Андрей Гуляшки
Похищение Данаи
(Приключения Аввакума Захова-8)
* * *
Это произошло, когда Аввакум собирал материалы для второго тома своей “Истории археологии”. Его интересовали прежде всего южные районы Италией — Калабрия, Апулия, сицилийское побережье, — но ему частенько случалось проводить день—другой и в Вечном городе; он даже постоянно держал меблированную комнату на виа Кола ди Риенцо, которую сдавала синьора Виттория Ченчи, вдова журналиста, убитого экстремистами. Брат синьоры Виттории Чезаре Савели возглавлял охрану музеев Боргезе, а в филиале музея Боргезе и разыгрались события, о которых пойдёт наш рассказ. Сейчас я думаю, что не сними Аввакум комнату на виа Кола ди Риенцо, он не стал бы вмешиваться во всякие музейные истории, и рассказ о похищении “Данаи” не был бы написан… Но разве знаешь заранее, к чему может привести самый обычный поступок…
Итак, 26 октября, в четверг, в девять часов пять минут по мраморной лестнице музея спускался бегом молодой человек. Он был в сильном волнении, как будто совершенно неожиданно нашёл у себя под подушкой пластиковую бомбу. Молодого человека звали Ливио Перетти, он был красавцем южного типа с блестящими тёмными глазами и чувственным ртом; его поношенный костюм и худоба выдавали бедняка. Сторожа Боргезе хорошо знали Перетти, студента четвёртого курса Академии изящных искусств; он почти каждый день приходил в музей копировать “Данаю” Корреджо. Чем привлекла к себе вечно голодного студента Академии пышная дочь царя Акрисия, неизвестно. Но как бы там ни было, у него имелось разрешение работать в залах Боргезе, и под этим документом стояла подпись главного директора музея.
Так вот, в указанное время, — через пять минут после того, как привратник распахнул тяжёлые двери, окованные стилизованными бронзовыми тюльпанами, — Ливио Перетти сломя голову мчался вниз по широким мраморным ступеням. Мы только что отметили, что лицо его походило на лицо человека, внезапно увидевшего под подушкой пластиковую бомбу. Если верить газетам, это случалось нередко, и о пластиковых бомбах много говорили. Например, дня за два до указанного происшествия помощник главного прокурора нашёл такое яйцо в своём письменном столе. Не теряя присутствия духа, он тут же вышвырнул его в окно, отчего яйцо взорвалось в воздухе; при этом несколько оконных рам было выбито, и стекла превратились в пыль. Вообще с пластиковыми бомбами следует обращаться решительно и быстро, и увидев рядом с собой такое яйцо, надо тут же выбросить его из помещения. Я не видел лица помощника прокурора, когда он обнаружил этот сюрприз в своём столе, но думаю, что в первую минуту на нём появились изумление и ужас. Точнее, неописуемое изумление и глубокий ужас.
Этот пример с помощником прокурора пришёл мне в голову потому, что лицо Ливио Перетти выражало одно только неописуемое изумление, без ужаса. На бегу Ливио одной рукой держался за выпуклые перила красного дерева, а другой махал в воздухе, будто затем, чтобы встречные дали ему дорогу. Однако в этом не было нужды, потому что по лестнице ещё никто не поднимался, и если бы кто-то увидел Ливио в эту минуту, то страшно удивился бы: человек просит освободить дорогу, когда ему никто и ничто не препятствует. Немногие ранние посетители все ещё толпились внизу, у гардероба и возле кассы; одни чистили обувь у автомату другие докуривали сигареты, третьи рассматривали выставленные в киоске открытки, репродукции и каталоги. Наверх, к выставочным залам, устремилось человек пять—шесть, не больше. Так что Ливио Перетти напрасно беспокоился, тем более, что лестницы музея достаточно широки: не один и не два, а сразу трое посетителей могли бы бегать по ним вверх и вниз, не мешая друг другу.
Скатившись в вестибюль, Ливио Перетти бросился прямо к сторожу Монтано, который уже стоял на своём посту между лестницей и коридором, ведущим к кабинету директорша. Телом Марко Монтано был крепок и плечист, а лицом — зол или добр, в зависимости от того, смотрите вы на него в профиль или анфас. В профиль он казался человеком жестоким. Это впечатление создавали нос с горбинкой, похожий на клюв хищной птицы, нижняя челюсть, сильно выдававшаяся вперёд, как у бульдога, и пышные сивые усы, топорщившиеся, как ястребиные крылья. Однако анфас открывал в этом лице добродушие, склонность к выдержанному вину и продолжительным беседам, уважение к послеобеденному сну и искреннюю привязанность к блестящему мундиру. В первые дни Ливио побаивался Монтано, но потом расхрабрился и начал заговаривать со сторожем и даже просил у него сигареты. Марко Монтано с удовольствием угощал студента сигаретами и каждый раз предлагай! взять ещё одну, “на потом”, но Ливио изображал обиду и заявлял, что “на потом” он купит по дороге домой, если не забудет; пожалуй, надо взять сразу полдюжины пачек “Кента” или “Малборо”, и завтра они будут курить его, Ливио, сигареты. Однако студент, видимо, постоянно забывал купить сигареты, потому что это “завтра” ещё ни разу не наступило.
Мы уже отметили, что Ливио Перетти вихрем налетел на Монтано; здесь нам придётся несколько замедлить повествование, чтобы сказать несколько слов о самом представительном стороже музея Боргезе. Да, Марко Монтано был самым представительным среди сторожей музея, и этим, пожалуй, исчерпывается главное. А все самое главное для него начиналось и кончалось в стенах музея. По другую их сторону могли бушевать какие угодно события, — экстремисты взрывали бомбы, марксисты устраивали многолюдные демонстрации, курс лиры стремительно падал, а цены на бензин столь же стремительно поднимались, — для Марко Монтано все это были явления некоего внешнего мира, которым он интересовался очень мало. В музее бомб, слава богу, ещё не взрывали, демонстраций протеста посетители не устраивали, а машины у него не было, и потому цены на бензин его не волновали. Цены на макароны и другие продукты первой необходимости тоже непрерывно ползли вверх, но и это почти не тревожило сторожа, потому что в ходе войны и других событий Марко Монтано остался бобылём и теперь должен был думать только о себе. Жалованья хватало на две порции макарон в день (одна с мясом, другая — с томатным соусом) и на два стакана хорошего вина, которое он выпивал днём и вечером. Ему даже удавалось бы немного откладывать на чёрный день, если бы не племянничек сторожа. Вернее, если бы не глубокая слабость Монтано к этому пропащему родственнику. Тот навещал дядюшку один—два раза в месяц и наглой и безжалостной рукой огребал всё, что оставалось после двух порций макарон, двух стаканов вина и пачки “широко популярных” сигарет. Каждый такой день, когда дорогой родственник появлялся перед Монтано в музее или на чердаке старого дома на улице Санта Барбара, был для сторожа праздником — и Рождеством Христовым, и Страстной Пятницей сразу. Не считая визитов племянника, жизнь Монтано протекала безмятежно и ровно, напоминая старый верный будильник, на который редко кто обращает внимание, но который при всём том добросовестно и размеренно отсчитывает минуты где-нибудь на кухонной полке.
— Синьор! — громко крикнул Ливио Перетти. Он вытянул руки и с размаху опустил ладони на широкие плечи Марко Монтано. — Синьор!
— Святая Мария, что с вами? — поинтересовался бесконечно удивлённый Монтано. — Ради бога, что случилось? — повторил он, заглядывая в глаза молодого человека, где горело пламя страшного возбуждения.
В эту минуту Ливио Перетти действительно не владел собой. В средние века людей за такое поведение без долгих разговоров посылали на костёр, ибо считалось, что они одержимы злыми силами или в них вселился нечистый; счастье Ливио Перетти, что эта история случилась не в средние века. Будто опомнившись и поняв, что его поведение непристойно, студент снял руки с плеч Монтано, привёл в порядок выражение лица и уже спокойно, будто и не он только что кричал “Синьор!”, деловито спросил сторожа, здесь ли господин директор музея.
Монтано удивился ещё больше; он разве что не ахнул от изумления: оказывается, молодой человек, которого он так часто угощал сигаретами, — странная птица! Говорит спокойно, смотрит безумными глазами, а на лице — какая-то смесь ужаса и досады! Будто в него вселились три человеческих души разом, и теперь каждая хочет пробраться вперёд, не обращая внимания на остальных. Ну и артист!
Сторож не знал, как ему быть. С одной стороны, этот парень не раз брал у него сигареты без отдачи; следовательно, в кармане у него не густо, и церемониться с ним нечего. Но с другой стороны, он учится в Академии и в музей явился с рекомендательными письмами от весьма влиятельных людей города. Кроме того, каждому известно, что избранники муз имеют право вести себя как хотят, и этот львёнок не составляет исключения; следовательно, он, Марко Монтано, вся жизнь которого прошла среди произведений искусства, должен проявить сдержанность и такт.
Пока он обдумывал, какую линию поведения выбрать, — служители муз требуют особого подхода, как известно, — львёнок рассеянно смотрел по сторонам, что было притворством с его стороны, потому что его интересовал коридор, куда выходили двери кабинетов администрации.
— Господин директор здесь, — сообщил Монтано и во избежание досадных недоразумений прибавил, — но господин директор принимает посетителей с 11 часов!
— Да! — горячо воскликнул Ливио Перетти. У восклицания “да” может быть самый разный смысл, число его значений установить невозможно, а молодой человек, вместо того, чтобы указать, что именно он имеет в виду, повернулся и вихрем полетел по сводчатому коридору администрации. В устье этого коридора, облицованном белым мрамором и украшенном парными бронзовыми канделябрами, виднелись тяжёлые двустворчатые ореховые двери директорского кабинета.
Ливио Перетти уже взялся за массивную бронзовую ручку дверей, когда сторож опомнился, нерешительно двинулся вслед молодому человеку, но снова застыл на месте: Перетти без стука ворвался в кабинет и шумно захлопнул за собой дверь.
— Санта Мария! — ещё раз изумился про себя сторож. — Разве так нужно входить в кабинет синьора директора!
В это время Роберто Тоцци, директор музея Боргезе, завтракал. Этот худой и хрупкий человек с волосами, посеребрёнными сединой, одухотворённым лицом и длинными чуткими пальцами пианиста сидел за обширным письменным столом красного дерева; на столе стоял элегантный “дипломатический” чемоданчик, в котором лежал нейлоновый пакет с чищеной вареной картошкой. Длинными пальцами директор доставал одну за другой картофелины и лениво отправлял в рот. Завтраки Роберто Тоцци никогда не отличались экстравагантной роскошью, но сегодня утром его меню было прямо-таки недостойным даже сторожа третьей категории. По сравнению с завтраком Монтано, сторожа этой категории, завтрак директора был просто жалок. Монтано съедал по утрам миску капустной похлёбки с колбасой и добрый кусок жареного тунца, а по четвергам и воскресеньям прибавлял к этому четвертушку жареного цыплёнка с картошкой или сто граммов жёлтого сыра, что требовало и стакана красного вина. Что поделаешь, Монтано любил поесть и не скрывал этого, он иногда даже сожалел о своей слабости, ибо знал, что чревоугодие не доводит до добра ни на этом, ни на том свете.
Так обстояло дело с завтраками Монтано, который на общественной лестнице стоял ниже директора самое меньшее на ступеней десять. Если сторож музея по утрам питается обильно, то директор должен завтракать прямо-таки роскошно. Разумеется, понятие роскоши весьма относительно и также имеет много ступеней; где-то на его девятой ступени находятся директора девятой руки, к которым принадлежал и профессор истории искусств, специалист по Средневековью Роберто Тоцци.
На блестящей виа Венетто расположен ресторан “Россини”, и в этом ресторане собирались когда-то к завтраку люди той категории, к которой принадлежал Роберто Тоцци: директоры музеев, знаменитые режиссёры, главы торговых фирм (галантерея и готовое платье), владельцы солидных магазинов. “Россини” предлагал своим постоянным клиентам завтраки двух типов, английский и французский, и оба они были в десять крат роскошнее похлёбки сторожа Монтано. Если некий директор, скажем, предпочитал английский завтрак, то ему сервировали ветчину, яйца, вареного или жареного цыплёнка, бульон с пирожком. Апельсины, кофе и коньяк указывались в меню под чертой, как обязательное дополнение. Столик любителя французского завтрака украшала полдюжина, а то и десяток, серебряных чайников с чаем, молоком, какао, кофе, кипятком; горшочков с маслом, сметаной, вареньем и мёдом; тарелочек с набором сыров, печений и пирожных; все это завершилось неизбежными апельсинами, кофе и коньяком.
В былые времена профессор Роберто Тоцци придерживался правила “положение обязывает” и каждое утро бывал в ресторане “Россини” на виа Венетто. Не потому, что он имел слабость к пирожкам или сметане и не потому, что любил пить по утрам коньяк, а из чувства приличии, из стремления “быть на уровне своего положения”, наконец, из опасения отстать от коллег. При этом он ел рассеянно, потому что вечера просиживал над книгами (если не сопровождал куда-нибудь свою супругу), ложился запоздно и утром не имел аппетита, а покинув ресторан, забывал, что именно было на завтрак, — французский конфитюр или английский бекон.
Так шли дела вплоть до того несчастного года, когда начался нефтяной кризис и все смешалось: деньги подешевели, а цены неудержимо поползли вверх и достигли высот, от которых у обыкновенного человека кружилась голова и захватывало дух; ещё страшнее было смотреть вперёд, где разверзалась бездонная пропасть.
Жалованье Роберто Тоцци осталось прежним, и теперь его не хватало; к тому же у директора была молодая жена и сын от первого брака. Молодой Тоцци жил в Милане и чем-то там занимался, но пятнадцатого числа каждого месяца исправно садился в самолёт и являлся к отцу просить денег. Роберто Тоцци, которому уже перевалило за пятьдесят, не)имел сил отказать сыну, который как-никак носил его имя и был живым воспоминанием о самых светлых годах в жизни директора — годах студенчества. Молодая супруга директора, со своей стороны, также требовала денег на текущие расходы и встречала искренним недоумением самые осторожные намёки на экономию. Приходилось урезать личный бюджет. Роберто Тоцци начал экономить на бельё, галстуках, лосьоне для бритья. Потом на журналах по вопросам искусства. А когда пришлось отказаться и от книг, он почувствовал, как будто кто-то наглухо закрыл ставни комнаты, где он работал. Его супруга и слышать не желала о существовании такой комнаты, а сын считал, что её следует запереть насовсем, и чем скорее, тем лучше; он говорил, что в наши дни только больной станет заниматься историей искусства. Таким образом, Роберто Тоцци не мог рассчитывать на сочувствие своих ближних; что же касается посторонних людей, то у них хватало своих забот.
Подгоняемая инфляцией лира катилась вниз, цены безудержно мчались вперёд, как дикие кони, и угнаться за ними не было никакой возможности; ещё год назад целый обед в “Россини” стоил столько, во сколько сейчас обходился завтрак. Зарплаты таяли быстрее вешнего снега, и даже служащим высшей категории приходилось потуже подтянуть пояса. Многие директора, особенно птицы помельче, принадлежавшие к миру искусства и культуры, перестали бывать у “Россини”. Конечно, места в ресторане не пустовали, их заняли другие клиенты, которые, как правило, не были людьми искусства.
Многие стали утверждать, будто кризис лишает людей старых привычек, чтобы привить новые. Неизвестно, так ли это; скорее всего, люди начали приспосабливаться к условиям кризиса — надо же как-то жить. Например, профессор Роберто Тоцци постепенно привык завтракать не на виа Венетто, а в своём рабочем кабинете. Дома служанка делала ему два бутерброда с маслом и колбасой, наполняла маленький термос горячим кофе, профессор убирал все это в свой элегантный “дипломатический” чемоданчик и медленно шёл к музею Боргезе. Кто бы мог подумать, что важный господин в строгом чёрном пальто и кожаных перчатках, неспешно шествующий по улице, несёт в своём “дипломате” бутерброды с колбасой, а не ценные бумаги или важные государственные документы!
Профессор с мрачным лицом вступал под своды музея и, приказав Монтано никого к себе не пускать, проходил в кабинет и уныло приступал к завтраку.
Вечером накануне того дня, с которого начинается наш рассказ, Роберто Тоцци и синьора Тоцци с друзьями были в кино, после чего супруга профессора, упорно не желавшая отказываться от старых привычек, пожелала зайти в бар. Там они пили джин, и синьора Тоцци танцевала с синьором Умбертом. Этот последний, коллега профессора, был моложе него и недавно получил место эксперта по произведениям искусства при Банка Коммерчиале, которое прекрасно оплачивалось; вот почему синьор Умберто весь вечер был в превосходном настроении, в отличие от профессора Тоцци. Профессор же тщетно пытался побороть досаду, которая отравляла ему вечер в сто раз сильнее, чем густой табачный дым и неистовые вопли оркестра; ему казалось, что саксофон визжит от щекотки, а тромбон испускает предсмертные крики под ударами топора.
По дороге домой Роберто Тоцци не произнёс ни слова, дома же отказался от чая и жестом отослал служанку, которая принесла ему тарелку горячих макарон. Он зажёг настольную лампу в кабинете, открыл книгу, но не прочёл ни строчки, хотя просидел над одной страницей больше часа. Когда профессор явился в спальню, жена уже спала, и неудивительно: она слишком много танцевала с этим типом, который из искусствоведа превратился в торгового эксперта ради низкопробных гешефтов. Вот она, молодёжь! Чтобы побороть бессонницу, он начал декламировать в уме “Георгики” Вергилия, однако вспомнил, что, уходя в кино, не оставил служанке денег на масло и колбасу для завтрашних бутербродов. Спокойное и глубокое дыхание жены начинало действовать на нервы. Молодёжь продаёт свою совесть за деньги; это отвратительно, пусть так, но как прикажете сводить концы с концами на жалованье искусствоведа? Во всяком случае, ноги его больше не будет в проклятом вертепе, где тромбон орёт, будто его режут. Он натянул одеяло на голову, испытывая тоскливую зависть к людям, жившим в добрые времена пасторальной простоты; при этом профессор и сам понимал, что в нём говорит дурное настроение, потому что таких времён, в сущности, никогда не было. С этим он уснул.
Утром директор положил в чемоданчик несколько варёных картофелин и отправился на службу, как раненый солдат идёт на линию огня, однако при этом сохранял гордую и твёрдую поступь, как и подобало потомку непреклонного Кориолана.
Итак, наше короткое, но необходимое отступление вернуло нас к той минуте, когда Ливио Перетти бесцеремонно ворвался в кабинет директора.
* * *
Директор был захвачен врасплох в унизительном положении: он уныло жевал пустую картошку за роскошным письменным столом в стиле “ампир” в ещё более роскошном служебном кабинете, вдоль стен которого стояли кокетливые стулья в стиле “рококо”; сначала он покраснел, потом пожелтел, потом опять покраснел. Возможно, Роберто Тоцци испытывал те же чувства, которые испытывает замужняя женщина, захваченная врасплох в объятиях любовника, — это и стыд, и страх, и безнадёжное сожаление о навеки погубленной чести.
Разумеется, есть картошку, даже в музее Боргезе, не столь глубокое падение, как, например, прелюбодеяние, и будь Роберто Тоцци сыном каменщика или сыном банкира, такой афронт его ничуть не смутил бы. Наоборот, он, наверное, даже подмигнул бы молодому человеку с ухмылкой: “Мне, мол, наплевать!” Но Тоцци был сыном среднего чиновника и всю жизнь ревностно соблюдал катехизис мелкого буржуа; вот почему он был пристыжен и если бы имел слабое сердце, непременно получил бы инфаркт.
Но его несчастья только начинались; в конце концов, можно прожить и без достоинства. Мало ли министров, прослывших взяточниками, продолжает занимать свои кресла как ни в чём не бывало? Расставшись с достоинством, они не расстались ни с креслами, ни с кабинетами, все так же ставят подписи под государственными документами и кротко, словно агнцы божьи, восседают в ложах первого яруса на оперных премьерах. Второй удар был куда страшнее, он вышиб дух из директора и послал его прямо в нокаут.
— Синьор! — вскричал Ливио Перетти. — Бейте тревогу! Украдена “Даная” Корреджо! Кто-то вынул картину из рамы и на её место приколол мою жалкую незаконченную копию! Ради бога, синьор, не медлите, может быть, похититель ещё в музее!
Ливио Перетти стоял на пороге. Казалось, молодой человек не смеет шагнуть вперёд, он даже не заметил, что профессор Тоцци держит в руке очищенную картофелину.
Услышав молодого человека, Тоцци выронил картошку. Потом машинально захлопнул чемоданчик, не спуская глаз с незваного гостя. Лицо его снова покрылось желтизной; два сокрушительных чувства — жгучий стыд и рассыпавшееся в прах достоинство — как две мощные волны, поднялись в его душе и столкнулись друг с другом, разнося все вокруг в щепы.
— Ради бога, синьор, не медлите! Украдено полотно Корреджо! — повысил голос Перетти и простёр руки к потолку, словно там, среди хрустальных бусин и подвесок огромной люстры, скрывался вор.
В душе профессора поднялась новая волна, волна страха, и он снова пожелтел. Эта волна была самой сильной и мощной, прямо цунами по сравнению с предыдущими двумя; те волны выставили профессора в смешном и жалком свете, а эта грозила вышвырнуть на улицу, как тряпку. Кто простит ему исчезновение Корреджо? Его уволят, и это самое меньшее, чего можно ожидать.
— Синьор! — прошептал он побелевшими губами, — синьор, вы говорите серьёзно или это скверная шутка?
Не успев договорить, директор и сам почувствовал, как несостоятельны его слова. Он знал стоявшего перед ним молодого человека и отлично понимал, что от него-то можно ждать скверной шутки в последнюю очередь. Этот студент явился в музей с рекомендательным письмом самого Пьетро Фальконе, выставившего свою кандидатуру в мэры города, знаменитого искусствоведа и человека, достойного всяческого уважения, несмотря на принадлежность к партии коммунистов. Чтобы Пьетро Фальконе рекомендовал ему, директору музея, мошенника или человека, способного подвести его? Немыслимо! В музей Боргезе рисовальщиков не пускают, и если для Ливио Перетти сделали исключение, то только благодаря авторитету Пьетро Фальконе. Нет, этот молодой человек не лжёт, и напрасно он, директор, пытается спрятать голову, как страус, отвернуться от истины только потому, что для него она равнозначна житейской катастрофе.
— Я говорю то, что видел собственными глазами! — сказал Ливио Перетти и в свою очередь сильно покраснел. — Если вы мне не верите — прошу!
Он решительным жестом указал на дверь, которая в ту же минуту с треском распахнулась, и на пороге кабинета появились сторож Монтано и заместитель начальника охраны Карло Колонна. Заместитель был молодым человеком северного типа, со светлыми глазами и длинным лицом. Костюм на нём был щегольский, однако скорее годился для тренера стипл-чейза в школе верховой езды.
Не успел директор и рта раскрыть, как Карло Колонна протянул руку, ухватил Ливио Перетти за отворот вельветового пиджака и изо всех сил дёрнул к себе:
— Тебя кто сюда пустил? — взревел он неожиданно густым баритоном.
Две пуговицы с треском отлетели и упали на пол.
Ливио угрем выскользнул из рук Колонны и уже готовился ответить ударом на удар, но тут вовремя вмешался Монтано и предотвратил драку.
— Господа! — Роберто Тоцци встал, бледный от возмущения. Помощник начальника охраны возбуждал в его душе недобрые чувства и вызывал что-то вроде аллергии, как, например, аспирин, который неизвестно почему раздражал дыхательные пути директора и заставлял его чихать без устали много раз подряд. Ну и помощничек! Откуда взялся этот наглый тип с повадками соблазнителя горничных, профессионального “жениха”, каких немало подвизается в захолустных городишках южной Италии! — Господа! — повторил он с омерзением в голосе. — Я попрошу вас держаться в рамках приличия. Минута трагическая. Неизвестный злоумышленник вынул из рамы “Данаю” Корреджо и заменил полотно копией, которую, как вы знаете, делал этот молодой художник.
— Гм! — многозначительно покачал головой Карло Колонна.
От этого двусмысленного “гм!” Ливио Перетти напрягся всем телом и снова сжал кулаки, но Роберто Тоцци властно поднял руку.
— Господа, прошу вас! — в голосе директора была чрезвычайная строгость. Поморщившись, он оглядел помощника по охране и нервно дёрнул правым плечом, которое болезненно сжала острая спазма. — Поскольку синьор Савели отсутствует, вы должны принять на себя его обязанности. Приказываю вам действовать по инструкции номер один!
Через тридцать секунд двери галереи захлопнулись, и её донельзя изумлённые посетители оказались взаперти. Ливио Перетти попробовал улизнуть, но два привратника схватили его за шиворот и довольно грубо растолковали, что ему придётся задержаться в музее. Он протестовал и сыпал ругательствами, но это не помогло.
В девять часов тридцать минут в галерею Боргезе прибыла полиция.
Чем больше углублялся кризис и росла дороговизна, тем больше ширилась преступность; в этой обширной, не имеющей пределов сфере человеческой деятельности пышным цветом расцвёл новый жанр — умыкание картин, причём не каких-нибудь, а полотен Раннего и Высокого Возрождения. Первыми пострадали церкви. В одном только Риме не меньше десятка церквей и соборов обладало шедеврами обоих периодов; ограблению подвергались небольшие музеи, бывшие дворцы и замки, монастыри и часовни. Грабежи велись напористо и с размахом. Однако кражи в крупных галереях ранга Боргезе и Капитолийских музеев были чрезвычайно редки, а когда все же случались, государство в лице очередного правительства внезапно оказывалось в положении человека, застигнутого в неприличной позе. С волнением, достойным бессмертных героев комедии дель арте, государство прочувственно вопрошало: “Куда мы идём?” и “К чему мы придём?”, после чего, уже с интонациями более поздней драматургии, категорически повелевало немедленно разыскать преступников и вернуть украденные картины на место.
В глубине души очередное правительство, конечно, приветствовало шумиху, которую поднимала общественность при каждом таком происшествии. “Лучше крик из-за украденных картин, — говорило себе правительство, — чем скандалы из-за взяточников — генералов и министров, сорвавших куши с “Локхида”!” Иные из стоявших у кормила власти открыто предпочитали, чтобы каждый день пропадало по целой Сикстинской капелле или, в крайнем случае, по нескольку Микеланджело, Рафаэлей, Леонардо и Тицианов…
К несчастью этих господ, похищение “Данаи” выходило за все рамки приличия: пострадала одна из крупнейших и популярнейших картинных галерей Рима, и возмущение общественности достигло высшей точки. Вместо того, чтобы послужить дымовой завесой, кража в Боргезе показала, что король, то бишь правительство, голый, и миллионы граждан страны увидели, что ими правят воистину помпеи и цезари, которые, однако, проявляют себя таковыми только при защите собственных интересов.
Мало того, скандальная кража в Боргезе произошла в самое горячее для правительства время: через два дня были назначены выборы в муниципалитет. Всего через два дня граждане Рима будут голосовать за нового мэра города!
Мы только что упомянули, что скандальная кража в Боргезе произошла в самое горячее для правящей коалиции время. Будет точнее и ближе к истине, если мы скажем, что атмосфера накалилась добела. Потому что кандидату правой коалиции на выборах противостоял кандидат коммунистов Пьетро Фальконе. А профессора Пьетро Фальконе, искусствоведа, в Риме любили и уважали.
Итак, скандальная кража в Боргезе, изобличившая неспособность правительства охранять общественный порядок (и общественное имущество), неминуемо должна была стать естественным союзником Фальконе на выборах. Спасти правительство от провала могло только одно: немедленное (до полудня субботы) отыскание преступников и водворение пропавшей картины на место, в зал галереи Боргезе. Только так можно было погасить скандал и лишить Фальконе мощного козыря. Но это было невероятно трудной задачей.
В девять тридцать в галерею Боргезе прибыла полиция. В десять часов премьер-министр вызвал в свой кабинет министра внутренних дел и деликатно поинтересовался, как этот последний представляет себе свою дальнейшую политическую карьеру в случае, если похитители “Данаи” не будут схвачены в ближайшие три дня. В десять часов десять минут министр внутренних дел лично отдал директору полиции распоряжение немедленно явиться к нему в кабинет. Когда шеф полиции явился, министр деликатно намекнул ему, что если через три дня похитители “Данаи” не окажутся за решёткой, его связи с главарями мафии могут выплыть на белый свет. Возвращаясь из министерства, директор на всех парах гнал по городу свою “альфа-ромео” и ещё из машины вызвал по радио инспектора Феликса Чиголу, велел ему поднять по тревоге свою группу и ждать у кабинета в полной оперативной готовности. В десять часов тридцать минут директор заявил Феликсу Чиго-ле, что он, Чигола, держит в своих руках честь Италии и судьбу правительства, и уже тише, доверительным тоном, добавил, что если инспектор не сумеет за три дня, включая сегодняшний, свести счёты с этими типами, то пусть имеет в виду, — кстати, о его связях с мафией чёрным по белому где следует хранятся письменные свидетельства, — пусть имеет в виду, что под его собственными счетами с жизнью тоже будет подведена черта.
Итак, в десять часов тридцать пять минут Феликс Чигола на полной скорости летел на служебном вертолёте к знаменитому филиалу Боргезе, испытывая сильное душевное смущение.
Может быть, читателю захочется узнать, что за человек держал в своих руках честь Италии и судьбы коалиционного правительства христиан-демократов и социал-демократов? Этому человеку было за пятьдесят, он был выше среднего роста, но весил всего шестьдесят килограммов, и, не зная его, можно было подумать, что он болен если не грудной жабой или раком, то уж по меньшей мере чахоткой. На самом же деле Чигола за всю свою жизнь болел всего однажды, когда в шестилетнем возрасте заразился корью.
Урс Видмер
Чиголе везло. В пятьдесят лет он получил чин главного инспектора, купил квартиру на виа дель Корсо и старинную виллу с садом недалеко от Санта Мария Маджоре и, окончательно поверив в свою звезду, решил, наконец, жениться. Невест было хоть отбавляй, оставалось только потрудиться над выбором. И вдруг на его звезду набежало облачко — украдена “Даная” Корреджо, да ещё за три дня до выборов римского мэра…
Жизнь гнома
Феликс Чигола был человеком здравого смысла и не страдал избытком воображения, однако после краткого разговора с директором полиции его внезапно посетило яркое фантастическое видение. Будто во сне, явились ему роскошная квартира на виа дель Корсо и старинная вилла в окрестностях Санта Мария Маджоре (префектура Тосканелла) с двумя пиниями у ворот; они поднялись в воздух и словно мираж растаяли в лазурном небе Рима… Если “Данаю” увели верные люди и он их возьмёт, придётся сказать “прости” нужным связям, а то и ненароком получить пулю в затылок. Если же он закроет глаза на все и позволит вывезти эту корреджову дуру за границу живой и невредимой, директор с удовольствием подведёт ему баланс, для чего выставит его перед верными людьми раскрывшим себя человеком, то есть, битой картой… Не один и не два инспектора на глазах Чиголы пали жертвой подлых трюков директора, а в том, что шефу поверят, Чигола не сомневался, потому что если сам он водил тайную дружбу с низовым начальством мафии, то его директор устраивал роскошные ужины в честь её главарей.
Юлиане, Лили
Единственным слабым огоньком в этой беспросветной мгле, как тоненькая свечка, брезжила надежда: может быть, похитители не связаны с мафией? Может быть, это просто бандиты, свои или международные, которые действуют по своей воле и на собственную ответственность! “Ну, держитесь, голубчики!” — думал Чигола, водя языком по пересохшим губам и злобно сверкая желтоватыми кошачьими глазами.
Когда я был ребенком, у меня и у моей сестры были резиновые гномы, с которыми мы любили играть. Сначала всего один, потом — несколько, а под конец — целый отряд. То были игрушечные существа, изображавшие героев диснеевского мультфильма «Белоснежка и семь гномов».
Моим любимым гномом был тот, которого в фильме зовут Соней. Господи, как же я его любил! Это был гном-силач с ярко-голубыми глазами… А сегодня он изменился. Впрочем, и я уже не тот, что прежде.
Мой гном был поблизости от меня и тогда, когда я, признаюсь, не каждый день вспоминал о нем. Я жил своей человеческой жизнью и не знал, что все это время он жил своей жизнью гнома. Мне и в голову не приходило, что он знает алфавит так же хорошо, как любой человек. У меня под носом и в то же время у меня за спиной он написал эту книгу, и я пальцем не пошевелю, чтобы изменить в ней хоть одну запятую.
Урс Видмер
В десять часов сорок минут вертолёт с Феликсом Чиголой и его группой приземлился у главного входа галереи. Напротив парадной лестницы, по другую сторону улицы, стояла патрульная машина полицейского участка, примчавшаяся в девять тридцать — через пять минут после того, как Карло Колонна поднял тревогу.
Ожидая вышестоящее начальство, которое по распоряжению ещё более вышестоящего начальства должно было начать расследование, начальник полицейского участка поставил посты у обоих входов — главного и служебного — и занялся посетителями музея, которых набралось в это утро человек пятнадцать. Два полицейских учтиво проверяли, не спрятал ли кто-нибудь из них картину под полой пиджака. Эта операция была, конечно, ненужной, потому что холст “Данаи”, даже без рамы, никоим образом не уместился бы ни под одной полой, ибо был около двух метров в длину и больше полутора метров в ширину.
При проверке Ливио Перетти встал в первом ряду, но Карло Колонна, который не спускал с него глаз, что-то шепнул начальнику, и тот тут же отвёл молодого художника в сторону.
I
— По какому праву, черт бы вас побрал! — вскипел Перетти. — Почему других посетителей вы отпускаете, а меня задерживаете? Потому что эти господа хорошо одеты, а я нет?
— Синьор, — сказал полицейский, — одежда для нас не имеет значения.
— “Не имеет”! Для вас каждый бедно одетый человек — потенциальный преступник!
Меня зовут Фиолет Старый. Я — гном. Рост у меня восемь сантиметров, и сделан я из твердой резины. Сзади, примерно возле поясницы, у меня раньше была какая-то круглая металлическая штука, и, когда кто-нибудь, например человек, с его гигантской силой, нажимал на мой живот, эта штука пищала. Я пищал. Но она давно отвалилась, и теперь я больше не пищу. Люди, и прежде всего их дети, думают, что я — игрушка. Игрушечный гном. Они правы, но им ведома только половина правды. Когда взгляд человека падает на какого-нибудь гнома, тот замирает, цепенеет и вынужден сохранять одну и ту же позу. Оцепенение, сковывающее гномов до тех пор, пока на них смотрят глаза человека, наступает на сотую долю секунды раньше, чем их настигает чей-то взгляд, и проходит точно так же, как только человек начинает смотреть на что-то другое. У меня в эти моменты руки прижимаются к телу, словно я стою по стойке «смирно», а на лице появляется глуповатое выражение. Рот открывается, веки опускаются и наполовину прикрывают глаза. Но когда нас никто не видит, мы, гномы, чрезвычайно проворны. Подобно домовым, можем носиться по всей квартире, лазать вверх и вниз по ножкам столов, если нужно, можем даже подниматься по гладким стенам. Случается — случалось, — что человеческий взгляд наталкивается на нас, когда мы находимся в таком месте, где никак не должны быть. И тогда мы застываем там, мы же не можем иначе, а люди задумчиво смотрят на нас, чешут в затылке и убирают обратно в ящик для игрушек. Но потом они снова забывают про этот случай, ведь гномы не так уж важны для людей…
— Синьор, — повысил голос полицейский, — имейте терпение, придёт и ваша очередь. Не нужно нервничать!
— Как же мне не нервничать! Я первым заметил пропажу, первым поднял тревогу, а вы? Вместо того, чтобы сказать “спасибо”, вы задерживаете меня! Черт знает почему!
Гномы бессмертны. Говорят, есть такие, кому уже по тысяче и даже по десять тысяч лет. Мы не едим, ничего не пьем. Ничего внутрь, ничего наружу — вот тайна нашего выживания. Мы бессмертны, но мы крошимся. Если кому-то из нас приходится долго полежать на летнем солнышке или на батарее отопления, резина становится ломкой. Я, например, очень страдаю от этого. За прошедшие десятилетия я много раз подвергался воздействию высокой температуры, однажды два часа пролежал около электрокамина, и ни разу за это время дети, носившиеся по комнате, как сумасшедшие, не отвели от меня взгляда, чтобы я успел отползти в холодный уголок. У меня уже отвалилась половина башмака, и, когда я делаю резкое движение, с меня осыпаются крошки резины. Мы, гномы — разумеется, самые умные из нас, — часто обсуждаем вопрос, как долго остаешься бессмертным, когда превращаешься в кучку резиновой трухи. И сохраняешь ли тогда способность мыслить, чувствовать, ликовать от вечной радости жизни. Вдруг рассыпаться на тысячу кусочков — со мной такое вполне может случиться. Но и тогда я все еще буду жить, только в виде отдельных частей — там нос, здесь рот, где-то вдалеке ноги, а на них полтора башмака. Придет уборщица и сметет меня в мусорное ведро.
— Ясно, почему! — сказал полицейский и многозначительно покачал головой. — Вы же первый свидетель. Вам что, неизвестно правило на этот счёт?
Наверное, Ливио Перетти знал правило на этот счёт, но делал вид, будто свалился с неба, и полицейский начальник решил, что этот молодой человек — или большой притворпдак, или действительно круглый дурак.
Меня зовут Фиолет Старый. Потому что у меня фиолетовая курточка и я — самый старый из Фиолетов. Я уже давно живу совсем один (у гномов нет матерей) на этажерке, высоко над полом. Она почти пустая, покрыта пылью, рядом со мной — только раскрашенный глиняный зубной врач и его пациент, тоже из глины, которому врач при помощи металлической проволоки выдирает зуб. Оба примерно такого же роста, как и я. Но в отличие от нас, гномов, они действительно безжизненны, эти глиняные произведения народного искусства, даже когда на них никто не смотрит. Я тоже больше почти не гляжу в их сторону, только изредка, когда мне очень одиноко, скажу им несколько шутливых слов. Например:
Через минуту—другую после того, как последний посетитель с облегчением покинул место происшествия, доказав, что “Даная” не обмотана вокруг его живота, и под возгласы негодования Ливио Перетти на правило, по которому первого свидетеля следует задержать на месте и допросить, Феликс Чигола и его люди поднимались по парадной лестнице галереи Боргезе.
— Открой рот, тогда дело пойдет быстрее, — пациенту. Или врачу: — Ты что, никогда не слышал про щипцы и обезболивающие уколы?
Технические эксперты группы приступили к работе. Чигола расположился в кабинете Роберто Тоцци и приказал связать себя с управлением по радио. В кабинете установили микрофон. Первый вопрос директору музея касался начальника охраны.
Они никогда мне не отвечают, и это логично, ведь они из Сан-Сальвадора-да-Багиа, ручные поделки тамошних народных умельцев.
— Где ваш шеф безопасности? — спросил Чигола профессора Тоцци, неприязненно разглядывая его унылую фигуру. “Гусак несчастный, — думал он, начиная раздражаться, — язык проглотил от страха! Чего ему бояться, спрашивается? В самом худшем случае его понизят в должности на одну категорию, подумаешь! Что же тогда говорить мне, который рискует в этом деле головой!” Чигола терпеть не мог бесхарактерных людей, и когда ему по долгу службы или по иной необходимости приходилось сталкиваться с типами вроде Роберто Тоцци, ему казалось, что что-то холодное и липкое ползёт по его спине. — Где ваш шеф безопасности? — повторил он свой вопрос и зябко повёл плечами.
Кроме нас, на полке лежат только древние иголки для граммофонов на 78 оборотов, и тут мне надо быть начеку, чтобы не потерять еще один кусочек резины, если наступлю на них.
Кроме директора галереи, в кабинете присутствовал Карло Колонна. Он вошёл не ожидая приглашения, уселся в кресло, не ожидая приглашения, закинул ногу на ногу и стал с важностью смотреть прямо перед собой, будто замещал в эту минуту самого генерального директора музеев Боргезе.
— Наш начальник, — отозвался он, не давая слова сказать хозяину кабинета, — синьор Чезаре Савели, вчера в тринадцать часов уехал в Санта-Анну. Если не случится ничего непредвиденного, он обязательно вернётся сегодня до полудня.
Остальных гномов назвали по тому же принципу, что и меня. Красный Зепп звался Зеппом и был красным, все трое Лазуриков носили небесно-лазоревые курточки, а у Дырявого Носа была, так сказать, от рождения дырочка в носу, хотя вопрос нашего рождения — отдельная тема. Правда, Зеленый Зепп только поначалу носил зеленый костюм, а потом надел желтый, Злюка вовсе не был злым, он имел добрейшее сердце, всегда готовое помочь, хотя иногда становился немного ворчливым. А Кобальд, самый старший и что-то вроде негласного президента этой «гномовской» республики, носил круглые роговые очки и разговаривал таким низким, глубоким голосом, что все считали его умным и даже мудрым. Кстати, о голосах. Мы, Фиолеты — а кроме меня, там были еще Фиолет Новый Первый, а потом и Фиолет Новый Второй, — говорили в нос, я до сих пор так разговариваю, хотя нос у меня давно раскрошился. Моя речь звучала глуповато, я еще и сейчас произвожу глуповатое впечатление, вот только сам с собой почти не разговариваю — и потому остальные гномы думали, что все Фиолеты в общем-то недалекие. Ну ладно, я недалекий, но вы бы видели Лазурика или Дырявого Носа! Я всегда был единственным, кто знал, что ничего не знает. Я был самым умным из всех нас и всегда спорил с Кобальдом, который утверждал, будто знает больше, чем ничего, а именно — кое-что, и это его «кое-что» всегда случайно было как раз тем, о чем в данный момент шла речь. Это он объяснил нам, например, что кошки не представляют опасности для гномов, в отличие от собак, которые так и норовят пожевать нас. Несмотря на это, однажды домашняя кошка принесла его в зубах в комнату, и выглядел он при этом жалко; девочка, наша тогдашняя хозяйка, освободила его и отругала — но не его, а кошку.
“Вот такой тип, вроде этого прилизанного наглеца, пустит мне пулю в затылок!” — подумал Чигола. Он обернулся к Роберто Тоцци:
— Синьор, вам известно, что Чезаре Савели сегодня не вышел на работу?
Мы, гномы, все семнадцать, когда-то жили вместе, и само собой разумелось, что так будет всегда, поэтому ни один из нас и не думал о расставании. Мысль о том, что можно остаться в одиночестве, нам и в голову не приходила; если бы мы хоть на секунду могли представить себе это, то впали бы от ужаса в такой столбняк, по сравнению с которым неподвижность игрушки показалась бы нам спокойным отдыхом. И все-таки каким-то образом судьба, постичь которую я не могу и сегодня, нас всех пораскидала, я вот очутился на этажерке, в этой человеческой комнате. И с тех пор живу здесь, считай, неподвижно, хотя никогда, почти никогда не останавливается на мне взгляд человека и я мог бы часами делать все, что угодно. Я просто не решаюсь спуститься на пол с высоты почти в двадцать гномовских ростов по гладким отвесным стенкам этажерки. А что, если я при первом же шаге потеряю там внизу, на паркете, и вторую половину ступни? С одной ногой мне уже не добраться до своего места. Да мне и отсюда все прекрасно видно.
— Я лично разрешил ему эту поездку, — немного обиженно отозвался Тоцци.
— А кроме вас двоих, — Чигола кивнул в сторону Колонны, не удостоив его взглядом, — кроме вас двоих, кто ещё в музее знает, что Чезаре Савели нет в Риме?
Роберто Тоцци пожал плечами. Не хватало ещё, чтобы он бегал по музею и допытывался у сторожей и привратников, кто что знает!
Я вижу стол, на нем пишущую машинку, много бумаги. Стул. Телефон. Факс, который так неожиданно начинает тарахтеть, что я всякий раз пугаюсь, потом он толчками выплевывает свое сообщение и, когда оно наконец укладывается в приемном лотке, жалобно свистит, словно просит о помощи. Слева — шкаф, набитый книгами, прямо передо мной — окно, там, насколько я могу рассмотреть, что-то вроде бамбуковой рощи, время от времени, очень редко — можно увидеть муравья или воробья; а справа — еще один шкаф с красными, синими и желтыми папками: «Доход», «Расход», «Письма», «Договоры». Картина, на которой изображен сифон, и еще одна — мужчина с носом, словно вырезанным из дерева. Всякая рухлядь на полу, например граммофон, которому понадобились бы иголки, если б он когда-нибудь работал, и полка с двумя десятками пластинок на 78 оборотов. Да, иногда за столом сидит мужчина, которому я принадлежу. Он — моя судьба, я — его. Я это знаю, а он — нет.
— Ещё вчера в полдень все знали, что синьор Чезаре Савели уезжает! — Карло Колонна развёл руками, показывая, что в этом нет и не может быть ничего необыкновенного. — Всем было известно, что синьор Савели уезжает на полтора дня и что в его отсутствие замещать его буду я!
— Так, — сказал Чигола. — Хорошо! Кто же разгласил новость о том, что синьор Савели уезжает?
Если б я не знал наверняка, то не поверил бы: этот немолодой мужчина с лысиной, окаймленной всклокоченными волосами (седыми, напоминающими половую щетку или что-то вроде того), с усами и мешками под выпученными глазами — тот самый, но так сильно изменившийся мальчишка, у которого были черные густые волосы и звонкий голос! Если б я не видел каждый день, как он меняется, то поклялся бы Богом, которого у гномов нет, что это кто-то совсем другой. Ничего общего с тем мальчуганом, ну нисколечко. Этот определенно смертен, и слепому видно. Его дни сочтены, можно спорить только, осталось ему 300 дней или 3000. А малыш производил такое впечатление, будто он вечен. Будто он тоже гном, правда, огромный. Но он не остался таким. Он действительно превратился в великана, в великана, мечущегося по всему миру, и делал разные вещи, которые больше не имели ко мне никакого отношения, хотя часто, но потом все реже возил меня с собой в кармане брюк. Иногда посреди своей взрослой суеты тайком трогал меня пальцами. Он буянил в ресторанах и часами сидел в самолетах. И все-таки я был его любимцем, может, я и сейчас его любимец. Иначе почему он все это время держал меня при себе (хотя выглядел я неважно), а остальные гномы истлели в коробке на чердаке или попали в мусор, никто больше не помнит когда и где, ни мой повзрослевший мальчуган, ни тем более я. Когда вы выбрасываете гнома в мусорный бак, вы не можете убить его тело; а вот сердце…
Роберто Тоцци с ещё большей досадой пожал плечами, а Карло Колонна принялся рассеянно рассматривать ногти на руках, после чего сказал:
Бедные мои собратья! Они не заслужили, чтобы мальчишка, бывший мальчишка, любил их меньше, чем меня, кроме разве что Нового Дырявого Носа, он был настоящим вонючкой, злобным завистником и всегда хотел отхватить самый большой кусок пирога, хотя и знал, что мы, гномы, не едим пирогов. И конечно же Кобальда, который считал, что это он изобрел порох.
— Синьор Савели попросил меня купить ему билет в агентстве, что на виа Квиринале. Так я узнал, что он едет в Санта-Анну. А кто распространил это известие среди персонала, мне, к сожалению, неизвестно. Весьма возможно, что сам синьор Савели упомянул в чьём-нибудь присутствии о своём отъезде. Что в этом плохого, в конце концов?
— А вы не знаете, это его первая поездка в Санта-Анну?
Мой мальчик, теперь уже пожилой господин, иногда сидит за столом, босиком, в шортах и футболке, и печатает на своей машинке. Тогда он надевает очки, похожие на те, что когда-то носил Кобальд, и все время их протирает; я думаю, не потому, что они грязные, а просто он не знает, что писать дальше, и пытается таким образом заполнить время. Потом он снова печатает как одержимый, как Неистовый Роланд, и исписанные листы так и выскакивают из каретки, летят, подобно неуклюжим птицам, по комнате и приземляются где-нибудь на паркете. Однажды, совсем недавно, один лист долетел до моей полки и опустился на меня. И так я лежал, погребенный, одну или две минуты, пока мой мальчик, старый мужчина, не снял его с меня.
— Об этом вам скажет сам синьор Савели, — с важностью сказал Карло Колонна и посмотрел на часы. — Поезд из Санта-Анны выходит в одиннадцать тридцать.
— Ну, Фиолет, — сказал он, — как у нас дела?
— Правильно, — кивнул Чигола и тоже посмотрел на часы. Потом поднял трубку и отдал распоряжение невидимому сотруднику:
Разумеется, я не мог ему сказать, как у нас дела: что мы разрушаемся со страшной скоростью, мы оба, — я ведь замер, как и положено игрушке, а голоса у гномов такие тихие, что человеческое ухо может услышать нас, если оно вообще на это способно, только прижавшись к нашим губам. А этого не бывает, по крайней мере, со мной никогда ничего такого не случалось; да, наверное, я бы и не знал, что сказать. Легкая беседа с человеком, с этим человеком, — для меня это было бы невозможно. Гномы и между собой разговаривают только о важном, только по существу. Но смог ли бы я вот так, экспромтом, придумать фразу, которая вместила бы всё?
— Проверить в Санта-Анне, в какое время прибыл синьор Чезаре Савели в город и когда отбыл в Рим.
Теперь постаревший мальчик снова сидел за столом и читал собранные листы. У него было хорошее настроение, он что-то напевал себе под нос. Под конец он смял все листы и выбросил их в мусорную корзину.
Карло Колонна, не сводивший глаз с трубки, как-то сразу съёжился в кресле, а может быть, само кресло неожиданно и внезапно стало выше и массивнее.
— Он лично заверил меня, что вернётся сегодня до полудня, — тихо сказал Роберто Тоцци.
Хотя по ночам он и спит в той же комнате, в которой работает днем, но в той ее половине, что мне не видна. Помещение разделено лестницей на две части, и моя этажерка стоит как раз под ступенями, причем к кровати повернута ее деревянная стенка. Своего мальчика-мужчину я слышу отовсюду, и даже очень хорошо, но вижу я его, только когда он находится в половине комнаты с письменным столом и окном. Я слышу, как он громко топает надо мной, когда поднимается на второй этаж или спускается оттуда поздно ночью и ложится спать. Такое впечатление, что он лежит совсем рядом со мной. Он ворочается, я слышу, как скрипит кровать, совершенно ясно, что он не спит, хотя давно погасил свет. Часами ругается себе под нос. Как же мне тут заснуть? Тогда я тоже начинаю изо всей мочи выкрикивать ругательства, я кричу изо всех сил, но все равно слишком тихо для такого, как он. Иногда он играет на губной гармошке. Мелодии вроде «Сентиментального путешествия» или «Вальсирующей Матильды». А то с мрачным выражением лица проходит в пижаме мимо меня к другой двери, в туалет, который я тоже еще не обследовал. Я слышу, как спускается вода, потом он возвращается все в том же мрачном настроении.
— Раз заверил, значит, вернётся, — усмехнулся углом рта Феликс Чигола. Поскольку губы у него были совсем тонкие, прямые и бесцветные, то и усмешка его была совершенно безличной и ничего не выражала.
— Ведь картина исчезла вчера после закрытия музея, то есть, после шестнадцати часов?
Мы, гномы, мало знаем о своем происхождении. Точнее, ничего. Красный Зепп упрямо и настойчиво утверждает, что существовали прагномы, их было семь (но как же тогда выглядел седьмой?), от которых мы все шестеро якобы и произошли, под пронзительный свист; вот почему у всех нас в молодости были на спине металлические свистки; мы не понимали, зачем они, только дети иногда во время игры нажимали на наши животы, мы сами никогда этого не делали. Потом они у всех нас потерялись. (Мой свисток вывалился в первое же жаркое лето; один прыжок со шкафа — и нет свистка.) Какая-то женщина, как уверяет Зепп, постоянно присутствовала при акте нашего творения и приветствовала каждого гнома, снимая с него шапочку и целуя в лысину. Мол, он еще и сегодня помнит, как ему стало жарко, как он покраснел до самой макушки. Он и в самом деле краснел всякий раз, когда излагал свою теорию.
— Вчера до шестнадцати часов картина была на месте, — чинно ответил Карло Колонна. — Я проходил мимо неё где-то без четверти четыре. Этот суслик, Ливио Перетти, ещё рисовал, и картина была на месте. Это могут подтвердить и другие.
— Итак, — заключил Чигола, — картина украдена между шестнадцатью часами вчерашнего дня и девятью часами сегодняшнего. Попрошу вас сказать мне, кто из ваших служащих находился в музее в это время.
Зеленый Зепп считает, что мы не только бессмертны, то есть вечны в своем продвижении вперед, но что мы были всегда. Каждый из нас. Мы появились одновременно с Большим взрывом, больше того, мы и были причиной Большого взрыва. Возникла такая большая плотность гномов, что бесконечно концентрированная черная масса, не способная больше к растягиванию, взорвалась и по сю пору продолжает нестись к краям бесконечности, все еще насыщенная гномами; так что когда-нибудь, когда Вселенная успокоится, даже на самой удаленной от Земли точке обязательно будут гномообразные существа.
Роберто Тоцци изменился в лице.
Новый Дырявый Нос думает, что мы происходим от людей. Потому что между нами и ими есть некоторое сходство, а человек — это тоже гном, просто он получился слишком большим гномом со слишком маленьким, по сравнению с телом, мозгом. Но ведь Новый Дырявый Нос считает, что мир заканчивается у горизонта.
— Господи боже мой, — сказал он, — неужели вы, синьор, сомневаетесь в наших служащих?
— Я только спрашиваю, синьор, ничего больше, — и Чигола снова одарил его своей безжизненной улыбкой. — Только спрашиваю!
Я убежден, что нас производят на фабриках, большими партиями, а потом раскидывают по всему земному шару. Доказать этого я не могу; но не может же Зеленый Зепп оказаться прав. Он попался на удочку собственной мании величия и думает, раз он гном, значит, гномы есть повсюду и были всегда. А миф о семи гномах слишком красив, чтобы быть правдой. Чтобы наши предки жили в райской невинности в лесу, добывали в глубоких штольнях уголь или алмазы и рассказывали друг другу гномовские сказки — нет. Только не это.
— Ну, раз вы спрашиваете, мы вам ответим! — заявил Карло Колонна, к которому вернулась самоуверенность. — Вчера после закрытия и до девяти часов нынешнего утра в галерее находились, во-первых, два привратника, Агостино и Лоренцо. Они дежурили посменно, по восемь часов. С шестнадцати часов дня до двенадцати часов ночи дежурил Агостино. С двенадцати ночи до восьми утра дежурил Лоренцо. Сейчас опять дежурит Агостино. Кроме того, ночью музей охраняют два сторожа, которые также сменяются каждые восемь часов. С четырех дня до двенадцати ночи дежурил Марко Монтано. С двенадцати ночи до восьми утра дежурил сторож Федериго Нобиле. В музее есть ещё два сторожа, — они работают только днём, — кассирша и гардеробщик. Дневные сторожа, кассирша и гардеробщик приходят в музей незадолго до девяти часов и уходят вскоре после четырех. Но дневная смена вас, как я понял, не интересует. Кроме того, после четырех часов в здании находились четыре уборщицы. Их впустил и проводил сторож Федериго Нобиле. Итак, синьор, не считая уборщиц, в здании дежурило четверо: привратник Агостино и сторож Монтано — с четырех дня до двенадцати ночи, привратник Лоренцо и сторож Федериго — с двенадцати ночи до восьми утра, и привратник Агостино и сторож Монтано — с восьми до девяти утра.
Одно точно: гномы рождаются с памятью, которая не сразу просыпается к жизни, а ждет своего пробуждения — иногда годами. Да, нередко гном начинает жить полноценной жизнью спустя годы после своего создания, а некоторые гномы, в этом я уверен, так и остаются неожившими. Мертвый товар, который не покупают даже на толкучках и в конце концов отправляют на переработку. Так что ни один из нас никогда не видел своего создателя (Кобальд представляет его себе как огромного Кобальда, с необыкновенно глубоким басом, звучащим, подобно органу, во Вселенной) или конвейера со скользящей по нему чередой гномов, еще не раскрашенных, они двигаются мимо женщин с кисточками, с кисточек капает краска, и женщины раздают гномам коричневые башмачки, красные шапочки или фиолетовые курточки. За ними стоит бригадир, следящий за их работой с секундомером в руках. Десять секунд на пару башмаков, пятнадцать на куртку. Кто не успевает, того выгоняют. На мою белую бороду ушло не больше трех секунд, иначе почему оказался белым еще и кусочек брюк?
— А не было ли в музее посторонних лиц? — спросил Чигола.
Карло Колонна помолчал.
Как и у всех моих друзей, память у меня включилась неожиданно, словно кто-то нажал на какую-то кнопку. Вдруг я начал видеть. Слышать. Чувствовать. Меня пронизало необыкновенное тепло, жар, всеохватывающее счастье. Я начал жить. Правда, как и все игрушки, я оцепенел под его взглядом, и в этот великий первый момент своей жизни еще не подозревал, чем окажется для меня этот кульбит, — а очутился я в кулачке у какого-то ребенка, с восторгом смотревшего на меня сверху вниз. Я глядел на него снизу вверх. Надо мной — большие глаза, ноздри, смеющийся рот. В обнимающих меня пальцах мальчика я чувствовал биение пульса. Он взволнованно дышал и повторял счастливым голосом:
— Не знаю, можно ли назвать её “посторонней”, синьор, — нерешительно сказал он. — Речь идёт о племяннице синьора Савели. Дома у них теснота, и она иногда приходит в музей заниматься в его кабинете. Она студентка права, на втором курсе. Звать её Луиза Ченчи.
— Мама, посмотри! Я хочу вот этого, этого, вот его!
— Ну?
— Ничего такого, синьор, просто Луиза пришла вчера незадолго до закрытия, без чего-то четыре, а когда она ушла, об этом вам скажет сторож Марко Монтано.
Каждый из нас рассказывает похожую историю своего пробуждения. Мы начинаем жить, когда на нас поглядит какой-нибудь ребенок. Когда он выберет именно тебя и никого другого. «Это ты! Ты!» Когда ты станешь счастьем для ребенка (в этот момент ты еще даже не знаешь, что это нечто, с восторгом глядящее на тебя, — ребенок), а ребенок — твоим счастьем.
— Где живёт эта Луиза Ченчи? — поинтересовался Чигола.
— Но у тебя дома уже есть три гнома, — произнес голос высоко надо мной, и я увидел лицо женщины, бледное, с алыми губами, черными волосами. — Немедленно поставь его на место.
— На виа Кола ди Риенцо, дом 170, рядом с пьяцца Кавур. Её мать, Виттория Ченчи, приходится сестрой синьору Чезаре Савели.
Она вытащила меня из детской руки и сунула обратно на полку. Ребенок начал плакать, а я не заплакал только потому, что он продолжал смотреть на меня умоляющими глазами, а оцепеневшие гномы не могут плакать. Мы плачем, только когда можем двигаться.
Феликс Чигола поднял трубку.
— Я хочу этого гнома, вот этого! Мама, пожалуйста, ну пожалуйста!
— Немедленно доставить Луизу Ченчи, — приказал он своему невидимому сотруднику. — Живёт на виа Кола ди Риенцо, 170, возле пьяцца Кавур.
— Нет!
Роберто Тоцци, который до сих пор почти не принимал участия в разговоре, кисло посмотрел на своего помощника по охране и решительным тоном, который не вязался с унылым выражением лица, заявил:
— Ну мама!
— Ты скверный человек, Карло Колонна! Зачем ты втягиваешь девушку в эту тёмную историю? — директор повернулся к Чиголе и пояснил, — это порядочная девушка, синьор, из скромной, но приличной семьи.
— Нет!!!
Карло Колонна демонстративно кашлянул, а Феликс Чигола приставил палец ко лбу и сказал:
Тогда ребенок лег на пол и пронзительно закричал. Сегодня, оглядываясь назад, я понимаю, как мне повезло: уже видя и чувствуя, оказаться на своей полке в магазине. Я смог как следует оглядеться. Я стоял в целой толпе гномов, среди десятка Фиолетов, все мы были похожи, но все — разные, потому что у каждого из нас был свой дефект окраски. Коричневая краска башмаков на коленях, краска шапочки на лице. Дальше стояли Зеппы всех цветов (Зеппы — единственные гномы, у которых бывают и красные, и желтые, и зеленые куртки), несколько Лазуриков и сколько угодно Дырявых Носов — у одного, стоявшего неподалеку, было что-то вроде оспинки на кончике носа. Фабричный дефект, если принять мою теорию нашего происхождения, бракованный товар. Скоро он стал нашим Дырявым Носом. У меня за спиной — отряд Злюк с сердитыми глазами, у всех руки скрещены на груди. (Позднее мне пришло на память, что я не видел ни одного Кобальда. За всю свою жизнь я никогда не встречал ни одного Кобальда, кроме нашего. Может, он был прав, когда при каждом удобном и неудобном случае повторял, что он — один-единственный?)
— Постойте… кажется… Ченчи! Ну да! Энрико Ченчи!
В результате того, что я, уже оживший, опять оказался на полке, я больше любого из нас знаю о начале нашей жизни. Я видел нас сразу же после создания, там, где мы еще не выполняем своего предназначения, а ждем в прихожей жизни, готовые к жизни, но еще не избранные для нее. Остальные гномы не помнят полки. Ни один. Конечно, ведь они были выбраны своим ребенком и, когда пробуждались к жизни, оказывались уже на полпути к кассе. А я, я видел их или их товарищей до пробуждения. Все эти гномы были неживые, вне всяких сомнений. Просто резина, и больше ничего. Без сердца, с мертвыми глазами.
— Энрико Ченчи — её отец, — с готовностью объяснил директор галереи. — Весьма способный журналист и публицист, к сожалению, два года назад был убит ультраправыми элементами.
Тем временем мальчишка выиграл сражение с матерью.
— Энрико Ченчи был отъявленным коммунистом! — со злобой заявил Карло Колонна.
— Ну хорошо, если от этого зависит твое душевное спокойствие.
— Да, да, помню, — с удовлетворением отозвался Чигола и с мальчишеским оживлением воскликнул, — господа, я помню пять десятков убийств, от “А” до “С”!
И он перестал рыдать. А я полетел, зажатый в мальчишечьем кулачке, мимо плюшевых медведей, качалок-лошадок и волчков — к выходу.
Этот проблеск радости у инспектора полиции, довольного своей памятью, быстро угас, сменившись озабоченностью. А заботы у Феликса Чиголы были непростые, потому что не каждую знаменитую картину крадут в канун выборов мэра города Рима.
Покончив с предварительным опросом, Чигола пожелал осмотреть галерею Боргезе.
Гномы приходят в мир, не зная ничего. Но у нас огромный мозг — миллионы клеток в двух-трех кубических сантиметрах — и абсолютная память. Мы не забываем ничего. Никогда. Поэтому мы обучаемся необыкновенно быстро. По пути к кассе я уже навсегда знал, что такое мама и что бывает «душевное спокойствие». Пройдет целая вечность, но я буду помнить, сколько я стоил: 3.40. Разумеется, и мы учимся так же, как все, — методом проб и ошибок. Но одну ошибку мы совершаем только один раз. Мы только один раз прикасаемся к горячей печи, и больше уже никогда. Мы только один раз пробегаем под носом у дремлющего пса. Нам достаточно один раз услышать, что два плюс два равно четырем, — и это мы запоминаем на всю жизнь. Новый Лазурик и я всего один раз прочитали запись ходов легендарной шахматной партии между Ботвинником и Талем, сыгранной в мае 1960 года, а потом иногда садились и повторяли ее. Когда я играл за Ботвинника (белыми), то выигрывал на сорок первом ходу после того, как демонстративно жертвовал королеву. А в другом случае, играя за Михаила Таля (черными), я проигрывал, опрокидывал после сорок второго хода своего короля, пожимал Новому Лазурику руку и говорил:
Поскольку этого требуют разыгравшиеся здесь события, мы опишем саму галерею, не касаясь выставленных здесь бессмертных творений мастеров Возрождения; о них читатель найдёт самые подробные сведения с репродукциями в десятках книг и каталогов, посвящённых искусству этого исключительно щедрого и плодотворного периода истории человечества. Кроме того, мне кажется неудобным брать слово по вопросам, в которых я недостаточно компетентен. Хорошо сказал в своё время живописец Апеллес: “Sutor, ne supra crepidam!” — что означает: “Сапожник, суди о картине не выше сапога!”.
— Спасибо, — причем по-русски.
Итак, лестница парадного входа с улицы вводит нас в преддверие; слева расположены киоск с открытками и гардероб, справа — массивные дубовые двери привратницкой. Далее вы поднимаетесь ещё на шесть ступеней, толкаете вращающиеся створки двери и попадаете в просторный вестибюль, украшенный колоннадой и выложенный мрамором. Кроме широкой беломраморной лестницы, ведущей наверх, отсюда начинаются два коридора; один идёт в залы нижнего этажа, в другой выходят кабинеты служащих. Первый из них — парадный кабинет директора, синьора Роберто Тоцци; за ним следует кабинет Карло Колонны; последний по коридору (и первый от служебного входа) — кабинет Чезаре Савели, начальника охраны. Запомните, что этот кабинет ближе всего к служебному входу; возле него стоит скамья. Здесь же расположены подсобное помещение для разного инвентаря и туалетные комнаты.
Нам никогда не требовалось на эту партию больше четырех минут, а иногда даже и меньше.
Но вернёмся в вестибюль с колоннадой. Широкая лестница с эллипсовидным основанием ведёт на второй этаж. Ступеней через десять лестница разделяется на два марша, левый и правый, посредине образуя площадку с двумя дорическими колоннами; у стены стоит диванчик на золочёных ножках.
Когда нам, гномам, бывает очень скучно или мы не можем заснуть, мы перечисляем знаки после запятой в числе «пи», забираясь очень далеко в бесконечность.
Левый и правый марши лестницы ведут к выставочным залам второго этажа. Обратите внимание и запомните: пройдя через правый зал, в его глубине вы увидите дверь. Через неё можно попасть на площадку, откуда начинается деревянная лестница на чердак. Чердак служит хранилищем картин, рамок, постаментов для статуй, инвентаря для развешивания и укрепления картин, ламп, прожекторов и прочего. Чердак занимает весь этаж здания, это огромное помещение, целый лабиринт со столами и верстаками для работы, водопроводными кранами и прочим; свет проникает сюда сквозь круглые окошки вроде иллюминаторов, через которые видна часть пьяццы Навона с центральной скульптурной композицией главного фонтана.
Мы внимательно слушаем разговоры людей, как они говорят, что. Они один раз скажут «ложка», или «вилка», или «индивидуализация», и эти слова сразу же входят в наш лексикон. Мы очень быстро начинаем понимать, что они значат. Сегодня я бегло разговариваю по-португальски, иначе, чем мой выросший мальчик, хотя у него были точно такие же возможности, что и у меня. Мне хватило двух-трех поездок с ним в Лиссабон и по Алентехо. У меня начинает болеть голова от сострадания к нему, когда он пытается объяснить уборщице родом из Галисии, что она не должна трогать его книги, лежащие на полу. Что за жалкий лепет! Тогда я кричу со своей полки, без всякого акцента: «Teria a bondade de deixar ficas esses livras todos ai no chão, por favor?» Но конечно, они меня не слышат, погруженные в свой разговор глухонемых, в конце которого у Эсперанцы появляется надежда, будто он собирается со следующего месяца повысить ей плату.
В залах галереи собрано около двухсот картин. Среди них полотна Рафаэля, Тициана, Веронезе, Корреджо — гениев Чинквеченто, картины представителей раннего барокко, среди которых, разумеется, блистает Караваджо. Нас в первую очередь интересует “Даная” Корреджо. Она выставлена в правом зале верхнего этажа рядом с “Тремя грациями” Тициана. В то время, о котором идёт речь, против картины Корреджо стоял довольно ободранный мольберт с холстом, на котором Ливио Перетти копировал “Данаю”. И мольберт, и палитры, и коробка с красками, и сам Ливио Перетти в потёртом вельветовом костюме, давно потерявшем цвет, — все это казалось чужим среди великолепия и блеска, струившегося от картин, особенно от “Корзины с плодами” Караваджо.
Итак, в руке мальчика я летел сквозь ночь, разумеется замерев, как и подобает игрушке, но все мои органы чувств не спали. То была моя первая ночь, мой первый воздух, я видел первые звезды на первом в моей жизни небе и первую луну, которая была огромным красным диском. Несколько последних миль (у нас, гномов, свои гномовские мили: примерно 103,7 человеческих метра) я шагал по садовой стене, потом по забору из штакетника и живой самшитовой изгороди. Понятно, я не шел сам, меня, так сказать, шли. Мальчуган вел меня маленькими шагами, а порой и огромными прыжками. Я был возбужден, охвачен потрясающим ощущением счастья, а еще озабочен, куда все это меня приведет. Пока что дорога привела к дому, где мальчик, зажав меня в руке, как боевой трофей, помчался по коридору.
Сейчас, когда Феликс Чигола вступал в зал в сопровождении Карло Колонны, справа от тициановых “Граций” уже не было прекрасной “Данаи”; на массивную раму был небрежно наброшен холст Перетти. Копия была далеко не закончена: амур, снимающий с Данаи покрывало, только намечен, сама же дочь царя ещё не обрела волос, а её пышная грудь обозначена двумя белыми пятнами. И всё же человек, разбирающийся в живописи, сразу видел: копия шедевра обещала быть хорошей, в ней была жизнь; молодой художник, кажется, угадал тайну полутонов и полутени. Однако впечатление, которое производил его холст в соседстве с Тицианом и Веронезе, было поистине потрясающим.
— Гном! Ты только посмотри! Гном! — прокричал он несколько раз, пританцовывая вокруг девочки поменьше его, но все-таки большой, с каштановыми косами и крошечным носиком. — Его зовут Фиолет!
Феликс Чигола не остановился ни перед одной картиной, не взглянул ни на одно полотно; казалось, он шествует среди пустых рам. Он интересовался расположением выставочных залов, осматривал коридоры, лестницы, туалетные. Когда он подошёл к месту происшествия, эксперты ещё снимали отпечатки пальцев и ног. Увидев холст Ливио Перетти, вкось висящий на месте корреджовой “Данаи”, Чигола впервые ухмыльнулся. “Шутник!” — сказал он, имея в виду похитителя.
Девочка тоже завизжала, схватила меня, рассмотрела со всех сторон и, наконец, поставила на пол. Там уже стояли, застывшие, но живые — я это сразу понял — три других гнома.
Он обошёл чердак, взглянул через круглый иллюминатор на виа дель Корсо и вздохнул. Время текло поистине безжалостно, и до выборов оставались считанные часы.
— Фиолет, — сказал мальчик, — это Кобальд, — и указал на гнома в темно-синей курточке, с очками и кулаком, поднятым, как у Карла Маркса. — Кобальд, позволь представить тебе Фиолета. Теперь он будет жить с вами.
Вернувшись в директорский кабинет, он застал там Роберто Тоцци, который молча подал ему только что полученную из управления радио-телефонограмму. Вчера Чезаре Савели прибыл в Санта-Анну в два часа тридцать минут, остановился в отеле “Республика” и сегодня утром покинул город на одиннадцатичасовом поезде. Чигола прочёл сообщение вслух и удовлетворённо кивнул:
Два других гнома были Зеппы: Красный Зепп (тогда еще совсем мальчишка, в красной куртке) и Зеленый Зепп (в зеленой куртке). Мы все были представлены друг другу и, насколько могли, не поворачивая головы и не водя глазами, осмотрели друг друга. Дети еще немного подвигали нас и поговорили нашими голосами. У них это удивительно хорошо получалось, хотя они никогда нас не слышали. (Так хорошо, что иногда у меня в голове мелькает мысль: может, это мы разговариваем голосами, которые они нам придумали.) Когда Кобальд наконец-то опустил свой поднятый для классовой борьбы кулак и что-то произнес (дети были в ванной комнате и с хохотом и воплями чистили зубы), выяснилось, что у него действительно низкий голос, каким за него и говорил мальчик. У Красного Зеппа оказался высокий голос, и он хихикал при каждом слове. Зеленый Зепп, тоже сопрано, был несколько сдержанней. К моему изумлению, я сам, когда наконец открыл рот, заговорил дурацким голосом недоумка, который выдумал для меня мальчишка, а девчонка, его сестра, моментально переняла, да еще с очень небогатым словарным запасом. Любая мысль, высказанная в нос, звучит по-идиотски, так вот, все, что я говорил, казалось идиотизмом. Я мог бы сказать: «Е равно эм цэ квадрат», но это ничего не изменило бы, у меня не было шансов сойти за умного. Кобальд озабоченно поглядел на меня. Зеленый Зепп отступил на два-три шага назад, пока я говорил. Только Красный Зепп бросился мне на шею, потом суматошно завертелся вокруг меня, при этом все время лез обниматься. Он единственный умел без разбега вспрыгнуть на пианино. По нему этого никак нельзя было сказать — выглядел он хиловато. А он смог даже меня затащить на подоконник, ухватив за бороду и ухо!
— Чем меньше заподозренных, тем лучше для следствия! — объявил он. — У вашего Чезаре Савели прочное алиби, его установила полиция Санта-Анны, следовательно, он вне игры. Однако все остальные будут отвечать на общих основаниях!
— А-а! — воскликнул я, разумеется, в нос.
— Что вы хотите сказать? — побледнел Роберто Тоцци.
Это прозвучало, как сирена. Красный Зепп рассмеялся и снова обнял меня.
— Синьор, к вам эта мера не относился, — со скукой отозвался Чигола, изображая улыбку. — Вы, по крайней мере, пока, тоже вне игры, и по-моему, вас вряд ли придётся беспокоить и в будущем. Можете приходить в музей когда угодно и уходить когда угодно. С вашего разрешения, — он опять усмехнулся, — мы превратим этот кабинет в камеру предварительного следствия. Следствие будет закончено самое позднее в тринадцать часов дня субботы. Все это время галерея будет закрыта, а присутствующие в ней лица, кроме вас, а также синьорина Луиза Ченчи, которую мы ожидаем, будут оставаться на месте. Я постараюсь обеспечить всех едой и предоставить необходимые удобства. Губи главного инспектора крепко сжались, по худому лицу пробежала дрожь, и было непонятно, то ли это гримаса удовлетворения, то ли просто признак нервного напряжения: как-никак, до сих пор ни одно крупное ограбление картинной галереи не было раскрыто за каких-то три дня.
Потом мы все сидели рядышком на полке между раздетой куклой, кубиками от конструктора и миниатюрными автомобилями, и Кобальд помог мне снять со спины ценник. Он был немного уязвлен, потому что сам-то стоил в свое время только 3.10. Правда, когда оно было, это его время, он то ли не мог, то ли не хотел сказать.
— Вы в самом деле намерены задержать меня или только шутите? — спросил Карло Колонна, сложив руки за спиной, чтобы не было видно, как они дрожат.
— Сейчас я буду задавать вопросы, малыш, а ты будешь отвечать! — прорычал Чигола, и в его светлых глазах сверкнули злые желтоватые огоньки. Навязчивая мысль о том, что вот такой негодяй, вроде этого прилизанного любовника горничных, всадит ему пулю в затылок, не покидала инспектора. — Марш в коридор! — рявкнул он. — Придёт твоя очередь — вызову!
Карло Колонна не стал ждать повторного приглашения. Он с кошачьей ловкостью метнулся к двери и, задыхаясь от злобы, крикнул:
— Я буду жаловаться! У меня тоже есть верные люди!
Дети играли нами каждый день, часами. Это начиналось с самого раннего утра и не всегда заканчивалось вечером, когда они отправлялись в постель. Нередко, намного чаще, чем можно представить, я спал вместе с мальчиком, он держал меня в кулачке, так что я не мог шевелиться и когда он спал. Быть гномом — тяжелая работа. Приходится карабкаться на стену, спускаться со стены, залезать в постель, вылезать из постели, сидеть за столом, есть, пить, драться, мириться или бороться за звание самого сильного, упершись друг в друга ступнями, — кто кого сдвинет с места. При этом дети держали нас за головы и толкали ногами вперед, пока один не сгибался пополам. Слава Богу, в толкалках — так назывался этот вид спорта, самый любимый вместе с прыжками, — я был сильнее всех. Красный Зепп, например, складывался гармошкой, хотя я еще даже и не чувствовал давления его ступней. Соревнования по толкалкам устраивались почти каждый день (и позднее, когда нас стало много, тоже), и я всегда выигрывал. Моими противниками в финале неизменно были или Фиолет Новый Первый, или Кобальд. Каприз природы одарил нас твердыми, как железо, ногами из литой резины, а меня так самыми крепкими. Именно поэтому даже сегодня, понемногу крошась, я все еще стою не на одной ноге, словно дерево, хотя ступни и башмаки уже плоховаты. В нашей настоящей, личной жизни мы, разумеется, никогда не играли в толкалки, так что мои способности не помогли мне завоевать какое-то особое уважение у других гномов. Но мальчик открыто восхищался мной, наверное, именно за этот мой талант он постепенно начал предпочитать меня своему прежнему любимцу Красному Зеппу.
— Жалуйся …! — выругался Чигола ему вслед и вспомнил о директоре. — Вы обедаете дома? — мрачно спросил он.
Директор галереи был так потрясён ругательством, прозвучавшим в его кабинете из уст главного инспектора римской полиции, что был не в силах говорить и только кивнул.
Красный Зепп не испытывал ревности. Он рассмеялся, когда я однажды вернулся после ночи, проведенной в кулаке мальчика, хотя раньше это была его привилегия. Он потащил меня плясать и пел при этом своим хихикающим сопрано веселые песни. И лишь изредка быстро слегка пинал меня, что было незаметно для остальных и причиняло ему гораздо больше боли, чем мне. А позднее, намного позднее, он стал первым, у кого резина начала сильно крошиться. Лицо сделалось, как у больного оспой на последней стадии, ладоней не осталось, вместо рук — обрубки, из которых сыпалась резиновая крошка.
— Тогда ступайте обедать!
Служба забирала много сил. Часами не иметь возможности сделать ни одного самостоятельного движения — это сильно утомляет. С другой стороны, привязанность к нам обоих детей умиляла. И еще их изобретательность. Они всегда и в любой момент знали, что мы сейчас как будто хотим и думаем.
Все так же молча Роберто Тоцци вышел, ступая с трудом, будто нёс на своих узких плечах весь филиал Боргезе.
Затем Чигола распорядился снять отпечатки пальцев у всех задержанных, а затем принести каждому по порции макарон и по апельсину. Сам же он есть не стал.
— А сейчас Фиолет как будто хочет домой, — говорил, например, мальчик и вел меня, держа двумя пальцами за бедра, в гномовский дом, на самом деле комод, в котором днем должно было лежать, да и лежало постельное белье детей. (Но и тогда там оставалось место для нескольких гномов. На полке мы стояли только иногда, когда женщина, большей частью поздним вечером, налетала на нас, словно хищная птица, и ставила на место.)
— А сейчас Фиолет как будто устал и хочет немножко поспать, — говорил мальчик.
Если вы помните, в “Последнем приключении Аввакума Захова” (которое и в самом деле было последним, потому что месяц спустя он необъяснимым образом исчез на советско-китайской границе) я описал его небольшую авантюру в Сицилии с девушкой по имени Юлия и двумя контрабандистами, переправлявшими героин. Я думал, что прогулка в Сицилию исчерпывает интересные события итальянского периода его жизни, но к счастью оказалось, что в нём был ещё один эпизод, о котором я не подозревал и по поводу которого мой друг хранил непонятное молчание.
— Зеленый Зепп тоже, — отвечала девочка. — Но вначале он как будто почистит зубы.
Мы все делали «как будто», дети проговаривали каждый наш шаг. Мы не делали ничего, не слыша одновременно, что именно мы сейчас делаем.
Собираясь ехать с экспедицией советских археологов на Памир и в пустыню Гоби после забавной и страшноватой истории со “сбежавшим вирусом”, он передал мне кипу бумаг и великодушно разрешил использовать записи, если в них найдётся “что-нибудь, заслуживающее внимания”. Так в мои руки попала стопка беспорядочно сложенных листов. Среди небрежно написанных строк встречались карандашные чертежи и рисунки. Здесь же лежали две фотографии, рисунок карандашом в формат листа, каталоги римских музеев и галерей. Почти половина записей была посвящена краже в Боргезе. Иные заметки Аввакум делал в ходе самого расследования, в полные лихорадочного напряжения дни. Другие же были написаны уже спокойно и обдуманно и завершались изумительным послесловием, под которым стояла более поздняя дата и слово “София”. Значит, мой друг ещё долго не мог отделаться от своих итальянских переживаний; но почему он никогда не сказал о них мне ни слова — Graecum est, non Legitur!
[1]
— А сейчас Зеленый Зепп как будто бежит в туалет, у него болит живот.
Остальную часть этого архива Аввакума, как я уже сказал, составляли каталоги музеев и картинных галерей, проспекты, открытки с репродукциями.
И Зеленый Зепп мчался в туалет, то есть его несла девочка, и у него был понос. Его было хорошо слышно, а девочка, издававшая за него все необходимые звуки, раскраснелась от смеха. Мальчик тоже смеялся, а потом говорил голосом Кобальда:
Хочу сказать несколько слов о фотографиях. На одной из них была Луиза Ченчи, на другой — её мать, Виттория Ченчи. Увидев портрет Луизы, я чуть не вскрикнул от изумления: так она походила на Прекрасную фею, на нашу Аврору! На одном из рисунков Аввакума тоже была изображена Луиза, но так только казалось на первый взгляд. Стоило всмотреться повнимательнее, и в портрете Луизы можно было без труда открыть черты прекрасной феи, исполнительницы роли Авроры из балета “Спящая красавица”. Она была прима-балериной Софийской народной оперы.
— Пойду погляжу, как там Зеленый Зепп. — Он брал Кобальда за живот и мелкими шажками вел к гномовскому туалету (за углом подушки). — Он сейчас как будто посмотрит, как дела у Зеленого Зеппа.
Мать Луизы тоже оказалась красавицей, но её красота уже прошла зенит лета. Правда, и Аввакум уже не мальчик! Кстати, упомяну одну любопытную подробность. Среди листов с записями, каталогов и зарисовок я нашёл пакет из плотной бумаги. В нём лежала граммофонная пластинка с симфонией Отторино Респиги “Римские пинии”; две части оркестровой сюиты, посвящённой пиниям парка Боргезе и холма Джанниколо, очевидно, служили напоминанием о приятно проведённых часах.
И вот замеревший Кобальд, движимый мальчиком, стучит кулаком в воображаемую дверь туалета, где несчастный оцепеневший Зеленый Зепп якобы страдает расстройством желудка.
— Как ты, Зеленый Зепп? — Это мальчик изображает старческий голос Кобальда.
Я хочу коротко остановиться на характере итальянского периода в жизни Аввакума. Я сказал бы, что этот период был полон для него душевной ясности. Говорят, что стоит человеку ступить на итальянскую землю, как все тучи в его душе тут же рассеиваются. Как знать, может быть, это и верно, но на Аввакума итальянской земле не пришлось тратить много сил, потому что он ступил на неё в хорошем настроении. По-моему, заряд душевной ясности он привёз с собой, и причину этому надо искать в развязке истории со Спящей красавицей. Принцесса Аврора, сама того не зная, служила орудием для банды шпионов; со шпионами Аввакум разделался, а Спящую красавицу проводил после премьеры домой и с ней провёл прекрасный вечер! Разумеется, этот вечер принёс моему другу одни разочарования, потому что талантливая балерина оказалась поверхностным человеком и банальной любовницей…. Но Аввакум никогда не был придирчив, благополучно заканчивая трудное расследование. Это помогало ему ускользать от когтей своего вечно мрачного настроения; в такие дни он с изумлением обнаруживал, что люди все же не так уж и плохи. Именно с ощущением того, что добро в конце концов сильнее зла и поэтому от жизни можно ждать и приятных сюрпризов, — именно с таким спасительным чувством он приехал в Италию.
— Я наделал в штаны! — Звучит похожее на колокольчик сопрано Зеленого Зеппа, в исполнении девочки.
Последние облачка в его душе рассеялись под влиянием благодатного итальянского солнца, Чинквеченто и сердечных людей; в немалой степени этому способствовали пинии на холме Джанниколо и прекрасный вид с его вершин, оттуда открывается и Рим, укрытый туманным маревом, и просторные плодородные поля на юго-западе, среди которых серебряным гнездом лежит вилла Дория Памфили; словом, отсюда при помощи фантазии можно заглянуть и вдаль, и в историю, физически почувствовать присутствие вечности.
Дети смеются так громко, так заливисто, что Зеленый Зепп, хоть и оцепенел, смотрит на них с неудовольствием. Да и Кобальд, кажется, смущен, он не позволяет себе ни единого движения, но видно, что внутренне он негодует. Потом девочка решает, что сейчас все гномы хотят есть и как будто едят. И вот мы уже сидим за столом (это была пустая пачка из-под сигарет «Паризьен»). Я — на узком конце стола-пачки. Напротив меня — Красный Зепп. На длинной стороне — Зеленый Зепп (справа), а слева — Кобальд. Замусоленный носовой платок вместо скатерти. Перед нами — кусочки пластилина, изображающие булочки, помидоры, колбасу. На десерт бананы.
Не подумайте, что в этот светлый период своей жизни Аввакум стал беззаботным весельчаком; ничего подобного. Как вы уже знаете, быть весельчаком он не мог по самой своей природе, а быть беззаботным просто не умел, — не позволяло чувство ответственности, пронизывавшее каждую клеточку его душевного мира. За что только он не считал себя ответственным, — и за бездомного сироту, который, прячась от полиции, просил милостыню на виа Виттория Венето, улице богатых людей, которая в Риме то же, что улица Риволи в Париже; и за девочку лет шестнадцати, которая вечером боязливо искала клиента на набережной Микеланджело; и за пьяных моряков американского Шестого флота, которые среди бела дня мочились в фонтан Треви; за что только он не считал себя ответственным; и за неудачи, когда от него ускользал какой-нибудь тип похитрее Гарри
[2], и за своё невежество в той или иной области искусства; в самом деле, за что только он не чувствовал себя ответственным; какая тут беззаботность, а о веселье и говорить нечего!
Кстати, у детей были имена. Девочка называла мальчика Ути, а он ее — Нана. Женщину звали Мама, а еще в комнату заходил, очень редко, мужчина, которого звали Папа, его голова всегда была окутана дымом, словно кратер вулкана. Ути — то было детское прозвище, позднее, когда мальчик подрос, он запретил так себя называть. Он захотел, чтобы его называли настоящим именем. Но я еще и сегодня зову его Ути, мне бы он конечно же это позволил, да и потом, он ведь меня все равно не слышит. Нана осталась Наной, а у Мамы и Папы, кажется, не было других имен, во всяком случае, они называли друг друга именно так.
В Италии был таким же, каким мы знаем его по другим рассказам: мрачным и великодушным; не верящим в людей скептиком, в любую минуту спешащим на помощь хорошему человеку; фанатическим искателем истины, готовым ради неё отказаться от малой толики личного счастья, которой жизнь иногда скупо дарила его. И здесь, в Риме, куда со всех концов света стекались люди, чтобы поглазеть на памятники старины и произведения искусства, — кто из снобизма (таких было большинство), кто из искреннего преклонения, — Аввакум был по-прежнему старомодно галантен и в манерах, и в одежде. Он не расстался ни с широкополой шляпой, ни с длиннополым пальто, хотя мода и на то, и на другое давно миновала. Точно так же нельзя было заставить его расстаться с пиджаком в нестерпимую июльскую жару; он и без того пошёл на компромисс, сшив костюм из лёгкой искусственной материи, а не из чистой шерсти.
Одним словом, пребывание в Италии не отразилось на характере и привычках моего друга. Что же, в сущности, изменилось? Изменилось его самочувствие, настроение, он стал живее, жизнелюбивее и напоминал жителей юга Италии — Сицилии и Калабрии.
Когда мы не играли, то есть когда в нас не играли, мы исследовали ближайшие окрестности. Совершали вначале осторожные, в потом все более отважные марш-броски. Мы не боялись усталости, могли маршировать целую ночь напролет, потому что гномы могут запыхаться, могут совсем вымотаться — но спать нам не обязательно. Если мы спим, значит, мы этого хотим. А мы этого часто хотим, мы любим поспать. (Взять, к примеру, мою сегодняшнюю жизнь — сплошная дремота и сновидения.) Кобальд дрыхнул часами. Его храп не давал нам уснуть. Мы могли стрелять у него над ухом из ракетницы или плясать под завывающие индейские песни, он лежал, закрыв глаза и мирно похрюкивая. Но стоило нам совершенно беззвучно, одним прыжком, попытаться смыться, чтобы разок отправиться в путешествие без него, как он тут же подскакивал. Совершенно бодрый. Наверное, у него была какая-то антенна, которая улавливала, когда жизнь призывала его; он немедленно становился во главе нашей колонны и сразу же, не сделав ни единого шага, с ходу начинал нам объяснять то, что мы еще только собирались осмотреть.
Но это молодое настроение, манившее его к “вратам” несколько запоздалых удовольствий, обещало не только розы, но и небезопасные шипы, а рисковать он не имел права; предлагало не только соблазны, но и искушения, от которых он должен был бежать, как черт от ладана. Вот каким образом наш железный человек, который всю жизнь яростно отрицал классическую истину “errare humanum est”
[3], сам совершил некоторые промахи. Я приведу два примера, об остальном же умолчу: во-первых, его прегрешения, к счастью, не имели последствий, а с давних времён известно, что победителей не судят; во-вторых, будучи в собственных глазах “chevaller, sans dйfaults et reproches”
[4], я в отличие от Аввакума уважаю древнюю латинскую поговорку “errare humanum est” и потому склонен прощать человеческие слабости и даже снисходительно машу рукой любому, допустившему прегрешение.
Непонятный инстинкт заставлял нас идти колонной по одному, когда нас бывало двое или больше. Никакого вольного передвижения, никаких свободных прогулок — там двое, тут еще трое. Даже и сегодня, один, я хожу, так сказать, гуськом. Наклонившись вперед, крадучись, иногда подпрыгивая, задрав нос, принюхиваясь. Ничто не может ускользнуть от внимания идущего в походном строю гнома. У него глаза даже на затылке, а последний гном — у нас это был Серый Зепп — большую часть времени шел вперед спиной. Он отвечал за опасности, грозящие сзади. Серый Зепп, неважный замыкающий, много раз терялся, потому что он, идя задом наперед, продолжал шагать прямо, когда мы сворачивали в какое-нибудь ущелье. Вглядываясь назад, принюхиваясь, держа одну руку, подобно индейцу, козырьком над глазами, а другую приложив к уху, он в конце концов налетал спиной на стену или дерево и лишь в этот момент замечал, что остался один. Тогда он, рыдая, мчался обратно, снова присоединялся к нам, сопя и отдуваясь, и чаще всего предпоследний гном — Новый Дырявый Нос, тоже не гений по части угадывания неприятных происшествий, — только тут замечал, что он уже давно, оказывается, шел последним и должен был идти задом наперед. Или хотя бы закричать: «Человек за бортом!»
Итак, в одно тихое и ясное утро во второй половине сентября Аввакум, будучи в Риме, вышел размяться и снова — уже в который раз! — обойти фонтан Тритона на пьяцца Барберини, — пожалуй, самый причудливый из всемирно известных фонтанов римского барокко. Но, оказавшись на пьяцца дель Пополо с её египетским обелиском и средневековыми церквами, он вспомнил, что на 11 часов у него назначена встреча в филиале Боргезе с его директором Роберто Тоцци. Времени оставалось мало, и он решил выбрать короткий путь мимо фонтана Треви. Аввакум сошёл с автобуса на перекрёстке виа дель Триттоне и по короткой виа Полли вышел на площадь, где поёт свою вечную песню самый великолепный и самый большой из римских фонтанов.
Так мы пробирались от укрытия к укрытию, потому что любой человек представлял для нас угрозу, а для меня представляет ее еще и сегодня. В первую очередь Эсперанца. У нее грубые пальцы. Когда она вытирает пыль с моей этажерки — слава Богу, только под високосный год, — то всякий раз отламывает у меня кусочек тела. Нос, подбородок, палец на ноге. Да, так вот. Если нам встречался человек — Ути, Нана, Мама, Папа или кто-то незнакомый — и его взгляд падал на нас, мы замирали прямо там, где были, зачастую не успев спрятаться, и тогда случалось — особенно если мы наталкивались на Маму, — что, в двух шагах от цели нашего путешествия, нас собирали в кучу и мы снова оказывались на своей полке.
— Эти дети! Я им говорю: все ставить на место, и как об стену горох!
Не потому ли, что Аввакум давно и всем сердцем любил тихий шёпот дождя, он страстно полюбил римские фонтаны? Они тоже шептали и журчали, и их песня была дорога его сердцу, как голос любимого человека. Но фонтаны не только поют и нашёптывают, фонтаны — это произведения искусства, плод одухотворённой, могучей и богатой фантазии. Нептуны, наяды, дельфины, черепахи, тритоны, мифические и реальные существа из цветного мрамора и бронзы, — все это оживает в лучах солнца, в струях воды. Римские фонтаны — это целый мир, творение искусных рук и буйной фантазии, триумф раннего барокко, и потому, приближаясь к фонтану Треви, Аввакум замедлял шаг, как делал каждый раз в музее Боргезе, приближаясь, например к картине Караваджо.
Сегодня он тоже замедлил шаг, чтобы приготовиться душой к новой встрече с самой красивой “песней вод”.
Наша любознательность была безгранична, и скоро мы поняли: мир так велик, что пешком, пользуясь только подручными средствами, мы не сможем его исследовать. Миля, а за ней вторая! («Вторая миля» — самая большая единица длины у гномов, она простирается от кончиков пальцев на ногах и до горизонта. Ни один из нас никогда не прошел «второй мили», этого даже гномы не могут, просто потому, что она всегда находится между тобой и горизонтом, то есть остается непреодолимой; ты постоянно стоишь у ее начала и никогда у ее конца. Как часто я с подоконника детской комнаты оглядывал лежавшую передо мной «вторую милю». Зеленую весной, желтую летом, покрытую стерней осенью, белую зимой. Далеко-далеко — лес и взмывающая в небо башня. Ты думаешь: как бы ни была длинна «вторая миля», я все равно одолею ее. Но ты ошибаешься.)
У фонтана Треви в любое время дня и ночи много народу. Одни приходят сюда по привычке, другие — чтобы освежиться и подышать прохладой, а третьи (таких большинство) — бросить в мраморный водоём пресловутую монетку надежды. Это туристы. Существует поверье, что если гость Вечного города перед отъездом бросит в воду монетку, то судьба обязательно порадует его новой встречей с Римом. Хотя никто уже давно не верит в приметы, хотя мистике нет места в индустриально развитом обществе, каждый вечер дно бассейна блестит как лужёное от множества покрывающих его мелких монет.
Итак, у фонтана Треви толпился народ, и удивляться тут было нечему, но одна особенность бросилась в глаза Аввакума: толпа сгрудилась по одну сторону бассейна, а напротив, у самой статуи Нептуна, двое плечистых, рыжих парней хохотали во всё горло, орали за десятерых и явно веселились от души, в то время, как все остальные смотрели на них молча, будто в рот воды набрали.
Итак, большую часть времени мы проводили в пути. Ну днем-то мы были на службе. Вечером, когда дети лежали в постелях — в той же комнате, что и мы, поэтому нам приходилось ждать, пока они заснут, — мы отправлялись в поход, вначале вчетвером, затем всемером, потом все девять, а под конец — и все семнадцать. Так образовался, сам собой, тот ставший нашей судьбой, порядок передвижения в колонне. Впереди шел Кобальд. Он был предводителем. Если из-за какой-то неожиданной опасности он вдруг останавливался, остальные наталкивались друг на друга: гном за гномом, и так до самого последнего. Ни один не тормозил вовремя, каждый говорил: «Ой!» или «Оп-ля». Тогда Кобальд поднимал свой кулак, словно в нем был фонарь, и происходило чудо: его кулак и в самом деле становился фонарем и горел, словно бледно-зеленый светлячок. Становилось достаточно светло — гному хватает даже слабого отсвета, чтобы он мог присмотреться, прислушаться и, наконец, дать нам знак двигаться дальше, так что мы могли расслабиться и один за другим ковылять дальше.
С первого же взгляда Аввакум понял, или, вернее, догадался, что за сцена разыгрывается у пьедестала, на котором стоит древний бог морских глубин. Такого рода сцены не были редкостью в Риме и чуть ли не каждый день происходили если не у фонтана Треви, то на пьяцца Навона, на Капитолийском холме, у конной статуи Марка Аврелия и любого другого памятника, где собирались иностранцы.
Двое моряков Шестого американского флота состязались, кто из них сильнее, кто дальше плюнет в бассейн. Это были плечистые высокие парни, подтянутые, в кожаных поясах и дерзко заломленных набекрень тёмных беретах. Они вовсе не были пьяны, им было просто весело, хотелось позабавиться, вот они и забавлялись по мере своего разумения. Захотелось посмотреть, кто дальше плюнет — вот они и плевали. А мишенью служил мраморный Нептун.
Позади Кобальда шли Зеленый Зепп или Красный Зепп. (Они маршировали вторым номером по очереди, потому что попали в дом одновременно и ни один не мог одержать окончательную победу в борьбе за место.) Потом шел я. За мной, позднее, по мере увеличения колонны, двигались Старый Дырявый Нос, Старый Лазурик, Новый Лазурик, Старый Злюка, Новый Дырявый Нос, Новый Злюка или Фиолет Новый (у них была та же проблема, что и у Красного и Зеленого Зеппа, но им не удалось решить ее, каждый раз спорили за место в колонне), а замыкали ряд Фиолет Новый Второй, Новый Лазурик Второй, Голубой Зепп, Новый Злюка Второй и Новый Дырявый Нос Второй. Серый Зепп, появившийся последним, последним и шел. Он, даже когда не терялся, был почти незаметным, сереньким, хотя носил вовсе не серую, а желтую куртку. Имя Желтый Зепп еще не было никем занято, но все равно он стал Серым Зеппом, не могу вспомнить, чтобы я когда-нибудь разговаривал с ним, разве что сказал пару раз: «А, привет». (Гномы помнят все, но, оказывается, не совсем все.) Отвечал ли он мне, и если да, то что, — я совершенно не помню. Я забыл его голос, может, у него и не было никакого голоса. Может, он был немой. И глухой. Глухонемой и незаметный.
— Эй, паренёк! — сказал Аввакум и взял за локоть того, что стоял правее. Говорил он тихо, но резко. — Перестань плевать, не то я тебя окуну мордой в воду, понял? Уходи отсюда! Считаю до пяти!
И дети во время игры не замечали его. Так он и стоял, неподвижно, как и положено игрушке, просто из вежливости, да еще потому, что хотел сохранить остатки уважения к себе. Он мог бы прямо под носом Ути и Наны сплясать польку, все равно они бы этого не заметили.
Парень до того изумился, что даже забыл закрыть рот.
— Шагом марш! — скомандовал Аввакум.
Он говорил по-английски, хотя владел этим языком не блестяще.
Парень изумился ещё больше и ещё шире разинул рот, так что можно было засунуть туда целое яблоко.
В те времена ночи были очень тихими. Полная тишина во всем доме. Правда, за окнами — легкий ветерок, ветви стучат в окно. Далекое уханье филина. На кухне Мама гремит сковородками и тарелками, где-то печатает Папа. А в остальном — тишина, как до сотворения мира. Да, еще спящие дети, их мы тоже слышали, и, когда они начинали дышать ровно и спокойно, мы отправлялись в путь, совершенно беззвучно для человеческого слуха. Мама не представляла для нас опасности, если мы не маршировали через кухню, а Папа был настолько погружен в свой собственный мир — его миром был письменный стол с пишущей машинкой, — что самые безрассудные из нас, прежде всего Новый Лазурик и Новый Дырявый Нос, заключали пари, кто смелее, кто рискнет подойти к нему поближе, устроиться на пачке сигарет и крикнуть: «Привет, осел!», или сделать стойку на руках на словаре, или, стоя между двумя африканскими статуэтками, посмотреть ему прямо в глаза. Новый Дырявый Нос оказался самым глупым: однажды он уселся верхом на валик машинки, когда Папа печатал. Конечно, его тут же обнаружили. Папа не был настолько слеп, чтобы не заметить гарцующего мимо него на валике гнома. Он поднял Нового Дырявого Носа с «седла», задумчиво подержал его в руке, и Новый Дырявый Нос, сразу же застывший, как положено игрушке, заметил, что Папа вот-вот разгадает нашу тайну. Папа прошелся взад и вперед по кабинету и даже присел на корточки, чтобы заглянуть под стол. К счастью, мы все притаились в складке ковра довольно далеко от него. Видит Бог, это было ужасно, ведь если б Папа чуточку подумал, то обо всем бы догадался. На лбу у него выступил пот. Но потом он вздохнул, отнес Нового Дырявого Носа в детскую и поставил на полку. Мы, конечно, сразу же отменили экспедицию, поскольку Новый Дырявый Нос был довольно-таки напуган, а точнее, настолько выбит из колеи, что отдал Новому Лазурику его заклад, почти не использованную жвачку Ути, хотя он ведь выиграл пари. Кобальд был вне себя и кричал, что больше никогда не возьмет Нового Дырявого Носа в экспедицию. Но и на этот раз оказалось, что все не так уж и страшно. Через несколько дней Новый Дырявый Нос снова отправился вместе с нами, словно ничего не случилось. Как всегда, делал вид, что все умеет, и вовсю чихвостил Серого Зеппа, когда тот опять потерялся.
Однако любому изумлению приходит конец, и наш янки, поскольку это был настоящий янки, быстро пришёл в себя. Он повернулся к приятелю и необыкновенно кротким голосом сказал:
— Слушай, Том! Как ты думаешь, бросить этого типа рыбам живьём или сначала поучить его?
Но это все пустяки. Люди, особенно по ночам, были для нас пустым местом, от них не исходило опасности, если мы вели себя хоть сколько-нибудь разумно. Но оставались еще животные. Кошки, собаки, рыбы, две птицы. А однажды была даже лисица фенек. Не дом, а прямо парк Серенгети, что в Танзании. Лохматый огромный кот без устали бродил по всем комнатам, выныривал из гостиной и пропадал, высоко подняв хвост, на кухне, и наоборот. С виду безобидный, вот только, проходя мимо нас, глядел в нашу сторону с бесконечным пониманием. Пестрая, белая с желтым, кошечка была намного опаснее, потому что принимала пробегавших мимо гномов за мышей и катала нас, выпустив когти, по дому, а Нового Злюку как-то даже крепко цапнула зубами за шею. Укус, конечно, был не смертельный, однако Новый Злюка сильно пострадал: у него появились такие глубокие следы от кошачьих зубов, что стала видна некрашеная резина, а на шее до конца дней красовались две дырки.
— Утопить его надо, Боб! — с глубоким убеждением отозвался Том.
Не успел он выразить своё мнение, как сокрушительный удар левой чуть не опрокинул Аввакума в бассейн. Аввакум вовремя подался назад и влево, и огромный кулак Боба просвистел в сантиметре от его челюсти. В свою очередь и Аввакум взмахнул правой рукой, но не ударил, а схватил Боба за ворот куртки, дёрнул к себе и сильным пинком в бок послал его в середину бассейна; в следующую секунду он резко при гнулся, и замахнувшийся для удара Том свалился ему на спину. Аввакум прижал к себе его ноги, выпрямился, и голова Тома повисла в полуметре от мраморной облицовки. Конечно, мой друг мог размозжить эту голову, но предпочёл сильным броском послать парня к Бобу, который сидел в воде и явно не спешил вылезать.