Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лев Дуров

Грешные записки

Вас предупреждали!

«Аще где в книге сей грубостию моей пропись или небрежением писано, молю вас: не зазрите моему окаянству, не клените, но поправьте, писал бо не ангел Божий, но человек грешен и зело исполнен неведения».

Вот так древнерусские книжники заранее оправдывались перед будущими читателями за свое «окаянство». Лучше не придумаешь! На Руси никогда лежачих не били. Поэтому я, не мудрствуя лукаво, решил использовать эту спасительную для автора форму как свою собственную. Имею на это абсолютное право, потому как полностью с ней согласен. На любое возражение готов ответить своим гениальным однострочным стихотворением:



Я негодяй, но вас предупреждали!



Впрочем, о стихах потом. Сначала о прозе. Сейчас все пишут. Даже те, кто вообще не умеет писать и давно уже успел забыть, где ставить подлежащее, а где – сказуемое. Я тоже не уверен, что сохранил в своей памяти такие мелочи из школьной программы. Поэтому постоянно напоминаю об этом всем, кто надоел мне одним и тем же вопросом: «Ты пишешь книгу? Ты пишешь книгу?»

Ребята, говорю, черт вас возьми, – я не умею писать! Я не писатель! Я – актер, и мне нравится моя профессия. Что вам еще от меня надо? Я даже не каждую роль и сыграть-то могу. Не могу же я, к примеру, сыграть Джульетту, хотя уверен, появись театральная афиша, где черным по белому было бы написано: «ДЖУЛЬЕТТА – ЛЕВ ДУРОВ», народ бы валом повалил на спектакль! В проходах бы места не осталось…

Но это уже был бы цирк. Совсем другая история.

И тогда мне напомнили:

– Послушай, скромник, а как же быть с теми рассказами, которые ты написал и которые собираются напечатать в Америке?

Черт меня дернул написать эти рассказы! Действительно, я как-то сгоряча написал несколько небольших рассказов и баек и просил воспринимать их не как нечто поучительно-назидательное, а просто как забавные истории, свидетелем или участником которых был сам. Когда я был в Америке, ребята из русскоязычного роскошного «Королевского журнала» попросили их у меня, и я им не отказал. А в Прибалтике у меня попросили что-нибудь для книги «Актеры пишут». И им я не отказал. Вскоре они мне и гранки прислали.

Нет, с этими рассказами одна морока!

– Ребята, – говорю я своим доброхотам, которые услужливо подсовывают мне авторучку, – после этих рассказов Виктор Астафьев вообще запретил мне писать!

– Почему?

– А потому!

Случилось так, что дал я эти гранки с рассказами художнику-фронтовику Евгению Капустину, а тот в свою очередь решил поделиться драгоценным приобретением с Виктором Петровичем Астафьевым, который улетал к себе на родину, в Красноярск. Проходит какое-то время, звонит мне Виктор Петрович из Красноярска и хохочет.

– Тут, – говорит, – Капустин дал мне на дорожку твои рассказы, мы читали их и так хохотали, что чуть самолет не перевернули. – Потом успокоился немного и добавил: – А ты никогда больше не пиши: графоманов и без тебя хватает.

Потом, когда я рассказал Капустину об этом телефонном звонке, он успокоил меня:

– Это Петрович от зависти. А ты пиши, пиши.

Не скрою, это меня взбодрило. Не настолько, конечно, чтобы сразу же приняться за сочинение эпопеи наподобие «Войны и мира», но, как сказал поэт: «все же, все же, все же…»

А тут еще лукавый ввел меня в соблазн поэтического творчества. Схлестнулся я как-то в Доме журналистов с В. Вишневским, который пишет потрясающие одностишия, и так, без обиды, по-товарищески говорю:

– А я тоже могу!

А он мне:

– Ой-ой-ой!

– Ну давай, – говорю, – любую тему.

– Ну, война, – предлагает он мне.

– Пожалуйста, – говорю. – «Я вскинул автомат, а он быстрее», «Схватился за „наган“ и тут же вспомнил», «Война: добыча цинка возрастает». Хватит или еще?

– Да-а…

Чувствую, начинает относиться ко мне более серьезно.

– А про правительство можешь? – спрашивает.

– Пожалуйста: «Уж раз вы президент, так воздержитесь».

– Ну, а про себя?

– Пожалуйста: «Никто ко мне не ходит на могилу», «Я негодяй, но вас предупреждали!».

– Да ты и правда негодяй! Можно, я твои напечатаю как свои?

– Валяй!

Совсем не собирался срывать с головы гения лавровый венок. Меня вполне устраивает собственный головной убор: он хотя бы не бросается прохожим в глаза. Просто после моральной поддержки художника и признания поэтом моего поэтического дарования я в полной мере осознал всю справедливость народной мудрости «не боги горшки обжигают».

«Господи, – мысленно обратился я к Всевышнему, – укрепи и наставь меня на новом пути, по которому я пошел не из-за гордыни, которая мне глубоко чужда, а токмо из искреннего желания освободить своих товарищей от вопроса, который, чаю, надоел и им самим: „Ты пишешь книгу? Ты пишешь книгу?“

Вот, написал. И «не зазрите моему окаянству», ибо «вас предупреждали».



Лефортово

Вряд ли имя швейцарца Франца Яковлевича Лефорта осталось бы в памяти москвичей, если б не слобода на левом берегу Яузы, где стоял триста лет назад полк этого сподвижника Петра Великого. Она так и называлась: Лефортовская слобода. А уж потом этот исторический район стали называть совсем просто: Лефортово. Вот там и прошло мое детство на 2-й Бауманской улице, старое название которой было не совсем благозвучным: Коровий брод.

Боже мой, в какую же даль завела меня память – на целых три века назад! Но что мне швейцарец Франц Яковлевич, если, отбросив еще страницу истории, длиною в век, я увижу своего предка, выборного дворянина из города Романова, который участвовал в избрании царя Михаила Федоровича – дедушки Петра Великого. Это уже 1613 год. Как сказано в Общем Гербовике Всероссийской империи, «фамилии Дуровых многие служили Российскому престолу дворянские службы и жалованы были от государей в 1629 и других годах поместьями».

Но об этом, конечно, в пору моего сопливого детства я и понятия не имел. Наверное, тогда так и надо было: меньше знаешь, дольше проживешь. Это сейчас все рвутся в дворяне, потому как нет никакого риска – никто тебя не назовет «недорезанным буржуем» и не попытается дорезать или донести, куда следует, чтобы приняли меры к искоренению.

Недавно ко мне в театр приходит один господин и спрашивает:

– Лев Константинович, а почему бы вам не вступить в наше Дворянское собрание?

И тогда я ему сказал:

– Если уж ты собираешь под свои знамена всех прохожих, так перелистай сперва Гербовик или хотя бы загляни в него. Его шестую часть занимает родословная потомственных дворян Дуровых. Тогда бы не было тебе нужды задавать мне глупые вопросы.

Я это говорю не из хвастовства: вот, дескать, какой я «потомственный». Просто неприятно наблюдать, как взрослые люди играют в детские игры: в дворян, в князей, в графинь, черт знает в кого еще! Видно, кому-то это льстит, тешит самолюбие или компенсирует какие-то нравственные изъяны. Нет, я этого просто не понимаю.

Я никогда не искал встреч со своими именитыми родственниками, не напрашивался к ним ни в братья, ни в племянники. Если уж говорить честно, я с ними познакомился довольно поздно и по чистой случайности.

Конечно, я с младых ногтей знал, что принадлежу к известной цирковой династии: отец же – Дуров. Когда я был еще маленький, в семье что-то говорили о цирке, но я не очень-то обращал внимание на эти разговоры. Мои родители не имели к искусству никакого отношения: мама работала в военно-историческом архиве, отец – во «Взрывпроме», где занимался мирными взрывами.

И вот однажды играю в одном доме отдыха в пинг-понг. Подходит высокий стройный красавец и говорит:

– Здорово, брат!

Я думал, что он шутит и отвечаю так же шутя:

– Здорово, брат.

А он мне:

– Лева, да я на самом деле твой брат!

Оказалось, это Пров Садовский. А со знаменитой артистической династией Садовских Дуровы в родственных отношениях: дочь Владимира Леонидовича Дурова, стало быть, моя тетушка Анна, когда вышла замуж за артиста Малого театра Прова Михайловича, то стала носить фамилию Дурова-Садовская.

Конечно, Прова как актера я не мог не знать, но никогда даже не предполагал, что он мой брат.

А с Натальей Юрьевной мы познакомились при довольно интересных обстоятельствах. Я пришел в Верховный Совет РСФСР получать звание Народного артиста. И вдруг подходит ко мне красивая женщина и неподражаемо приятным голосом говорит:

– Вот, брат, какой у нашей династии сегодня большой праздник…

Она в роскошном платье, но я улавливаю не только аромат дорогих духов, но и запах зверей. И тут я сообразил, что это та самая Наталья Дурова, которую я видел по телевизору. С этой минуты мы стали с ней близкими друзьями.

А еще чуть позже я познакомился с еще одной сестрой – Терезой Васильевной, обаятельной и отважной женщиной, которая прекрасно работала на манеже.

Мы все дружим, хотя, как ни странно, не знаю почему, но часто между цирковыми артистами не бывает такой однодинастийной дружбы. Ведь не секрет, что наши деды, великие клоуны Анатолий и Владимир, не слишком-то жаловали друг друга.

Я иногда задаю сам себе вопрос: почему выбрал театр, а не цирк? Видно, это тот случай, когда, не находя ответа, пытаешься все объяснить одним, ничего не проясняющим словом: судьба. А если серьезно, то, наверное, просто никто не позвал в нужный момент. Если бы кто-то поманил пальцем, я наверняка оказался бы в цирке. Может быть, даже униформистом – кто знает! Эта пресловутая судьба могла сложиться по-разному. Я ведь знаю: цирк – зараза такая же, даже страшнее, чем театр. Кто попадает в цирк, оттуда уже не уходит. А если уходит, то по каким-то трагическим обстоятельствам. Даже из одного жанра в другой переходят. Акробаты часто становятся иллюзионистами: физически уже трудно работать, а цирк они покинуть не могут. И на пенсию уходить не хотят. Их можно понять: с цирком очень трудно расстаться.

У меня с цирковыми отношения складываются мгновенно. Вот только увидел человека – бац и готово, и я уже влюбляюсь в него, и дружба навек. Наверное, бродят во мне эти цирковые гены, будоражат кровь и время от времени дают о себе знать.

Почему меня тянет к цирку? Почему моим любимым другом был Юрий Никулин? Почему мне постоянно хочется заехать к Наташе в «Уголок», просто посидеть там с ней, с ее помощниками? Чтобы тебя собачка укусила за ногу или попугай на голову накакал. Все это неосознанно приятно…

Я цирк просто обожаю. Мне там все нравится, начиная с запаха. Вот этот запах пота, опилок, навоза, зверей – он ни с чем не сравним. В театре совершенно другой запах. Кроме Театра зверей, конечно. Люблю побродить за кулисами цирка, и так как я – Дуров, меня не гонят. Люблю смотреть, как разминаются акробаты, как отдыхают в своих клетках звери.

Очень люблю коверных. Мне кажется, что если б я этим занимался, то был бы неплохим коверным. Когда я как-то выразил эту мысль Юрию Владимировичу Никулину, он поддержал меня:

– Да, – сказал он, – ты был бы хорошим коверным.

Но все это, как нынче говорят, в порядке бреда и предположений. Актер в цирке очень сильно отличается от актера в театре. Совсем другие и эстетические требования, и законы жанра.

Банальные слова, но цирк действительно поистине народное зрелище. Я обратил внимание, как иностранцы рвутся именно в цирк. И вот смотришь, сидит рядом и московская интеллигенция, и нью-йоркская, и лондонская. И тут же сидят рабочие, люди из провинции, крестьяне, детишки. И почти все получают одинаковое удовольствие.

Ну, может быть, я как профессионал улавливаю в репризах чуть больше, чем неискушенный зритель: ведь все эти неуловимые нюансы реприз и есть украшение действа. А кто-то смотрит просто широко раскрытыми глазами. Детскими глазами. Наверное, так и надо смотреть – наивно-доверчивым взглядом. Но, увы, уже не всегда получается видеть искусство детскими глазами…

Если говорить серьезно, то я думаю, что изначальные истоки театра следует искать в цирке. Когда-то, в незапамятные времена, на городской площади появлялся акробат и удивлял окружающую его толпу незамысловатыми гимнастическими упражнениями. Потом появились мимы, их сменили мистерии, а уж из мистерий, скорее всего, и родился театр Древней Греции. И все эти огромные греческие театры были построены, наверное, гораздо позже того, как на площадь вышел первый акробат.

Я заметил, что, если на сцене удается соединить трагизм с эксцентрикой, происходит эмоциональный разряд огромной мощи. Поэтому я часто использую в своих спектаклях цирковые элементы. У меня вот, скажем, в спектакле «Весельчаки» по Нилу Саймону работали акробаты братья Воронины. И в спектакле «А все-таки она вертится» и живые собаки бегали, и в руке актера огненный шар загорался, и НЛО летали. Мечтаю поставить спектакль с элементами цирка и эксцентрики. Надеялся на помощь Никулина, который мог бы подсказать мне какие-нибудь оригинальные трюки, остроумные репризы. Но, увы, уже и Юрия Владимировича не стало, а я все вынашиваю свою мечту…

Но как бы там ни было, эту мечту я все же претворю в жизнь. К этому меня обязывает почетное звание Трагический клоун. Да-да, есть у меня среди прочих и такое вот звание. И присвоили мне его не партия и не правительство – его я получил в Англии.

На Эдинбургский фестиваль мы привезли «Женитьбу» Гоголя, которую поставил А. В. Эфрос. И меня там в одной газетной рецензии назвали – всякие лестные эпитеты были, но Бог с ними, – «трагическим клоуном». Это стало для меня высшей наградой. Подумал тогда: «О, как это замечательно, если это действительно так. И не нужно мне никакого другого звания. Все эти казенные „заслуженные“, „народные“ – чушь!» Автор рецензии писал, что этот спектакль стоит посмотреть хотя бы из-за того, что в нем занят «трагический клоун Лев Дуров». И для меня это звание стало самым высоким.

Я считаю Чарли Чаплина гением в нашем деле. Ведь кто он такой? Трагический клоун! Я, конечно же, не могу да и не хочу сравнивать себя с Чаплином. Но если меня назвали так, значит чего-то я стою. Повторяю: это для меня самое почетное звание – Трагический клоун.



Но вернемся в Лефортово. В его военные годы. Все, что было до войны, не представляло для меня ничего значительного и быльем поросло. Так – детский лепет с манной кашей пополам. С войной детство как-то сразу оборвалось и наступила пора взросления. Появились новые слова, новые понятия. Рухнул привычный уклад спокойной, размеренной жизни, и она стала угловатой, колючей, жестокой. К ней нужно было привыкать, и чем быстрее, тем лучше – для выживания. Детские игры сменили взрослые обязанности.

Немцы были где-то рядом. Их авиация сбрасывала на Москву фугасы, зажигалки. Но живых немцев, чтобы вот так – лицом к лицу – никто из нас еще не видел. И вот я увидел одного из них. До тех пор фашисты для меня были абстрактным понятием. Плакатные карикатуры на них вывешивали в «Окнах ТАСС», показывали, опять же в шаржированном виде, в кинобоевиках и художественных фильмах – придурошных, беспомощных, трусливых, которых полковой повар Антоша Рыбкин крушил своей поварешкой десятками.

А между тем эти «придурошные» стояли уже у ворот Москвы, и судьба ее висела на волоске. Вообще-то несоответствие действительности и вымысла присуще комедийным жанрам, но тогда москвичам было вовсе не до смеха. И не только москвичам.

И вот я увидел его живого.



Мой немец



…Пасява, Вовка-Сопля и я лезли на крышу нашего Лефортовского дворца по бесконечной пожарной лестнице. Но вот и крыша. Теперь надо осторожно ступать там, где кровельные листы плотно прилегают к перекрытиям, чтобы не наделать шума. Если услышат внизу, во дворе, не миновать хая:

– Куда вас черти занесли?! Слазь сейчас же!

Нам этого не нужно. На четвереньках подползли к трубе и сели, прижавшись к ней спинами… Рядом заманчиво зияет чердачное окно. На чердаке, конечно, интересно, но мы туда не лазали. Как-то по нашему двору водили экскурсию, и черт дернул экскурсовода рассказать легенду о том, как умер Франц Лефорт и что за этим последовало.

А умер он в самый разгар бала. Встал с бокалом в руке, чтобы сказать что-то веселое, потому что улыбался и был счастлив, но вдруг рухнул навзничь и испустил дух. А было ему в ту пору немногим за сорок. И вот после его кончины на чердаке дворца целую неделю стоял странный и непонятный гул. Суеверные обитатели дворца в ужасе бросились вон. Но царь Петр, будучи мужиком крутым и безбоязненным, приказал всем вернуться. А чтобы не сеяли панику, велел для примера кое-кого высечь. Высечь, конечно, высекли, но гул-то от этого не прекратился.

Мы не лазали на этот чертов чердак. Нет, не потому что трусили, а просто ни у кого не было фонарика. А чего же лезть в черную паутинную пустоту, если ничего не увидишь!

Мы сидели у трубы и ждали. Скоро должен был начаться налет. Немцы прилетали с какой-то идиотской пунктуальной точностью. И начинали сыпать зажигалки. Это такие аккуратные бомбочки весом в один килограмм – длинные дюралевые тупорылые цилиндрики с зеленым стабилизатором. Сыпали их, как горох, – тысячами. Стукнется она тупым своим рыльцем и начинает разбрызгивать во все стороны, как новогодний бенгальский огонь, жидкое белое пламя. И все, что может гореть, – горит. А пожар – это страшная вещь. Как нам объяснили, пожары деморализуют население. Мы понимали значение этого заковыристого слова, но правильно произнести его никто из нас не мог.

Так вот за этими бомбочками мы и охотились. Только услышишь удар по крыше – бегом туда. Заходишь со стороны стабилизатора, берешь рукой – и в ящик с песком. Она еще немного пофыркает, повоняет и умрет. И это твой трофей. Больше всех бомб было у Вовки-Сопли – семнадцать. И мы ему завидовали. Он был длинноногий и ухитрялся прискакать к бомбе быстрее всех. Зато у него был насморк.

Так мы сидели и молча ждали. А внизу тощий кот, звали его красиво – Грот, черный, с оторванным ухом, прижимаясь к земле и поруливая хвостом, крался к воробьиной стайке. Голубей к тому времени в Москве уже не было – их съели. Вдруг воробьи с громким вспорхом метнулись в сторону и улетели. Грот поднялся и долго тупо смотрел на то место, где только что копошилась стайка.

Мы тихо засмеялись. И в это время из-за дома неожиданно вынырнул самолет. Он летел, почти касаясь крыш выпущенными шасси. Немец! Со всеми своими крестами! Он летел очень медленно. Было отчетливо видно круговое вращение пропеллера. Самолет приближался, и вот он уже совсем рядом. И тут я увидел пилота. Он повернул голову в нашу сторону и встретился со мной взглядом. У него было длинное красивое лицо. И он вдруг весело улыбнулся и подмигнул мне левым глазом. Я почувствовал, как мое лицо стало багроветь и раздуваться. В виске что-то сильно стукнуло, и голову пронзила резкая боль.

Я уже испытал такое однажды. Ехал из школы на подножке трамвая, а рядом стоял подвыпивший мужик. Я старался его придержать, чтобы он не свалился. Он улыбался. А когда сошли на остановке, он неожиданно фальшиво выкрикнул:

– По карманам лазишь, гаденыш?! – И наотмашь ударил меня по лицу.

А вокруг молча стояли и смотрели люди. По-моему, они все видели и все понимали, но никто не сказал ни слова. Никто даже не двинулся с места. Мужик повернулся и пьяной разбитной походочкой пошел прочь.

И тогда со мной случилось это. Я долго шел за мужиком, ничего не соображая. Шел и все. Глядя в его квадратный затылок. Его счастье и мое, конечно, что не попался по дороге булыжник или какая-нибудь железяка. В конце концов я остановился и сильно выдохнул. Наверное, устал от напряжения. Зашел в какой-то пустой двор и долго плакал в углу.

Когда я увидел улыбающееся лицо немецкого пилота, со мной произошло то же самое. А самолет стал набирать высоту, потом завис на мгновение и, накренившись, рванул вниз.

– Пи-ки-ру-ет! – заорал Пасява. – На госпиталь!

Раздался страшный грохот, зазвенели стекла, нас горячей волной прижало к трубе. И тут же наступила гнетущая тишина, которую, впрочем, тут же разорвал истошный вопль коменданта.

– Черти! Куда вас занесло! – орал он снизу. – Дуров, это ты там? Слезайте все! Шкуру с задниц спускать буду!

Но все обошлось, и «тылы» наши остались в неприкосновенности. Немец промазал. Бомбы попадали в Яузу и задели только парапет набережной. Правда, одна бомба все же упала во двор госпиталя, но, к счастью, осколки никого не задели.

А у меня появились неприятные сны. Сначала один – голодный. Издалека на меня летит огромная краюха хлеба, летит с ужасным гулом, а вокруг нее, как спутник вокруг Земли, вращается расписная деревянная ложка. Я вздрагиваю и просыпаюсь. В холодном поту, конечно. Этот сон снился мне так часто, что чуть не доконал меня.

Теперь к этому сну добавился еще один – «мой немец». Крутится пропеллер, все быстрее и быстрее, и выплывает лицо немецкого летчика – длинное и красивое. Он улыбается и подмигивает мне левым глазом. В висках у меня начинает стучать. Я просыпаюсь и чувствую, как лицо мое пылает от беспомощности, злобы и стыда. И этот сон стал мучить меня каждую ночь. Как я его ненавидел – «моего немца»!

А потом то ли в газетах было сообщение, то ли слух прошел (а в Москве, как известно, слухам надо верить), но всем вдруг стало известно, что по улице Горького и Садовому кольцу с вокзала на вокзал проведут колонну военнопленных в двадцать три тысячи человек.

Такое пропустить было нельзя. И рано утром мы двинулись из Лефортова в путь: Пасява, Вовка-Сопля и я. На Садовом было не пробиться, и мы сразу же потеряли друг друга. Протискиваясь сквозь толпу, я искал место поудобнее и повыше. И тут мне кто-то положил на макушку тяжелую руку.

– Швейк, а Швейк, как жизнь?

Я обернулся и сначала увидел «иконостас». Тут было все: пять нашивок за ранения, две из которых золотые – за тяжелые, две «Отечественных войны», «Красная звезда», две «Славы» и «За отвагу». Выше – старшинские погоны, а еще выше – незнакомое курносое веселое лицо. Из-под фуражки – лихой чуб.

– Как жизнь, спрашиваю, Швейк?

– Гут, – ответил я. – Зер гут. А Гитлер – капут.

– Ну ты даешь! Лезь сюда! – И он сильной рукой зашвырнул меня на столб от ворот.

Ворота и заборы в Москве все сожгли, а вот столбов не тронули; наверное, чувствовали, что им еще служить да служить.

– Ну как там? Как НП?

– Хорошо!

– Ну и сиди, Швейк, докладывай!

Стало тихо. И вдруг издалека возник и стал нарастать какой-то странный незнакомый звук. Даже не звук, а какое-то созвучие. И показалась первая колонна. Впереди шли генералы и высшие офицеры в длинных плащах и темных очках. Они шли, глядя прямо перед собой. А за ними длинной серо-зелено-голубой лентой потянулась немецкая армия. Солдаты, обвешанные опаленными на кострах котелками, как-то неуверенно и жалко громыхали толстыми подошвами по мостовой. Этот грохот сливался в один монотонный печальный звук. И на этом шумовом фоне гордо и уверенно ступал подкованными сапогами конвой да звонко цокали копыта лошадей, на которых с обнаженными шашками чуть небрежно сидели казаки. А немцы все шли и шли…

И вдруг в виске у меня что-то резко стукнуло. Да, точно! Крайний в третьем ряду – он! «Мой немец»! Я впился в него глазами. Видно, он почувствовал это и повернул голову в мою сторону. Наши взгляды встретились. Я ждал… Длинное красивое лицо. Неужели он сейчас… Я ждал… Нет – он не улыбнулся! Отвернулся и опустил голову. И тогда я заорал:

– Ты, ты!.. «Мой немец»! Что же ты не улыбаешься? А?! Что же ты не подмигнешь?!

Он не обернулся. Его колонну сменила другая. Они прошли все.

– Прыгай!

Я свалился вниз, опершись на сильную руку. И тут только увидел, что левый рукав у старшины пустой – подвернут и аккуратно заколот булавочками.

– Ну ты даешь, Швейк! Приятеля увидел?

– Да, я его знаю.

– Ну ты даешь! Ты артист, ей-богу, артист!

А в это время вслед уходящим колоннам двинулись поливальные машины, и их широкие струи весело играли с солнцем. Старшина, позванивая медалями, держал меня своей единственной рукой за плечо и от души хохотал.

– Швейк, да ты артист! Ей-богу, артист! Неохота с тобой расставаться!

– Мне тоже.

– Эх, Швейк, вот бы нам с тобой на передовую! Мы бы… Прощай, артист. – И пошел вниз по Садовому.

Смешно, но скоро во дворе меня стали звать Швейком, а потом я стал артистом. А все этот незнакомый старшина с пустым рукавом.

Но на этом история с «моим немцем» вовсе не закончилась.

После войны наш Лефортовский дворец реставрировали пленные. Их привозили в крытой грузовой машине, выстраивали, а потом распределяли на работу. Они чистили белокаменные пилястры, белили стены, что-то подштукатуривали. Конвоировали их чисто условно, для вида. Они разговаривали с нами, заходили в квартиры.

Вот в прихожей раздается звонок. Мама открывает дверь. На пороге двое или трое.

– Вассер…

Просят пить. Но мы-то все понимаем: они всегда голодные, хотя их кормили так же, как наших заводских рабочих по карточкам. Видно, в отличие от русского их немецкий желудок не привык к пайковой системе, к периодическим голодным годам и постоянному недоеданию. И к чему бы это им хотелось все время пить, на голодный-то желудок?

– Садитесь, – говорит мама.

Они садятся к столу, и мама наливает им суп и режет хлеб, который мы получаем по карточкам. А они, сняв пилотки (такие знакомые эти пилотки), молча едят. А мы смотрим на них.

Я уже знаю, что этот молодой, с надоевшим до тошноты именем Фриц, – из Дрездена. Учился в «шуле». А тут тотальная мобилизация, и попал он в зенитную батарею. Мешая русские слова с немецкими, рассказывал он, как американская воздушная армада за какой-нибудь час оставила от города один щебень.

– Ад! Ад! – повторял он и хватался руками за голову.

А этот угрюмый – крестьянин, «бауэр».

Они ужинают, а мы смотрим на них.

А потом их не было целую неделю. И мы решили, что их перевели в другое место. И вдруг звонок. На пороге Фриц, «бауэр» и сзади маячит какой-то новенький.

– Вассер…

– Входите, садитесь.

Третий шагнул в кухню из темноты… В виске моем опять сильно стукнуло, но сразу стихло. Это был «мой немец».

Они сели к столу, и я стал наливать в стаканы молоко. Рука не дрожала. Нарезал хлеб. Спокойно! «Мой немец», глядя в пол, машинально взял кусок хлеба, подержал в руке и положил на стол. «Бауэр» о чем-то спросил его. «Мой» тихо и коротко ответил. «Бауэр» взял его стакан и выпил, а хлеб положил в карман.

– Данке зер.

И двинулись к двери. Последним встал «мой». Дошел до порога и резко обернулся. Впился в меня взглядом. Я спокойно выдержал этот взгляд. Совсем спокойно. Он повернулся и шагами слепца вышел из кухни.

Больше я его не видел. И стал засыпать спокойно, не боясь, что вновь закрутится пропеллер и длинное красивое лицо улыбнется и подмигнет мне левым глазом.



В своей книге «Испытание памятью» актер Евгений Лебедев размышлял:

«Где еще, как не в больнице, можно так разглядеть и понять человека? Увидеть и услышать от него, каков он есть. Нигде так не раскрывается человек, как в больнице…

В больнице открывается перед человеком конечная перспектива его жизни – смерть. Все здесь напоминает ему о ней, как бы ни старались его отвлечь цветками в горшках, – сама больница, запахи ее, носилки, коляски, иголки, шприцы. Все, кроме самих врачей, тут иное, чем там, на воле…

Каждый больной хочет узнать от врача всю правду про свою болезнь и, как у кукушки в лесу, спрашивает, сколько осталось, сколько осталось…

Грядущая смерть вызывает в человеке самое сильное ощущение бытия, устраивает ему встречу с самим собой, с совестью, со всей прожитой жизнью. Приходит ощущение твоей временности, неизбежности конца. Потому-то она и страшна, смерть, что вызывает в тебе прожитую жизнь как жизнь умершего. И переиграть ее заново нельзя…»



Евгений Алексеевич написал эти строки о людях с «прожитой жизнью». А что если эта жизнь обрывается на взлете, когда ты не успел еще воспарить, чтобы оглядеть хотя бы тот мир, который можно охватить взглядом? Смерть страшна в любом возрасте и все же…

Я уже упоминал, что рядом с нами находился гарнизонный госпиталь, тот самый, на котором было написано «Военная гошпиталь». Так вот мы, местные пацаны, ходили туда, чтобы хоть как-то, в меру своих возможностей, если не утешить страждущих, то хотя бы отвлечь их от горестных мыслей. Читали им книжки, пели и плясали перед ними – кто на что был способен. У нас среди раненых, несмотря на разницу лет, были настоящие друзья, которые делились с нами самым сокровенным, изливали перед нами душу.

Ванечка душу не изливал. Несчастье его было так велико, что для его выражения слов уже не хватало – оставалась лишь протяжная, выматывающая душу мольба о смерти.



Грустный рассказ



Ванечка лежал в третьей, «тяжелой» палате. Он был «самоваром». Это когда человек остается без рук и без ног – обрубок.

До войны Ванечка работал трактористом. Войну начал танкистом. На Курской был тяжело ранен и после госпиталя попал в пехоту. А уж из пехоты – в «самовары». В бою под Киевом, где клокочущей кашей перемешались земля и люди, железо и огонь, шел Ванечка в очередную остервенелую атаку и наступил на немецкую мину. Вынесли его из боя, как обсученное бревно из леса. Жена от него отказалась. Так и написала: зачем ей, молодой и здоровой, обрубок? У нее вся жизнь впереди. Пострадал, мол, за Родину, вот пусть она о нем и позаботится. Это нам рассказывала санитарка тетя Паша, а уж она-то знала все.

Конечно, Ванечке это письмо супруги не зачитывали, а просто объяснили, что, мол, ищем твою жену. Уехала куда-то в эвакуацию, а куда – и соседи не знают. Вот, мол, кончится война и приедет за тобой твоя Клавочка.

А Ванечка все понимал и молил об одном – о смерти своей. И молитва его звучала по-былинному распевно, но с такой горькой тоской и печалью, что реветь хотелось:



Ребятушки вы мои славные, да что ж вы это делаете!
Да пристрелите вы меня никуда не годного.
Да на кой же мне хер жизнь такая бескрылая!
Да нужен мне ваш гуманизм, как ржавый гвоздь в
заднице.
Да убейте же вы меня, собаки вы паршивые!



И дальше, поднимая и поднимая голос, начинал всех материть:



И минера немецкого хитрого,
И санитаров-подлецов старательных,
Тех, что с поля боя его вынесли,
И хирурга Фиру – стерву рыжую,
Что его так хорошо обработала.



Постепенно его причитания сливались в протяжный жуткий вой. Никто его не останавливал, знали – бесполезно, и молча лежали и ждали, когда он наконец устанет, выдохнется, беззвучно заплачет и тихо уснет. И так каждый день. Это был его ритуал, его реквием по самому себе.

Что греха таить, многие считали, что Ванечке действительно лучше бы не жить. Поставь… какое там «поставь», положи себя на его место, и жизнь тебе покажется сплошной черной жутью – беспросветной.

Я часто после школы заходил к Ванечке и читал ему что-нибудь из хрестоматии. Он всегда слушал с закрытыми глазами. Лицо его было каменным и страшно синели на нем пороховые веснушки. Только однажды, когда я читал ему «Муму», губы у него задрожали, дрогнули, замокрев, ресницы. Он скрипнул зубами и процедил с ненавистью:

– Саму бы ее утопить, тварь старую!..

Он никогда не улыбался, хотя я и старался читать ему что-нибудь посмешнее. Да, думаю, он и слушал-то меня вполуха. Я чувствовал, я почти осязаемо ощущал, как под своей черепной коробкой он упорно буровит свою неотступную свинцовую думу.

Гришка Черный, разбитной чубастый парень из штрафников, с серебряным трофейным перстнем (череп и две кости) на безымянном пальце правой руки и с трагически-кокетливой наколкой на плече «Нет в жизни счастья», появился в госпитале шумно.

– Братцы! – кричал он дурашливо-приблатненно. – Вы все тут кто куда ранетые! А я-то весь как есть контуженный! Мне теперь такую справку дадут, что чего ни нахреначу, отвечать не буду. Эх, трясись теперь моя милиция! Сочиняйте, братцы, чего отчубучить мне, и подавайте в письменном виде, а то вся моя фантазия отбита!

Зашел он и в третью с этой просьбой. И увидел Ванечку. А тот как раз только завел свое:



Ребятушки вы мои славные…



Гришка Черный застыл в дверях и, не мигая, смотрел на Ванечку. И когда тот завыл, лицо Гришки перекосила судорога, правая щека ушла куда-то вверх и начала дергаться, как затвор у автомата. Такого зрелища не мог вынести даже контуженный.

– Го-о-о-ре! – завопил он и рухнул без чувств.

Когда я пришел на следующий день в госпиталь, там стояла тревожная тишина. Старались друг с другом не разговаривать. Встречаясь, отводили глаза.

Тетя Паша, увидев меня, вдруг заплакала, закусив кончик платка.

– Помер наш Ванечка, – проговорила она сквозь слезы. – Пожалели его «ребятушки славные» – застрелили ночью… Особисты приехали, ищут – кто, а все молчат: не видели и не слышали.

Я прошел в третью.

Ванечка лежал, накрытый простыней. В палате стояли начальник госпиталя и двое незнакомых без халатов.

– Можно? – спросил я.

Начальник госпиталя отвернулся. Один из тех, кто был без халата, долго смотрел на меня, будто хотел о чем-то спросить, но передумал и еле заметно кивнул. Я откинул простыню. Ванечка улыбался.

Я вышел из палаты и спустился вниз.

Вскоре вышли из подъезда двое в штатском и начальник госпиталя. Остановились у «виллиса» и молча закурили. Курили долго. Наконец один из штатских нервно вмял окурок в землю тяжелым каблуком и, глядя куда-то вбок, глухо сказал:

– Я знал, что мы ничего не добьемся. Напишите в медицинском заключении: «Покончил жизнь самоубийством».

– Не понял! – вскинул голову начальник госпиталя.

– А чего тут понимать! Так и напишите. Но неприятности у вас все равно будут. Это уж как пить дать!

– Я знаю…

Штатские, сели в «виллис», и машина тихо тронулась к воротам.



Слов нет, военный госпиталь не лучшее место для юмора. Но такова уж жизнь, репертуар которой никогда не ограничивается одним жанром: трагедией или комедией. На одной сцене бушуют нечеловеческие страсти со скрежетом зубовным, а на другой раздается гомерический хохот. Смеются над нелепостью положений, над глупостью, над беспредельной наивностью – да мало ли над чем могут потешаться люди, если уж им не зазорно даже над сбой смеяться!

А поскольку эти сцены находятся по соседству, то зачастую происходит смешение жанров.

Палаты, в которых лежали Ванечка и Витек, были, можно сказать, тоже по соседству. И в то время, когда на одной сцене (в Ванечкиной палате) занавес опустился, на другой действие только начинало развиваться.

Витек был моим другом, и мне доставляло большое удовольствие потешать своей самодеятельностью именно ту палату, где он лежал. Я одновременно пел, отбивал чечетку и не забывал строить рожицы поуморительнее, чтобы было веселее. Пел я, конечно, не оперные арии и даже не русские народные песни. У меня был свой репертуар, который пополнялся за счет услышанного на всяких пьянках-гулянках и от местных пацанов.

Не помню, что я исполнял в тот раз, но последнюю частушку запомнил хорошо:



Сидит Гитлер на заборе,
Просит кружку молока,
А колхозник отвечает:
«Хрен сломался у быка!»



Сбацав последнее колено отбивочки, раскинув в присядке руки, я закончил свой номер. Раненые, покатываясь со смеху, оглушили меня аплодисментами.

– Ну, Швейк! Ну, даешь! Ну, артист!

Только санитарка тетя Паша, стоя в дверях, укоризненно качала головой.

– Выдрать его надо как сидорову козу, а они радуются, кобели, да еще руками хлопочут. Тьфу ты, Господи!

И собралась в знак протеста уходить.

– Тетя Паша! – закричал Витек. – Куда ты? Он еще и не такое знает! Не уходи, послушай! Про Геббельса! Вали, Швейк! – И он тряхнул своей красивой кудрявой башкой.



Веселый рассказ



Витек был истребителем. Сбили его как-то по-дурацки. Выполнил задание и возвращался домой. Шел на малой высоте. Снизу вслепую били зенитки. Шальной снаряд попал в Витькину машину и разорвался у него под задницей. Как дотянул до своих, как сел, как его вытащили из машины – ничего не помнил. Пришел в сознание только на третий день на операционном столе. Сквозь тошнотную дурноту услышал противный звук – кусочек металла упал в таз.

– Двадцать седьмой! – услышал он низкий женский голос.–Жопа как решето… – И через короткую паузу, раздумчиво: – А вот что с этим-то делать?.. Куда же он с таким пеньком? И морда у парня больно красивая… Тяжелых сегодня много?

– Трое, Фира Израилевна. – Это уже девчоночий голос, как отметил про себя Витек.

– Скажи Василию Григорьевичу, – приказала Фира, – пусть сам их обработает. А я попробую пришить этому дураку его достоинство, там ведь не до конца перебито. Угораздило ж его… – И рассмеялась.

А потом Витек лежал в палате и соображал, что же с ним произошло. До конца сообразить ему помогли товарищи по палате. Его историю ему рассказывали с веселым хохотом и похабными подробностями. Оборжавшись до слез, говорили, что один солдат пожертвовал Витьке часть своего достоинства: кровь-то ведь сдают, так почему же этим не поделиться! Вот Фира и пришила ему эту надставку. Так что с войны он вернется с припеком.

Несмотря на разницу в возрасте, мы очень дружили с Витьком, и он мне, пацану, часто рассказывал о себе. Говорил, что есть у него невеста – самая красивая девчонка в районе. Показывал мне ее фотографию: смешное, курносое лицо. Но мне тоже казалось, что она действительно самая красивая на свете. Говорил, что у него есть тихая и добрая мама. А отца зарезал пьяный деревенский психопат. На Пасху напился и стал все крушить на своем пути. Витькин отец решил урезонить его по-хорошему. Тот и впрямь будто послушался. А потом вдруг ударил сзади Витькиного отца ножом. Да и попал точно между ребер в сердце. Отец сел на землю и тихо сказал:

– Дурак же ты, Феденька… – И умер.

Мать так и не вышла второй раз замуж. Не захотела, хоть и сватались многие. А по ночам Витек слышал, как она давилась слезами…

Витек очень любил поговорить со мной. Я понимал, что ему нужен слушатель, который бы смог разделить с ним его боли и печали и не посмеялся бы над ними. Я был как раз таким слушателем.

Витек не переставал говорить о своем идиотском ранении, о Фириной жалости, о невероятной по тем, а может, и по сегодняшним временам операции. И очень волновался: как все будет, когда заживут его интимные раны. Однажды Витек сказал, что его собираются выписывать, но хрен-то он тронется с места, пока не убедится, что все у него в порядке. Я толком не соображал, о каком порядке идет речь, но понимал, что для Витька это важнее жизни.

– А нет – застрелюсь к едрене-фене, – шептал он мне на ухо. – Чтоб я к Вере говном явился?! «Вальтер» у меня в клумбе закопан.

Тогда у многих в госпитале было оружие. Его приматывали бинтами под кальсоны. Я первый по разговорам и слухам узнавал, когда будет «шмон», и всех предупреждал. Они быстро отбинтовывали свои «ТТ», «браунинги», «вальтеры», и я их в охапке, как дрова, уносил в сад и закапывал под яблоней. У меня там был тайник. А Витек свой «вальтер» закопал сам, и я знал, что он точно застрелится, если не будет «порядка».

И вот как-то Витек отозвал меня в сторону и сказал, что Фира сама предложила ему убедиться, что не зря она возилась с ним целых три с половиной часа.

– Я, говорит, – шептал мне Витек, – сама его вернула к жизни, сама и опробую. Договорился я с Фирой. Понял? Завтра, говорит, садись в общую очередь на прием и жди вызова. Во дает Фира!

Фира Израилевна была огромной и красивой. Этакая огненно-рыжая валькирия. Как говорили о ней раненые, сначала в палату минут пять Фирина грудь входит, а уж потом она сама. Фира не стеснялась в выражениях. Говорила громко и гулко. Хирургом она была потрясающим.

О чем она тогда с Витьком договорилась, я опять же толком не понял, но чувствовал, что это очень важно для него и что это – тайна для всех. Только мне доверил свою тайну Витек, и я должен держать язык за зубами.

На следующий день я с трудом досидел в школе последний урок. В госпиталь бежал бегом. Поскорее хотелось узнать, как дела у моего. Очень мне не хотелось, чтобы он застрелился.

В госпитале творилось что-то странное. Врачи бегали по коридорам и орали на раненых:

– Прекратите ржать, немедленно прекратите ржать!

– Пожалейте хоть сами себя! Швы у вас, у идиотов, разойдутся! Черт бы вас побрал!

Громче всех грохотала Фира:

– Молчать! Палец им покажи, коблам! Я вас заново сшивать не собираюсь. – Но сама, не выдержав, закатилась в припадке хохота: – Ох, вот дура! На свою голову… Ох! Ох! – И, схватившись за живот, убежала к себе.

– Иди к своему – он там зубами всю подушку порвал, – сказал мне кто-то. – Ну, Фира! – И, лязгнув золотыми зубами, взвыл по-собачьи, замахал, как ребенок, руками. – Не могу! – И скрылся в сортире.

Я вошел в палату. На кровати сидел серый Витька.

– Ты что, Витек?

– Пойдем, – сказал он. – Давай лучше в окно, а то они опять начнут…

Мы вылезли в сад, сели на траву.

– Понимаешь, Швейк, я сделал, как уговорились. Сел со всеми в коридоре. Жду. Вызывает. «Ну, пришел, красавец? Давай проверим результаты усилий отечественной медицины. Раздевайся». Снял я пижаму за ширмой. «Выходи», – говорит. Вышел я, а она как распахнет халат, и вся голая. У меня аж горло перехватило. Я и не чувствую ничего, а она говорит: «Ну вот, Витюша, все у тебя в порядке, я после войны на тебе диссертацию защищу. Ну, счастливо! Невесте – привет». Запахнула халат, взяла меня за загривок, дала под зад, я и вылетел в коридор. Только я не заметил, что она мне пижаму на «хозяйство» повесила. Так я и дошел до палаты с пижамой на… А в коридоре-то народу полным-полно… Ну и началось! Сволочи!

– Витек, да пусть ржут. Главное-то – все в порядке.

Витька посмотрел на меня своими огромными голубыми глазами, упал навзничь в траву и зашелся в хохоте:

– Ну, Фира! «Невесте – привет»! А пижаму-то… А я-то по всему коридору… С пижамой… А в коридоре-то полно… А?! А я с пижамой… Во кино!

Через несколько дней Витька выписали. Провожать его высыпал весь госпиталь. Никто не смеялся, только улыбались. Витек бросил вещмешок в кузов грузовика и сам ловко запрыгнул в него. Машина тронулась. Вдруг Витек метнулся к кабине и забарабанил по ней:

– Стой! Стой!

Он смотрел куда-то вверх. Все повернули головы. В окне третьего этажа стояла огненная Фира и улыбалась. Витек уехал. В отпуск. По ранению.



Были у нас и свои дворовые увлечения, среди которых не последнее место занимали кулачные бои – старая русская потеха.

Не знаю, во всяком случае не слышал, чтобы нечто подобное было в других странах среди других народов. Гладиаторские бои, рыцарские турниры – все это не то: банальное смертоубийство. Даже кулачные бои, которые практиковались в Древней Греции, не идут ни в какое сравнение с русской потехой. Вспомните знаменитую скульптуру древнего мастера «Кулачный боец» и обратите внимание на его кисти рук. Там такое наворочено, что сразу же на ум приходит бандитский свинцовый кастет.

Не дай Бог, если б у нашего бойца заметили зажатый в кулаке тяжелый медный пятак! Его сразу же с позором бы выгнали из своих рядов.

В старину обычно бились зимой на льду рек. И когда шли стенка на стенку, то это представляло собой целый спектакль.

Бойцы стояли на противоположных берегах и будто бы ко всему были равнодушны, словно все происходящее вокруг вовсе их и не касалось. А между тем начиналось первое действие спектакля под открытым небом. Развитию сюжета помогало то, что все действующие лица знали не только друг друга, но и родню каждого до третьего колена.

И вот на авансцену выходила мелкая пацанва и начинала подзуживать своих сверстников на противоположной стороне:

– Эй, длинный! Скажи своей кривой сестре, чтоб глаз соломой затыкала-а!

– А ты, горлопан, продай теткин скелет, я его на огороде поставлю!