место в маленькой стайке. Трава поблескивала бесчисленными капельками воды. Все уже изменилось. Отпечаток, оставленный телом Дневной Красавицы на берегу, стал неразличим. Ничего не осталось. Две утки не могли поделить пучок водорослей. Одна ущипнула другую за шею, и та, жалобно крякая, отступила.

Я протянул какое-то время, ни о чем особенно не думая, разве что о Клеманс и о маленьком, которого она носила в животе. Я помню, что мне было немного стыдно думать о них, о нашем счастье, здесь, на месте, где убили девочку. Я знал, что через несколько часов я их снова увижу, Клеманс и ее круглый живот, похожий на прекрасную тыкву, живот, в котором, если приложить ухо, можно было услышать биение сердца ребенка и почувствовать его сонные движения. В этот студеный день я, без сомненья, был самым счастливым человеком на земле по сравнению с другими людьми, которые поблизости убивали и умирали так обыденно, как дышали, вблизи от безликого убийцы, душившего десятилетних ягнят. Да, самый счастливый. И не винил себя за это.