Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сильви Жермен

Безмерность

Жану Мишелю Фоке и Эмманюэль
То сердце, что живет тщетой бегущих дней, Не ведает, увы, безмерности своей. Ангелус Силезиус
Так идемте искать то, что наше, сколь далеко ни пришлось бы идти. Ф. Гёльдерлин
ЦВЕТОК ПРЕХОДЯЩЕГО ВРЕМЕНИ

1

Прокоп Поупа был пария. В прошлом преподаватель литературы, он был вынужден сменить род занятий. Перед ним захлопнули все двери образовательных учреждений от университета до детских садов. Но зато дважды распахивали двери тюрьмы.

Уже много лет Прокоп Поупа исполнял должность дворника. Мыл коридоры, окна и лестницы в домах одного из кварталов, находящегося в стороне от центра города, а сверх того, в его обязанности входило осенью подметать палые листья, в зимнюю же пору очищать от снега тротуары перед этими домами.

Со временем он более или менее свыкся с наложенной на него опалой. Упрямо и терпеливо нес он бремя последствий сделанного им выбора, и не собирался идти ни на какие компромиссы ради изменений к лучшему в своей судьбе. У него отняли его профессию, отняли заграничный паспорт, а взамен вручили метлу, ведро и половую тряпку. У себя в стране Прокоп Поупа был расконвоированным заключенным, находящимся под надзором. И подметал малую часть географического пространства, замкнутого в пределах своего отечества.

_____

Доказательства стойкости своих политических убеждений Прокоп Поупа давал, что называется, каждодневно, но вот что касается матримониальных обязательств, то тут стойкость и постоянство его оказывались весьма и весьма проблематичными. Он дважды разводился, да и другие его связи с женщинами тоже не выдержали разрушительного воздействия времени.

Каждый его брак, прежде чем распасться и завершиться разводом, увенчивался рождением ребенка. От первой жены Магды у него была дочка Олинка, а от второй, Марии, — сын Ольбрам. Дочку он видел редко, потому что она жила в провинции. Ну а что до сына, Прокопу доверяли пасти его всего два вечера в неделю, правда, время от времени подбрасывали и на выходные.

Так что, если иметь в виду его неудачные Любови, отлученность от детей и ничтожную горстку друзей, что у него еще оставались — большинство его сотоварищей молодости эмигрировали на Запад, — Прокоп Поупа был человек достаточно одинокий. Он прозябал, оттесненный на тот крохотный пятачок на обочине жизни, который очертила ему судьба и который все больше и больше сжимался. Потому-то ему и приходилось сосредоточивать все свое внимание на том немногом, от чего он еще получал радость, и научиться извлекать из этой шагреневой кожи малые толики привлекательного, крошки еле заметного прекрасного, обнаруживать пространства, о которых он и не подозревал. Он обрел огромный опыт в искусстве неуловимого и исчезающе малого. И это спасало его от горечи и уныния, которые упорно подтачивали многих из тех, кто оказался в таком же положении.

В этом и была причина, почему столь большое значение приобрела для него уборная в его квартире. Многолетняя работа метельщиком и уборщиком развила в нем чувство, нет, нет, не собственной ничтожности и покорности, а иронии и непритязательность с некоторой даже примесью чудаковатости.

2

Прокоп Поупа был безраздельным и абсолютным владыкой в своем жилище. Оно состояло из комнаты и довольно-таки просторной кухни. Поскольку комната выходила на улицу, а по ней ездили машины и трамваи, кухню, которая была окнами во двор, Прокоп разделил перегородкой из вагонки, верхнюю ее часть сделал стеклянной, поставил кровать в отгороженном закутке, и с той поры уличный шум не мешал ему спать.

Двор был большой; окруженный шести- и семиэтажными домами, он имел форму вытянутого прямоугольника и весь был засажен деревьями. К началу лета он был сплошь зеленым; тут росли березы, буки, яблони, сирень, большая старая липа, ясени, всякая беззаконная кустарниковая поросль, сорные травы, папоротники, над которыми пылали темно-красные цветы шиповника.

Во двор выдавалось строение высотой примерно в два этажа, прилепившееся к одному из домов. В середине лета оно все утопало в зелени. Это серое оштукатуренное строение с плоской крышей, крытой оцинкованным железом, посередине которой возвышался небольшой световой фонарь, здорово смахивало на мастерскую или на склад. Однако оно не было ни мастерской, ни складом. Нелепое это здание, скрытое зеленью и кустами, было молитвенным домом евангелических христиан, и каждый день в час вечерни, а по воскресеньям утром и вечером в нем звучали голоса верующих, распевающих псалмы и славящих Всевышнего.

Весной эти голоса, исполненные сдержанного, степенного ликования, служили своеобразным аккомпанементом неистовому щебету птиц, у которых был брачный период, и крикам детей; летом ненавязчиво соперничали с доносившимися из настежь распахнутых окон неистовыми ритмами радиоприемников и прочих воспроизводящих музыку устройств; осенью звучали в унисон с монотонным перестуком капель нескончаемых дождей, и лишь зимой пространство, замкнутое между промерзшими, пропитанными сумраком стенами, придавало им некоторую глуховатость и охриплость.

Так текла жизнь в этом заросшем травой и засаженном деревьями дворе, окруженном оштукатуренными желтовато-коричневыми или охристыми стенами домов, на которых проступали кое-где бурые пятна, и освященном наличием склада во имя Господа Милосердного.



С высоты своего шестого этажа Прокоп наслаждался видом этого двора-сада, дававшим ему ощущение простора и глубокого умиротворения, ощущение, которое еще усиливалось бескрайностью небосвода над остроконечными крышами, ощетинившимися башенками, печными трубами и телевизионными антеннами, похожими на грабли и куриные насесты. И он был счастлив в своей обители между облаками и вершинами деревьев, счастлив, совсем как городская галка, устроившая гнездо в углублении утеса.

А вот зато соседи его смахивали скорее на обитателей берлоги, а не вольера. И хотя носили они чрезвычайно красивые фамилии, создавалось впечатление, будто они изощряются, как только могут, чтобы представить свои родовые прозвища в самом что ни на есть смешном виде.

Верхний сосед, пан Славик[1] — великан, словно бы вырубленный топором, с плечами, как у циркового борца, и квадратной головой, насаженной на такое же туловище. Лицо его вечно сохраняло угрожающее выражение, взгляд из-под неизменно насупленных бровей поражал своей свирепостью, хотя надо сказать, что Прокоп встречался с ним только на лестнице, когда тот с налившейся кровью физиономией, хрипло дыша от усилий, тяжело поднимался к себе наверх. Хриплое дыхание отчасти, видимо, объяснялось тем, что он вечно был обременен какой-нибудь ношей — то сумкой, набитой бутылками пива, то старой собакой, у которой были парализованы задние ноги и которую пан Славик выносил гулять два раза в день. Прогулка была недолгой, вокруг домов. Больное животное еле-еле передвигалось на передних лапах, заднюю же, парализованную часть туловища, хозяин нес на подведенном под собачье брюхо широком шерстяном шарфе карминно-красного цвета, оба конца которого он держал в руке, орудуя им с ловкостью и осторожностью кукловода. Было немножко смешно и в то же время мучительно смотреть на то, как этот великан выгуливает дряхлого пса на огненноцветном шарфе. Чтобы загодя отбить у окрестных мальчишек или иронически настроенных прохожих охоту позубоскалить, пан Славик свирепо выпучивал глаза, как бы грозно предупреждая: «Эй вы, свора кретинов! Если кто-то вздумает посмеяться над моей собакой, враз получит пинка в задницу!» Весь же вид старой собаки свидетельствовал лишь о том, что она безмерно устала от жизни и позволит смеяться над собой кому угодно и сколько влезет, так как она давно оглохла, а ее глаза навыкате помутнели от катаракты. Иные добрые души из проживающих в доме поначалу рисковали рекомендовать пану Славику усыпить бедное животное. Но в ответ вышеупомянутый Соловей рычал такое, что добрые души стали старательно обходить его стороной.



Нижние соседи носили фамилию Слунечко[2]. Время свое они проводили преимущественно во взаимной ругани. У пани Слунечковой был пропитой голос, могучий, как иерихонская труба. Но стократ громче, чем во время семейных скандалов, она орала, когда по телевизору транслировали футбольные матчи. Не пропускала же она ни одного. Сидя перед экраном, она издавала пронзительные вопли то от неистового ликования, то от ярости, в изобилии приправляя их жизнерадостно-похабными ругательствами. Во время последнего чемпионата мира она так неистово кричала, что к концу пятого матча сорвала голос и до самого финала была обречена на жалкое замогильное хрипение. Из-за нее Прокоп следил за программой, выяснял, когда транслируются решающие матчи, и в эти вечера отправлялся в кафе.

И все-таки Прокоп предпочитал базарную Слунечкову соседям по площадке супругам Златопирко[3], которые, несмотря на их чопорную и респектабельную внешность, являли собой образчик опасных фарисеев. Сталкиваясь с Прокопом на лестнице, они делали вид, будто не замечают его, словно их поразила внезапная слепота или все сто килограммов Прокопа растаяли в воздухе, а между тем, поджав губы, искоса и недоброжелательно поглядывали на него; ко всему прочему, они следили, кто и на сколько к нему приходит. Впрочем, это-то как раз менее всего тревожило Прокопа: редкие и немногочисленные гости, что поднимались к нему на шестой этаж, давным-давно уже были взяты на учет, зарегистрированы в соответствующем ведомстве и отправлены, как и он сам, в запорошенный пылью зал ожидания Истории.

3

Хотя Прокоп Поупа уделял большое внимание клозету в своей квартире, это ничуть не означает, что он заботился о каком-то чрезмерном украшении его, вовсе нет. То было внимание совершенно иного порядка.

Кухня его квартиры являла собой невообразимый хаос, в котором книги соседствовали с кастрюльками, самиздат с консервными банками, растениями в горшках и пустыми бутылками. Еще больший беспорядок царил в комнате, которая выходила на улицу; она использовалась как жилая, только когда Прокопа навещали дети. Среди нагромождения коробок и ветхой мебели, забитых одеждой, игрушками, книгами и папками, стояла кровать, которая, когда ее раздвигали, превращалась в две.

Ольбрам, когда был маленьким, разрисовывал стены фломастерами и карандашами, но в восемь лет он открыл для себя фантастическую историю Робинзона Крузо, и у него родился честолюбивый замысел написать гуашью на одной из стен фреску во славу своего любимого героя. Но под влиянием событий, когда друг отца Радомир Кукла был приговорен к полутора годам тюрьмы, замысел претерпел кардинальные изменения. Вместо того чтобы изобразить вокруг Робинзона джунгли вместе с их экзотическими обитателями, как первоначально было задумано, Ольбрам все свел к одной лишь бороде жертвы кораблекрушения. Каждую неделю он подрисовывал ее, удлиняя на семь сантиметров. Таким образом фреска превратилась в календарь, отсчитывающий срок тюремного заключения Радомира Куклы. И когда тот наконец вышел из тюрьмы, борода Робинзона достигла длины пятисот сорока семи сантиметров и в широких, прихотливых извивах тянулась по стенам комнаты. Борода сама по себе представляла настоящие джунгли, тем более что Олинка, когда навещала отца, сотрудничала с братом в создании фрески, дополняя гигантское это руно деталями, символизирующими времена года, праздники и годовщины; в самых разных местах на его колечках и завитках подвешены были, как на ветвях рождественской елки, то веточка ландыша, то роза, а то яблоко, звезда, пасхальный колокольчик, рыбка — эмблема первого апреля, свечка, снежинки, ветка с красно-золотыми листьями, месяц, гриб или же расплывшийся в нахальной улыбке ангелочек. А на самом конце этой длиннющей красочной бороды сидела пестроцветная птичка.



Но существовала еще и уборная. Узкая, вытянутая кишка. В задней стене под самым потолком было оконце, выходящее на глухую стену соседнего дома, расположенную на расстоянии чуть меньше метра. Свет оно пропускало крайне скупо. Несмотря на крайнюю тесноту этого помещения, Прокоп установил вдоль стен полки, на которых стояли пустые банки, хранились запасные лампочки, гвозди, свечи, всякие веревки и бечевки, старые тряпки, сношенная обувь, а также инструменты. Прямо перед самым унитазом на железном пруте, закрепленном тремя сантиметрами ниже потолка, висело старое шерстяное одеяло в линялую сине-желтую клетку, все в дырах, заплатках и штопке; оно ходило по пруту на кольцах, при желании его можно задернуть и тем самым обеспечить себе полнейшую уединенность. У Прокопа было пристрастие к отгораживанию от внешнего мира.

А еще по обе стороны унитаза Прокоп поставил два ящика из-под фруктов, на которых лежали книги, рулон туалетной бумаги, пепельница, зажигалка и пачка сигарет. К цепочке для спуска воды был привязан шнурок, чтобы Ольбрам мог потянуть за него. А поскольку Ольбрам был разносторонним художником, он приладил к этому шнурку медный колокольчик, так что теперь, когда дергаешь за цепочку, всхлипам и клокотанию спускаемой воды сопутствовал мелодичный звон.

На потолке, прямо у задней стены с окошком, было сырое пятно, которое Прокоп воспринимал как живую скульптуру. Оно росло в соответствии с каким-то прихотливым ритмом; долгие периоды почти что полного исчезновения вдруг сменялись бурными приступами экспансии. И тогда желтоватая его живопись шла пузырями, и тона ее обогащались бледными оттенками охры и зеленцы. Любая протечка из труб в туалете гиганта Соловья подпитывала этот потолочный штукатурный лотос, и он сразу же распространялся на смежную стену.

Прокопа, правда, это ничуть не тревожило, и он с удовольствием наблюдал за тем, как лотос раскрывает свои лепестки. Ему так редко удавалось найти время, чтобы понаблюдать за жизнью вещей… Ведь у вещей и вообще у материи есть своя жизнь, пусть даже очень неспешная и незаметная. Ольбрам предлагал приклеить к потолку головастиков в надежде, что они превратятся в лягушек; лотос, на котором не живет лягушка или жаба, с его точки зрения, свидетельствовал о дурном вкусе.



Как раз благодаря мечтательному созерцанию сортирного лотоса Прокоп и получил свой самый прекрасный почетный титул — титул Верховного хранителя лар[4].

4

Произошло это через некоторое время после выхода Радомира Куклы из тюрьмы. Радомир, Прокоп и еще несколько человек собрались в «Белом медвежонке», их любимой пивной, находившейся неподалеку от набережной.

При очередном повороте их довольно запутанной беседы Радомир напомнил легенду о ларах и в заключение заявил, что каждый должен устроить у себя приют для духа-покровителя дома. Когда живешь в квартире, у стен которой есть уши, а то и любопытствующие, все примечающие глаза, следует позаботиться о любом покровительстве, пусть даже самом фантастическом.

Тут же встал вопрос, где поместить ларарий. Радомир без колебаний выбрал кухню, поскольку это было его излюбленное местопребывание в доме. Выбор объяснялся не столько склонностью Радомира к чревоугодию, сколько чувством благоразумия, результатом горького опыта.

Бывший документалист, изгнанный с телевидения, Радомир уже много лет, за исключением тех периодов, когда ему давали тюремный срок, зарабатывал на жизнь мытьем окон. Утратив возможность прочищать мозги своих соотечественников горькими и правдивыми репортажами, он отмывал им окна. Однако из-за дождей и общей загрязненности атмосферы стекла в городе почти сразу же опять оказывались грязными, так что получить хоть какое-то удовлетворение от подобной профессии, мягко выражаясь, было трудно. Что же касается потайной его деятельности, а именно борьбы с безжалостной властью посредственности, то покуда она неизменно давала нулевые результаты; диссидентский его труд, так до сих пор и не изменив хода вещей, пока что привносил в его жизнь одни лишь неприятности, огорчения и всевозможные осложнения. Личная же его жизнь тоже представляла собой череду сплошных неудач.

Так что у него осталось только кулинарное искусство, единственное приносившее удовлетворение, то есть возможность увидеть воочию плоды своих трудов, удовлетворение, в котором во всех прочих областях ему было отказано.

После выхода из тюрьмы Радомир упорно экспериментировал с кондитерскими рецептами. Он месил, отмеривал, взвешивал, смешивал, посыпал, поливал глазурью, закладывал начинку, проверял готово ли, нюхал, пробовал… Все эти операции требовали напряжения всех чувств, полностью захватывали внимание, и это позволяло Радомиру на какое-то время отвлечься от своих огорчений и разочарований, а главное, они давали быстрый и конкретный результат, который к тому же никоим образом нельзя было рассматривать как деяние, влекущее за собой наказание в виде тюремного заключения и к которому невозможно было применить цензуру и иные методы государственного противодействия. Результат вполне невинный и в то же время вкусный. Никакая другая деятельность за последние почти что два десятка лет не давала Радомиру такого полного и ничем не омраченного удовлетворения.

Когда он извлекал из духовки пирог с абрикосами и жареным миндалем, ватрушки с творогом, приправленным ванилью или ромом, рулет со сливовым повидлом или ликерное суфле, когда пробовал орехи в меду или помадку из апельсиновых корочек, посыпанную желтым сахаром, то наслаждение его было не только вкусовым или обонятельным, нет, через нос и вкусовые сосочки оно разливалось по всему его существу. В этот миг ему казалось, что он отведывает кусочек нежной субстанции дней, смакует ту малую крошку прекрасного и доброго, что пока еще существует в жизни, и он радовался успеху своих трудов, точь-в-точь как ребенок, который восхищенно смотрит на сооруженный им замок из песка.

Эти кулинарные утехи и кондитерские радости кому-то могут показаться жалкими, но, право же, они были ничуть не хуже любых других.

Вот почему в тот вечер, споря в «Белом медвежонке» с друзьями, Радомир категорически заявил, что истинный ларарий должен находиться в кухне и что именно в этом, а ни в каком другом помещении обитает благодетельный дух-покровитель домашнего очага. И он поднял бокал в честь своего божества-охранителя в белом поварском колпаке.

Первой выступила против предложения Радомира, вознесшего свою кухонную плиту до уровня храмового алтаря, Радка Небеска. И причины для этого у нее были весьма основательные: Радка, исключенная из университета еще прежде, чем она приступила к занятиям, сменила множество работ, и последняя по времени — посудомойкой в столовой — навсегда породила в ней стойкое отвращение к кухонным раковинам. Гений-охранитель дома ни в коем случае не может пребывать там, где хлюпает грязная вода, в которой моют тарелки. Радка перебрала все другие комнаты, входящие в состав квартиры, но не смогла остановиться ни на одной. Однако выбор она сделала, назвав в конце концов чердак. Выбор этот объяснялся тем, что большую часть свободного времени Радка проводила на чердаке, где с помощью друзей устроила типографию. Оборудованную случайными и уже совершенно устаревшими станками, работающую на самом низкосортном материале типографию, где она самозабвенно и трудилась.

Когда бывали трудности с бумагой или с переплетной тканью, Радка перепахивала весь город вплоть до самых отдаленных предместий, в конце концов где-нибудь выкапывала несколько стоп папиросной бумаги, клей, ткань (случалось, что это были старые шторы или погребальные покрывала) и волокла добычу к себе в тайную чердачную типографию.



Йонаш Тупик, обладавший аппетитом воробья и габаритами кролика, тоже отверг идею Радомира и в качестве места для ларария предложил ванную комнату. Он был фотограф, и именно в ванной занимался своим делом, так что для него более подходящего места в доме просто быть не могло. Однако Йонаш не стал отстаивать свое предложение, хотя в защиту его вполне мог бы напомнить, что ванная является еще и местом очищения. Он не любил длинных речей, вообще был умерен во всем и отличался скромностью, граничащей со стремлением стушеваться.

Алоис Пипал, актер, отлученный властями от сцены, назвал столовую. У него была безумная страсть — электрические модели старинных поездов. Дома у себя он устроил огромную игрушечную дорогу и, чтобы поезда могли проходить через туннель, пробил стенку между гостиной и передней, но и то только потому, что жена решительно запретила дырявить стену спальни. Так что бога-покровителя своего дома Алоис представлял себе не иначе как в фуражке начальника миниатюрного вокзала.



Барбора Бамбасова, которую все по причине ее габаритного телосложения называли Большая Б. Б. или просто Б. Б. Б., выбрала место, которое находится как бы вне квартиры и невелико по площади — балкон. А подвигнуло ее поместить ларарий вне жилого помещения то, что она обожала птиц и голосам многих из них подражала прямо-таки мастерски. Заодно она продемонстрировала свой талант, устроив импровизированный концерт птичьего пения. Причем между хрустальной трелью синицы-лазоревки и мелодичным щебетом славки-завирушки она воспроизвела стук дождя по черепичной крыше и негромкие завывания ветра в водосточных трубах. Б. Б. Б. с ее мелодичным горлом представляла бога-покровителя своего жилья только в птичьем оперении; у него было гнездо под крышей, и он порхал возле ее окон, роняя серебряные нотки.

В противоположность Барборе и Радке Виктор Турек спустил своего духа-покровителя в подвал. Джазовый саксофонист, Виктор в полное свое удовольствие дул в свою дудку в подвале дома, где он проживал, а равно и в подвалах других зданий, потому как вкалывал кочегаром. Поэтому своих ларов он окрасил в яркие краски: огненных отблесков топки и золотистых — меди на черных кучах угля, причем краски эти он усилил глухим ревом пламени и пронзительными вскриками своего саксофона. Но, правда, все это как бы подразумевалось, потому что никакой речи он не произнес. Виктор славился как самый немногословный из людей.



Настал черед Прокопа. К этому времени выбор оставался весьма ограниченный, и все предполагали, что он поместит свой ларарий в спальне либо в гостиной. Ан нет, ко всеобщему изумлению Прокоп выбрал уборную.

Изумляться было чему. Сослать духа-покровителя в отхожее место! Радомир тут же заметил, что эта дурацкая идея могла родиться только в мозгу страдающего запорами. Прокоп никак не отреагировал на его замечание и стал обосновывать свой выбор. Речь в защиту уборной как идеальной обители для гения дома он начал с рассказа о проявившемся в его квартире феномене потрясающего спонтанного искусства. Он описал живую скульптуру, что расцветает на потолке в туалете, цветок из сырой, набухшей штукатурки с разрастающимися и множащимися лепестками.

— Прелестный фекальный цветочек, — бросила Б. Б. Б. — Вот увидишь, в один прекрасный день он рухнет тебе на голову.

— Да вовсе нет! — в порыве внезапного озарения воскликнул Прокоп. — Это цветок преходящего времени.

5

Прокоп отважился на долгий вдохновенный дифирамб уборной, и можно было подумать, будто у цветка из вспучившейся штукатурки, что цвел на потолке, были многочисленные незримые корни и корешки, которые незаметно внедрились к нему в мозг и теперь внезапно принесли плоды — этот поток слов. Ведь Прокоп столько времени и так часто проводил в долгих раздумьях под сенью цветка преходящего времени, что раздумья в конце концов обязательно должны были прорасти словами. Тепличная атмосфера кабачка, его дымный воздух, в котором витали запахи пива и жаркого, послужила толчком для бурного этого прорастания.

— Уборная, — вещал Прокоп, — это то, без чего не может обойтись ни одно жилище. Можно ни разу не спуститься в подвал или не подняться на чердак, можно никогда не выходить на свой балкон и вообще даже не иметь балкона; можно не пользоваться письменным столом и позволить мебели в гостиной покрываться пылью; можно мыться в тазу и даже вообще не мыться — от грязи, как известно, никто еще не умер, но вот от непроходимости кишечника или мочевыводящих путей точно умирают, и пример тому Тихо Браге; можно есть в спальне и готовить там на электроплитке или же, напротив, спать за неимением другого места на раскладушке в кухне. В конце концов, можно, если есть такая необходимость, изменить назначение всех комнат в квартире, но ни одна из них не сможет заменить сортир. Потому что это уже будет полное падение, маразм. Ведь недаром же в тюрьме нам ставят парашу в камеру — это делается для того, чтобы еще больше унизить нас.

В это помещеньице, как бы невелико оно ни было, ходят все члены семьи от маленького ребенка до старика-деда, причем по нескольку раз в день. И вот вам первая отправная точка: это помещение совершенно необходимое, ничем не заменимое, а сверх того — стопроцентно демократическое.

Но и это не самое главное. Следует иметь в виду особый характер этого демократического убежища: у него те же свойства, что и у печки Декарта[5]; поистине, оно наилучшее место для медитации. Чуть только опускаешь свое седалище на стульчак, в тот же миг воочию, во всей наготе видишь, что ты собой являешь, и тут приходится признать, что король — голый. Да, да, ведь и король, и королева всего лишь всеядные и дурно пахнущие млекопитающие, жалкие калопроизводящие существа, ничем не отличающиеся от прочих смертных. Попробуй после этого доказать себе, что ты выше себе подобных. О, сортир — это великолепная школа смирения, там крайне трудно считать себя богом. Да, там все встает на свое место.

Все прекрасно. Однако это только лишь начало; ведь и Декарт, осознавший наличие иллюзорности в свидетельствах органов чувств и ошибочности в суждениях, не останавливается на этой печальной констатации и ввязывается в беспощадную облаву на ложные идеи. Задается толчок эпопее сомнения. То же самое и в уборной. Король гол, он осознает всю меру своей ничтожности. С головы его сваливается корона, мозг внезапно освобождается от давления, и мысль становится свободней. Его разум теперь может вступить в разговор с глупостью, ибо король без штанов, он и есть круглый дурак. Этим очистительные возможности клозета превышают очистительные возможности ванной, где отмывается лишь кожный покров. А тут, напротив, речь идет об очищении изнутри, о прочистке всего существа, о мозговом очищении.

Но очищение подразумевает аскезу. И от печки предающегося своим мыслям философа — прямой путь к исповедальне кающегося грешника. У души есть шанс подлинно обновиться, только если она измерит до конца всю степень собственной ничтожности и в бездне откроет бесконечность Бога. Ибо нужно сойти страшно низко, чтобы обрести доступ к Всевышнему. В самые-самые глубины себя, во мрак собственной утробы. Все, как в наших выброшенных на свалку жизнях, перевернуто вверх ногами. Там, где дело касается духовного, эта перевернутость достигает вершины. Уже в псалмах пророки обращались к Нему: «Из глубины взываю к Тебе, Господи!»[6] Громче всего кричат, взывая к Господу, неизменно из бездны. И лежащий на гноище Иов, весь во вшах и коросте, в конце концов все-таки утер нос перед лицом Господа своим благополучным и благомыслящим друзьям. О том же говорит Евангелие, и апостол Павел тоже твердит об этом. Не стал бы меня опровергать и святой Фома Аквинский, который утверждал, что наше тело есть материальное выражение души и что все, чему оно подвержено, находит в душе глубинный отклик. Подобные размышления, которые способны достичь самых возвышенных сфер, когда им предаешься в монашеской келье или в тиши своего кабинета, обретают совершенно иное освещение, если ты сидишь, запершись, в сортире. Тогда твои мысли пускают корни в самую толщу плоти, в миазмы материи. Они не несутся сломя голову, они всецело принимают на себя труд воплощения, смиряются со своей случайностью и низменностью.

Одним словом, уборная соединяет в себе все свойства храма медитации, и даже более того. Это в полном смысле слова кабинет задумчивости, где осознается конечность человека и где он неосознанно предугадывает возможность бесконечности. Потому место это просто-таки предназначено для ларария. А ежели вы отвергаете мои аргументы, то это означает, что вы всего лишь сборище малохольных невежд.

— Ну, тебе-то на конкурсе малохольных явно присудили бы первое место, — невозмутимо бросила Радка.

А Радомир лишь заметил:

— После такого пылкого похвального слова затворничеству и умерщвлению плоти ты вполне созрел, чтобы снова отправиться на отсидку в тюрьму, а то даже и в психушку на небольшой срок.

Остальные уже клевали носом, а Б. Б. Б. вообще заснула над рюмкой; время от времени она всхрапывала, и звуки эти куда больше смахивали на кряканье утки, чем на мелодичный посвист иволги.

Однако, несмотря ни на что, они все-таки решили, прежде чем подняться из-за стола, покончить с проблемой, куда поместить ларарий, и под воздействием пива, вина и усталости сошлись на том, что пожаловали Прокопу, который забил их словами, хотя отнюдь не убедил, титул Верховного хранителя лар.

6

Вот так на один вечер Прокоп был удостоен титула Верховного хранителя лар, подобно тем шутам, которых в день карнавала облекают в королевские одеяния. Тем не менее в кажущейся ироничности было зерно серьезности, и за метаскатологическими речами Прокопа скрывался долгий опыт.

Действительно, Прокоп уже издавна использовал сортир как место уединения и читальню. Эту свою привычку он передал Ольбраму, который глотал там комиксы и свои любимые книжки.

Но гораздо больше времени Прокоп проводил тут не за чтением, а предаваясь мечтам, потому что любая мелочь могла отвлечь его от текста. И мелочи эти, надолго отрывавшие его от книги, в которую он был погружен, были отнюдь не чужды тому, что он в этот момент читал; наоборот, они словно бы крылись внутри прочитанного. То могла быть какая-нибудь фраза, а иногда просто слово, которое вдруг в нежданном прыжке подскакивало над страницей и обретало причудливый призвук и тревожащую плотность. Случалось даже, что некоторые слова, выпрыгнув, наполнялись ненадолго зыбкой материальностью; казалось, слово какое-то мгновение порхает над раскрытой книгой, подобное хрупкому прозрачному насекомому. И внимание Прокопа отвлекалось от текста, сосредоточиваясь на обрывке фразы или словце, которое, оторвавшись от страницы, взлетало среди стрекочущей тишины. Иногда то было какое-нибудь редкое слово, а иногда самое обыкновенное. Неожиданная красота стихотворной строки, выразительная энергия образа, предложения, удивление, вызванное семантическим сдвигом или инверсией, удачно найденная метафора либо лаконично сформулированная мысль способны были прервать процесс чтения, и мозг Прокопа мгновенно замирал или, верней сказать, настораживался. Настораживался, улавливая смысл, о котором он до сих пор не подозревал, неброскую и в то же время глубокую красоту, таящуюся в каком-нибудь выражении. И мысль начинала блуждать по бескрайним просторам языка, предметностей, образов, а сам он, не в силах найти точную формулировку, погружался в нескончаемые грезы.



Эти якобы перерывы и отвлечения вовсе не уводили Прокопа от текста, который он читал, напротив, помогали погружаться в него еще напряженней и глубже. После них он возвращался в книгу, как входят в тенистую и благоухающую лесную чащу. Он предавался грезам в недрах слов, в гуще их плоти, шелестящей отголосками, созвучиями, дуновеньями, в сочной и изобильной плоти, что вся была в складочках и морщинках. И когда грезы его с особой настойчивостью устремлялись в глубину и ширились, Прокоп инстинктивно задергивал выцветшее синее одеяло, словно для того чтобы надежней укрыться в средоточии своих грез и сконцентрировать воображение.

В синеватом полумраке, который тут же воцарялся в сортире, восседающий на унитазе Прокоп со спущенными до полу штанами и лежащей на коленях книгой, смахивал не то на карикатурного короля, погруженного в возвышенные мечтания, не то на дурака, чье чело нежданно озарил свет мудрости. И каждый раз он чувствовал, как близка в такие мгновения подлинная жизнь. Тайна жизни, казалось ему, станет вот-вот осязаемой и откроется во всей своей полноте и просветленности. Бывали дни, когда это ощущение становилось до того острым, что у Прокопа чуть ли не возникало чувство головокружения, как будто он вдруг превратился в канатоходца, балансирующего на проволоке, натянутой над двойной бездной — восторга и ужаса.

И поскольку Прокоп не находил точных слов, чтобы определить свое смятение и свое предчувствие, которое так и не могло переступить порога приотворившейся двери в таинство всего сущего, возбуждение его угасало, мгновенно сменяясь мрачным настроением, и он вдруг чувствовал, что зад у него занемел от долгого сидения на стульчаке. Поясница и ноги замерзли, на ягодицах красный след от кромки сиденья унитаза, на душе беспокойно — и Прокоп поднимался и уныло натягивал брюки.

Однако повторяющиеся неудачи не обескураживали его, и каждый день он снова, сидя в сортире, погружался в чтение. Но вовсе не оттого, что ожидал какого-то определенного результата или внезапного озарения, а просто по привычке и ради удовольствия предаться мечтам.

Совсем недавно Прокоп испытал огромное счастье от чтения в своем излюбленном месте. Уже первые прочитанные слова поразили его, и тотчас же потоком нахлынули самые разные мысли.

Он листал последний номер литературного журнала, отпечатанного на тонкой, чуть ли не папиросной бумаге расплывающимися лиловыми буквами, и вдруг его внимание привлекло короткое стихотворение. То оказался перевод нескольких строк из огромного эпоса «Калевала». Строки эти, взятые из зачина первой песни, были в качестве иллюстрации включены в статью, посвященную великим эпическим произведениям.



На устах слова уж тают,
Разливаются уж речи,
На язык они стремятся,
Раскрывают мои зубы.
Золотой мой друг и братец!
Милый мой товарищ детства!
Мы споем с тобою вместе,
Мы с тобой промолвим слово[7].



Прокоп испытал чувство чисто физического потрясения. Написанные слова, обладающие такой дивной плотностью, материализовались уже в самый момент прочтения. Каждое слово превращалось в крупицу дождя, солнца, ветра, становилось цветком — цветком из гальки, лишайников и плюща. И эти растительные, минеральные, крупинчатые слова наполняли рот, таяли в горле.

То был светоносный, холодящий ливень, веселая дробь серебристых дождевых капель, танец, оставляющий чувство радости на языке. «Золотой мой друг и братец! Милый мой товарищ детства!» В словах этих звучала ликующая дружественность, подобная стремительному, бурному источнику, что, сверкая, вырывается из скалы. Братство являло здесь себя во всей своей неприкрытости, пылкости, доброте.

А над всем этим витало: «Мы споем с тобою вместе, мы с тобой промолвим слово».



Приди ко мне, и мы с тобой промолвим слово — волшебное, магическое слово; присоединяйся же ко мне на празднике слов, блестящих от дождя, от крови, от грязи, запорошенных пылью света; вступи в хоровод слов, шершавых, как кора дерева, как поверхность скалы, шелковистых и нежных, как кожица плодов; пойдем со мною на охоту за словами, которые мчатся по болотистому мелколесью, укрываются в дремучих лесах, плавают в море, сверкают подо льдом, тянутся по небосводу вереницами серо-стальных туч, стаями перелетных птиц, чьи резкие голоса звучат в кронах деревьев; пойдем со мною на свадьбу слов с безмерным земным и небесным простором.

Руны — заклинания, высеченные на камне и на дереве, врезанные в первородный материал. Возгласы, доносящиеся из подземных пещер, со дна рек, из-под корневищ берез, из бескрайних морей, чьи воды отсвечивают свинцом, с безграничного белесого небосклона. Мычание, возносящееся с бесплодных пустошей и вересковищ, со снежных пустынь и волн, ставших торосами. Отзвуки рева зверей с ненасытными красными пастями, криков первобытных людей, чьи гортани еще жестки и сумрачны. Возгласы, усмиренные и облагороженные хрипловатым напевом колдунов-сказителей. Голос земли, на которой взросло племя людей, подобных полчищу дерев, бредущих в бурю против ветра. Звучное великолепие правековой древности.



И эта правековая древность была тут, рядом, Прокоп мог чуть ли не потрогать ее руками. Она расцвечивала цветок преходящего времени, распустившийся над его головой, дышала в вытертую шерсть синего занавеса, дыры которого превращались в галактики, озаряла полумрак сортира, раздвигала его стены, и они исчезали в бесконечности. Она превращала спускаемую в унитазе воду в белопенный студеный водопад, своим грохотом заглушающий рев урагана. И колокольчик, который Ольбрам привязал к веревочке, становился метеором.

А сидящий на унитазе Прокоп был бардом, которого озарило видение, пришедшее из начала времен. Из столкновения мрака, рун и тишины возникал мир.

Прокоп долго сидел так, погруженный в высокие грезы о земле и словах, как вдруг внезапный грохот прервал поток рун.

Звук этот пришел не из глубин прадавней древности и не с дальних побережий Балтийского моря, источником его была всего-навсего нижняя квартира, где начался привычный скандал. Хлопали двери, падали стулья, рекой лилось сквернословие. Мегера Слунечкова распевала руны на свой особый манер.

ЛУНА В ПОДАРОК

1

Долгие эти грезы в четырех стенах сортира, в полумраке, создаваемом синим занавесом, под потрескавшимся цветком преходящего времени, эти сладострастные скитания в лабиринтах слов, внимательное вслушивание в шорохи и шепоты молчания, терпеливое созерцание сновидческих образов в конце концов привели к тому, что в мозгу Прокопа образовался некий отстой мудрости. Смиренной мудрости, замешенной на легком дурачестве.

Именно здесь была плодородная почва, на которой могло проклюнуться нечто — что угодно.

Но время шло, а ничего не происходило. Штукатурный цветок вспучивался, наливался желтизной, множил свои пузыри, наполненные пустотой и сыростью. Дни проходили за днями в ритме, какой задавала метла Прокопа, обметавшая шагреневую кожу его жизни; унылые, мрачные дни, единственными светлыми пятнами в которых были чтение, вечера в «Белом медвежонке» и приходы Ольбрама и Олинки.



Плодородной почвы самой по себе недостаточно, нужно, чтобы она была перепахана, перевернута и чтобы в нее упало зерно.

И это случилось. В жизни Прокопа произошло потрясение, она разломилась, открылся провал, и в пустоту эту упало зерно.



Ударом, перевернувшим жизнь Прокопа, стало известие об отъезде Ольбрама за границу. Мария выходит замуж, переезжает к своему новому мужу и забирает с собой сына. Хотя Прокоп был привычен к ударам судьбы, такого он не ожидал.

В тот же вечер, когда Прокоп узнал о замыслах своей бывшей жены, к нему пришел Ольбрам. Они поужинали, словно ничего особенного не произошло, и ни один из них не решился заговорить о будущем расставании. Потом они сыграли партию в «лошадки»[8].

После ее окончания Ольбрам принялся расставлять фишки для следующей партии, а Прокоп поднялся, подошел к книжным полкам, покопался, вытащил географический атлас, вернулся и положил его на стол, сбив несколько уже расставленных фишек. Деланно равнодушным тоном он попросил сына показать на карте, где они будут жить. Ольбрам, который в этот момент сосал конфету, не разгрызая, проглотил ее, раскрыл атлас, нашел карту Соединенного Королевства и какое-то время ее изучал. Наконец нашел город, ткнул в него липким от сахара пальцем и произнес нечто урчаще-невразумительное. Питерборо. А затем затараторил, как ученик, вызубривший урок и спешащий оттарабанить его, не слишком хорошо понимая смысл того, что он говорит:

— Это здесь. Видишь? Местность тут низменная, все болота, болота, а вот это река, она называется Нин, и это совсем недалеко от моря. Видишь?

Но Прокоп ничего не видел, ничего, кроме маленького пальца сына, и в голове у него клубились, перебивая друг друга, какие-то дурацкие мысли. Это недалеко от моря, но страшно далеко от Праги, и, наверно, в этой проклятой стране все время жуткий дождь и жуткая скукотища, что же я буду делать тут без тебя, останусь намывать, как дурак, чужие лестницы, и уже никогда мне не придется рассказывать тебе всякие истории, и ты никогда больше не увидишь Олинку, забудешь свою сестру и своего отца, забудешь этот город и все, что тут было, станешь иностранцем, я не хочу, чтобы ты уезжал, мы никогда больше не сыграем в «лошадки», мы с тобой уже никогда больше ни во что не сыграем, Питерборо, Питерборо, это же название для исправительно-трудового лагеря, я не хочу, чтобы ты уезжал, мир и без того уже совсем опустел, я должен видеть, как ты растешь, ты — мой сын, Питерборо, Питерборо, город похитителей детей! Мальчик мой, я не хочу, чтобы ты уезжал…



Ольбрам продолжал изучать карту, водил указательным пальцем по Англии, громко выкрикивая названия городов, рек, гор, но главным образом заливов и бухт. Его тянуло море. До сих пор он знал его по картинкам да по описаниям в книжках.

А Прокоп видел только его маленький пухлый палец, на розовом ногте которого поблескивал налипший леденцовый сахар, и у него стискивало горло. У Ольбрама, которому скоро должно было исполниться десять, пальчики были округлые и нежные, как у маленького ребенка. Но вот теперь он будет расти где-то немыслимо далеко, и постепенно руки у него вытянутся, пальцы утратят нежную округлость, движения их станут осмысленней. Прокоп никогда больше не увидит рук сына, никогда больше не сожмет его ладони в своих. И все невыносимое чувство горя, оттого что у него отнимают ребенка, крадут возможность видеть, как тот растет, сейчас сосредоточилось на этом вытянутом пальце, на этой чуть согнутой детской руке.

А то, что показывал этот палец, перескакивая от Норфолка к Дорсету, от Эссекса к Ливерпульскому заливу, от бухты Уош к Бристольскому каналу, то была не страна, то была география катастрофы. География разлуки, непреодолимой дали в чистом виде. И моря, что омывают тамошние берега, — это воды, где терпят кораблекрушения, это безмерность расставания.

Ольбрам все щебетал, щебетал, забавляясь передвижением красных, зеленых, желтых и синих пластмассовых лошадок через всю Англию. Вот они уже в море и одна за другой становятся кораблями, рифами, морскими чудовищами, маяками, сиренами. А в голове у Прокопа, как будто вколачиваемое молотом, звучало одно-единственное слово: Питерборо, Питерборо.

Питерборо, новое имя беды. У нее накопилось уже столько имен.

_____

Ольбрам уедет. Фреска с Робинзоном-Радомиром на стене в детской выцветет, длинная борода с разноцветными завитками покроется пылью. Отныне это он, Прокоп, станет печальным Робинзоном.

Ольбрам уедет, и вместе с ним покинет эту квартиру детство. Олинка уже вышла из детства, ей скоро шестнадцать, она уже переступила порог возраста игр, кукол и сказок, вступила в пору первых влюбленностей, сумбурных мыслей, и к тому же она редко приезжает в Прагу.



Прокоп чувствовал, что время в самой глубине его существа, словно бы попав в кильватерный след, оставленный ожидаемым отъездом сына, покачнулось, наподобие айсбергов, которые дрейфуют в приполярных морях и у которых, когда они попадают в теплые широты, начинает таять подводная часть, и они теряют равновесие и вдруг с чудовищным грохотом раскалывающегося льда переворачиваются, поднимая гигантские фонтаны воды.

Не счесть, сколько уже раз Прокопа охватывал страх перед временем, которое внезапно рушится, взрывается и укрывается тьмой. Перед временем, которое приносило кровоточащее одиночество. И неизменно причиной тому оказывалась боль расставания, разлуки. Вначале смерть мамы — зрелище окостенелого, ссохшегося тела в еще не заколоченном дощатом гробу. Зрелище, слепящее своей беспредельной очевидностью, в котором смешивались предельная бесчувственность и полнейшее оцепенение. То была его мама, такая родная, такая знакомая, и то была не мама, а какое-то неведомое, совершенно чуждое существо. Эта двойственная, противоречивая, несовместимая очевидность поразила его, мгновенно ввергла в ошеломление. Словно неистово яркий свет вспыхнул у него перед глазами, осветив на миг тайну жизни, и в ту же секунду погас, усугубляя тягостные нагромождения мрака, каменеющего вокруг. Только мрак в этот миг и был освещен.

Мамино тело было теперь лишь усохшим куском мяса, уже тронутого темными трупными пятнами.

Прокоп почувствовал тогда, как земля уходит у него из-под ног, словно бы это ее, землю, предстояло предать земле, и время обрушилось на него всей своей массой. И оттого как бы уменьшились целостность и надежность его собственного тела. Происходила поистине некая ампутация, Прокопа отсекли от его корней. И в открывшуюся в нем глубокую трещину проникла смерть, имеющая привкус подгнившего мяса. В сердце у него дул ревущий ветер, и этот рев слагался в растерянном мозгу Прокопа в слова: «Вот теперь ты оказался в первой шеренге».

Потом была смерть сестры, и он остался один, совсем один в первой шеренге.

Но месяцы проходили, складываясь в года, и ужас постепенно сглаживался, горе смягчалось. Приходило забвение — неглубокое, легкое, как пелена лишайников на скале, как колыхание блеклых трав на песчаной дюне; этого оказывалось вполне достаточно, чтобы укрыть пустыню, спрятать все неровности, смягчить сушь. А жизнь шла своим чередом, властно вступала в свои права. До следующей беды. Тогда тоненькая пелена забвения трескалась, показывалась скала, взметался песок, а такие нестойкие травы и лишайники рассыпались пылью. Под ними же оказывалось горе во всей своей нетронутости; неосязаемые лица умерших почти касались лица Прокопа, и слезы, казалось бы навсегда иссякшие, безмолвно струились из глаз.

Потом было новое испытание разрывом, испытание поруганием любви, обманом доверия. И это оказалось тягостней, чем любой траур; разлюбившая женщина уходит, как уходят с надоевшего, затянувшегося спектакля, но для того, кто остается в одиночестве, спектакль обманутой любви оборачивается кошмаром. Когда Мария бросила Прокопа, он ощутил себя потерпевшим крушение; это был настоящий ад. Время под обличьем своего непрерывного течения закаменело. Дневные часы и минуты ощетинились терниями, которые язвили Прокопа на каждом шагу, при каждом движении, каждом взгляде; мысль его загнанно металась по кругу, память переполняли сверх всякой меры воспоминания, водовороты которых вызывали у него внезапные приступы дурноты. Ему приходилось проглатывать слезы, подавлять вопли ярости, боли, мольбы, и оттого казалось, будто он проглотил наждак. Все ему опротивело. По ночам он не находил себе места, не знал куда лечь; куда бы он ни прилег, в темноте рядом с ним оказывалось тело Марии, оно обретало объемность. Комнату наполнял ее голос, ее дыхание. Но то был всего лишь глухой шум, шум крови, что неотвязно стучала в ушах. У своего плеча он видел лицо Марии, зеленовато-синий свет ее глаз, ее улыбку. Он протягивал руку — рука сжимала пустоту. Он старался свыкнуться с этой пустотой, пытался умилостивить ее. Наконец приходил сон. Но был он недолгим. Сновидения вновь хватались за оружие, выгоняли из глубин памяти забытые воспоминания, выводили такие зримые образы, что Прокоп тут же просыпался. Образы вопили у него под веками. И беспрестанно из его плоти выдиралось тело Марии. Ночь превращалась в реку, сокрушающую плотины и разливающуюся без края и предела, и Прокоп не видел, где кончается этот разлив, не находил нигде спасительной лодки, он ощущал страх, какой среди бушующего моря на утлом плоту испытывают потерпевшие кораблекрушение, не ведающие, в какой стороне находится земля да и вообще существует ли еще она. Он ждал — ждал, когда наступит день. И вот наконец загорался рассвет, но спасительная земля все так же оставалась незримой. А потом весь день он ждал прихода ночи. Ждал наперекор всему, вопреки здравому смыслу. Ждал до изнурения, до полной безнадежности, сам не зная чего. Он жаждал смерти, и бывали мгновения, когда ему казалось, что он умирает. Потому что он поистине был уже по горло сыт своим межеумочным положением, отвращением к себе, отвращением к жизни. Был по горло сыт этой болью, которую он не только не мог одолеть, но даже и назвать, болью, оскорбляющей его плоть и рассудок. Однако жизнь не сдавалась; невозможно умирать от каждой неприятности, от каждой смерти близких, от каждой неудачи или каждого унижения. И вообще умирают вовсе не тогда, когда хочется умереть. Обычно человек приходит в себя, покряхтывая, поднимается, став чуточку старше и чуточку богаче горьким опытом, и продолжает жить — жить как придется; он лукавит, убеждая себя, будто сердце, утратившее ориентацию, способно сыскать верный путь. И поскольку не может сказать, что все хорошо, убеждает себя, что все будет хорошо. Подменяет настоящее неопределенным будущим.



В тот вечер, когда Ольбрам принялся переставлять лошадок вдоль побережья Англии, Прокоп не стал ничего больше говорить. Он лишь покуривал да смотрел на сына. Сидел, весь сжавшись в средоточии настоящего, отодвигая на потом муки грядущего расставания.

А когда настало время спать, Прокоп предложил Ольбраму лечь вместе с ним в комнате, выходящей во двор. Мальчик забрался под одеяло на широченной постели. И Прокоп, прежде чем заснуть, уселся по-турецки на подушку и принялся рассказывать ему такую вот историю.

2

«Однажды в большой город приехал молодой человек. Он вышел из вагона и вынес свои вещи. Одет молодой человек был чрезвычайно нарядно, что вполне объяснимо: совсем недавно он попросил руки одной молодой девушки, и ее родители пригласили его пожить несколько дней у них, чтобы получше познакомиться с будущим зятем.

А вот что выглядело несколько странно, так это его багаж: небольшой кожаный чемоданчик рыжевато-бурого цвета, весь вытертый и перевязанный брезентовым ремнем, большущий сундук из черного металла и круглая лакированная шляпная картонка цвета старого золота. Сундук был такой огромный и тяжеленный, что вряд ли у кого хватило бы сил поднять его. Поэтому он был на колесиках и молодой человек катил его за собой на ремне.

Невеста и ее родители встречали молодого человека на перроне. И все трое слегка удивились, увидев его необычный багаж. Отцу, между прочим, пришлось изрядно понервничать из-за этого багажа: когда он пытался загрузить сундук будущего зятя в багажник своей машины, у него случился прострел, а когда хотел взять шляпную картонку, та отпрыгнула от него, точно была на пружинах. Машина еле-еле ползла по дороге, так она была перегружена. „Странный, однако, у меня будет зятек“, — бурчал папаша, ведя машину.



Невеста и ее родители жили в предместье большого города в прелестном доме, стоящем посреди сада. Молодого человека провели в его комнату. Он расставил там свой багаж.

После ужина, когда все семейство пило кофе в гостиной и обсуждало планы молодой пары на будущее, вдруг стали раздаваться какие-то непонятные звуки. Иногда даже слышался приглушенный тоненький смех. Родители и невеста все время подскакивали на стульях, вертели во все стороны головами, точь-в-точь как флюгеры на крышах при сильном переменном ветре, и, нахмурив брови, прислушивались. Постепенно они все чаще и чаще теряли нить разговора, потому что, постоянно прерываемые непонятно откуда идущими странными голосами, останавливались на полуслове и потом забывали, о чем говорили перед этим.

Кончилось тем, что папаша опрокинул чашку и пролил горячий кофе на брюки. Вскрикнув от боли, он вскочил со стула. И тут же со всех сторон раздался тоненький смех. Разгневанный папаша поочередно оглядел всех членов своего семейства, но никто из них не смеялся.

— Может, вы ко всему прочему еще и чревовещатель? — окончательно выйдя из себя, бросил папаша молодому человеку.

— Сожалею, но этим талантом я не одарен, — улыбнувшись, ответил тот.

Все встали из-за стола, пожелали друг другу спокойной ночи, и каждый направился в свою комнату. Молодой человек, придя к себе, заперся на ключ. Невеста, заинтригованная тем, что происходило в гостиной, подкралась на цыпочках к двери комнаты молодого человека и припала к ней ухом. С большим трудом она подавила возглас удивления.

Ее жених что-то тихо говорил на иностранном языке, и ему отвечали многочисленные голоса. Мужские, женские, причем принадлежащие людям самого разного возраста, а также детские. Похоже, молодой человек был недоволен и говорил со своими собеседниками сердитым тоном. В ответ раздавались какие-то объяснения, сетования, и неоднократно звучало повторяемое на все лады „тс-с…“. Перепуганная невеста убежала. Кто были эти люди, тихонько, точно злоумышленники, разговаривавшие с ее женихом? Как они проникли в дом, какие у них были замыслы, откуда они появились? Она закрылась у себя в комнате и долго плакала, зарывшись головой в подушки.



Утром за завтраком родители, которые тоже плохо спали, удивились, увидев, что у дочери усталый вид, а глаза красные.

— Наверно, я немножко простудилась, — стала оправдываться она и, чтобы подтвердить свою ложь, чихнула.

Тут же раздался тихонький смех, и сразу же вокруг стола зашелестело: „Тс-с… тс-с…“ И опять невеста и родители напрасно вертели во все стороны головами и даже заглядывали под скатерть, поднимали крышки чайника, сахарницы и другой посуды — нигде ничего обнаружить им не удалось. Только молодой человек не шелохнулся, но вид у него был смущенный. Он кашлянул, и все звуки тут же прекратились.

— Наверно, я тоже простудился, — пробормотал он.

Папаша невесты окинул его недобрым взглядом.



Утро было спокойным. Молодой человек и его невеста отправились погулять в саду. Но не успели они пройти и нескольких шагов, как девушка повернулась к молодому человеку и спросила:

— С кем это вы вчера вечером разговаривали у себя в комнате?

— Ни с кем.

— Вы лжете! Вы говорили с какими-то людьми, я слышала голоса, много голосов. Кто были эти иностранцы?

— Я говорил сам с собой, — сказал молодой человек. — Разговаривал со своей памятью.

— Вы что, издеваетесь надо мной? Наверно, папа был прав: вы — чревовещатель и к тому же еще слегка с приветом!

Молодой человек улыбнулся, невеста надула губы.



Когда они возвратились, на крыльце их уже ждала мать невесты. Вид у нее был недовольный и раздраженный.

— Молодой человек, — прошипела она, едва они поднялись по ступенькам, — я надеюсь, вы закрыли свою комнату на ключ по рассеянности, потому что у нас в доме не принято запирать двери комнат: воров в нашей семье отродясь не было, и вообще у нас принято доверять друг другу. Я хотела сделать вам приятное, прибраться в вашей комнате, но не смогла войти.

— Вот ключ, — сказал молодой человек, достав его из кармана, — прошу извинить меня.

Мамаша схватила ключ и, ни слова не говоря, устремилась в дом; за нею последовала девушка.



Обед прошел без неожиданностей. Но перед десертом мамаша под предлогом, будто ей нужно посмотреть, готов ли пирог, выскользнула из столовой и понеслась прямиком в комнату гостя. Она обшарила в ней все углы, заглянула в шкаф, в ящики комода, за занавески и даже под кровать. Но ничего противоестественного не обнаружила. Все было в полном порядке. Тогда она взялась за багаж молодого человека. Первым делом она попыталась открыть большущий черный сундук, однако это ей не удалось, он оказался закрыт на замок.

— Решительно, у этого типа мания все запирать, — пробурчала она.

После чего, за неимением лучшего, она взялась за кожаный чемодан. Он не был закрыт, и мамаша смогла рыться в нем в полное свое удовольствие. Но и там она не нашла ничего неподобающего. Немножко белья, рубашки. Осталась только шляпная картонка. Мамаша развязала бечевку и подняла крышку. Лучше бы она ее не трогала!»



Прокоп прервал рассказ и встал налить себе бокал вина.

— А что там было? — крикнул Ольбрам. — Отрезанная голова? Нет, что-нибудь, наверно, пострашнее…

Прокоп вернулся с бокалом и продолжил:



«Картонка оказалась пустая. Совершенно пустая. И в то же время она была полна голосами. Чуть только мамаша открыла ее, в тот же миг наружу из нее вырвался чудовищный гул, в котором перемешались слова, вздохи, восклицания, крики, свист. Мамаша, уронив картонку на пол, отпрянула и с пронзительным воплем выскочила из комнаты, зажав уши руками.

А тут как раз в духовке сгорел шоколадный торт и запах гари распространился не только по кухне, но проник уже в коридор и столовую. Увидев мамашу, которая, схватившись за голову, ворвалась в комнату, все решили, что она расстроена, оттого что погиб десерт.

Мамаша упала на стул, восклицая:

— Это колдовство! Это колдовство!

— Да нет, — возразил ей муж, — ты просто плохо отрегулировала духовку.

А невеста вскочила и побежала в кухню вынимать обуглившийся торт.

Через минуту в столовой стоял невообразимый шум: мамаша вопила, папаша орал, невеста верещала, потому что обожгла руку, схватив раскаленный противень, но их заглушали звуки все множащихся голосов. Убегая, мамаша выпустила на свободу голоса, заключенные в шляпной картонке, и они устремились за нею по пятам и заполнили всю столовую. Теперь они предавались ликованию — хохотали, что-то бормотали, перекликивались друг с другом, одни напевали, другие насвистывали, некоторые прыскали от смеха. Ощущение было, будто семейство оказалось в большом зале пивной, битком набитом людьми. Шум и крики неслись со всех сторон.

Мамаша топала ногами, как раскапризничавшаяся девочка, и издавала пронзительные вопли. У нее был нервный припадок. Муж, чтобы она пришла в себя, вылил ей на голову графин воды. И в тот же миг раздался громовый смех бессчетных невидимых голосов. А также крики „браво! браво!“ и поощрительный свист. Теперь мамаша уже только плакала, укладка ее развилась, с головы стекала вода, косметика тоже потекла, и лицо было все в черных, синих и красных потеках. Внезапно она стала похожа на старого хнычущего клоуна. Молодой человек нашел даже, что вид у нее чрезвычайно трогательный. Голоса просто захлебывались от хохота.

Папаша бегал вокруг стола, взмахивая салфеткой и хлопая в ладоши, как будто гонялся за этими нахальными голосами, точно за комарами. А они в ответ смеялись еще более вызывающе, перемежая возгласы „браво! браво!“ издевательскими „тс-с, тс-с!“.

Наконец обессилевший папаша рухнул в кресло. Молодой человек, который до сих пор молча сидел на своем месте, встал и произнес несколько слов, которые родители невесты не поняли. Голоса тут же замолчали. Нет, прозвучало несколько восклицаний, несколько словно бы разочарованных междометий, но и они тоже сразу смолкли. Молодой человек, извинившись, вышел из столовой. В дверях он разминулся с невестой, которая выходила перевязать руку.

Но едва он вошел к себе в комнату, как тут же в нее ворвался папаша в сопровождении супруги и дочки. В руках он держал молоток и зубило. Решительным шагом папаша направился прямиком к черному сундуку.

— Что вы собираетесь делать? — воскликнул молодой человек.

Отец грубо оттолкнул его и закричал:

— Хочу вскрыть этот чертов железный сундук и посмотреть, какие еще колдовские гнусности вы прячете в нем!

— Не смейте! — воскликнул молодой человек.

И в тот же миг снова зазвучали голоса, причем еще громче, чем прежде. Но смеха уже не было, слышались только крики ярости, возмущения да жалобные стенания, горестные вопли, охи, ахи.

Мамаша и дочка, дрожавшие от страха, тоже пытались убедить папашу не трогать этот ужасный черный сундук. Но тот был непреклонен. Изо всех сил лупя молотком по замку сундука, он кричал жене, чтобы она вызвала полицию, пожарников, «скорую помощь», секретные службы, священника со святой водой. На всякий случай, мало ли что произойдет.

— Ничего этого не надо, — сказал ему молодой человек. — Но, поступая так, вы делаете ошибку. Нельзя совершать насилие над прекрасным.

Однако папаша его не слушал и наконец-то сбил замок. Он поднял тяжелую крышку. Голоса мгновенно смолкли, и раздалось лишь удивленное и восхищенное папашино „ах!“. Мамаша и дочка, прижавшись друг к другу, робко приблизились к сундуку. Но стоило им заглянуть в него, как немедленно прозвучало исполненное дуэтом восторженное „ах!“.

Молодой человек, стоя поодаль, с печальным видом курил сигарету. Что же касается голосов, они сосредоточились вокруг сундука и дружно восхищались увиденным. А потом завели песню, очень красивую. Нет, правда, поразительно красивую песню».

_____

Прокоп опять прервался, закурил сигарету и снова налил себе бокал вина, потом вернулся к лежащему в постели Ольбраму. Ольбрам забросал его вопросами:

— Так что же? Что там было в этом сундуке? Он был полон взглядами? Улыбками? Приятными запахами?

Прокоп неопределенно хмыкнул.

— Ух ты, — сказал он, — смотри-ка, у меня получились три кольца…

Три кольца синеватого табачного дыма поднимались над кроватью к потолку.

— Прежде чем я продолжу рассказ, — объявил он Ольбраму, — ты споешь мне песню, которую пели голоса над раскрытым сундуком.

— Но я не знаю, какую песню они пели! — воскликнул Ольбрам.

— Я тоже не знаю, потому спой ту, которая тебе больше всего нравится, которая, по-твоему, самая лучшая.

Ольбрам на миг задумался и запел. Пел он немножко фальшиво, но все равно это было красиво. А когда он закончил, Прокоп продолжил рассказ.



«Все трое, удивленно разинув рты и широко раскрыв глаза, стояли над раскрытым сундуком, и голоса, что пели вокруг, уже больше не пугали, не раздражали их, совсем наоборот. Невеста даже принялась тихонько подпевать им.

И, словно отвечая ей, зазвонили колокола. А затем стали слышны и другие звуки.

Гомон толпы, шум проезжающих автомобилей, звонки трамваев, крики чаек и уток, шелест ветра в листве деревьев, голоса игроков в карты, долетающие из кафе, грохот поезда, едущего по железнодорожному мосту, музыка, звучащая в концертных залах, смех и вопли детей в школьном дворе… Одним словом, звуки большого города.



Потому что в сундуке находился город. Самый настоящий город с улицами и домами, с церквями и соборами, с рекой, через которую перекинуты мосты и по которой плавают баржи и пароходики, с парками, кафе, вокзалами, музеями, с птицами в кронах деревьев, со старичками и старушками, сидящими на скамейках в парках и скверах, с замком на самом высоком холме, с кладбищами, магазинами и памятниками. И со всеми его обитателями. С торговцами, пенсионерами, рабочими, влюбленными, чиновниками и солдатами, с зеваками и маленькими детьми в детских садах.

И была весна. Всюду цвела сирень, яблони, вишни, все каштаны стояли бело-розовые. На улицах, во дворах, в парках вовсю чирикали воробьи. И золотисто-желтые брызги света падали на стекла окон и круглые колени девушек.

И был конец лета. Деревья стояли желтые, золотые, багряные, по склонам холмов стекали потоки красок, и яблони сгибались под тяжестью плодов, свисающих с раскинутых искривленных ветвей. Желтовато-охристый свет сыпался на тротуары и голые икры девушек.

И была в разгаре осень. Деревья почти облетели, все улицы были усыпаны палыми листьями, как золотыми и медными монетами, которые разбрасывают на бегу пьяные пираты. Дул сильный ветер, он пахнул дождем, отсыревшим камнем и печным угольным дымом. Свет с оттенками фиолетового и лилового подводил темными кругами глаза стариков, окольцовывал, подобно перстенькам, пальцы девушек.

И была зима. Деревья стояли черные, крыши были покрыты снегом. В парках появилось множество снежных баб. Река замерзла. Каркали вороны, дым из печных труб поднимался к сиреневому небу. Свет, белый, как молоко, и солнце, блеклое, как соломенная скирда, окружали сиянием замерзшие лица девушек.



Был майский вечер, ребята во дворе играли в футбол, по реке плавали лебеди.

Был августовский день, разразилась гроза, молнии озаряли небо. Колокола в церквях негромко звонили к вечерне.

И над городом встала огромная радуга. Мокрые тротуарные плиты блестели, как глаза прохожих.

Было чудесное октябрьское воскресенье, на вершине холма бегали дети и запускали под самые облака огромных разноцветных воздушных змеев.

Была ноябрьская ночь. На всех кладбищах горели свечи, их огоньки трепетали на могилах среди большущих букетов золотистых и пурпурных хризантем и украшенных сосновыми шишками венков.

Был канун Рождества. Компании ангелочков с легкими, как у бабочек, тюлевыми крылышками скакали по улицам под руку с чертенятами, лица которых были измазаны сажей и…»



— Долго ты еще будешь тянуть эту историю? — зевая, поинтересовался Ольбрам.

— Ладно, ускорю, — сказал Прокоп. — Делаю большой наезд и даю крупный план. Итак, из дверей школы выскочил мальчик с ранцем на спине; отметки в дневнике у него были так себе, но зато в кармане лежало несколько монеток, и он спешил купить себе леденец.

Полусонный Ольбрам, приоткрыв глаз, добавил:

— Ага, и еще там был добрый человек, который, попыхивая охнариком, подметал улицу. Он дал мне конфету, и мы пошли погулять в парк.

— Все так и было, — подтвердил Прокоп и продолжил рассказ.



«И тогда молодой человек подошел к сундуку, взял невесту за руку и полетел вместе с нею по пражскому небу через все четыре времени года. Он вел невесту в ее память, к воспоминаниям о первой ее любви.

Повязка, что была на обожженной руке девушки, развязалась. Она разматывалась, разматывалась, словно прозрачное белое облачко, которое плывет по небу и никак не может растаять. И это была ее свадебная фата. А на ее белой дрожащей руке там, где был ожог, распустилась красная роза. Пламенно-красная роза, испускающая пряный аромат. То было ее обручальное кольцо. А вокруг тихонько звучали, летя по ветру, сопровождающие их голоса. Над Виноградским холмом пожилой человек подметал свет, поднимая облака светло-розовой пыли.

— Позвольте представить вас моему отцу, — сказал молодой человек своей летучей невесте».

_____

Прокоп умолк. Ольбрам, растянувшись поперек постели, спал. Его ровное, легкое дыхание словно бы еще усиливало тишину. Прокоп долго смотрел на спящего сына. Потом, подогнув ноги, лег, одетый, на краешек кровати, прижался лбом к коленям Ольбрама, положил скрещенные руки на его лодыжки и тоже уснул. Ноги мальчика чуть-чуть упирались ему в грудь. И всю ночь в сердце Прокопа звучали отзвуки детских шагов.

3

Начался обратный отсчет дней, оставшихся до разлуки с Ольбрамом. Настоящее время стало для Прокопа совершенным прошедшим; всякий раз, когда Ольбрам приходил к нему, Прокоп не мог избавиться от мысли, что каждый миг, проведенный ими вместе, неумолимо становится прошлым. Каждый жест, каждое слово, каждый взгляд сына вызывали у него странное волнение, словно мальчик в первый и последний раз протягивает руку, что-то говорит ему, смеется, поднимает на него глаза. Скорбь грядущего будущего наполняла горечью часы счастливого настоящего.

Наблюдая за сыном, Прокоп думал: «Вот сейчас он возьмет яблоко, оботрет его о рукав свитера, откусит… сейчас раскроет тетрадку, я буду ему диктовать… сейчас неправильно застегнет свою пижамную курточку в желтых и красных черешнях…» В ненасытной памяти Прокопа жесты, краски, формы, запахи, звуки взрывались, точно огромные перезрелые плоды, которые с глухим звуком падают на землю, и тотчас же над ними раздается пчелиное гудение.

Чем меньше оставалось дней, тем острее становилось это ощущение разрыва, внутреннего обрушения времени. Настоящее раздвигалось, и два других временных измерения глухо и навязчиво подвывали в нем унылыми, бесцветными голосами. Даже когда Прокоп сидел с друзьями за разговорами и выпивкой в «Белом медвежонке», случались эти сдвиги, и тогда сигарета, глоток вина, кусочек хлеба или сыра неожиданно обретали новый, обостренный вкус.

Вкус последней сигареты, последнего глотка, последнего куска — вот только последнего перед чем?

Жизнь все равно продолжалась и казалась еще интенсивней, еще богаче; Прокоп ощущал ее всеми порами своей кожи, каждой клеточкой своей плоти.

Жизнь была такая звучная, такая динамичная, такая осязаемая и очевидная — как раз для того, чтобы в один из грядущих дней навек умолкнуть и уйти.

Прокоп сидел в шумном зале кафе, всецело присутствуя в нем, отмечая каждое движение, малейшую перемену вокруг; все пять его чувств обостренно воспринимали окружающее, и в то же время он ощущал, что проник в некие удаленные зоны времени, сослан в запасники будущего, заброшен куда-то в предпрошедшее. Этот парадокс порождал новые, и чем зорче Прокоп следил за самыми незначительными мелочами, тем становился невнимательней и рассеянней. Он как бы отсутствовал в зале именно из-за избыточности своего присутствия в нем.

Нежданно он обрел необычный дар — дар одновременного пребывания в разном времени. «Эй, Прокоп, да очнись ты!» — кричали ему друзья, видя его отсутствующий взгляд. Но он вовсе не спал: в самом средоточии настоящего он выкладывался в бессмысленном марафоне между будущим и прошедшим. Загружал каждое ощущение, каждую прожитую секунду в гигантское хранилище памяти. Все подряд, навалом — вкус еды и напитков, голоса, смех, беготню официанток, звон бокалов и кружек, жесты соседей, тепло человеческих тел, выражения лиц.

Но он не осмеливался признаться в этом друзьям, а главное, не сумел бы объяснить им этот феномен, который и его самого приводил в изрядное замешательство. И поэтому Прокоп улыбался и шутил, лишь бы не показать, до какой степени он выбился из сил. Не так-то просто быть бегуном на длинные дистанции в трех временных измерениях.



Единственным местом, где не возникало подобного раздвоения, была уборная. Там Прокоп обретал спокойствие, там время наконец делало передышку. Несомненно, причиной дарованного ему роздыха была благожелательность ларов, которые владычествовали здесь. Да и как же могло быть иначе в месте, которое само по себе изъято из населенного пространства и ритма обыденности.

Ведь Прокоп испытывал тревожное ощущение направленного вовнутрь взрыва времени главным образом в обществе других людей, и в особенности тех, кто был ему ближе всего. Когда он видел их лица, мельтешение их жестов, слышал их голоса, их дыхание, его особенно остро пронзало сознание мимолетности настоящего. Именно потому что он любил этих людей, потому что был связан с ними множеством уз, корнями, потому что они составляли неотъемлемую часть привычного пейзажа жизни, Прокоп рядом с ними ощущал бег времени, видел, как на поверхности настоящего трепещет тень грядущего их исчезновения. То же самое, хоть и не так остро, он ощущал и прежде в обществе других людей.

В уборной же он всегда был только один — ларарий Прокопа оставался тихой гаванью чтения, грез, раздумий, но только не уныния. На потолке над самой головой с безмятежным безразличием набухал цветок преходящего времени.



Но Прокоп все-таки использовал эти моменты передышки, чтобы попытаться осмыслить феномен, порожденный перспективой скорого отъезда Ольбрама. У него было предчувствие, что благодаря этому опыту, пусть даже и невероятно тягостному, он приблизится к некоему исключительно важному открытию. С одной стороны, опыт-то был достаточно банальный: все рано или поздно испытывают чувство подобного разрыва времени. В основном, частота, а главное, напряженность, с какими проявляется это ощущение, и вызывают тревогу и впечатление необычности. И Прокоп догадывался, что дело тут в некоей сущностной необычности, хитросплетения которой он должен исследовать, а вовсе не в простой странности, на которую можно списать временное расстройство чувств.

Он перестал читать в уборной. Сидел в тени синего занавеса, смотрел, как поднимаются над сигаретой белесоватые извивы табачного дыма, как тлеет она красным огоньком, как мягко осыпается столбик пепла. Довольствовался тем, что наблюдал за этими летучими, зыбкими письменами, которые не несли в себе никаких сведений, а только вились молочно-белыми арабесками в полусумраке ларария. А иногда кончиком пальца следовал за изгибами какой-нибудь из этих бледных завитушек, и дым тут же расплывался, а с ним вместе мысли Прокопа.

Тающий этот алфавит вызывал у Прокопа такое же смятение, что и руны «Калевалы»; то было исключительно кроткое смятение, не приносившее никакого разрешения его раздумьям, но наполнявшее их удивлением, безмерной жаждой, а также глубоким смирением.

А вот никакое озарение не приходило.



Однажды утром Прокоп встретился на лестнице с паном Славиком. Было как раз время, когда сосед обычно сносил на руках свою обезножевшую собаку на прогулку. Но на сей раз у соседа руки были пустые, они как-то по-особенному тяжело свисали, а длинный «кукловодческий» шарф был обмотан вокруг шеи. А глаза были чуть ли не такие же красные, как шарф. Поймав взгляд Прокопа, который с совершенно идиотским видом уставился на него, пан Славик опустил голову и ускорил шаг.

4

И вот пришел срок Ольбраму уезжать. Последний день, что они провели вместе, был на удивление безмятежным. С ними была и Олинка. Втроем они погуляли по Петржинскому парку, поднялись к Бельведеру, потом Ольбраму захотелось пройтись по лабиринту, стены которого увешаны кривыми зеркалами. Они бродили по зигзагообразному коридору среди своих исковерканных отражений — то сплюснутых и приземистых, то преувеличенно длинных и тощих. Там была тьма детей, лабиринт кишел непоседливыми, галдящими уродцами.

Девочка лет трех, сидящая на плечах отца, вдруг разрыдалась, увидев, что у нее выросла длинная жирафья шея, увенчанная крохотной, как у страуса, головкой с огромными выпученными глазами, тогда как ее папа внезапно превратился в карлика, ноги которого к тому же были поражены слоновьей болезнью.



Потом они спускались по сырым тропинкам, и в парке сладко и горьковато пахло древесной корой, мхом и землею, и это был знак, что близится осень.

Дети шли впереди, и Прокоп любовался их упругой походкой, которая на спуске становилась чуть-чуть подпрыгивающей. Но в Олинке уже проявилась какая-то новая энергия, та, что излучают тела молодых девушек — тела, в которых перемешаны вызов и стыдливость, наивность и диковатость, желание и грациозность. Плечи Олинки высились над городом со ржаво-рыжими в этот предзакатный час крышами, бедра покачивались в такт раскачивающимся деревьям в садах, которые уступами шли сверху вниз, голые икры усиливали сверкание реки, а на длинной светлой косе играли медно-золотистые отблески. В какой-то миг солнце легло ей на плечо, пурпурный закатный отсвет замерцал в горловой впадинке, а потом солнце покатилось по ее руке и упало в реку. Олинка двигалась легким неспешным шагом, подобная канатной плясунье, жонглирующей облаками, светом, куполами и башнями, ветром и птицами. Ольбрам вприпрыжку шел рядом с сестрой, и первые желтые листья, что сбрасывали деревья, кружили вокруг него. На самой высокой точке города эти мальчик и девушка танцевали балет багряного заката, балет идущего на убыль лета.



Они поужинали пораньше в ресторане недалеко от набережной. А когда кончили ужинать, Олинка подарила брату ярко-синий шарф и записную адресную книжку, в которой она раскрасила все буквицы. Прокоп подарил сыну часы, брелок для ключей в виде металлического свистка и маленький компас в футлярчике из темносиней пластмассы. Ольбрам был в полном восторге, и ему захотелось тоже что-нибудь подарить сестре и отцу. Что-нибудь грандиозное, по-настоящему красивое, незабываемое. Что-то такое, что невозможно ни потерять, ни даже для чего-то использовать. На миг он задумался, принялся осматриваться вокруг, и тут его осенило.

— Тебе, — сказал он Олинке, указывая пальцем в окно, — я дарю это облако, то, что плывет над замком, видишь, такое маленькое и розовато-оранжевое. Теперь всякий раз, когда на небе появится облачко такого цвета, оно будет твое, только твое и ничье больше. А тебе, папа, я дарю луну. Всю целиком. И теперь в полнолуние она будет только твоей. Так что вы никогда не сможете ни потерять, ни поломать мои подарки.

Маленькое розовато-оранжевое облачко все так же плыло по небу, и сейчас оно было прямо над базиликой Святого Иржи. Олинка внимательно следила за ним взглядом. А вот луна, совсем еще бледная, пока едва просвечивала на серо-пепельном небосклоне.

Но она постепенно всходила в сердце Прокопа. Подобно девчушке в лабиринте, которая так испугалась деформированных отражений, Прокоп в эти минуты свято верил в то, что видел, и принимал за чистую монету все, что ему говорили. Ольбрам подарил ему луну, и он осторожно, бережно принял ее, как нечто необыкновенно ценное и безумно хрупкое.

В нем совершались некие незримые движения, словно прозрачные руки производили бесконечно важные действия вокруг его сердца. Бесплотные руки трудились в нем, разглаживая его мысли, его память, чтобы распространить их на все пространство небосвода.

Луне нужен простор, широкий простор без помех, нужна высота, нужно движение. Ей необходимы тишина и отрешенность. Путь у нее долгий, а свет такой слабый, что любая малость способна затмить его.

Прокоп мгновенно ощутил огромную ответственность: как сохранить подарок, который он только что получил от сына? То был безмерный, всеобъемлющий дар, и последствия его были неисчислимы; такие подарки способны делать только дети, когда они любят того, кому дарят, и жаждут выразить свою любовь. И тогда, поскольку никакой собственностью они не обладают и никакие сокровища не способны для них сравниться с той безмерностью, что полнит их души, они ищут по всей вселенной редкости и тайны, отыскивают нечто совершенно непредставимое и подносят с простодушной улыбкой, как будто речь идет о самом обыкновенном апельсине или маргаритке. Для них это совершенно естественно. Протягивая к вам пустые ладони, они без долгих объяснений и словесных прикрас подносят вам в дар бронзовый гул океана, след падучей звезды, морозный цветок или песенку птицы в ночи. Дарят красоту мира, даже не подозревая, какую налагают на вас страшную ответственность. Дарят свое доверие, не догадываясь, какие тяжелые и категорические требования тем самым они предъявляют вам. Некоторые взрослые в слепоте любви сохраняют в себе эту серьезность, эту высокую детскую наивность; вся жизнь их воплощается в абсолютность любви. И если им изменяют, то это равносильно тому, что у них отнимают весь мир, и жизнь их тогда превращается в долгую агонию. Романа, сестра Прокопа, умерла, потому что ее постигло это горе.