Первый выстрел был за полковником.
— Вы знаете, почему вы здесь? — спросил он их.
Рифолон, ничего не ответив, смерил его взглядом. Маленький бретонец, чуть приподняв голову, пробормотал:
— Потому что мы ушли, господин полковник, потому что мы сбежали…
Тут в игру вступил Мьерк:
— Потому что вы убийцы.
Маленький бретонец вытаращил глаза.
Другой, Рифолон, наоборот, с небрежным видом бросил:
— Конечно, убийцы, нас для этого и взяли, чтобы убивать тех, кто напротив, чтобы мы убивали их, а они нас. Такие люди, как вы, приказали нам это делать…
Маленький бретонец в панике:
— Да я не знаю, убил я кого-нибудь или нет, может, я промахнулся, там плохо видно, я не умею стрелять, даже наш капрал смеялся надо мной… ты, ле Флок, говорил он мне, и в корову в коридоре не попал бы! Значит, это не точно, я, может, и не убил никого!
Полковник подошел к ним и, глубоко затянувшись сигарой, выпустил дым им в лицо. Маленький закашлялся. Другой и не поморщился.
— Вы убили девчонку, десятилетнюю девчонку…
Маленький подскочил.
— Что? Что? Что?
Казалось, он повторил это раз двадцать, подпрыгивая на месте и извиваясь так, как будто его жгли. Рабочий же сохранял спокойствие и усмехался. Судья обратился к нему:
— Вы не удивлены?
Тот не торопился с ответом. Он оглядел Мьерка и полковника с ног до головы, и мэр мне потом сказал: «Можно было подумать, что он их своим взглядом взвешивал и забавлялся этим!» Наконец, он ответил:
— А меня больше ничего не удивляет. Если бы вы повидали то, что видел я за эти месяцы, вы бы знали, что все возможно.
Что скажете, неплохая фраза? Как пощечина судье.
— Вы отрицаете? — заорал он, багровея.
— Наоборот, я сознаюсь, — спокойно ответил рабочий.
— Что? — закричал маленький, вцепившись в воротник своего товарища. — Ты с ума сошел… что ты говоришь… не слушайте его, я его не знаю, мы только вчера вечером встретились! Я не знаю, что он наделал, гад… гад, зачем ты это сделал, скажи им, ну, скажи им!
Мьерк заставил его замолчать, оттолкнув в угол кабинета с таким видом, как будто говорил: «С тобой разберемся позже», и вернулся к типографу.
— Ты признаешься?
— В чем угодно… — ответил тот совершенно спокойно.
— А девочка?
— Я ее убил. Это я. Увидел. Пошел за ней. И три раза ударил ножом в спину.
— Нет, ты ее задушил.
— Ага, правильно, задушил, этими самыми руками, вы правы, у меня не было ножа.
— На берегу маленького канала.
— Так точно.
— И ты бросил ее в воду.
— Да.
— Зачем ты это сделал?
— Потому что захотел…
— Изнасиловать ее?
— Да.
— Но ты этого не сделал.
— Не успел. Кто-то зашумел поблизости. И я убежал.
Мэр рассказывал, как они перебрасывались репликами. Рабочий стоял прямо и говорил очень отчетливо. Судья наслаждался. Казалось, сцена отрепетирована и продумана до мельчайших деталей. Маленький бретонец, весь в соплях, плакал. У него плечи тряслись, и он беспрерывно крутил головой в разные стороны. Дым сигары обволакивал Мациева.
Судья обратился к мэру:
— Вы свидетель признания?
Мэр не свидетель, мэру страшно. Он понимает, что рабочий издевается над судьей. Он знает, что Мьерк это тоже понимает. Более того, он знает, что судье на это наплевать. Судья получил то, чего добивался, — признание.
— Ну, разве можно всерьез говорить о признании… — осмеливается возразить мэр.
В игру вступает полковник:
— У вас есть уши, господин мэр, и мозги. Значит, вы слышали и поняли.
— Может, вы хотите сами вести следствие? — вклинивается судья. И мэр замолкает.
Маленький бретонец продолжал плакать. Второй стоял прямо, как восклицательный знак. С улыбкой. Он был уже далеко. Он все рассчитал: за дезертирство — расстрел, за убийство — казнь. В любом случае — крышка. Общий привет! Ему хотелось одного: чтобы все скорее кончилось. И все тут. И пусть заодно весь мир идет к черту. Браво!
Мьерк позвал жандарма, который отвел типографа наверх, в тесный закуток, где хранились веники. Солдата заперли, и жандарм встал на страже у двери.
Судья и полковник решили передохнуть, дав понять мэру, что в случае надобности позовут его. Второй жандарм отвел всхлипывающего бретонца в подвал. Подвал не запирался на ключ, поэтому на арестованного надели наручники и велели сесть на пол. Остальной отряд, по распоряжению Мьерка, вернулся на место преступления, чтобы более тщательно прочесать его.
Время шло к вечеру. Луизетта вернулась со съестными припасами, которые ей удалось раздобыть. Мэр велел ей все приготовить и подать господам и, не будучи по натуре свиньей, сказал, чтобы она отнесла что-нибудь и задержанным.
— Мой брат был в это время на фронте, — рассказала мне Луизетта. — Я знала, как там тяжело, у него тоже была мысль все бросить и вернуться. «Ты меня спрячешь!» — сказал он мне, явившись на побывку, а я ему ответила: нет, мол, если он это сделает, я скажу мэру и жандармам. Я бы, конечно, не сказала, но я так боялась, что он на самом деле дезертирует и его поймают и расстреляют. А в общем, его все равно убили, за неделю до конца войны… Я вам это рассказываю, чтоб вы знали, как мне было жалко этих бедных ребят. И прежде чем подать еду этим здоровым бугаям, я пошла к арестованным. Отнесла хлеба и сала пареньку, который сидел в подвале, только он не захотел есть. Скрючившись, он плакал, как маленький. Я все оставила рядом с ним, на бочке, и пошла к другому, в кладовку. Я стучала в дверь, стучала, но он не отзывался. У меня ведь руки были заняты хлебом и салом, ну, жандарм и открыл мне дверь. И тогда мы увидели бедного парня… Он улыбался, клянусь, улыбался и смотрел нам прямо в лицо широко открытыми глазами. Я закричала, у меня все вывалилось из рук, жандарм сказал: «Дерьмо!» — и бросился к нему, но было уже поздно — парень был мертв. Он повесился на своих штанах, разорвал их на узкие полоски и привязал к оконной ручке. Я даже не думала, что оконная ручка такая крепкая…
Для Мьерка и Мациева это не стало потрясением. «Дополнительная улика!» — сказали они мэру. И понимающе переглянулись.
Темнело. Полковник подбросил дров в камин, и судья позвал Луизетту. Она вошла, опустив голову, вся дрожа. Она думала, что ее будут допрашивать о повесившемся. Мьерк спросил, что она достала к столу. Луизетта ответила: «Три колбасы, паштет, ветчину, свиные ножки, цыпленка, телячью печень, коровий сыр и еще козий». Лицо судьи просияло. «Хорошо, очень хорошо», — сказал он, глотая слюну. И распорядился: свинину в качестве закуски, потом телячью печень, зажаренную на углях, цыпленка с тушеными овощами, капустой, морковью, луком, колбасу, потом свиные ножки, приготовленные на пару, сыры и оладьи с яблоками. И конечно, вина. Лучшего. Белого к закуске, потом красного. И, махнув рукой, он отослал Луизетту на кухню.
Весь вечер Луизетта сновала между мэрией и домом мэра. Приносила полные бутылки и супницы, уносила пустые, снова приносила очередные блюда. Потрясенный мэр слег в постель, у него внезапно поднялась температура. Типографа вынули из петли и отвезли в морг клиники. В мэрии остался только один жандарм, чтобы сторожить маленького бретонца. Жандарма звали Луи Деспио. Хороший был человек, я еще расскажу о нем.
Кабинет мэра, где расположились судья и полковник, выходил во дворик с чахлым каштаном, тянувшимся к небу. Растению явно не хватало пространства для того, чтобы разрастись и стать настоящим деревом. В одно из окон каштан просматривался особенно отчетливо. Его уже давно нет. Вскоре после этой истории мэр велел его срубить: глядя на него, он видел не больное дерево, а нечто другое, и не мог этого вынести. Из кабинета можно было попасть во двор через низкую угловую дверь, на которой были нарисованы книжные полки. Обман зрения создавал прекрасный эффект. Фальшивые полки продолжали настоящие, порядком пострадавшие от времени, на которых несколько никогда не читанных книг соседствовали с томами гражданского и коммунального кодексов. В глубине дворика были уборные и навес шириной в два аршина, под которым складывали дрова.
Когда Луизетта внесла ветчину и паштет, ее встретили возгласами удовольствия, полковник отпустил в ее адрес какую-то шутку, она не запомнила какую, но судья очень смеялся. Луизетта расставила тарелки, приборы, бокалы и все прочее на круглом столе и стала подавать. Полковник швырнул сигару в камин и уселся первый, спросив, как ее зовут. «Луизетта», — ответила она. Тогда полковник сказал ей: «Очень красивое имя для очень красивой девушки». Луизетта приняла комплимент за чистую монету и улыбнулась, не понимая, что хлыщ посмеялся над ней. У бедной девушки не хватало трех передних зубов, и глаза напрочь разругались друг с другом. Потом заговорил судья. Он попросил ее спуститься в подвал и сообщить жандарму, что им надо поговорить с арестованным. Луизетта вышла из кабинета и отправилась в подвал, трясясь так, будто спускалась в ад. Маленький бретонец уже не плакал, но к хлебу и салу, оставленными служанкой, так и не притронулся. Луизетта передала поручение жандарму. Он покачал головой, сказал арестанту, что нужно идти, но поскольку тот не реагировал, Деспио схватил его за наручники и потащил за собой.
«В погребе было очень сыро», — рассказывал мне Деспио об этой омерзительной истории, когда мы сидели за столиком на террасе «Кафе де ля Круа» в В. теплым июньским вечером. На след Деспио я вышел не так давно. После пресловутой ночи, о которой я собираюсь написать, он ушел из жандармерии: уехал на юг, где у его зятя был виноградник. Потом он переехал в Алжир, служил там в конторе, занимавшейся снабжением судовых команд продовольствием. В В. он вернулся в начале двадцать первого. Поступил в универмаг «Карбоннье» помощником счетовода. Хорошее место, сказал он. Деспио был высокий, очень стройный, но не худой, с еще молодым лицом, но белыми, как мука, волосами. Он рассказал, что волосы у него поседели разом, после той ночи. Во взгляде Деспио зияла какая-то дыра, пустота. Казалось, он всматривается в глубину, куда не решается проникнуть, боясь в ней потеряться. Он сказал мне: «Мальчишка, пока был со мной, и двух слов не произнес. Он плакал, как Мария Магдалина. И больше ничего. Я сказал ему, что надо идти. Когда мы пришли в кабинет мэра, там было жарко, как в Сахаре или в печи у булочника. В камин навалили поленьев в три раза больше, чем нужно, они были раскалены докрасна, как петуший гребень. Полковник и судья сидели с набитыми ртами и бокалами в руках. Я отсалютовал. В ответ они подняли бокалы. Было непонятно, куда я попал».
Снова увидев двух скоморохов, маленький бретонец вышел из оцепенения. Он застонал и опять начал причитать: «Что, что?», — чем испортил Мьерку настроение. Между двумя кусочками паштета судья с безразличным видом в нескольких словах сообщил о смерти типографа. Маленький бретонец, который так же, как Деспио, ничего об этом не знал, воспринял новость, как удар камнем в лицо. Он покачнулся и чуть не упал. Деспио подхватил его.
— Видишь, — сказал ему полковник, — твой сообщник не вынес того, что вы натворили, и предпочел уйти из жизни.
— У него, по крайней мере, было чувство чести, — прибавил судья. — Чего ты ждешь? Давно пора во всем признаться!
Наступило молчание, не слишком затянувшееся. Деспио рассказывал, что мальчишка посмотрел на него, потом на Мьерка, потом на Мациева, и вдруг испустил совершенно неслыханный вопль. Трудно было поверить, что человек способен так вопить, и, что самое страшное, невозможно было понять, откуда берется этот нескончаемый, непрерывающийся крик. Судья, поднявшись, со всего маху ударил мальчишку тростью по лицу. Маленький бретонец замолчал. Широкая лиловая полоса перечеркнула его лицо, местами на ней выступила кровь. Мотнув головой, Мьерк дал понять жандарму, что арестанта можно увести в подвал, но как только тот собрался исполнить приказ, Мациев остановил его.
— Сделаем по-другому, — сказал он. — Отведите его во двор, пусть немножко охладится. Может, память к нему вернется.
— Во двор? — переспросил Деспио.
— Да, туда, — ответил Мациев, указывая на дворик. — Там даже есть что-то похожее на столб, чтобы его привязать. Выполняйте!
— Но, господин полковник, там же холодно, мороз, — осмелился возразить Деспио.
— Делайте, что приказано! — отрезал судья, отделяя окорок от косточки.
— Мне было двадцать два года, — сказал Деспио, когда мы налили себе еще по одной рюмке перно. — В двадцать два года что можно сказать, что можно сделать?.. Я отвел малого во двор и привязал его к каштану. Было около девяти часов. Мы вышли из кабинета, где подыхали от жары, и попали в ночь, в мороз, минус десять, может, минус двенадцать. Гордиться мне тут было нечем. Мальчишка всхлипывал. «Ты бы лучше сознался, если ты это сделал, и все бы кончилось, ты вернулся бы в тепло», — сказал я ему на ухо. «Но это же не я, это не я…», — клялся он мне тихонько, будто жалуясь. Во дворе было совсем темно. В небе светились десятки звезд, а перед нами сияло освещенное окно кабинета мэра, где, точно в детском кукольном театре, разыгрывалась неправдоподобная сцена: два человека с ярко-красными лицами преспокойно ели и пили за богато накрытым столом.
Я вернулся в кабинет, рассказывал Деспио, и полковник велел мне подождать в соседней комнате, пока меня позовут. Там я присел на какую-то скамью и, ломая руки и спрашивая себя, что же мне делать, стал ждать. Там тоже было окно, и оттуда тоже были видны двор и арестант, привязанный к дереву. Я сидел в темноте, не зажигал свет, чтобы он меня не видел. Мне было стыдно. Хотелось убежать, удрать куда глаза глядят, но моя военная форма и уважение к ней не позволяли мне это сделать. Сегодня меня бы ничто не остановило, это точно! Из кабинета доносились голоса, взрывы смеха, и все время слышны были шаги служанки мэра, которая приносила дымящиеся ароматные блюда. Но в тот день эти запахи казались мне чудовищной вонью, у меня просто нос закладывало, а в горле ком стоял. Я ненавидел себя за то, что я человек.
Луизетта беспрестанно сновала туда и обратно. «В такой холод, когда и собаку на улицу не выгоняют!» — сказала она мне. Ужин продолжался несколько часов. Мьерк и Мациев не торопились. Они наслаждались пиршеством и всем остальным. Луизетта не смотрела по сторонам, входя в комнату, такая у нее была привычка. Она всегда смотрела себе под ноги. А в этот вечер особенно. «Я их обоих боялась, к тому же они были пьяные!» Маленького бретонца во дворике она так и не увидела. Порой очень удобно ничего не видеть.
Время от времени полковник выходил специально для того, чтобы сказать несколько слов узнику. Он наклонялся к нему и шептал что-то на ухо. Маленький бретонец трясся, со стоном клялся, что это не он, что он ничего не сделал. Полковник пожимал плечами, тер себе руки, дышал на них, дрожал от холода и быстренько возвращался в тепло. Деспио все это видел. Погруженный во тьму, как будто тоже привязанный.
К полуночи Мьерк и Мациев, у которых губы лоснились от желе из свиных ножек, доканчивали сыры. Говорили все громче, иногда пели. Стучали по столу. Они выпили шесть бутылок. Только и всего.
Оба вышли во двор, вроде как подышать свежим воздухом. Мьерк подошел к арестованному в первый раз. У Мациева это был уже пятый визит. Они безразлично обошли вокруг маленького бретонца, будто того и не существовало. Мьерк поднял голову к небу. И в тоне светской беседы заговорил о звездах. Он показывал их Мациеву, называл их имена. Звезды были одним из увлечений судьи. «Они утешают нас, людей, они так чисты…» — сказал он. Деспио слышал все — и как они разговаривали, и как лязгали зубы арестованного, будто стучали камнем по стене. Мациев достал сигару, предложил и судье, но тот отказался. Некоторое время они еще порассуждали, глядя на далекий небосвод, о светилах, о луне, о движении планет. А потом, как ужаленные, вдруг повернулись к узнику.
Он находился на морозе уже три часа. На лютом морозе. У него было достаточно времени, чтобы рассмотреть звезды, пока его веки не смерзлись окончательно из-за превратившихся в лед слез.
Полковник несколько раз провел тлеющей сигарой у него под носом, задавая все тот же вопрос. Парень ничего не отвечал, он только стонал. Через несколько мгновений эти стоны стали раздражать полковника.
— Ты человек или скотина? — заорал он ему в ухо. Никакой реакции. Мациев бросил сигару на снег, схватил привязанного к дереву арестанта и стал трясти его. Мьерк наблюдал это зрелище, дыша на свои пальцы. Мациев отпустил трясущееся тело маленького бретонца и огляделся по сторонам, как будто что-то искал. Но ничего не нашел, кроме идеи в собственной протухшей голове, отличной сволочной идеи.
— Тебе, может быть, жарковато, а? — сказал он на ухо мальчишке. — Я тебе мыслишки освежу, бодрячок!
Он достал из кармана складной охотничий нож, открыл его и, методично, одну за другой, срезал все пуговицы с куртки маленького бретонца, потом с рубашки, потом одним движением распорол майку. Аккуратно снял всю одежду, и голый торс узника большим пятном засветился во мраке двора. Покончил с верхом, Мациев проделал то же самое с брюками, кальсонами и трусами. Он разрезал шнурки на ботинках и медленно снял их, насвистывая свою «Каролину» с ее лаковыми туфельками. Мальчишка выл, тряся головой, как безумный. Мациев поднялся: у его ног был абсолютно голый узник.
— Так тебе лучше? Поудобнее себя чувствуешь? Уверен, теперь ты все вспомнишь.
Он повернулся к судье, и тот сказал ему:
— Вернемся, а то я простужусь…
Они посмеялись этой хорошей шутке. И вернулись, чтобы полакомиться большим яблочным пирогом, с пылу, с жару, который Луизетта поставила на стол вместе с кофе и ликером из мирабели.
Деспио, глядя на июньское небо, вдыхал теплый летний воздух. Я молча слушал и только подзывал официанта, чтобы бокалы не стояли пустыми. Вокруг нас, на террасе, было много веселых беззаботных людей, но мне казалось, что мы одни, и нам было очень холодно.
— Я стоял у окна, немного подальше, — продолжал Деспио. — И не мог оторвать глаз от арестованного. Он свернулся у подножия дерева в клубок, как собака. Видно было, что он шевелится, его не переставая трясло. Я плакал, клянусь вам, слезы лились из глаз, и я даже не пытался остановить их. Мальчишка начал кричать, это был долгий звериный вой, так, говорят, выли волки, когда они еще водились в наших лесах. Это продолжалось бесконечно, а рядом полковник и судья смеялись все громче, я их слышал. Крики мальчишки крючьями рвали мне сердце.
Я представлял себе, как Мьерк и Мациев стоят, прижав носы к стеклу, задом к камину, с бокалами коньяка в руках, с животами, готовыми лопнуть от обжорства, и глядя на голого мальчика, который корчится на морозе, болтают о заячьей охоте, астрономии или переплетном искусстве. Не думаю, что воображение далеко уводит меня от истины.
Деспио рассказывал, что чуть позже он увидел, как полковник еще раз вышел, и, приблизившись к арестанту, три раза пнул его носком сапога в спину и в живот, как делают, когда хотят убедиться, что собака действительно подохла. Паренек попытался ухватиться за сапог, наверное, умоляя о пощаде, но Мациев оттолкнул его и наступил ему каблуком на лицо. Маленький бретонец застонал, а потом душераздирающе закричал, потому что полковник вылил ему на грудь воду из кувшина, который держал в руке.
— Его голос, слышали бы вы его голос! Это голосом уже нельзя было назвать! Он бормотал какие-то бессмысленные и бессвязные слова, а потом закричал, завыл, что это он, да, это он, что он во всем сознается, в преступлении, во всех преступлениях, что он убил, убил… Его не останавливали.
Деспио поставил свой бокал на стол и посмотрел внутрь, как будто мог отыскать на дне силы, чтобы продолжить свой рассказ.
Полковник позвал его. Мальчишка корчился, повторяя одно и то же: «Это я, это я, это я!». Кожа у него стала синяя, в красных пятнах, обмороженные концы пальцев рук и ног уже начали чернеть. Белое, как у мертвеца, лицо. Деспио завернул его в одеяло и помог войти в дом. Мациев вернулся к Мьерку. Они чокнулись, отмечая успех. Холод победил маленького бретонца. Деспио не сумел заставить его замолчать. Он хотел напоить его горячим, но тот не мог сделать ни глотка. Деспио всю ночь бодрствовал рядом с ним. Его уже не надо было сторожить. Сторожить было нечего. Маленький бретонец стал ничем.
В июне, по вечерам, в тебе вдруг просыпалась вера в людей и в целый мир. От девушек и от деревьев исходят такие ароматы, а воздух внезапно делается столь сладостным, что хочется все начать сначала, протереть глаза, поверить, что все злое приснилось, а боль — просто обман души. Наверное, по этой причине я и предложил бывшему жандарму пойти куда-нибудь перекусить. Он посмотрел на меня так, как будто я сказал что-то непристойное, и покачал головой. Надо думать, что, переворошив весь этот старый пепел, он потерял аппетит. По правде говоря, я тоже не хотел есть и предложил это только для того, чтобы сразу не расставаться, — такая меня душила тоска. Деспио поднялся, я даже не успел заказать еще выпивки. Он выпрямил свое большое тело, пригладил ладонями пиджак, поправил шляпу и взглянул мне прямо в глаза. По-моему, он в первый раз так посмотрел на меня, во всяком случае так резко.
— А вы, — спросил он меня, и в голосе его послышался скрытый упрек, — где вы были в ту ночь?
Я стоял перед ним как дурак. В одно мгновение Клеманс оказалась рядом со мной, я смотрел на нее. Она была все такая же прекрасная, прозрачная, но прекрасная. Что я мог сказать Деспио? Он стоял передо мной, а я с открытым ртом смотрел сквозь него в пустоту, где видел только Клеманс. Деспио пожал плечами, надвинул шляпу, повернулся ко мне спиной и, не попрощавшись, ушел. Ушел со своими сожалениями, оставив меня с моими. Я, так же как и он, знал, что в сожалениях можно жить, как в стране.
XIX
Наконец мадам де Флер отвела меня к Клеманс. Я и раньше знал мадам де Флер. Она принадлежала к очень старинному роду в В. Из высшего общества, общества Дестина. Ее мужа, майора, убили еще в сентябре четырнадцатого. Помню, как я был несправедлив к ней, Когда думал, что вдовство пойдет ей, как вечернее платье, еще больше возвысит, и что она употребит его с пользой для себя на приемах у префекта и во время благотворительных базаров. Иногда я бываю таким глупым и злобным, ничуть не лучше других. Мадам де Флер решила быть полезной для других. Она покинула В., свой дом, обширный, как Версаль, и приехала к нам, в клинику. Некоторые говорили: «Да она и трех дней не выдержит, от вида крови и дерьма хлопнется в обморок!»
А она выдержала. Несмотря на кровь и дерьмо, забыв свое дворянство и богатство ради бесконечной доброты и ее простых проявлений. Она спала в каморке для прислуги и проводила дни и ночи у постели умирающих и воскресших. Война уничтожает, калечит, пятнает, пачкает, разрывает, разлучает, перемешивает, рубит, убивает, но порой переводит стрелки некоторых часов на точное время.
Мадам де Флер взяла меня за руку. Я пошел за ней. Она извинилась: «У нас нет палат, нет места…»
Мы вошли в громадный храпящий общий зал. Там стоял кислый запах бинтов, гноя и грязи. Так пахнут увечья, боль и раны, у смерти другой запах, — он чище и отвратительнее. В зале стояли тридцать или сорок коек, все занятые, на некоторых можно было различить какие-то продолговатые фигуры, полностью забинтованные, еле-еле шевелившиеся. В центре зала четыре простыни, протянутые сверху донизу, образовывали нечто вроде алькова, легкого и подвижного. Там и лежала Клеманс, посреди солдат, о существовании которых она не знала.
Мадам де Флер отодвинула одну из простыней, и я увидел Клеманс. Она лежала со спокойным лицом, глаза были закрыты, а руки сложены на груди. В такт величественно медленному дыханию поднималась ее грудь, но черты лица оставались бесстрастными. У кровати стоял стул. Я сел на него, нет, скорее, упал. Мадам де Флер нежно погладила лоб Клеманс, а потом сказала: «Ребенок чувствует себя хорошо». Я посмотрел на нее, ничего не понимая. Потом она сказала мне: «Я вас оставляю, сидите, сколько захотите». Отодвинула простыню, как театральный занавес, и исчезла за ее белизной.
Я просидел возле Клеманс всю ночь. Смотрел на нее, смотрел; не отводя глаз. Я не решался заговорить с ней из опасения, что кто-нибудь из раненых, окружавших ее, как ближняя стража, услышит мои слова. Я дотрагивался до нее рукой, чтобы ощутить ее тепло, чтобы она ощутила мое, почувствовала мое присутствие, почерпнула в нем силы, чтобы вернуться ко мне. Она была прекрасна. Бледнее, чем накануне, но еще нежнее, как будто глубокий сон, в котором она блуждала, прогнал все дневные тревоги, заботы и несчастья. Да, она была прекрасна.
Мне так никогда и не пришлось увидеть ее некрасивой и старой, морщинистой, изношенной. Все эти годы я живу с женщиной, которая не старится. Я горблюсь, кашляю, я измотан, покрываюсь морщинами, но она все такая же, без изъяна и порока. Хоть это смерть мне оставила, даже если время и украло у меня ее лицо и я теряюсь, когда пытаюсь вспомнить, каким же оно было в действительности. Иногда, правда, мне удается его заметить в вспышках выпитого вина. Это как награда.
Всю ночь солдат, лежавший слева от кровати Клеманс, невидимый за натянутой простыней, бормотал без начала и конца. Он то напевал, то сердился, голос его при этом оставался неизменно ровным. Я не очень-то понял, к кому он обращался — к товарищу, родственнице, подружке или к самому себе. В его рассказах было все — война, история про наследство, сенокос, починка крыши, свадебный обед, утопленные кошки, деревья, покрытые гусеницами, вышитое приданое, телега, мальчики из церковного хора, наводнение, матрас, который взяли на время, да так и не вернули, дрова, которые надо нарубить. Эта словесная мельница, не останавливаясь, перемалывала мгновенья его жизни и выбрасывала их в совершеннейшем беспорядке, склеенные друг с другом. Получалась большая абсурдная история, впрочем, отражавшая сущность его жизни. Время от времени он повторял одно имя — Альбер Живональ. Я предполагаю, его звали именно так, и ему было необходимо вслух произносить свое имя, возможно, чтобы доказать себе, что он еще жив.
Его голос был вроде главного инструмента в симфонии умирающих, исполнявшейся в этом зале. Дыхание, хрипы, прерывистая одышка отравленных газом, жалобы, плач, смех обезумевших, угадываемые в шепоте имена жен и матерей — и над всем причитания Живоналя. Можно было представить, что мы оба, Клеманс и я, укрывшись в полотняном шатре на палубе невидимого корабля, плывем по реке мертвых, как в одной из волшебных сказок, которые учителя рассказывали в школе, а мы слушали, широко открыв глаза, и страх покалывал нас и холодил, а за окном уже спускалась ночь, как черный шерстяной плащ, наброшенный на плечи великана.
Под утро Клеманс пошевелилась. Мне показалось, что она чуть повернула ко мне лицо, и я явственно услышал ее вздох, более глубокий и долгий, чем за всю прошедшую ночь. Таким бывает вздох удовлетворения, когда думаешь, что наконец настало то, чего ты ждал, и совершенно счастлив. Я положил руку ей на грудь. Я уже знал. Иногда ловишь себя на том, что разбираешься в вещах, которым никогда не учился. Я знал, что этот вздох был последним, что другого за ним не последует. Я надолго прижался лицом к ее голове и чувствовал, как тепло мало-помалу покидает ее. Я стал молиться Богу и святым, чтобы проснуться.
Альбер Живональ умер вскорости после Клеманс. Он замолчал, и я понял, что он мертв. Я возненавидел его, потому что представил себе, что, отойдя в мир иной, он окажется рядом с ней, в бесконечной очереди ожидания, что сейчас он видит ее в нескольких метрах перед собой. Да. Я его не знал, никогда не видел, но я злился на него. Ревновал Клеманс к мертвецу. Хотел быть на его месте.
Дежурная сестра пришла в семь часов. Она закрыла глаза Клеманс, которые та странным образом открыла в смертный миг. Я еще долго оставался рядом с ней. Никто не осмеливался сказать мне, чтобы я уходил. Позже я ушел сам. Вот так.
Похороны Дневной Красавицы прошли в В. через неделю после убийства. Я на них не ходил. У меня было свое горе. Мне говорили, что церковь была переполнена, что даже на паперти стояла добрая сотня людей, несмотря на проливной дождь. Прокурор был там. И судья, и Мациев. Конечно, семья — Бурраш, его жена, которую поддерживали под руки, и две сестры малышки, Алина и Роза, плохо понимавшие, что происходит. Присутствовала также тетка, Аделаида Сиффер, дрожащим голосом повторявшая всем, кто был на кладбище: «Если бы я знала… если бы я знала…». В том-то и проблема, что наперед никогда ничего не знаешь.
У нас в церкви народу было совсем мало. Я говорю «у нас», потому что мне казалось, что мы с Клеманс все еще вместе, даже если я стою, а она лежит в дубовом гробу, окруженная большими свечами, и я ее больше не вижу и не чувствую. Служил отец Люран. Он говорил простые и правильные слова. Под его церковным облачением я видел человека, с которым делил трапезу и кров, в то время как Клеманс умирала.
Я давно разругался со своим отцом, а у Клеманс родных не было. Тем лучше. Я бы не вынес, если бы меня брали под свое крыло те или другие, не хотел быть обязанным говорить и слушать, не хотел, чтобы меня целовали, обнимали, жалели. Я хотел поскорее остаться один, раз уж мне суждено всю жизнь провести в одиночестве.
На кладбище нас оказалось шесть человек: кюре, Остран-могильщик, Клементина Юссар, Леокадия Рено, Маргарита Бонсержан — три старухи, ходившие на все похороны, и я. Отец Люран прочитал последнюю молитву. Все слушали, склонив головы. Остран стоял, держа свои узловатые руки на ручке лопаты. А я смотрел на окрестности, на луга, уходившие к Герланте, на голые деревья на холме, на грязно-бурые дороги, на нависшее небо. Старухи бросили на гроб по цветку. Священник перекрестился. Остран начал закапывать могилу. Я ушел первый — не мог на все это смотреть.
В ту ночь я видел сон. Клеманс под землей плакала. К ней подбирались какие-то звери, с отвратительными мордами, клыками, когтями. Она закрывала лицо руками, а они набрасывались на нее, кусали, отрывая от ее тела кусочки, исчезавшие в их жутких пастях. Клеманс звала меня по имени. Рот ее был забит песком и корнями, а в глазах не было зрачков. Они были белыми и тусклыми.
Внезапно я проснулся. Мокрый, задыхающийся. Увидел, что я один в постели. И понял вдруг, какой большой и пустой может быть кровать. Подумал о ней, там, под землей, в первую ночь изгнания. И заплакал, как ребенок.
Были другие дни, не знаю сколько. И ночи. Я не выходил из дома. Колебался. Не решался. Брал карабин Гашентара, заряжал, засовывал дуло в рот. Я был пьян с рассвета до заката. Дом зарастал грязью и пах могилой. Я черпал силы в бутылке. Иногда я кричал, бился головой о стены. Соседей, зашедших ко мне, я выгнал. Однажды утром, посмотрев в зеркало и увидев там лицо, как у Робинзона, я испугался. И в это время в дверь постучалась сестра из клиники. Она держала в руках едва шевелившийся шерстяной сверток — это был ребенок. Но об этом я расскажу позже, не сейчас. Я это сделаю, когда закончу со всем остальным.
XX
Мьерк отправил маленького бретонца в тюрьму в В., несмотря на подтвержденное намерение армии расстрелять его. Речь шла лишь о том, кто первый его укокошит. Это заняло определенное время, достаточное для того, чтобы я его навестил. Он сидел уже шесть недель.
Я хорошо знал тюрьму. Это был старинный средневековый монастырь. Монахов заменили заключенные. Вот и все. Во всем прочем это место не слишком изменилось. Трапезная стала столовой, кельи — камерами. Просто добавили решетки, двери, замки и приделали по верху стен колья, ощетинившиеся колючками. Свет с трудом проникал в это обширное здание. Там всегда было сумрачно, даже в самые солнечные дни. Единственным желанием, которое испытывали входившие туда люди, было поскорее покинуть это место, и лучше бегом.
В тюрьме я сказал, что меня прислал судья. Это была неправда, но никто не стал проверять. Меня все знали.
Когда сторож открыл дверь в камеру маленького бретонца, я поначалу ничего не увидел. Но сразу же услышал. Узник тихонечко пел, детским голоском, довольно приятным. Сторож впустил меня и запер за моей спиной дверь. Глаза привыкли к сумраку камеры, и я заметил бретонца. Он был в прострации, сидел в углу, подтянув колени к подбородку, и беспрерывно качал головой, не переставая при этом петь. Тогда я видел его впервые. Он выглядел моложе своих лет. У него были прекрасные белокурые волосы и голубые глаза. Он смотрел в пол. Не знаю, услышал ли он, как я вошел, но когда я заговорил, он не удивился.
— Ну что, это правда, что ты убил девочку? — спросил я его.
Он прервал свою песенку и, не поднимая глаз, стал напевать на ту же мелодию: «Это я, это я, это правда я…»
Я сказал ему:
— Я не судья и не полковник, не бойся меня, можешь мне сказать.
Он посмотрел на меня с отсутствующей улыбкой, как будто явился издалека и хотел бы там остаться. Он все качал головой, как ангелочки над рождественскими яслями, куда кладут монетки для милостыни, а они потом долго благодарят. И без всякого перехода он снова затянул свою песню про «спелую ниву, жаворонков, свадьбу и букеты».
Я недолго там пробыл, все глядел на него, главное, — на его руки, и задавал себе вопрос, похожи ли они на руки преступника. Когда я уходил, он не повернул головы, продолжая напевать и раскачиваться. Через полтора месяца он предстал перед военным трибуналом по обвинению в дезертирстве и убийстве, был признан виновным по обоим пунктам и, когда подошла его очередь, расстрелян.
Дело было закрыто.
Мьерку и Мациеву удалось в одну-единственную ночь сделать из маленького крестьянина полоумного, а также идеального, во всем сознавшегося обвиняемого. Конечно, об эпизодах той пресловутой ночи я узнал позже, когда разыскал наконец Деспио. Но уже тогда я знал, что ни судья, ни полковник почему-то не допрашивали прокурора. Все, что рассказала Жозефина, было предано забвению. Я часто пытался найти этому объяснение. Ведь Мьерк ненавидел Дестина, в этом не было никакого сомнения! И тут подвернулся такой прекрасный случай, можно было досыта поиздеваться над ним и вывалять в грязи его имя и голову римского императора.
Но оказывается, есть кое-что посильнее ненависти — это неписаные правила общества. Дестина и Мьерк принадлежали к одному и тому же кругу. Хорошее происхождение, воспитание в кружевах, целование ручек, автомобили, лепные украшения и деньги. По ту сторону фактов и настроений, выше всех законов, которые наплодили люди, существуют сговор и взаимная вежливость: «Ты меня не трогай, и я тебя не трону». Предположить, что кто-то из своих может быть убийцей, значит предположить, что и ты можешь им быть. Это значило бы прилюдно признать, что у тех, кто, кривя губы, смотрит на нас свысока, как на куриный помет, душа гнилая, как у всех прочих людей, что они такие же, как остальные. И это может стать началом конца, конца их света. И стало быть, это невозможно.
И к чему Дестина убивать Дневную Красавицу? Допустим, он говорил с ней, но убивать?
Когда арестовали маленького бретонца, в его кармане нашли пятифранковую бумажку, помеченную карандашным крестиком в верхнем левом углу. Аделаида Сиффер официально признала в ней купюру, которую она дала своей крестнице в то злополучное воскресенье. У нее была привычка помечать деньги крестиками, служившие доказательством, что это ее деньги, и ничьи более.
Дезертир клялся, что он нашел бумажку у канала, на берегу. Значит, он действительно проходил под «Кровяной колбасой», знаменитым раскрашенным мостом! Ну и что? Что это доказывает? Они как раз там и ночевали, вместе с типографом, укрываясь от дождя и снега, прижавшись друг к другу: жандармы видели примятую траву и отпечаток двух тел. В этом он тоже сразу признался.
С другой стороны канала, почти напротив того места, где находится калитка, расположена заводская лаборатория. Это не очень высокое длинное здание, похожее на большую стеклянную клетку, освещенную днем и ночью. Днем и ночью, потому что Завод никогда не останавливается и в лаборатории постоянно присутствуют два инженера, проверяющие количество и качество того, что выходит из брюха чудовища.
Когда я захотел поговорить с теми, кто был на посту в ночь убийства, Арсен Мейер, начальник отдела кадров, уставился на карандаш, который держал в руке, поворачивая его и так и этак.
— На нем ответ написан, что ли? — спросил я Мейера. Мы были давно знакомы, и за ним числился должок: я закрыл глаза на то, что в 1915 году его старший, никчемный парень, решил, что армейское имущество — одеяла, котелки и продовольствие, находившееся в ангарах около площади Свободы, принадлежит ему. Я наорал на этого здоровенного болвана, он вернул все на место, и я не подал рапорта. Никто ничего не заметил.
— Их здесь больше нет… — сказал мне Мейер.
— И давно их здесь нет? — спросил я. Не отрывая глаз от карандаша, он что-то прошептал, но так тихо, что мне пришлось напрячься, чтобы услышать.
— Они уехали в Англию, два месяца назад…
Англия, да еще во время войны — это же почти край света. А два месяца назад — это значило сразу после преступления.
— Почему они уехали?
— Им велели.
— Кто?
— Директор.
— Этот отъезд был запланирован?
Карандаш в руках Мейера сломался. Мейер вспотел.
— Тебе лучше уехать, — сказал он. — Я получил определенные распоряжения. Хоть ты и полицейский, но по сравнению с ними — мелочь.
Я не хотел больше ему надоедать. Оставив его в смущении, я решил, что завтра обращусь с вопросом к самому директору.
Я не успел. Назавтра, на рассвете, мне принесли повестку. Судья хотел меня видеть как можно скорее. Я знал, зачем. Новости распространяются быстро.
Как обычно, меня встретил Паршивый и промурыжил в прихожей целый час. Из-за двери, обитой кожей, доносились веселые голоса. Когда Паршивый пришел сказать, что судья сейчас меня примет, я был занят тем, что отковыривал пальцем полоску красного шелка, отклеившуюся от стены. Я отодрал добрых сорок сантиметров и изорвал ее на мелкие кусочки. Секретарь посмотрел на меня удивленно и огорченно, как на больного, но ничего не сказал. Я пошел за ним.
Мьерк сидел, откинувшись в кресле. Рядом с ним стоял Мациев, его двойник, не такой толстый и повыше, но душой — двойник. Можно было подумать, что эти два мерзавца влюбились друг в друга, похоже, они почти не расставались. Мациев продлил свое пребывание у нас. Он по-прежнему жил у Басспена и проедал нам плешь своим фонографом. Только в конце января он наконец убрался, и больше его никогда не видели.
Мьерк сразу взял быка за рога.
— По какому праву вы пошли на завод? — пролаял он.
Я ничего не ответил.
— Чего вы ищете? Дело закрыто, и виновные наказаны!
— Действительно, так говорят… — своим ответом я разозлил его еще больше.
— Что? На что вы намекаете?
— Я не намекаю. Я занимаюсь своим делом.
Мациев теребил незажженную сигару. Мьерк ринулся в атаку. Он был похож на молочного поросенка, которому дверью прищемили яйца.
— Вот именно, занимайтесь своим делом и оставьте в покое порядочных людей. Если я узнаю, что вы задаете кому бы то ни было вопросы, относящиеся к этому делу, которое уже давно закрыто, я вас засажу… Я могу понять, — продолжил он более мягко, — учитывая определенные обстоятельства, что вы немного не в себе, смерть вашей молодой супруги, боль…
Слышать, что он говорит о Клеманс, вызывает ее образ, произносит ее имя — это было для меня ударом: как будто пытаются украсить навозную кучу веткой жасмина.
— Замолчите, — сказал я ему.
Он вытаращил глаза, побагровел и в бешенстве заорал:
— Как? Вы смеете мне приказывать? Вы?
— Мне на вас нас…ть, — ответил я.
Мьерк чуть со стула не свалился. Мациев молча смерил меня взглядом, зажег сигару и долго тряс уже погасшую спичку.
На улице сияло солнце. Я чувствовал себя как пьяный, мне хотелось с кем-нибудь поговорить, с кем-нибудь, кому бы я доверял и кто смотрел бы на вещи так, как я. Я не говорю о Деле. Я говорю о жизни, о времени, обо всем и ни о чем.
Я вспомнил о Мазерюле, секретаре инспектора отдела образования, с которым виделся после смерти Лизии Верарен. Снова увидеть его голову, похожую на репу, его глаза побитой собаки, ждущей, что рука хозяина приласкает ее, было бы бальзамом для моей души. Я направился к площади Карм, где находилось здание инспекции. Я не торопился. У меня будто гора с плеч упала, я снова и снова представлял себе рожу Мьерка в ту минуту, когда я его послал подальше. Наверное, он уже занят тем, что требует у начальства моей головы. Мне было наплевать.
Когда я поинтересовался у привратника, работает ли еще здесь Мазерюль, он поймал свои очки, имевшие обыкновение падать с носа.
— Господин Мазерюль покинул нас год назад, — сказал он мне.
— Он все еще в В.? — не унимался я. Парень посмотрел на меня так, будто я с луны свалился:
— Думаю, с кладбища он никуда не делся, но вы всегда можете пойти проверить.
XXI
Прошли недели, и наступила весна. Каждый день я по два раза ходил на могилу Клеманс, утром и перед самым закатом. Я рассказывал ей о каждом часе моей жизни, как будто она все еще была рядом со мной, говорил простым обыденным языком, — слова любви не нуждаются в пышных декорациях и особых ухищрениях, чтобы сиять, как золотые монеты.
Я подумывал все бросить, работу, дом, и уехать. Но вспомнил, что земля круглая и что я все равно вернусь к тому же и таким же глупцом. Отчасти я рассчитывал, что Мьерк зашлет меня в некие отдаленные места. Говорил себе, что он захочет отомстить и найдет способ избавиться от меня. По правде говоря, я был трусом и перекладывал на чужие плечи решение, которое не мог принять сам. Но Мьерк не сделал ничего, во всяком случае, ничего кардинального.
Шел восемнадцатый год. Появилось предчувствие скорого конца войны. Сегодня, когда я пишу это, мне легко говорить, ведь я знаю, что она кончилась в восемнадцатом, но я не выдумываю. Конец чувствовался, и это делало еще более отвратительными и ненужными последние эшелоны с ранеными и убитыми, прибывавшие к нам. Маленький городок по-прежнему был полон искалеченными и изуродованными, зашитыми на скорую руку. Клиника не пустела — не хуже престижного отеля на курорте, который рекомендуют друг другу светские люди. С той разницей, что здесь бархатный сезон продолжался четыре года подряд, не снижая своего накала. Иногда я замечал вдали мадам де Флер и ощущал удар в сердце, как будто она может увидеть меня, подойти, как когда-то, и проводить к изголовью Клеманс.
А еще почти каждый день я ходил на берег маленького канала и продолжал рыться там, как упрямая собака или полный дурак, не столько для того, чтобы найти важную деталь, сколько для того, чтобы помешать предать все забвению. Часто за стенами парка угадывался высокий силуэт Дестина, и я знал, что он меня тоже видит. Со времени своей отставки он практически никуда не выходил и никого не принимал. Он проводил дни в безмолвии, даже не читал, — сидел за письменным столом сложа руки, — это Барб мне рассказала, — и смотрел в окно или кружил по парку, как одинокое животное. По существу, мы не очень-то отличались друг от друга.
Однажды, 13 июня этого же года, когда я в очередной раз брел вдоль берега, проходя мимо «Колбасы», я услышал за спиной шорох травы. Я обернулся. Это был он. Еще более высокий, чем в моем представлении, с почти седыми волосами, зачесанными со лба назад, в черном костюме и безупречно начищенных ботинках, с тростью, увенчанной набалдашником из слоновой кости. Он смотрел на меня, не приближаясь. Думаю, он поджидал меня и вышел из калитки в глубине парка.
Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Так оценивают противника хищники, прежде чем ринуться в схватку, так всматриваются друг в друга старые друзья, не видавшиеся целую вечность. Я выглядел неважно. Время согнуло меня и изменило мои черты за последние месяцы так, как и за десять лет не смогло бы.
Дестина заговорил первый:
— Я частенько вас здесь вижу, знаете ли…
Фраза повисла в воздухе, он не захотел ее закончить или не смог. А я не знал, что говорить. Я так давно с ним не разговаривал, что вообще забыл, как это делается.
Он поковырял кончиком своей трости мох, обрамлявший берег, подошел поближе и стал рассматривать меня, без злобы, но с болезненным интересом. Самое странное, что этот взгляд не смущал меня, он скорее создавал благостное состояние, умиротворял и успокаивал, как будто тебя осматривает, чтобы найти причину болезни, старенький доктор, которого знаешь с детства.
— Вы меня никогда не спрашивали…
И опять он замолчал на полуслове. Я увидел, как дрогнули его губы, и на секунду, как от яркого света, зажмурились глаза. Я знал, о чем он хотел говорить. Мы прекрасно понимали друг друга.
— А я получил бы ответ? — спросил я, растягивая слова, как он.
Дестина глубоко вздохнул, заставил прозвонить в своей руке карманные часы, висевшие на цепочке с прикрепленным к ней забавным маленьким черным ключиком, потом посмотрел вдаль, на прекрасное голубое небо, но быстро снова перевел глаза на меня и так уперся взглядом в мои, что я непроизвольно заморгал.
— Надо остерегаться ответов, они никогда не дают того, чего ждешь. Вы так не думаете?
Носком левого ботинка он сбросил в воду клочок мха, который отковырял своей тростью. Нежный мох цвета молодой зелени провальсировал в водовороте, перед тем как уплыть к середине канала и пойти ко дну.
Я повернулся к Дестина. Он исчез.
Как говорится, жизнь возобновилась, война кончилась. Клиника мало-помалу опустела, так же как и наши улицы. В кафе дела пошли хуже, у Агаты Блашар поубавилось клиентов. Вернулись сыновья, мужья. Некоторые целые и невредимые, другие искалеченные. Многие вообще не вернулись, но, несмотря на очевидность, кое-кто хранил надежду, что они вот-вот покажутся из-за поворота, войдут в дом, сядут за стол и попросят налить им вина. Семьи тех, кто работал на Заводе, прошли сквозь войну без особых забот и лишений. Другие пережили четыре страшных года. Пропасть между ними, особенно с каждыми очередными похоронами, становилась все глубже. Некоторые друг с другом не разговаривали. Бывало, доходило и до открытой ненависти.
Басспен начал торговать памятниками. Один из первых был поставлен у нас: солдат со знаменем в левой руке, с винтовкой в правой, весь устремленный вперед, одно колено согнуто, рядом с ним — галльский петух, громадный и очень гордый, запечатленный в момент, когда он, поднявшись на шпорах, горланит свою песню.
Мэр открыл памятник 11 ноября 1920 года. Он произнес речь, с дрожью и взлетами в голосе, вращая глазами, потом прочел имена сорока трех несчастных ребят маленького городка, отдавших жизнь за родину. После каждого имени он давал возможность Эмэ Ляшпо, полевому сторожу, выбить торжественную барабанную дробь. Женщины, все в черном, плакали, а маленькие дети, которых они держали за ручки, тянули их к лавке Марго Ганьер, что была в двух шагах, — там продавались разные мелочи, в том числе лакричные палочки и медовые леденцы.
Потом подняли флаг. Труба вывела траурный мотив, который выслушали выпрямившись, с неподвижным взглядом. Но как только отзвучал последний такт, все бросились в мэрию, чтобы выпить в память о погибших. Под шампанское и бутерброды с паштетом о них забыли. Поговорили. Даже посмеялись. И через час расстались, готовые из года в год так же разыгрывать комедию воспоминаний и разбитых сердец.
Дестина присутствовал на церемонии в первом ряду. Я стоял в двух метрах позади него. Но в мэрии его не было, он пошел в свой Замок, очень медленно.
Будучи уже четыре года в отставке, он время от времени все-таки ездил в В. Сыч запрягал карету без десяти десять. Ровно в десять Дестина спускался, усаживался в карету и — погоняй, кучер. Приехав в город, прокурор прогуливался по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, площадь префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица д’Отэн, сквер Фидон, улица де Бурель. Сыч следовал за ним в карете, в двадцати метрах, успокаивая рукой лошадей, у которых была привычка приплясывать, украшая мостовую навозом. Встречные здоровались с Дестина. Он слегка наклонял голову, ни с кем не обмениваясь словами.
В полдень он входил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. За бывшим прокурором оставался все тот же столик, он ел те же блюда и пил то же вино, что и во времена, когда по его приговору рубили головы. Разница состояла в том, что теперь он засиживался после кофе. Зал пустел, а Дестина оставался. И делал знак Буррашу присоединиться к нему. Тогда трактирщик брал бутылку коньяка, лучшего, две рюмки и садился напротив прокурора. Он наполнял рюмки, опустошал свою. Дестина нюхал спиртное, но не прикасался к нему губами.
Потом мужчины разговаривали.
— Но о чем же? — осмелился я спросить у Бурраша однажды, но много, много позже.
Его взгляд потерялся. Можно было подумать, что он рассматривает далекую сцену или нечеткую картинку. У него заблестели глаза.
— О моей маленькой… — сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. — Все больше прокурор говорил, а я слушал. Можно подумать, что он ее знал лучше, чем я, а ведь когда она была еще с нами, она с ним никогда не разговаривала, может, одно слово какое-нибудь, если хлеб ему подавала или графин с водой. Но он все про нее знал. Он прямо картину создавал, говорил про ее румянец, про волосы, про птичий голосок, форму рта и цвет губ, он называл имена старинных художников, которых я не знаю, говорил, что они могли бы ее нарисовать. А потом он задавал мне всевозможные вопросы про ее характер, про привычки, детские словечки, болезни, ранние годы, и я рассказывал и рассказывал, а ему все было мало.
Каждый раз, когда он приходил, было одно и то же: «Поговорим о ней, Бурраш, милый…» — так он начинал. Мне-то этого не надо было, у меня сердце разрывалось, и эта боль продолжалась до конца дня и вечером тоже, но я не осмеливался ослушаться прокурора, и приходилось говорить. Час, два часа… думаю, если бы я целыми днями говорил, ему и тогда бы не надоело. Я удивлялся такому его интересу к моей маленькой покойнице, но убеждал себя, что сказывается возраст, что прокурор понемногу выживает из ума, вот и все. И то, что он одинок и у него не было детей, мучает его.
Однажды он у меня даже попросил дать ему фотографию малышки. Фотографироваться дорого, сами понимаете, так что мы этим не баловались. У меня были только три карточки, и на одной из них все мои дочки. Это крестная Красавицы захотела иметь их фотографию, она же и заплатила. Она отвела девочек к Исидору Копейке, знаете, русскому с улицы дэз Эта. Он их разместил красиво, старшие сидят на фоне декораций из травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая милая, прямо Святая Дева. У меня было три экземпляра этой фотографии, по одной для каждой девочки. Я отдал прокурору ту, что принадлежала Красавице. Вы бы его видели, можно было подумать, что я ему подарил золотые копи! Он затрясся всем телом, не переставая благодарил меня, и так жал руку, что чуть не оторвал ее.
В последний раз он пришел за неделю до своей смерти. Все происходило в том же порядке: обед, кофе, коньяк и разговоры. Опять вопросы про маленькую, почти одни и те же, а потом, после долгого молчания, он мне сказал шепотом, как будто приговор выносил: «Она не знала зла, она ушла, не узнав его, а нас зло сделало такими уродливыми…» Потом он медленно поднялся и долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и внимательно оглядел зал, как будто мерку снимал. Я открыл перед ним дверь и сказал ему: «До следующего раза, господин прокурор», он улыбнулся, но ничего не ответил. И ушел.
Писать больно. Я это чувствую постоянно в течение тех месяцев, что занимаюсь этим. И руке больно, и душе. Человек не создан для такой работы, и, главное, для чего все это? Зачем мне это нужно? Если бы Клеманс была рядом со мной, я никогда не исписал бы столько страниц, даже после смерти Дневной Красавицы и ее тайны, даже после смерти маленького бретонца, которая оставила позорное пятно на моей совести. Да, одного ее присутствия было бы достаточно, чтобы сделать меня сильным и избавить от прошлого. По-настоящему я пишу для нее, для нее одной, чтобы сделать вид, обмануть, убедить себя, что она все еще ждет меня, где бы ни была. И чтобы она услышала все, что я должен ей сказать.
Для меня писать — значит быть вдвоем.
Если долго жить в одиночестве, можно начать разговаривать вслух, с вещами и стенами. То, что я делаю, не намного от этого отличается. Я часто спрашивал себя, чем занимался прокурор? Как он проводил время, кому посвящал свои мысли, свои воображаемые разговоры? Мне кажется, один вдовец понимает другого. Очень многое могло бы нас сблизить.
XXII
Двадцать седьмого сентября 1921 года, переходя улицу де Прессуар, я не заметил автомобиля. Сбитый им, я ударился лбом об угол тротуара. Помню, в момент падения я подумал о Клеманс как о живой, которой скажут, что с ее мужем произошел несчастный случай. В эту долю секунды я разозлился на себя за свою рассеянность, за то, что не посмотрел по сторонам, прежде чем переходить улицу, и что по моей вине Клеманс будет волноваться. Потом я потерял сознание. С ощущением счастья, как будто меня затягивает в страну нежности и покоя. Когда я пришел в себя в клинике, мне сказали, что в этом странном сне я провел полных семь дней. Семь дней вне моей жизни, семь дней, о которых у меня нет никаких воспоминаний, разве что впечатление черноты, мягкой тьмы. Кстати, медики в клинике считали, что я не проснусь никогда. Они ошиблись. Мне не повезло.
«Вы были на волосок от смерти!» — сказал один из них, радостно констатируя мое пробуждение. Это был молодой смешливый парень с прекрасными карими глазами, очень подвижными и блестящими. Он еще не расстался с иллюзиями, свойственными его возрасту. Я ничего ему не ответил. В этой великой ночи я не встретил ту, которую любил и люблю до сих пор. Я ее не услышал, не почувствовал. Значит, врач ошибся: я был еще далек от смерти, раз ничто не сказало мне о ее присутствии.
Меня продержали в больнице еще две недели. Я страшно ослабел. Я не знал ни одну из сестер, которые ухаживали за мной. А они, похоже, меня знали. Мне приносили суп, настойки, вареное мясо. Я искал глазами мадам де Флер. У одной из сестер я даже спросил о ней. Медсестра мне улыбнулась, но ничего не ответила. Она подумала, что я брежу.
Когда решили, что я могу говорить, не слишком утомляясь, меня посетил мэр. Он пожал мне руку. Сказал, что я побывал в переделке, что он очень переживал из-за меня. Потом пошарил по карманам и достал кулек со склеившимися конфетами, которые купил специально для меня. Немножко смущенный, он положил их на тумбочку и сказал, как бы извиняясь:
— Я хотел принести вам бутылочку, но здесь вино запрещено, вот я и решил, что… Заметьте, кондитерша кладет в них мирабель!
Он засмеялся. И я посмеялся вместе с ним, чтобы доставить ему удовольствие. Мне хотелось поговорить, спросить его кое о чем, но он приложил палец к губам, давая понять, что у нас еще будет время. Сестры сказали, что меня надо щадить, не говорить со мной слишком много и не заставлять говорить меня. Какое-то время мы просто смотрели друг на друга, на конфеты, на потолок, в окно, где был виден только кусок неба — ни дерева, ни холма, ни облака.
Потом мэр поднялся, снова долго жал мне руку и, наконец, ушел. В тот день он мне не сказал о смерти Дестина. Я узнал о ней спустя два дня от отца Люрана, который тоже навестил меня.
Это случилось на следующий день после моего несчастного случая. Прокурор умер самым обыкновенным образом, без шума и крика, у себя, погожим осенним днем, золотым и красным, слегка прохладным, еще окрашенным летними воспоминаниями.
Как всегда, он вышел после полудня в замковый парк на свою прогулку, в завершение которой привычно уселся на скамью над Герлантой, положив руки на трость. Обычно он проводил так чуть менее часа, а потом возвращался.
В этот день Барб, не дождавшись его возвращения, вышла в парк и, увидев его издалека со спины, все еще на скамье, успокоилась и вернулась на кухню, где готовила телячье жаркое. Но когда оно сготовилось, а овощи для супа были очищены, нарезаны и брошены в кастрюлю, она удивилась, что все еще не слышала шагов прокурора. Она снова вышла и увидела его все в той же позе на скамейке, несмотря на туман, поднимавшийся с реки, и сумрак, постепенно окутывавший деревья, вокруг которых, переругиваясь, летали сотни ворон. Барб решила пойти к хозяину и сказать ему, что ужин скоро будет готов. Она пересекла парк, подошла поближе к Дестина, позвала его, но ответа не получила. У нее появилось нехорошее предчувствие. Служанка медленно обошла скамью и увидела прямо сидевшего Дестина, с широко открытыми глазами и руками, сложенными на набалдашнике трости. Мертвого настолько, насколько можно им быть.
Всегда говорят, что жизнь несправедлива, но смерть или, во всяком случае, процесс умирания несправедлив тем более. Одни страдают, другие отходят на едином вздохе. На этом свете нет справедливости, но нет ее и на том. Дестина ушел без шума и без боли, никого не предупредив. Ушел один, как и жил.
Отец Люран рассказал, что хоронили его, как министра, в присутствии всех, кто мог считаться важным и достойным в наших краях. Мужчины были в черных фраках, женщины в темном, их лица скрывали серые вуалетки. Прибыл епископ, а также префект и помощник государственного секретаря. Весь кортеж проследовал на кладбище, где произнес речь тот, кто унаследовал должность Дестина. Потом сыграл свою роль Остран. Как полагается, пустив в ход свою лопату и свои штучки.
Выйдя из клиники, я, прежде чем идти домой, отправился на кладбище, повидать Клеманс и могилу прокурора. Я брел очень медленно, левая нога у меня не гнулась. Это осталось навсегда, я стал похож на ветерана, это я-то, не воевавший ни единого дня!
Я сел на могилу Клеманс, рассказал ей про мое происшествие, про то, как я испугался, что огорчу ее, про мой долгий сладкий сон, про разочарование моего пробуждения. Я почистил мрамор, выполол клевер, разросшийся вдоль плиты, стер ладонью лишаи, облепившие крест. И послал в воздух, так хорошо пахнувший перегноем и влажными лугами, поцелуй.
Могила Дестина тонула в венках из цветов и искусственного жемчуга. Первые догнивали, замусорив порыжевшими лепестками окружающий гравий. Вторые блестели и порой ловили солнечный луч, на секунду вообразив себя алмазами. Там было полно увядших букетов, лент, украшенных табличек, картонных визитных карточек в конвертах, оставшихся нераспечатанными. Я подумал, наконец он оказался рядом со своей женой. Он дожидался долго. Целую жизнь. Я подумал о его высокой фигуре, о его молчании, о его тайне, о том смешении значительности и отрешенности, которое исходило от его личности, и спросил себя, чья это могила: убийцы или невинного.
XXIII
Несколькими годами позже, после похорон Барб, я сказал себе, что для меня настало время войти в Замок. Ключ, который она дала мне, сделал меня хозяином осиротевшего жилища. Я отправился в это огромное владение прямо с кладбища. Этот путь долго ждал меня, чтобы привести туда, куда я не осмеливался взглянуть.
Когда я повернул ключ в высокой двери, мне показалось, что я вскрываю конверт, в котором бледными буквами на тонком листке бумаги изначально написана вся правда. Я говорю не только о правде Дела, я говорю о моей правде, о той, что делала меня человеком, идущим по жизни.
Пока был жив прокурор, нога моя не ступала в Замок. Он был не для меня. Я бы там выглядел половой тряпкой среди шелковых платков. Я довольствовался тем, что проходил вблизи, обходил вокруг, издали наблюдая его постоянное свечение, подобное большому пожару, его черепичную крышу с медным щипцом. А потом умерла Лизия Верарен, прокурор с испуганным видом ждал меня на верхних ступенях, на крыльце, и мы вдвоем шли, как приговоренные, к маленькому домику и поднимались в комнату…
Замок не походил на обиталище мертвеца. Просто опустевший или опустошенный дом, уже давно лишенный жизни. То, что когда-то в нем жили прокурор, и Барб, и Сыч, ничего не меняло: это чувствовалось уже в вестибюле. Замок был нежилым местом, которое вечность назад перестало дышать, отзываться на звук шагов, на шум, споры, мечты и вздохи.
Внутри не чувствовался холод. Не было ни пыли, ни паутины, никакого хлама, на который ожидаешь наткнуться, когда взламываешь замок склепа. Вестибюль, мощенный черным и белым, казался огромной шахматной доской, с которой похитили фигуры. Повсюду стояли вазы, драгоценные столики, золоченые консоли, на которых танцующие пары из саксонского фарфора навеки застыли в менуэте. Большое зеркало возвращало гостя самому себе, и я увидел себя толще, старше и уродливее, чем представлял, заметил перед собой искаженный портрет моего нелепо воскресшего отца.
В углу сидел на страже большой фаянсовый пес, с открытой пастью, ослепительными эмалевыми клыками и толстым красным языком. С потолка, очень высокого и почти непредставимого, свисала люстра весом не менее трех тонн, усиливая неловкость находящегося под ней. На стене, напротив двери, большая картина в кремовых, серебристых и голубых тонах представляла в человеческий рост очень молодую женщину в бальном платье, с жемчужной диадемой на лбу, с бледным, несмотря на потемневший от времени лак, лицом, с губами, розовый цвет которых еле угадывался, и страшно печальными глазами. Она заставляла себя улыбаться, в ее элегантно выпрямленном теле чувствовалось пронзительное самоотречение, одна рука держала открытый веер из перламутра и кружев, а другая опиралась на голову каменного льва.
Я долго смотрел на портрет той, которую никогда не видел, которую никогда не знал: Клелис де Венсей… Клелис Дестина. Настоящая госпожа этого дома, она мерила меня взглядом, меня, неуклюжего визитера. Я чуть было не повернулся и не сбежал. По какому праву я вошел сюда тревожить неподвижный воздух, полный старых привидений?
Но лицо на портрете не казалось мне враждебным, скорее удивленным и в то же время благожелательным. Я немного поговорил с ней. Не знаю точно, что я ей сказал, это не имело значения. Это была покойница другой эпохи. Ее одежда, прическа, выражение лица, поза превращали ее в великолепный и хрупкий экспонат исчезнувшего музея. Лицо напоминало мне другие лица, кружившиеся в хороводе, подвижные, неуловимые, с неопределенными чертами, которые непрестанно менялись, то старели, то молодели, так что в этой сарабанде
[8] мне никак не удавалось остановить кого-нибудь из них, чтобы разглядеть и узнать.
Меня удивило, что прокурор не снял картину. Я бы не смог жить с портретом Клеманс перед глазами, каждый день и каждый час. Ее портреты я уничтожил, все до одного, даже самый маленький. В один прекрасный день я бросил в огонь все эти лживые фотографии, на которых сияла ее светлая улыбка. Я знал, что если сохраню их и буду рассматривать, только усилю свою боль. Нельзя перегружать слишком тяжело груженную телегу, она рискует опрокинуться в ров.
Но, может быть, Дестина перестал замечать ее, она стала просто картиной, а не портретом женщины, которую он любил и потерял? Может быть, став бесплотной, она приобрела некие музейные свойства?
Ведь в музее, разглядывая лица под слоем лака, мы не волнуемся, потому что не верим, что эти люди когда-то жили, как мы, дышали, спали, покрывались потом, страдали.
Приспущенные жалюзи создавали во всех комнатах приятный полумрак. Везде царил порядок, все было безупречно убрано, как в ожидании хозяина, который со дня на день должен вернуться в привычное ему место. Самое любопытное, что там ничем не пахло. Дом без запахов — это действительно мертвый дом.
Я провел много времени в этом странном путешествии, как беззастенчивый незваный гость, но, незаметно для себя самого, я следовал четким курсом. Замок превратился в раковину, и я медленно двигался по его спирали, постепенно приближаясь к самой сердцевине, проходя обычные помещения, — кухню, кладовую, прачечную, бельевую, гостиную, столовую, курительную комнату, — чтобы войти в библиотеку со стенами, полностью скрытыми прекрасными книгами.
Она была не очень большая, на бюро стояли письменный прибор, круглая лампа, лежали очень простой разрезной нож и папка черной кожи. По обе стороны бюро стояли два просторных кресла, глубоких, с поднимающимися подлокотниками. Одно из кресел было как новенькое, другое, наоборот, хранило отпечаток тела: его кожаная обивка потрескалась, а в некоторых местах блестела. Я уселся в новое. В нем было удобно. Кресла стояли друг против друга. Стало быть, в том, что напротив меня, Дестина провел много часов, читая или ни о чем не думая!
Книги, выстроившиеся вдоль стен, как солдаты бумажной армии, впитывали внешние звуки. Ничего не было слышно, ни ветра, ни грохота находившегося рядом Завода, ни пения птиц в парке. На подлокотнике кресла Дестина лежала, обложкой вверх, открытая книга. Очень старая книга, с истертыми загнутыми страницами, которые листали и переворачивали целую жизнь. Это был экземпляр «Мыслей» Паскаля. Сейчас книга у меня. Я взял ее. Она открыта на той же странице, что и тогда, когда я нашел ее, во время моего посещения Замка. На этой странице, изобилующей ханжескими и путаными размышлениями, есть две фразы, сверкающие, как золотые подвески над лужей сукровицы. Они подчеркнуты карандашом рукой Дестина, и я знаю их наизусть:
«Пусть сама комедия и хороша, но последний акт кровав: две-три горсти земли на голову — и конец. Навсегда».
Есть слова, от которых холодеет спина и отнимаются руки и ноги. Например, эти. Жизнь Паскаля мне неизвестна, да, собственно, и безразлична, но я не думаю, что он переоценивал ту комедию, о которой говорил. Как и я. И как Дестина, без сомнения. Паскаль тоже, наверное, хлебнул горя и слишком рано потерял любимые лица. Иначе он бы не смог это написать: когда живут среди цветов, грязи не замечают.
С книгой в руке я переходил из комнаты в комнату. Их было предостаточно. В основном похожих одна на другую. Это были голые комнаты. Я хочу сказать, что они всегда были голыми, чувствовалось, что они покинуты, у них не было воспоминаний, прошлого, эха. В них ощущалась печаль предметов, никогда никому не служивших. Им не хватало суматохи, нескольких царапин, человеческого дыхания на стеклах, веса тяжелых и усталых тел на кроватях под балдахинами, детских игр на коврах, стука в двери, слез, капавших на паркет.
В самом конце коридора, в глубине, в некотором отдалении от других помещений, находилась комната Дестина. Дверь была высокая, суровая, темная, гранатового оттенка. Я сразу понял, что это его комната. Она могла располагаться только там, в конце коридора, похожего на переход, на церемониальную аллею, которая обязывала перейти на особый шаг, медленный и осторожный. На стенах с обеих сторон висели гравюры: старинные физиономии, объедки прогоркших веков, в париках, с плиссированными воротниками вокруг шеи, с тонкими усиками, с надписями на латыни вместо ожерелья. Настоящие кладбищенские портреты. Мне казалось, что все они смотрели, как я иду к высокой двери. Я обругал их всеми возможными словами, чтобы придать себе храбрости.
Эта комната не имела ничего общего с другими, увиденными мною в Замке. По-монашески простая, маленькая и узкая кровать для одного человека: железные стойки, матрас, никаких финтифлюшек, без занавеса, спадающего с потолка. Ничего. Стены комнаты были обиты простой серой тканью, никаких картин, никаких украшений. Около кровати — маленький столик, на котором стояло распятие. В ногах — умывальные принадлежности, кувшин, таз. С другой стороны — высокий стул. Напротив кровати — секретер, совершенно пустой. Ни книг, ни бумаг, ни карандашей.
Комната Дестина была похожа на него самого. Немая и холодная, она обескураживала, в то же время подспудно внушая какое-то уважение. В этом месте ощущалось мало человеческого, ему было суждено навсегда стать непроницаемым для смеха, радости, счастливых вздохов. Даже порядок в этой комнате подчеркивал отсутствие жизни сердца.
С книгой Паскаля в руке я подошел к окну: отсюда открывался прекрасный вид на Герланту, на маленький канал, на скамью, где смерть нашла Дестина, на домик, в котором жила Лизия Верарен.
Я вплотную приблизился к тому, что составляло суть жизни Дестина — не жизни прокурора, а той единственной, настоящей жизни, той, которую прячут под лестью, вежливостью, работой и разговорами. Вся его вселенная сводилась к этой пустоте, холодным стенам, немногочисленной мебели. Передо мной была самая сокровенная часть человека. Можно сказать, что я проник в его мозг. Еще немного, и я бы не удивился, если он бы появился и сказал, что ждал меня, а я очень запоздал. Эта комната была так далека от жизни, что появление в ней мертвеца не вызвало бы удивления. Но у мертвых свои занятия, никогда не пересекающиеся с нашими.
В ящиках секретера лежали аккуратно сложенные календари с вырванными страницами, оставались только обложки, на которых были отпечатаны годы. Там их было несколько десятков, своей худобой они свидетельствовали о тысячах ушедших дней, уничтоженных, выброшенных в мусор, как невесомые бумажки, соответствовавшие им. Дестина их хранил. У каждого свои четки.
Самый большой ящик был заперт на ключ. Я знал, что искать его бесполезно: этот маленький черный ключик любопытной формы наверняка был в могиле, прикрепленный к цепочке рядом с часами, в кармане жилета, от которого, может быть, остались одни лохмотья.
Я вскрыл ящик ножиком. Дерево разлетелось целым снопом щепочек.
Внутри находился единственный предмет, который я сразу узнал. У меня перехватило дыхание. Все стало нереальным. Это была маленькая записная книжка, прямоугольная и тоненькая, в красивом красном сафьяновом переплете. Последний раз я ее видел в руках Лизии Верарен. Много лет тому назад. В тот день, когда я поднялся на вершину холма и застал учительницу за созерцанием великого поля смерти. Мне показалось, что она вошла, смеясь, в комнату и остановилась, удивленная моим присутствием.
Я быстро схватил записную книжку, боясь об нее обжечься, и убежал, как вор.
Не знаю, что подумала бы обо мне Клеманс, согласилась бы со мной или нашла мое поведение недостойным. Мне было стыдно. Записная книжка оттягивала мой карман.
Я долго бежал, а потом заперся у себя дома. Чтобы перевести дух и немного успокоиться, мне пришлось выпить, не закусывая, полбутылки водки.
Я ждал вечера с записной книжкой на коленях, не решаясь ее открыть, часами глядя на нее, как на что-то таинственное и живое. К концу дня я был уже взвинчен до предела. Просидев столько времени неподвижно, со сжатыми ногами, я их просто не чувствовал. Для меня существовала только эта книжка. Я думал о том сердце, которое, я был уверен, снова забьется, стоит мне дотронуться до переплета и открыть ее. О сердце, в которое войду я, взломщик, не похожий на других.
XXIV
13 декабря 1914 г.
Любовь моя!
Наконец-то я близко от тебя. Сегодня я приехала в П., маленький городок всего в нескольких километрах от фронта, где ты находишься. Встретили меня просто замечательно. Мэр бросился ко мне так, будто я Мессия. Школа в полной разрухе. Я заменю учителя, который, говорят, тяжело болен. Его жилище в ужасающем состоянии, мне надо будет подыскать место, где жить. Пока я переночую в гостинице. Мэр отвел меня туда. Это толстый крестьянин, который строит из себя молодого человека. Ты бы нашел его смешным. Мне так тебя не хватает. Но меня поддерживает то, что ты близко, что мы дышим одним воздухом, видим те же облака, то же небо. Береги себя, будь осторожен. Я люблю тебя и нежно целую.
Твоя Лиза.
16 декабря 1914 г.
Любовь моя!