Мистера Якабино, владельца похоронного бюро, нет на месте. Есть человек, который помладше меня; его светлые выпученные глаза прикрыты очками. Его зовут Чад. Я захожу, отряхиваю снег с ботинок. Объясняю: я ищу документы, собираю их, а мои родители прошли через их бюро, и мне нужны любые бумаги, которые у них могут найтись.
— Давайте-ка я позвоню, — говорит он.
Он исчезает, чтобы позвонить домой мистеру Якабино, и оставляет меня наедине с выставкой гробов. В комнате их примерно одиннадцать, у каждого — свое название в соответствии со стилем и предполагаемой ценностью. Поскольку наш город иногда выглядит таким, каков он и есть на самом деле, эти гробы экстравагантны, один изысканнее и красочнее другого. Есть гроб, который называется «Посланник». Другой словно сделан из стали. Некоторые названия я записываю в блокнот, который потом потеряю. Меня не будут хоронить, уверяю я себя. Я просто исчезну. Или к тому времени, когда я умру, появятся устройства, использующие передовую лазерную и оптоволоконную технику — они будут аннигилировать человеческие тела сразу после смерти, но при этом не будут их сжигать. Человек умирает, через некоторое время приходят операторы устройства, собирают машинку — она будет портативной — нажимают несколько кнопок, и тело постепенно испаряется. Не будет никаких погребений, никто не будет носить тела, рассматривать их, бальзамировать, выкапывать дыры в земле, сооружать для них роскошные ящики, ящики повышенной прочности, ящики с двойной обшивкой…
Или меня отправят в космос. Или к тому времени людей — мертвых — будут хоронить в белых башнях высотой в милю. Почему бы вместо дыр в шесть футов глубиной не строить башни в милю высотой? Естественно, у инженеров и архитекторов будут определенные трудности, и еще возникнет проблема территории. Но с территорией как-нибудь разберутся. Есть, например, Гренландия, бескрайняя и белая, как небо…
— Нашли то, что вам понравилось? — спрашивает Чад. Он стоит у меня за спиной.
Я ухмыляюсь. Смешно.
У него в руках папка. Мы садимся за черный стеклянистый стол, за которым обсуждают детали предстоящих похорон.
— Вот что у нас есть, — говорит он.
В папке — бумаги, где сказано, что похоронное бюро «Уэнбан» получило оба тела, отслужила службу по отцу и проконтролировала передачу тел.
Документы по отцовской панихиде подписаны матерью, по материнской — сестрой. Мне эти бумаги нравятся. Это — доказательство, единственное доказательство, которое у нас есть.
— Значит, это все? — спрашиваю я.
— Именно так, — говорит Чад.
Я спрашиваю, может ли он сделать копии этих документов. Он отвечает: почему бы нет. Идет вниз; это займет пару секунд.
Ступеньки вырезаны посреди фойе. Я смотрю, как он по ним спускается.
Вдоль стены за моей спиной выставлены разные надгробные памятники. Разные размеры, материал, форма и порядок расположения информации. Вариантов много: сверху можно написать имя, а можно — годы жизни, а можно вообще не писать годы жизни. Или над именем могут быть какие-нибудь слова — «любимому» или «вечная память». Может, мне надо купить такой камень. Это будет хорошо — иметь его. Этот камень меня спасет, искупит весь вред, который мы уже нанесли, вернет все то, что мы потеряли и от чего отказались.
Чад поднимается по лестнице. В руках у него — маленький коричневый ящичек. Он ставит этот ящичек передо мной на стол.
— Это бред, конечно, — говорит он, — но я сейчас был внизу, у ксерокса. За каким-то чертом я посмотрел на полки, и посмотрите, что увидел.
На картонном ящичке — наклейка, и там от руки написано:
Хайди Эггерс
— То есть это…
— Да, это ее прах. Наверное, когда-то прислали его нам. Не очень понимаю, почему вам его не выслали…
Я дотрагиваюсь до ящичка.
Господи.
Чад встает:
— Все-таки я схожу вниз и сделаю копии.
Блядь. Господи боже. Блядь.
Ящичек размером примерно в фут по всем измерениям, заклеен прозрачной упаковочной лентой. Простой, коричневый, квадратный, как и должен выглядеть ящик, который посылают по почте. Из наклейки явствует, что его прислали из Чикагской донорской ассоциации. Сколько он здесь пролежал? Не могу найти почтовой марки.
Я должен позвонить Бет. Биллу звонить не буду. Билл не захочет об этом слушать. А вот Бет…
Нет, Бет я тоже звонить не буду. Она станет дергаться.
Возвращается Чад с ксерокопиями.
Я благодарю его, собираю бумаги, складываю их в папку из своего рюкзака и встаю. Беру ящичек и…
Совершенно не представляю себе, имелись ли у меня предположения насчет его веса, но он тяжелый. Фунтов десять минимум.
Я выхожу на улицу.
На меня обрушивается холод. Я поворачиваюсь спиной к ветру, чтобы прикрыть ящик. Боком подхожу к машине, открываю правую дверцу и ставлю ящик на сиденье. Обхожу машину кругом, на цыпочках ступая по льду, открываю дверь и сажусь за руль.
Я поворачиваюсь к ящику.
Этот ящик — моя мать, только меньше.
Этот ящик — не моя мать.
Является ли ящик моей матерью?
Нет.
Но потом я вижу на ящике ее лицо. Мой больной разум заставляет меня разглядеть на ящике ее лицо. Мой разум хочет, чтобы все стало страшным и невыносимым. Я пытаюсь сопротивляться, осознать, что все идет нормально, но я-то знаю, что я чудовище, не надо было сюда приезжать, из-за того, что я всегда ищу плохое, плохое мне и преподносят, мне вообще не надо было задавать этих вопросов, а из-за того, что я их задаю, делается только хуже, более жестоким. У меня все плывет перед глазами. Меня трясет. Я хочу куда-нибудь переложить ящичек — например, в багажник, — но знаю, что перекладывать его в багажник нельзя. Ящичек, который не является моей матерью, не должен лежать в багажнике, ведь если я пихну ее в багажник, она озвереет. Блядь, да она меня просто прибьет.
Тем же вечером, позже, я возвращаюсь к Гранту и Эрику, которые смотрят фильм, где Аль Пачино играет слепого
[179]. Аль Пачино злится и разговаривает с трудноопределимым акцентом. Наверное, канадец. Мы все сидим в разных углах комнаты — Эрик в удобном кресле, Грант — в удобном кресле, я — на диване между ними.
Мы смотрим телевизор и попиваем пиво из бутылок. Мы абсолютно нормальны. Когда рядом Грант и Эрик и мы сидим у них дома в Линколн-Парке, в Чикаго, мы обычные люди, и я обычный человек. Мы расслабляемся. И я могу расслабиться. Я расслабляюсь.
Я стараюсь не думать о ящичке. О том, что в сорока футах от меня, во взятой напрокат машине на полу у пассажирского сиденья стоит этот ящичек. Я не смог принести его в дом, я не должен и не буду рассказывать Эрику и Гранту про него, а боясь, что кто-нибудь, например кто-то из них двоих, пройдет мимо машины, увидит ящичек, догадается, что в нем, и решит, что я чудовище, — я прикрыл его полотенцем.
Аль Пачино в роскошном военном мундире орет на парня школьного возраста в школьной форме. Я смотрел фильм не сначала и не понимаю, почему он орет на этого парня в школьной форме. Они сидят в роскошном гостиничном номере.
— Чего он орет? — спрашиваю я.
— Чш-ш! — говорит Грант.
— Он что, слепой?
— Помолчи. Сейчас уже закончится.
Звонит телефон. Эрик подходит, а потом кидает его мне на колени.
— Это тебя.
— Кто?
— Мередит.
Это Мередит, и она в панике.
— Снова Джон?
— Да, — говорит она.
— Он что…
— Нет-нет. Он в порядке, просто опять угрожает. И, судя по голосу, напился.
Я иду с телефоном наверх и захожу в ванную.
— У него что, таблетки? Или что?
— Не знаю. Я не спрашивала. Может, он собирается резать вены.
— Он про это что-то говорил?
— Нет. Вроде бы. Я не знаю. Не помню. Но тебе надо ему позвонить. Я где-то час проговорила с ним по телефону и чуть не свихнулась. Он сказал, что собирался звонить тебе, но тебя не было дома.
— Я в Чикаго.
— Я знаю. Я же тебе позвонила, балда.
Я звоню Джону.
— В чем проблема?
— Ни в чем.
— Что значит «ни в чем»? А почему я тогда тебе звоню?
— Понятия не имею. А почему ты мне звонишь?
— Мередит сказала, что ты хочешь, чтобы я тебе позвонил.
— Я пытался до тебя дозвониться.
— Я знаю. Я в Чикаго.
— А почему?
— Поехал на свадьбу.
— Пош-шел вон!
— Что?
— Ничего. Я разговариваю с котом.
— Значит, с котом разговариваешь? Слушай. У меня нет времени на…
— Ну и ладно. Извини, что я причиняю тебе столько беспокойства.
— Принято. Ну и? В чем проблема? Что стряслось? Ты опять угрожал?
— У меня просто была пара тяжелых дней.
— Сейчас ты говоришь пьяным голосом. А сначала говорил нормально. Так ты пьяный или нет? Дай мне хоть сориентироваться.
— Это просто таблетки.
— Стоп. Какие таблетки. Ты что говоришь? Ты уже что-то выпил? Что? То самое?
— Что «то самое»?
— Ты уже выпил…
— Да нет. Господи. Я просто хочу спать. Я выпил пива.
— Тебе же нельзя пить. Когда сидишь на антидепрессантах, пить нельзя. Ты же был трезвым, когда мы разговаривали в прошлый раз. Тебе нельзя пить. Сколько времени ты уже пьешь?
— Я выпил одну бутылку пива. Слушай, кончай париться.
Я слышу, как Эрик и Грант поднимаются по ступенькам и укладываются спать. В щели под дверью видно, как гаснет свет у них в комнатах.
В какой-то степени я жду, что сейчас выстрелит. Джон все это распланировал, он заговаривает мне зубы, хочет убедить, что все в порядке, но в любую секунду может это сделать, чтобы я уж наверняка все слышал, чтобы я точно знал, что это моя вина. У меня будет мертвый друг.
И все-таки все складывается как нельзя лучше. Как все совпало: Джон угрожает самоубийством в тот же день, когда мне дали ящик, на той же неделе, когда я ищу чего-нибудь пострашнее… Какова вероятность такого? Фантастика.
В дверь ванной стучат.
— Да-да?
— Ты как? — Это Грант.
— Нормально. Говорю по телефону.
— Ладно, сынок. До завтра.
— Спокойной ночи.
— Кто это?
— Грант. Ну и…
— Я опять пробежал через факторию, — говорит он.
— Какую именно?
— Ту, что на Сан-Пабло, около Эмиривилля. На этот раз я пробежал босиком.
Он уже делал это раньше, он рассказывал, как пробегал через факторию. Хочет, чтобы на меня это произвело впечатление. Если это правда — в чем я сомневаюсь, — то и впрямь производит впечатление. Но я не хочу, чтобы он об этом знал.
— И зачем? — спрашиваю я. Я знаю, зачем.
— Хреново себя чувствовал. Хотел посмотреть, что выйдет.
— И?
— Да ничего. Все на меня посмотрели. Кто-то сказал: «Ёбть, чувак». И все.
— Хм. А сейчас что у тебя случилось?
Мне хочется знать, зачем он сделал это еще раз. Уж не затем ли, чтобы я снова провел с ним такую же беседу. Я не буду.
— Не знаю. Вышел на улицу и… не знаю, когда вернулся домой, мне показалось, что я весь черный, в смоле. Не знаю. Это бред, наверное, но мне вдруг показалось, что меня накрыла сетка… в смысле, мне иногда кажется, что я проваливаюсь в такие дыры… черт, я не знаю, я просто жутко устал от этого, но ты не поймешь…
— Чего я не пойму?
— Я просто не хо…
— Я просто не верю, что ты это говоришь. Ты меня знаешь. Это я-то не пойму? А ты знаешь, чем я сегодня весь день занимался? Где я был вечером? Ты знаешь, что стоит на полу у меня в машине?
Я рассказываю ему про похоронное бюро и про ящичек.
— Господи, — говорит он.
Ему это нравится. Он мгновенно оживляется, голос становится трезвым.
Должен сказать, что именно это ему и надо было. Вот он еще больше оживился и протрезвел. Он хочет, чтобы ему рассказывали истории, он хочет убедиться: как бы ему ни было плохо, страшно, стыдно из-за того, что творится у него в полове, мой случай намного хуже. Как всегда, я уступаю. Я рассказываю, как после похоронного бюро весь вечер ездил по замерзшим, разбитым улицам чикагского Саут-Сайда и как мне хотелось, чтобы что-нибудь произошло. Я наговаривал тексты на диктофон, смотрел на компании ребяток в огромных куртках, и мне снова и снова хотелось выскочить из машины и подойти к ним: «Ну чё, пацаны? Как жизнь?» — чтобы мне врезали по голове кулаком или чем-нибудь еще или погнались, — может, мне действительно хотелось именно этого, чтобы за мной погнались, — но было слишком холодно. Я рассказываю, что каждый раз, останавливаясь у светофора, я жду, что на соседнюю полосу выедет какая-нибудь машина, а что будет потом, я пойму заранее, даже не оборачиваясь. Звон разбитого стекла, я окунаюсь в поросшие травой детские воспоминания и вижу собственную кровь, растекающуюся по стеклу. Или останавливаюсь у светофора, и кто-то взламывает ломиком боковую дверцу… нет, не кто-то, это чернокожий в армейской куртке, человек, которого я воображал себе всегда, когда представлял себе, что меня убивают таким образом, он всегда в армейской куртке — и вот он заскакивает на пассажирское сиденье (мне придется убрать ящик, куда его поставить? — на заднее), а потом заставляет меня ехать на озеро, к воде. Велит мне выйти из машины и двигаться к краю парковки, глядя на воду. Приказывает мне встать на колени, а когда я встаю, то он, не говоря ни слова, дважды стреляет мне в затылок.
— Странно, — говорит Джон. — Я всегда представляю, что это происходит в моем доме. Я привязан к стулу, у меня заклеен рот, и когда я вижу направленный на меня пистолет, я не могу ни пошевелиться, ни заорать; единственное, что я могу — это попытаться взглядом остановить пулю. У меня есть дикое ощущение, что я, может быть, сумею остановить пулю взглядом.
— Знаешь, что забавно? — говорю я. — Больше всего меня волновало одно, когда я был там, в Саут-Сайде, когда ездил везде и говорил в диктофон. Мне надо, чтобы после того как меня застрелят на озере, убийца, которому на самом деле нужна была машина, по какой-то причине нашел кассету и прослушал ее, ту кассету, где я рассказываю, что представляю себе, как кто-то, вроде него, убивает меня, и еще рассказываю, как я нашел ящичек, и тогда убийца подумает: какая же я расистская мразь…
— Господи.
— Вот что мне важно! Мне важно, что обо мне подумает человек, который меня убьет. А еще мне важно, чтобы копы, которые в конце концов найдут мою машину где-нибудь в Гэри или Манси, нашли бы диктофон, а нем кассету и послушали бы кассету в поисках каких-нибудь зацепок, и они тоже испугались бы и одновременно улыбнулись, а потом переписали бы и давали слушать друзьям…
— Ничего себе.
Меня уже больше не волнуют смутные угрозы Джона. Это срабатывало и раньше, срабатывало всегда: сейчас я ему интересней, чем он сам.
— А что будет завтра?
— Завтра я встречаюсь с Сарой Мулерн.
— Ничего себе. Потом обязательно расскажи, как все прошло.
— Расскажу.
Я думал, она встретит меня на ступеньках дома, на ней будет пальто — или она будет надевать пальто и настороженно скажет: «Привет, как дела». Но она вышла к дверям без пальто и впустила меня.
Сара Мулерн. Я за ней зашел. Мы собирались поужинать. И вот я у нее дома, и она вся сияет.
Мы садимся на диван. Я поправляю подушки.
— Выпить хочешь? — спрашивает она.
— Давай.
— Пива?
— Ага. Спасибо.
Она идет на кухню. У нее безупречно чистая квартира. В ней царит полумрак.
Она возвращается и ставит альбом парня, с которым училась в старших классах. Этот парень, сверстник моего брата, играл на пианино в гостинице «Оленья тропа» — единственной гостинице в городе, — и альбом у него называется «Оленья тропа». Мы рассуждаем о том, что ему, пожалуй, стоит ненадолго уехать из нашего города, хорошенько оглядеться. Мы разговариваем об ее учительской работе (она преподает в седьмом классе в западном пригороде Чикаго) и о карьере Винса Вона.
Потом мы идем ужинать, после ужина пьем, пробегаемся по моим гастрономическим пристрастиям — хе-хе — и остаемся допоздна. Вспоминаем команду по плаванию, в которой были мы оба, о том, как ужасно плавал я и великолепно она, о том, что ее имя, произнесенное через потасканный громкоговоритель, было для всех остальных символом изящества и силы, о том, что она не проиграла ни одного заплыва, о том, как это подкрепляло мои застарелые комплексы, и о том случае, когда ее маленький брат застал меня в раздевалке в тот момент, когда я вляпался в чье-то дерьмо.
— Никогда про это не слышала.
— А он решил, что это я сам.
— Обкакался?
— Ага. С того момента я был для него исключительно «парень, который обосрался в раздевалке». Невозможно было ему объяснить. Втолковать ему, что я зашел к себе в кабинку и при этом не заметил, что на полу везде валяется дерьмо…
— Да, боюсь, это было сложно.
— Вот-вот.
Быстро соображаю, надо ли ей рассказывать про фотографию, на которую я наткнулся на берегу. Решаю: все-таки не стоит. Это и так слишком дико.
Мы идем в бар и там сталкиваемся со знакомыми, и все они смущаются, увидев нас вдвоем. Никто никогда не видел нас вдвоем: между нами два года разницы, а я не приезжал в Чикаго много-много лет. Я встречаю Стива Фокса, которого знаю с детского сада, — взрослого человека, чье улыбающееся лицо в восемь лет есть у меня в альбомах на фотографиях с дней рождения скаутов-«волчат». Мы с ним где-то минуту разговариваем. С чего начать? Обняться или не надо? Он что ли располнел?.. но Саре становится неуютно. В Линколн-Парке у нас слишком много знакомых, это уже перебор. Мы уходим, отыскиваем маленький уродливый бар и пьем, пока нам обоим не начинает казаться, что мы готовы сделать то, чего оба ждем, — и возвращаемся в ее квартиру.
Вот мы на диване — и вдруг она упирается руками мне в грудь, отодвигает меня, держит на расстоянии вытянутых рук и смотрит бешеным взглядом — и ее глаза в темноте такие круглые, белки глаз такие белые! — и сначала я объясняю это тем, что моя изощренная техника поцелуев вскружила ей голову. Секунду она смотрит на меня.
— Ты выглядишь старше, — говорит она.
И на этом месте я думаю: о, символ! Я выгляжу старше. А еще символично то, что в темноте, пока мы сидим на диване при свете, льющемся сквозь большие окна, слабом желтом свете уличных фонарей, она становится похожей на своего отца. Я видел его всего несколько раз и никогда прежде не замечал, насколько они похожи… Теперь ее глаза потемнели. Я понимаю: то, что она курит (она курила, пока мы сидели в баре), тоже символично. Все это что-то значит: и то, что она сказала про меня, и то, что она похожа на своего покойного отца, и то, что она курит, как курил мой покойный отец, и то, что мы открываем свои губы друг другу, несмотря на то, что мы хоть и жили похожими жизнями, одной дорогой ходили от парковки до бассейна, по утрам плавали по одним дорожкам, но почти не были знакомы. Все это должно что-то означать. Но что именно?
Через несколько секунд мы снова крутим языками во рту друг у друга, и наши головы чуть поворачиваются в одну сторону и в другую. Но что же это за странный взгляд, которым она на меня посмотрела? Каждый раз, когда я открываю глаза, ее глаза открыты. Я начинаю нервничать. А может, это она нервничает? Да. И я знаю почему.
Она знает, что в машине, которую я взял напрокат, стоит ящик с материным прахом.
Именно так. Она обо всем догадалась. Она поняла, что я ездил с ним, поставив его на пассажирском сиденье, а иногда на пол, рядом с пакетами из «Бургер-Кинга» и бутылками яблочного сока, словно мы совершали какое-то совместное путешествие… Она поняла, что прошлым вечером я разговаривал со своим другом, потенциальным самоубийцей, и не мог решить, хочется ли мне, чтобы он покончил с собой, а еще она знает, что вчера я притормозил перед домом, где живет семья Рики, и знает, что час спустя, когда я был в городской библиотеке, то нос к носу столкнулся с его матерью — я забыл, что она там работает, — и мама Рики обняла меня, и мы поговорили о Рики, о его теперешней девушке и так далее, а я ей ничего не рассказывал подробно, ведь если бы я рассказал, то и обо всем догадалась бы, она поняла бы, что я хочу рассказать всему миру о ее муже, она поняла бы, как, без сомнения, понимает это Сара, — что пока я ехал через лэйк-форестское кладбище, то, что рядом с берегом, где много надгробных камней, окруженных лужицами, тонкими замерзшими лужицами, я слушал по радио передачу с Дэнни Бонадусе — тем самым, который играл в «Семействе Партридж»
[180]1, хотя это и не очень хорошо — слушать такое, когда проезжаешь через кладбище, но потом там зазвучал знакомый голос, который рассказывал что-то о сексе, и… кто же это?.. Это же Сари Локер, Сари Локер — гость «Шоу Дэнни Бонадусе» по радио, на кладбище, и рассказывала она о том, как надевать презервативы ртом. Я был настолько потрясен, что остановил машину, чтобы обозначить свое потрясение, продемонстрировать его и самому себе, и тем, кто мог бы меня заметить, хотя на самом деле я, конечно, не был потрясен настолько, чтобы останавливать машину. И Сари сказала ему что-то нехорошее, что-то про его недавно закрытое телевизионное шоу, и когда ее уже не было в студии, он напустился на нее, стал называть нехорошими словами, а я уже ехал к бару в Хайвуде — тому самому, где каждый вечер по пути домой останавливался отец, — поэтому он всегда приходил домой в полвосьмого, тютелька в тютельку, независимо от того, были пробки на дорогах или нет, а еще Сара знает, что когда я сидел в этом баре, весь вымерзший, серый, как моль, то расположился у стойки, заказал «спрайт», и сидел дальше, не имея никакого представления, что я тут делаю, что я ищу в баре, где бывал мой отец. Может, думал, что где-нибудь окажутся его фотографии, а его имя все еще будет написано на доске у бильярдного стола. Не знаю. У него ведь был такой хороший почерк… Я стал смотреть на фотографии команд по боулингу, почему-то надеясь увидеть его там, среди остальных… Конечно, я знал, что он не был большим любителем боулинга…
Наши языки все еще двигаются друг у друга во ртах, и глаза у нее, наверное, все еще открыты…
…и пока я там сидел, мне на минуту захотелось, чтобы у меня была отцовская фотография, чтобы я мог, как детектив, протянуть ее женщине за стойкой и чтобы она сказала: «Ну конечно, я его знаю. Он заходил каждый вечер…» Но вместо этого я просто сидел. Везде стояли новенькие пивные кружки. Громадный бильярдный стол. Магнитофон играл «Что за чувство!»
[181]. Это действительно было «Что за чувство!».
Я открываю глаза — и глаза Сары снова открыты. Кажется, что она не позволяет себе расслабиться. Но можно ли ее винить за это? Она ведь все знает, обо всем догадалась. Она знает, что из бара я пошел к автомату, позвонил в Донорскую ассоциацию и узнал, куда именно направляют большую часть тел, — это оказалась Чикагская медицинская школа при Иллинойском университете, и тогда я поехал туда, к Вест-Сайду, примерно час проплутал среди этого распада, дома осыпаются, растоптаны целые акры земли, словно по ним прошли великаны. Она знает, что в конце концов я нашел и эту школу, и здание, где сидит завкафедрой анатомии, знает, как я припарковал машину на углу и мне пришлось перелезать через ограду стройки, чтобы попасть в здание, знает, что, оказавшись внутри, я испугался, что меня засекут, увидят мой взгляд и вызовут охрану, поэтому я проскользнул мимо лифта и пошел к лестнице, открыл тяжелую металлическую дверь, а…
Мы оказываемся на ее кровати и обнимаемся, уже раздетые.
…на лестнице было восемьдесят ступенек. Или девяносто. Она была ветхой, мне надо было подняться на седьмой этаж, где и сидел этот врач, человек, на которого я собирался наброситься за то, что он забрал моих родителей и что-то с ними сделал. Почему на этой лестнице так жарко? К четвертому этажу я уже взмок. Мимо меня проходили врачи — они спускались, а я поднимался, и я должен был держаться спокойно, как ни в чем не бывало; я был студентом, старался быть похожим на студента. Я как будто шел по трубе парового отопления: жар, как ветер, поднимался снизу, и когда я дошел до седьмого этажа, у меня кружилась голова, и я распахнул дверь и почувствовал, как в мои легкие проникает прохладный воздух…
Я пытаюсь сделать что-то, но Сара говорит: нет. Я с чем-то вожусь, без особого энтузиазма пытаюсь что-то сделать, но я так устал и у меня такая тяжелая голова, что…
И когда я нашел имя этого врача, составленное из передвижных буковок на специальном черном табло, я подошел к нужному кабинету и уже собирался наброситься на него или, по крайней мере, взглянуть ему в лицо, и чтобы он что-нибудь сделал, что-нибудь мне сказал…
…я падаю и засыпаю, настолько я вымотан, я прижимаю спину Сары к своей груди и засыпаю…
…а потом открыл дверь в его кабинет. Прямо передо мной кто-то сидел — мужчина средних лет, он сидел за столом, всего в нескольких дюймах от меня, и вот наступил тот миг, когда я наконец-то… «Ой! Прошу прощения!» — сказал я и закрыл дверь. Потом я сел в лифт и по дороге вниз барабанил пальцами по стенам, навалившись на дверь, а потом выскочил, сбежал по крыльцу, опять пошел к стройке — быстро, чуть ли не бегом, снова сел в машину, а сев в машину, включил радио и поехал обратно к шоссе, вернулся в квартиру Гранта и Эрика, которые смотрели кабельный канал, — и ничего им не сказал.
Утром я сплю до девяти, десяти, половины одиннадцатого… и все не просыпаюсь, пока Сара не начинает демонстративно греметь по всей квартире. Вся комната залита ярким светом, а кровать все еще очень теплая. Мне больше некуда идти. Я не хотел бы уходить отсюда никогда. У меня нет планов. Мне хочется поболтать. Я разглядываю альбом ее школы. Смотрю на фотографии, где она снята с учениками. Похоже, они по-настоящему ее любят, и это так хорошо, что мы снова оказались здесь, в другом месте, но все-таки оказались вместе через столько лет, и это замечательно, потому что теперь между нами восстановилась связь, какой-то мостик, который был в упадке, но теперь, отстроенный заново, отремонтированный, он новенький, старинный, восхитительный… Это великолепно; теперь мы не потеряем друг друга из виду, и когда я окажусь здесь, мы будем встречаться, а когда она приедет в Сан-Франциско…
Может, нам надо сходить позавтракать…
А потом я стою у дверей и собираюсь уходить. Я не знаю, почему я ухожу. Что-то случилось. Она говорит, что ей надо зайти в школу по каким-то делам или что она собирается пообедать с подругой, или с сестрой, или с матерью. Она говорит как-то неопределенно. В дверях я обуваюсь, чувствуя, как зимний ветер задувает в щель, и она говорит что-то еще, кажется «с Новым годом», а потом открывает дверь, мы торопливо обнимаемся, и вот я уже иду по дорожке, возвращаюсь к Гранту и Эрику.
Я иду на негнущихся ногах, мне холодно, и я пытаюсь вспомнить, какие слова она мне сказала. Я снова и снова прокручиваю в голове наш последний обмен репликами. Она сказала: «Ну что ж, теперь, когда ты получил то, что хотел…»? Или «Это и было то, чего ты хотел?» Как-то так. Что это значит? Я хочу, чтобы эти слова зазвучали, хочу сделать их своими, хочу найти в них смысл. Получил то, что хотел? Она действительно это сказала? Конечно же, получил, мне так кажется, мы ведь воссоединились после того, как растратили столько времени… Блядь, а ведь я и не знаю, чего хотел.
Все сплелось в один клубок, и теперь еще вот это. Я не понимаю. Вместе мы или порознь. Я крепко потянул за узелок, но он снова развязался.
К тому времени, как я добираюсь до побережья в Лэйк-Форесте, следующим вечером, там уже темно — это девять или десять часов вечера. Завтра я улетаю из Чикаго. Прошлый вечер, новогодний, прошел спокойно, без всяких событий. Мы все пошли за несколько кварталов на вечеринку, которую устраивал кто-то из сослуживцев Эрика, стояли, разговаривали друг с другом, ели морковку и сельдерей. Ушли еще до полуночи и через несколько минут были уже дома, ели мини-печенье с шоколадной крошкой и смотрели «Чокнутого профессора»
[182]… Я ставлю машину передом к воде. Выхожу из машины, надеваю пальто Гранта и кладу диктофон в карман. В другом кармане у меня блокнот и ручка. Я перегибаюсь через дверцу машины и достаю с пола ящичек. Потом закрываю дверь и ставлю его на капот машины.
Я сделаю это сейчас. Это разумно. И правильно.
Я не хочу смотреть, что внутри. Смотрю, чтобы убедиться, что по дороге к пляжу не едут машины. Конечно же, я хочу посмотреть, что внутри. Ключом от машины разрываю прозрачную пленку, которой ящичек обмотан сверху. Я стараюсь рвать не слишком глубоко, чтобы не продырявить сам ящик, ведь там, внутри — прах, — но все-таки уже почти готов к тому, что весь он высыпется наружу, легкий, как пыль, поэтому прищуриваюсь и отворачиваюсь, словно боюсь его вдохнуть. Я открываю его, разматывая висящие куски пленки, как кожу. Я не чувствую дыхания праха изнутри.
Внутри — золото. Золотистая канистра, по величине и форме такая же, как коробка, в которой у нас на кухне лежали конфеты и сахар. Меня охватывает облегчение. Это лучше картона, это более соответствующее вместилище, даже если оно просто жестяное. Но все-таки в золотистой канистре есть что-то зловещее, она напоминает Ковчег Завета из фильма, там внутри был прах, а с человеком, который полез в Ковчег и потревожил его содержимое, случились неприятности… а что, если и я…
Господи, но я же ведь не какой-то ебаный нацист!
Но только посмотрите, что я вытворяю — с диктофоном и блокнотом, здесь, на берегу, с этой коробкой, — расчетливый, манипулирующий, хладнокровный, пытливый.
Нахуй.
Я открываю канистру. Она подается медленно — внутри какой-то вакуум. Я открываю крышку. Внутри — перевязанный сверху мешочек с кошачьим туалетом.
Блядь. Кто-то перепутал прах с этим блядским кошачьим туалетом. Где же прах, который должен быть как пыль? Это не прах. Я снова ставлю коробку на капот, чтобы разглядеть получше. Это маленькие камушки, галька, сухая смесь на завтрак, белая, черная и серая. Развязываю мешок. Поднимается пыль, совсем чуть-чуть, на одну лишь секунду, — мешок выдыхает, и у его дыхания есть запах, и мне страшно оттого, что я ощутил его дыхание, — это страх смерти? Отдаленное сходство с ее запахом? — но он пахнет как пыль, это просто запах пыли.
А потом я чувствую, что она смотрит на меня. Со мной это случается не часто, у меня нечасто (и только когда я сам захочу?) возникает образ матери, сидящей на облаке, как в «Семейном цирке»
[183] в роскошном облачении, в образе спасительницы, обрисованной пунктиром, но в этот момент я вдруг вижу ее, а она смотрит на меня, но не с облака, а прямо здесь, проступает на иссиня-черное небе прямо надо мной и качает головой — неодобрительно, с отвращением.
Но разве не она сама во всем виновата? Конечно, она. Что, разве не ее глаза сделали меня таким? То, как она смотрела, вынося приговор, одобряя и порицая. О эти глаза, пронзительные, как лазер, иглы стыда, греха, осуждения… Интересно, это шло из католичества или от нее самой? Кстати, именно поэтому я до колледжа никогда не дрочил. Я не так давно это понял.
Когда мешок развязан, цвета и очертания камушков становятся отчетливее. Там шесть-семь разных цветов — черный, белый, светло-серый, темно-серый, серо-желтый, желто-серый, кремовый — и разных размеров: побольше и поменьше, в основном закругленные, но некоторые прямоугольные, есть даже продолговатые, как клыки, — и ничего похожего на однородный прах, каким я его себе представлял и о каком мечтал. Господи, так ведь невообразимо мрачнее. Можно чуть ли не идентифицировать разные камушки: белое — это что? Кости? А черные — это раковые клетки или просто части, которые лучше прогорели? Кстати, в чем они это делают? В печи? Ведь в печи, правда? Ну так, следовательно, какие-то части печи жарче других, да? А белое — это наверняка кости. Разве это все — не кости? А что еще могло бы пережить жар печи? Нет, ничего — разве что какие-то части, какой-нибудь орган просто обгорел, как уголь, ведь уголь — это органическое соединение. А черные — это наверняка рак.
Но тогда что серое?
Я иду к воде по песку, который на этом берегу в основном искусственный, если это вообще песок, а не — тут я замечаю связь — тоже кошачий туалет, потому что — вы не поверите! — подростками мы так его и называли, когда наш некрепкий, подверженный эрозии настоящий берег заменили на пляж стоимостью во много миллионов долларов с настилом для прогулок и защитными оградами. «Кошачий туалет» — так мы называли песок, мы его ненавидели, потому что если днем походил по нему или поиграл в волейбол, ноги превращались в одну большую ссадину. Я бреду в ботинках по кошачьему туалету — он скрипит, громко, как гравий, — и дальше, к молу — ржавой железной балке в фут шириной, которая тянется в озеро, пока не упирается в низкую искусственную стену из огромных белых гранитных валунов, свалку камней, идущих полукругом и образующих стену, которая защищает пляж от волн. Золотистую канистру я держу перед собой, как жертвоприношение. Не знаю, почему я несу ее именно так.
Я прыгаю по камням, пока не оказываюсь у внешней стороны стены, выходящей на озеро. Все вокруг влажно-серо-голубое, почти туманное, небо и вода смазаны вместе не больше чем на тридцать футов, вода тихо мурлычет, глубина всего футов пятьдесят, и если я…
Я поскользнусь и упаду, ударюсь головой, свалюсь в тихое озеро и утону. Так иногда случается. Здесь нет никого, никто меня не вытащит, и я погибну. Потом они найдут взятую напрокат машину и мой…
По крайней мере кассеты испортятся, размокнут в куртке вместе с блокнотом.
Это глупо — вот так бросать прах в озеро Мичиган. Озеро Мичиган? Глупо, мелко, гадко. Это ведь просто озеро. Конечно, Великое озеро, но все-таки… Я должен быть на берегу Атлантики. Я должен быть в Кейп-Коде. У меня есть машина. Можно поехать к последнему дому, который мы снимали вместе с тетей Рут перед ее смертью, когда я увидел ее, Рут, через щель в двери ванной, без парика, без этих огненно-рыжих волос… Надо позвонить в компанию по аренде, сообщить, что я оставлю там машину — потом съездить в Кейп-Код и самолетом вернуться в Сан-Франциско — только вот сколько времени займет переезд? Мы десятки раз ездили из Чикаго в Кейп-Код, трое детей и мать, которая сидела за рулем по восемь часов в сутки… блядь, переезд займет два дня минимум, а мне завтра встречать Тофа в аэропорту: он прилетит из Лос-Анджелеса, и мы все рассчитали так, чтобы оказаться в аэропорту одновременно, черт, я не смогу поехать в Кейп-Код. Может, если позвонить Биллу… Да ну нахуй, тогда придется обо всем этом рассказывать, это ему не понравится… Значит, нахуй. Это имеет смысл здесь, имеет смысл сделать все здесь и сейчас, только это имеет смысл. Это правильно. В конце концов, сегодня первый день нового года…
Господи.
Сегодня же, черт возьми, ее день рождения. Поверить не могу, что ситуация повторяется. Почему я не связал эти вещи? Почему я, зная что скоро день ее рождения, не помнил конкретной даты, не вспомнил, пока не оказался на молу в озере с ее… Вот так вот, это знак, будь он проклят, это значит, что я поступаю правильно, без сомнений. Ей нравился этот пляж, это было ее любимое место, она любила прийти сюда, поставить кресло у воды, опустить ноги в воду, закрыть глаза и впитывать солнце, а я был у нее за спиной, в ее тени, с покрывалом и бутылкой…
Я запускаю руку в мешок и достаю полную горсть — какой же он легкий! Не знаю, чего я ожидал, но что он будет таким легким, я не ожидал, не могу поверить, что я держу… это ненормально, что я держу…
Я бросаю. Он разлетается в воздухе по широкой дуге и падает в стонущее озеро очередью тихих тититити. Бросаю снова. Немного просыпалось. Нельзя ничего просыпать. Вот — просыпалось, прямо здесь, под левой ногой, примерно восемь кусочков — и я наступил на них! Ну конечно, наступил! Конечно, я наступил на них — а как же иначе? Чего от тебя еще можно было ожидать, скотина? Я наклоняюсь подобрать их, но в другой руке я тоже держу полную горсть, поэтому, когда я присаживаюсь на корточки, из второй руки тоже что-то просыпается, справа от меня — господи, это пиздец какой-то! Почему я не могу сделать это как следует?
Я быстро встаю и бросаю, но теперь какие-то частички праха прилипают к моей вспотевшей ладони — блядь! Я пытаюсь пропихнуть рассыпавшиеся частички ногами, в воду, вниз, под камни, сквозь трещины — как мне сейчас пригодилось бы что-нибудь вроде шланга…
Неужели действительно надо попирать ногами материнский прах? Я еще раз пытаюсь их собрать — их много, очень много, и я снова присаживаюсь на корточки… Блядь, а вдруг я делаю что-то незаконное? Я что-то слышал — это вроде бы запрещено: кремированные останки засоряют среду, так что для такого то ли нужно разрешение, то ли это можно делать только в открытом море… Я оборачиваюсь: нет ли тут кого-нибудь еще? Нет, машин не видно. Но кто-нибудь непременно придет сюда завтра, увидит частички, сообщит об этом, и они поймут, что это был я, потому что Чад из похоронного бюро часто слушает полицейские репортажи по своему раздолбанному радиоприемнику…
Тыльной стороной руки я сметаю рассыпанные зернышки в щели — и неожиданно вспоминаю, как мать протирала запотевшее ветровое стекло: быстро, почти яростно, тыльной стороной, так что кольца стучали по стеклу, — когда мы проезжали сквозь внезапно налетевшую бурю, забившись в «пинто» по пути к молу, к Кейпу, во Флориду или куда-нибудь еще. И секунду я думаю: а нет ли в мешочке ее колец? О черт. Ее кольца окажутся там, наполовину расплавленные, как приз в коробочке «Крекер-Джеков». Да нет. Разве кольца не у Бет? Да, они у Бет. Ну конечно же.
Как же это отвратительно, как мелко, жутко. Или — наоборот — прекрасно? Не могу понять: то, что я делаю, прекрасно, возвышенно и правильно — или мелко и омерзительно. Я хочу сделать что-то прекрасное, но боюсь, что это слишком мелко, слишком мелко — этот жест, этот финал слишком мелкие… Может, таковы замашки белого нищего сброда. Конечно, так и есть! Это странно — наш городок всегда испытывал склонность именно к замашкам белого нищего сброда, со всеми этими гадкими проблемами, с нашими уродливыми подержанными машинами, всеми этими «пинто», «малибу» и «камаро», и с обоями 70-х годов, и с диванами в клеточку, с нашими прыщами и бесплатными школами — а теперь еще я разбрасываю останки из оловянной канистры золотистого цвета прямо в озеро? Ох, как это пошло, безвкусно и жалко…
А может — прекрасно, исполнено любви и величия? Конечно же, прекрасно и исполнено любви и величия!
Но даже если так, даже если все и правильно, и прекрасно, а она, глядя на меня, проливает слезы и гордится мной, как она сказала, когда я ее перенес, когда у нее шла носом кровь, а я ее перенес, она сказала тогда, что гордится мной, она и не думала, будто у меня это получится, что я смогу ее поднять, отнести в машину, а потом перенести из машины в больницу, и эти слова с той минуты звучат у меня в голове каждый день: она думала, что у меня не получится, а у меня получилось. Я знал, что у меня все получится, знаю это и сейчас, я понимаю, что делаю: а делаю я что-то одновременно прекрасное и отвратительное, потому что уничтожаю прекрасное именно тем, что знаю: оно прекрасно, — я ведь знаю, что если я знаю, будто делаю что-то прекрасное, оно перестает быть прекрасным. Я боюсь, что даже если это прекрасно в принципе, но если я делаю это и знаю, что это прекрасно, и даже хуже того — знаю, что очень скоро я стану это документировать, у меня в кармане лежит диктофон, который я именно для того и взял, — все это превращает потенциально прекрасное в отвратительное. Я подонок. Бедная моя матушка. Она бы сделала это не раздумывая, не думая о том, что она думает.
Ох ты ж блядь. Я бросаю снова. Бросаю как можно быстрее. Запускаю руку в мешочек и выгребаю горсть крохотных камушков. Вытаскиваю их, и они высыпаются из сжатой руки. Я снова запускаю руку, и еще больше крохотных камушков проскальзывает между пальцами и падает между огромными белыми камнями мне под ноги. Я бросаю. Камушки разлетаются и — тидитидитиди — падают в воду. Я продумываю детали: бросать их в одно и то же место или каждый раз в другом направлении? Может, оставить что-нибудь на потом, припрятать где-нибудь? Ну конечно! Наверное, так будет лучше всего — я могу немного оставить, может, даже половину, и разбросать в другом месте… в Кейп-Копе! В Милтоне! Можно раскидать по частям по всей стране, во всех ее любимых местах! Можно разнести их по всему миру! В Атлантический океан, в Тихий! Правда, будет аэропорт и самолет. Придется проносить их в самолет и объясняться с охраной. Придется поставить коробку на ленту — а потом… Просветится ли прах на мониторах? Может, меня попросят открыть коробку, показать, что там такое, как это делают с ноутбуками. Может, прах похож на порох? Запросто. Впрочем, можно предварительно его зарегистрировать. Нет, это плохая идея. Так выйдет еще хуже.
Я снова выгребаю и бросаю. Вот так хорошо. Вполне. Нет, просто отлично, вот так лучше всего. Ведь она провела здесь, у воды, свои последние годы. Я начинаю разбрасывать все быстрее — загребаю и разбрасываю, будто зерно молочу, и повсюду разлетается пыль. Все пальто запорошено. Она в ужасе. Я омерзителен. Вот что я вытворяю. Вот до чего дошло: я швыряю ее останки в озеро. Нет, она не смотрит на меня. Ее нет. Для нее есть жизнь после смерти, а для меня — нет, потому что я не верю. Да и вообще к тому времени я слишком устану. Я и сейчас устал. Я жутко устал. Я сам брошусь в озеро. Не для того, чтобы покончить с собой, а просто чтобы так сделать… Ради драматизма! И не выберусь. В одежде — просто не сумею. Если б я снял одежду, выбрался бы. А в одежде захлебнусь. У меня прихватит сердце, и я захлебнусь. А могу сделать как-нибудь иначе, эффектно. Могу направить машину в озеро, а сам буду в ней сидеть. Или не буду сидеть.
Я все бросаю и бросаю — прах в серую пустоту. Я знаю, что поскользнусь, упаду в озеро и погибну. Ирония судьбы! Совсем как одна женщина, которая с утеса бросала в озеро прах то ли матери, то ли мужа, а потом этот утес накрыла волна и унесла ее тоже. Или это была сестра? Впрочем, тут нет волн. Я просто поскользнусь и бултыхнусь в озеро. Надо вытряхнуть из мешка остатки праха. Немного надо оставить. Надо оставить совсем немного как сувениры. Сувениры? Какая же ты сука… Какой же ты, блядь, ублюдок — сувениры? думаешь о сувенирах? Я вытряхиваю мешочек. Вытряхивать его мне не нравится — словно вытряхиваешь золотую рыбку из сачка. А прах плавает? Он растворяется? Я закончил и сажусь, и мое дыхание, быстрое и тяжелое, становится видимым: когда я перестал двигаться, моментально стало неебически холодно. По воде проходит неторопливая рябь, там глубина несколько сот футов, и миллион рыб уже пожирают прах. Нет никакой разницы между небом и водой, и я уже чувствую, как вода поднимается вокруг меня, я уже под водой, а вся вода — внутри чего-то большего, и я смотрю себе на ноги, чтобы убедиться, что я в безопасности, потому что я нахожусь внутри чего-то живого.
Я еду к церкви. Она всего в нескольких минутах от берега — надо проехать через самый центр города, мимо библиотеки и парикмахерской.
Останавливаю машину и илу пешком. Воздух влажный и холодный.
Дверь не заперта. Сейчас около одиннадцати. Я чуть-чуть приоткрываю дверь и заглядываю внутрь, уверенный, что это ошибка, в такое время церковь не может быть открыта.
В церкви горит свет, хоть и слабый. Я медленно захожу. Пусто. Я останавливаюсь в отгороженном стеклом уголке для расплакавшихся детей и опоздавших прихожан.
Церковь сияет красным. Неф высокий и белый, а посередине висит Иисус почти в половину человеческого роста, отлитый в золоте, распятый и подвешенный на проволоке. Сколько раз я боялся за этого Иисуса, боялся, что проволока не выдержит, и он свалится и упадет на священников и алтарных служек. Гораздо спокойнее было, когда священники стояли немного сбоку при чтении псалмов или литургии. Но если кто-нибудь стоял в центре, прямо под ним, при освящении даров, держа потир над головой, — ох, вот тогда я был уверен, что он свалится, уж очень угрожающе висел он на двух тонких проводках.
Какая же она маленькая, эта церковь. Я обвожу взглядом ряды — она просто крохотная. Скамейки низкие, и рядов совсем мало. Раньше она никогда не была такой маленькой. Я иду к главной части. По центральному проходу, по красному ковру.
Я иду к первому ряду, где сидел, когда был здесь в последний раз. Я сидел в первом ряду и все время вертел головой, махал рукой людям, когда они заходили. Я сидел с Тофом, Кирстен, Биллом и Бет. Мы сбились в первом ряду, у ближнего края. Мы были прихожанами этой церкви, но никогда не сидели прямо перед кафедрой. Мать сажала нас или в середине, или сзади, и мы были благодарны, потому что священникам и причту было тогда не понять, помним ли мы наизусть тексты, которые нам положено помнить.
Я сидел в первом ряду, держал Кирстен за руку, играл с рукой Тофа, у меня кружилась голова, на мне был синий блейзер, и я ждал, когда начнется служба во всем ее величии. Я уже несколько месяцев знал, как все будет, рисовал в воображении все от начала до конца. Светло. Дело происходит днем. Свет пробивается через высокий разноцветный витраж — впрочем, нет, он светит прямо, прямо, ярко, широко, и он золотой. Собралась немыслимая толпа, церковь заполнилась, как на Рождество или Пасху, боковые проходы забиты, ведь пришел почти весь город — все родственники, ее брат и сестры, живущие восточнее, огромная отцовская семья из Калифорнии, все ее бывшие ученики, все остальные учителя, все мои друзья, друзья Билла, Бет, приятели по старшим классам, начальным классам, колледжу, друзья Тофа, их родители, продавцы, врачи, сиделки, посторонние, поклонники, все одеты в пальто, в темное, все молчаливы и почтительны, а у задних дверей — давка, столпотворение. Да-да, конечно, остальные снаружи, сотня человек собралась на ступеньках, во дворе, они будут стоять вокруг церкви кольцом, на улице — их будет тысяча человек, и всем им нужно только одно — знать, что они пришли, сделать так, чтобы все это было по-настоящему, на самом деле… И вот начнется служба, и один за другим священники будут вставать и говорить, но под наплывом чувств лишатся дара речи, начнут ерзать на своих красных бархатных стульях и уступать кафедру друг другу, трясясь от рыданий, закрывая лица узкими длинными ладонями. Мы будем сидеть в первом ряду, трагически-прекрасные Эггерсы-младшие, обагренные кровью и непреклонные, и как минимум сотня человек встанет перед нами и будет говорить о ней, о том, что она им подарила, и ее жизнь будет описана во всех своих величественных подробностях, в мельчайших деталях, и все, что она держала в себе, и все, что принесла в жертву, и…
А потом разверзнется потолок. Цилиндрический свод приподнимется, вся крыша тихо высвободится и взлетит, вознесется вверх и скроется из виду, и огромные деревянные крестовые балки улетят высоко вверх, мгновенно станут крохотными точками в синем небе и превратятся в птиц. Церковь станет больше вдвое, втрое, пространство расширится, неожиданно вместив в себя всех тех, кто стоял снаружи, а потом станет еще больше и охватит всех, кто ее знал, миллионы людей, и все они будут держать в руках свои сердца, чтобы отдать ей. Появятся ангелы. Их будут тысячи — стройных, крылатых, похожих на птиц, — они будут снижаться и кружить, и у всех маленькие пронзительные глазки, и они будут смеяться, преисполненные радости, — почему бы и нет, ведь она несла всем радость. И мать тоже там будет. Ни гроба, ни останков, но будет она сама, огромная, прозрачная, голова ее величиной с церковный неф, и вокруг нее будут кружиться ангелы, и рядом с ней они покажутся крохотными, и у нее будут волосы, ее живые волосы, пышные и мелированные, какими были перед тем, как она лишилась своих волос и заменила их на темные жесткие кудри. И она улыбнется — прищурившись, и морщинки соберутся в уголках ее глаз, — она улыбнется, потому что все мы собрались здесь, потому что каждый, с кем она хоть как-то соприкоснулась в жизни, пришел и возвращает ей долг, хотя бы то, что может вернуть. О, какой это будет праздник! И мы, и она сама — все будут так рады, что она среди нас, но не забальзамированная, не резиновая, не жуткая, а прекрасное, светлое, лучистое видение, возвышающееся над нами, и сначала она будет улыбаться чуть-чуть, с закрытым ртом, как улыбалась обычно, а потом — широко, обнажив маленькие зубы, — как она улыбалась, когда кто-нибудь говорил что-то смешное, — и она рассмеется, как смеялась раньше, беззвучно и неистово, задыхаясь, ведь кто-то скажет что-то очень смешное… а кто скажет? Кто? Может, я, может, это я пошучу и рассмешу ее, как мне иногда удавалось — рассмешить ее до слез, до упаду, и тогда она хохотала и изо всех сил старалась держать глаза открытыми: когда мать смеялась, у нее из глаз почти сразу же катились слезы, и ей приходилось смахивать их пальцем… В такие моменты понимаешь: тебе удалось сказать что-то действительно очень смешное, и ты страшно рад, ничего лучше и быть не может, нет достижения выше, и ты страшно волнуешься, хотя держишься невозмутимо, как ни в чем не бывало, но на самом деле ты взволнован и горд собой, смотришь на нее и хочешь, чтобы она сказала: ну хватит! перестань! — потому что твое остроумие просто невероятно, — но все-таки не можешь остановиться, тебе хочется, чтобы она смеялась и дальше, от души, пока ей не понадобится передохнуть, чтобы она буквально валилась на кухонную стойку, пока ты, только что придя из школы, сидишь за столом — «Ой, какой ужас! — говорила она. — Хватит! Ох», — но пока мать смеялась, ты говорил что-нибудь еще — а ведь она так любила посмеяться над кем-нибудь, над Биллом, над Бет, над тобой, над собой, и в такие минуты все становилось неважным, становилось неважно, что ты порой ее боялся, хотел от нее убежать или не понимал, как она живет с ним, и зачем она его защищает, тебе хотелось только одного: чтобы она смеялась, так же, как смеялась она порой, разговаривая по телефону с друзьями: «Ага! — кричала она. — Ага! Вот-вот!», — а потом вздыхала, тяжело переводила дух и добавляла: «Ой, как смешно. Господи, смешно-то как». Так она говорила раньше и примерно так скажет и теперь, когда исчезнут церковные стены, когда ангелы станут быстрее летать вокруг нее кругами, а мы почувствуем, что отовсюду исходит вибрация, ведь они, может, и внутри нас тоже летают кругами или попали к нам в кровь, а потом заиграет музыка — наверное, «ЭЛО», из «Занаду»
[184] — музыка, которую она то ли на самом деле любила, то ли терпела из-за нас. Она немножко подпоет, поводит пальцем взад-вперед, а потом скажет: «Ох, как же здесь было хорошо!» Это будет значить: ей пора. Она должна уходить, но перед этим попрощается со всеми: «До свида-а-а-анья!» — скажет она, протянув «а», и, выполнив формальность, отвернется от нас, чтобы прикоснуться к золотой щеке золотого, измученного и распятого Иисуса, зависшего в воздухе: корабль исчез, но это золотое создание еще висит, и вот она ласково дотронется до него тыльной стороной руки, своими загорелыми, унизанными кольцами пальцами, — вот ведь повезло мерзавцу! — а потом исчезнет, и мы все повалимся, тут же, в церкви, под открытым небом, и будем спать много недель, и во сне будем видеть ее. Вот как все должно произойти, чтоб было достойно, соразмерно, уместно и величественно.
Я встаю и иду к кафедре. В тот день мне пришлось пройти сто шагов, а сейчас всего два. Тогда при мне был листочек, тот самый, что лежал под диваном, — я собирался переписать текст на нормальную бумагу, но не успел, — и вот кладу на кафедру лист бумаги, поднимаю глаза и обвожу взглядом…
Где же люди? Нет никакой толпы. Какие-то жалкие группки там и сям. Ее все любили — так где же они? Нет никаких сомнений, все знали и любили мою мать, все на свете, — так где же они? Так не бывает, так не должно быть: целая жизнь позади, а в итоге — сорок человек. Где женщина, которая ее стригла, Лора? Она приходила? Она здесь? А подруги по волейбольной команде? Есть одна, Кэнди, но… А где семья? Где сестры? Есть только дядя Дэн, он приехал, по его словам, «как представитель семьи». А двоюродные? А друзья? Кое-кто пришел, но… Господи, их ведь было гораздо больше! И это все те же люди, которые приходили на панихиду по отцу! Ну не должно так быть, чтобы одни и те же люди — и в том же количестве! Ведь это были две разные жизни! Где мои друзья? Где люди мира, пришедшие почтить ее уход? Он был слишком отвратителен? Мы все были слишком вульгарны? Что происходит? Все, что она вкладывала, все, что давала вам, люди, всё-всё — и вот… Она ведь так долго боролась за вас, с боем брала каждый день, боролась за все, за каждое дыхание, до последнего, она втягивала из воздуха сумрачной гостиной все, что могла, задыхалась, это было просто невероятно, но она цеплялась за воздух, цеплялась ради нас и ради вас — ну и где же вы?
Где вы все, блядское мудачье?
XI
Пляж «Черные пески» всего в десяти минутах езды от Сан-Франциско. Естественно, зависит от того, где стартовал, но если стартовать с любого места у Золотых Ворот, до него ехать минут десять, максимум пятнадцать, и это странно, если учесть, каким пустым и отдаленным, чуть ли не экзотическим кажется этот пляж, на котором песок действительно черный, и он тянется ярдов на пятьдесят, ограниченный с краев двумя утесами, как двумя скобками.
На мосту Тоф мычит на прохожих, и это смешит нас обоих до слез. Он высовывается из окна и мычит:
— Му-у-у.
Окно с его стороны открыто все время.
— Му-у-у-у-у-у-у.
Туристы, судя по всему, ничего не слышат, потому что на мосту дует ветер с Тихого океана, как всегда коварный и неугомонный, и туристам, парочкам и семьям, — они одеты легко, в футболки и шорты, — приходится выдерживать его порывы, такие сильные, что им едва удается идти прямо.
— Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Тоф даже не старается, чтобы походило на коровье мычание. Он просто произносит это слово, как человек, который говорит: «Му». Иногда он как бы его прогавкивает, сердито, но монотонно:
— Му! Му!
Трудно объяснить, что здесь смешного. Может, здесь вообще нет ничего смешного, но все-таки мы помираем со смеху. Мне от смеха трудно следить за дорогой. Я протираю глаза, пытаюсь вести ровно. В небе над нами тоненькие облачка, похожие на клочки ваты, которую порвали маленькие дети. Перед последней группой туристов Тоф проделывает номер, где как бы заикается:
— Слу-слу-слушайте, — говорит он, — с-с-слу-слу-шайте меня, — на секунду он останавливается, потом быстро втягивает воздух и: — Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Мост заканчивается, облака-клочки рассеиваются, небо становится ясным, голубым, как на Пасху, мы оказываемся на шоссе 101, но всего лишь на секунду, а там минуем два выезда и сворачиваем у Александера, делаем петлю, проезжаем под трассой 101 и выезжаем на проезд Хедлендз. Мы проезжаем в гору прямо над Золотыми Воротами, а облака вдруг показываются внизу, они катаются по мосту, словно клочки овечьей шерсти между струнами арфы.
Мы не поехали на экзамен. Час назад мы пропустили обязательный школьный экзамен для поступающих в старшие классы, который Тоф должен был сдать, чтобы попасть в престижную бесплатную школу Лоуэлл. Неделю назад мы зашли в административный корпус этой школы — огромное белое здание на Ван-Несс, чтобы записаться на экзамен.
— Я понимаю, что мы опоздали, но, может, все-таки еще можно записаться?
— А вы кто? — спросила женщина за столом.
— Я его брат. Опекун.
— Можете показать документы на опекунство?
— Документы на опекунство?
— Да. Что угодно, где написано, что вы его опекун.
— Не было у нас никогда никаких документов.
Они настаивают.
— Что, например?
— Например, документы на опекунство.
— Нет такого документа — «документ на опекунство».
Это я ляпнул наугад.
Женщина вздохнула.
— Ну хорошо, а откуда нам знать, что вы его опекун?
Я стал думать, как мне это объяснить, но не знал, с чего начать.
— Просто я опекун, и все. Ну как мне это доказать?
— У вас есть завещание?
— Что?
— Завещание.
— Завещание?
— Да, завещание.
— О господи. Фантастика какая-то.
Я стал вспоминать, где завещание. Завещание у Бет.
— Завещание не может являться законным основанием, — снова соврал я. На самом деле в завещании я даже не был упомянут в качестве опекуна; опекуном была назначена Бет. Техническая мера, которую мы обговорили той самой зимой: официальными душеприказчиками назначаются Бет и Билл, а меня это избавляет от возни с деньгами и бумагами. Это проблема с опекунством уже возникала — где доказательства? — и всякий раз я боялся, что меня разоблачат. Оказывается, все это время я был самозванцем!
— К сожалению, без документов на опекунство или завещания мы ничего не можем сделать.
Я взял с собой все бумаги из старой школы, письма, которые присылали мне, как родителю, документы, удостоверяющие наше место жительства, где поверх адреса были написаны наши имена. Мы — команда. Мы уже много лет вместе… Все это не произвело на женщину никакого впечатления.
— Ну вот скажите, зачем мне врать?
— Послушайте, очень много неместных хотели бы, чтобы их дети учились в Лоуэлле.
— Вы что, смеетесь? Значит, я прихожу сюда и говорю, что мои родители умерли, и все это лишь ради того, чтоб записать его на этот дурацкий экзамен?
Еще один вздох.
— Поймите, — сказала она, — ну откуда мы вообще знаем, что они умерли?
— Господи. Да потому что я стою перед вами и говорю, что они умерли.
— У вас есть свидетельства о смерти?
— Ерунда какая-то, — сказал я. — Нет.
Это я еще раз соврал.
— Ну хоть какие-нибудь документы. Некрологи.
— Хотите, чтобы я принес вам некролог?
— Да, этого будет достаточно. Я думаю. Подождите секундочку. — Она развернулась и стала советоваться с мужчиной, сидевшим позади. Опять повернулась к нам. — Да, этого достаточно. Принесите некролог.
— Но у нас нет времени…