Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Урс Видмер

Дневник моего отца

Мой отец был коммунистом. Конечно, он не был им всегда, до самой смерти. Если говорить точно, отец состоял в коммунистической партии всего несколько лет — с 1944 года и где-то до 1950-го. Спустя какое-то время он стал возмущаться партийными ограничениями и начал ругать всех политиков, или почти всех: «Болваны! Тупицы! Убийцы!» В семье и предположить не могли, что он станет коммунистом. Его отец всю жизнь читал только одну книгу — Библию (а мать так и Библию знала лишь понаслышке) и не интересовался политикой, правда, одобрительно отзывался о кайзере Вильгельме II. Когда моему отцу было десять лет, дед даже взял его с собой на тренировочный плац позади казармы, потому что кайзер всех немцев приехал с визитом в соседнюю страну, чтобы посетить самые красивые ее города, и принимал военный парад. Небо было синим-синим, ну прямо королевская погода, как раз для приема кайзера. Толпа людей, все в прекрасном настроении. Отец был немного мелковат для своего возраста, поэтому ему разрешили пройти к ребятишкам, стоявшим впереди, и через их головы он видел, как мимо, совсем близко, проскакала группа всадников в роскошных мундирах, у каждого свое украшение на голове. Золотые шлемы, красные плюмажи, островерхие каски, национальные головные уборы с дубовыми ветвями. Ребятишки вокруг вопили от восторга и бросали в воздух шапки. И отец тоже, хотя и не знал, кто из всадников с перьями на голове — кайзер. Вон тот на белом коне или все-таки этот, с закрученными усами? Он не решился спросить своего соседа, толстого мальчишку, загородившего ему вид… На обратном пути он получил сахарный пряник и они с отцом расписывали друг другу, как замечательно выглядел монарх.

Год спустя, когда началась Первая мировая война, отец моего отца — человек вообще-то спокойный — все еще кричал «ура!» и «вперед!», да и все в городе кричали, или почти все. Французское и итальянское тогда было не в чести, и мой отец читал немецкий журнал «Верный товарищ», на обложке которого были изображены или военные корабли, палящие из пушек, или солдаты, поднимающиеся из окопов и что-то кричащие. В остальном отец почти не замечал, что идет война. Пожалуй, и восторг деда поубавился, а в конце войны так и вовсе пропал. Мать отца не говорила про войну ни слова. Отец ходил в гимназию позади собора, учил древнегреческий и латынь и всегда, сам того не желая, был первым учеником. А дома он чувствовал себя глупым, потому что брат Феликс, старше его на два года, тоже был лучшим в классе. Если отец получал сплошные «шестерки» и лишь по физкультуре «пять с половиной», то у Феликса по всем предметам стояло «отлично» (не говоря уж про прилежание и поведение, которые были слабым местом отца). При этом отец играл в футбол лучше, чем Феликс, то есть Феликс вообще не играл в футбол. Он сидел за книжками, которые оставались безупречно чистыми, даже если он перечитывал их по десять раз. Отец забивал больше всех голов во второй команде юниоров «Олд бойз», играл центральным нападающим, и его называли малыш-бомбардир. А может, это только он сам себя так называл. Большая политика не интересовала его. Бои под Седаном и Верденом были так далеко. Он даже Ленина не встречал, хотя такая встреча вполне могла произойти, поскольку будущий революционер ходил по тем же улицам, что и мой отец. Потом он иногда думал, что, может, и видел Ленина; они ведь запросто могли столкнуться: отец с мячом под мышкой, и тот, весь в черном, мрачно бормочущий ругательства себе под нос. Сердце никак не подсказало отцу, что он только что видел своего кумира, то есть того, кто позднее станет его кумиром… Но всеобщую стачку он помнил. Ему было тогда шестнадцать, и издалека, с Соборной площади, он услышал стрельбу и крики. Улица была пустынной, такой пустынной, что он не решился выйти из дома. И про революцию в России он тоже слышал мимоходом. Куда опаснее был грипп, который тогда свирепствовал в городе. Умер дед, отец матери, и дядя Макс тоже. И дальняя родственница, двоюродная бабушка, которую он почти не знал. Родители очень плакали… В двадцатые годы самым «политическим» поступком отца было его вступление в студенческий союз, который считался прогрессивным, потому что его члены не дрались друг с другом на саблях до кровавых ран. Более того, дуэлянты, студенты со шрамами, были их врагами. А вечерами они сидели за столиком в ресторане «Гармония» и, громко чокаясь пивными кружками, возмущались, что высокие должности в государстве и места в правлении крупных фирм всегда достаются древним родам Гельвеции и Ренании, их толстым сынкам с загрубевшими шрамами на физиономиях. Члены союза «Цофингия», к которому принадлежал отец, были сыновьями столяров, слесарей, железнодорожников. (Отец моего отца был учителем народной восьмилетней школы.) Они не сомневались, что однажды, совсем скоро, придут к власти и уж тогда-то дадут под зад этим богатым избалованным деткам… Женщин у отца тогда еще не было…

С коммунистами он сошелся только в тридцатые годы. Ему уже было под тридцать, такой весь из себя молодой интеллектуал. И выглядел он соответственно: очки, начинающаяся лысина, сигарета в углу рта. Он курил всегда, даже когда разговаривал, читал или ел, и новые друзья, коммунисты, спрашивали, как же он спит или целуется. Никаких проблем, отвечал отец. Целуется он мало, а спит и того меньше. Друзья тоже курили, и еще они пили, но не так, как мой отец, а много и с удовольствием. Все они были художниками, только один — архитектором. За год до того, как к ним примкнул отец, они объединились в группу, которую назвали по году образования: «Группа 33». Отец, не умевший рисовать, был у них чем-то вроде секретаря. Он распоряжался деньгами (именно он!) и пытался уговорить галерейщиков выставлять картины его друзей. По вечерам они сидели в «Ристоранте Тичино», итальянском ресторанчике за товарной станцией, который все называли разбойничьим притоном, потому что его облюбовали люмпен-пролетарии, девицы легкого поведения и художники. Хозяин по имени Луиджи, и вправду родом из Тичино[1], был активным членом группы. Иногда, прямо за стойкой, он пел песни своей родины или «Интернационал», и тогда ему подпевал весь ресторан. Художники и мой отец рассуждали об африканском искусстве и Пикассо, о сюрреалистах и диктатуре пролетариата, которая положит конец вопиющей к небесам несправедливости капитализма. Их пугал стремительный взлет популярности Гитлера, и они частенько высмеивали его. Чем беспардоннее действовал Гитлер, тем больше они восторгались Сталиным; над ним они не смеялись. Конечно, они слышали о показательных процессах, но считали эти слухи клеветой. (Потом война сделала Сталина вне всякой критики. Кто, кроме него, мог дать отпор этому чудовищу Гитлеру? А победа под Сталинградом, положившая начало поражению нацистов, даже называлась его именем.) Но и тогда отцу не пришло в голову вступить в коммунистическую партию, хотя в карманах почти всех его друзей-художников лежали партбилеты.

Испанская война! Два художника, едва услышав про франкистский путч, уехали на велосипедах в Испанию и воевали там в Толедо. Один из них вернулся и молча уселся за привычный стол в ресторане. Он совсем не изменился, только разговаривать перестал. Ни звука не произнес о том, что случилось с его товарищем. На третий день художника арестовали прямо за столом. Военный трибунал осудил его на пять месяцев тюрьмы за то, что он, швейцарский солдат, служил в иностранной армии. Мой отец, полагавший, что Швейцария должна быть благодарна своим героям, которые хотели защитить демократию, каждую среду ездил в Ленцбург, а может, в Аарбург, в общем в какую-то военную тюрьму, и привозил художнику сигареты, шоколад и краски. Тот продолжал молчать и мрачно курил. Только один раз пробурчал, что краски отец может не привозить. Он никогда больше не будет рисовать…

Наконец отец созрел для партии. Но почувствовал это, лишь когда ее запретили, в начале Второй мировой войны, и, как только ее снова разрешили, в 1944 году, сразу же подал заявление. Однако партии не позволили называться по-старому, теперь это была не Коммунистическая партия, а Партия труда. Разумеется, его друзья снова — или все еще — были ее членами. Один художник, который любил Эрнста Людвига Кирхнера, но ценил также и оптимизм советских реалистов, и архитектор выставили свои кандидатуры на выборы в муниципалитет. Отец тоже дал себя уговорить и поставил свое имя в конце списка.

— Не волнуйся, тебя никогда не выберут!

Он даже выступил с речью в зале «Фольксхауз» и был поражен, насколько это оказалось просто. Собственно, он только крикнул: «Товарищи!» — и тут же разразилась бурная овация. Тогда он опять крикнул «Товарищи!», потом еще четыре или пять раз, когда начинал путаться в мыслях, говоря о жалком положении городского образования… Выборы не только сделали партию социал-демократов сильнейшей в городе, но и дали политическую власть коммунистам, которые до той поры все еще размахивали кулаками за задернутыми шторами в задних комнатах у себя дома. Восемнадцать мест, с первой попытки. Еще чуть-чуть — и выбрали бы моего отца, который значился в списке под номером 19. Теперь он был первым кандидатом на замену и мог войти в городской парламент, если умрет кто-нибудь из членов совета. Но никто не умер…

Партия труда даже провела своего человека в правительственный совет. Он получил самый маленький и непрестижный департамент, ведавший трамваями и школами; смысл объединения трамваев и школ в одном департаменте никто не мог внятно объяснить. Когда после выборов отец пришел к нему в кабинет, собираясь начать заниматься обещанной избирателям школьной реформой, товарищ регирунгсрат[2] сидел за пустым письменным столом и катал взад и вперед миниатюрный трамвайчик, очень похожий на настоящий. Игрушку он получил в подарок от профсоюза общественного обслуживания. Он перевел пустой взгляд на отца. Школьная реформа, ну да, конечно, школьная реформа. Понятно, понятно. Но его только что выбрали, и, похоже, это было для него самым важным. Он улыбнулся трамвайчику. Отец вышел, хлопнув дверью кабинета, потому что всегда хлопал дверьми всех кабинетов, где его разозлили. Все еще негодуя, он заявился в ресторан, где знаток Кирхнера и архитектор, нынешние члены муниципалитета, долго успокаивали его. В тот вечер отец выпил больше, чем обычно, значительно больше, и к закрытию заведения был так пьян, что архитектор пошел в телефонную кабинку в туннеле под железной дорогой, позвонил жене моего отца и сказал, что ей придется помочь мужу добраться до дома. Она приехала почти сразу, на велосипеде, подхватила отца под руку и потащила их — справа велосипед, слева муж — домой. У отца был огромный букет роз, который он прижимал к себе обеими руками. Она спросила, для кого эти цветы, но он только хохотал и кричал, как она необыкновенно хороша, как он ее любит и что сейчас скажет ей, что он подумал, когда увидел ее в первый раз. Конечно, она уже слышала это от него.

— Ну и что же ты подумал?

— Видение!

Отец увидел ее, когда она выходила из автомобиля у летнего казино, в белом вечернем платье и шляпе размером с хороший зонт. Красные губы, черные волосы, распущенные по спине. Его как молнией поразило, и он сразу понял: или она, или никто.

— Или ты, или никто! — пробормотал он и сделал такой резкий рывок в сторону, что велосипед упал. — Я это сразу понял.

Через несколько лет он опять встретил ее и опять перед казино, правда, уже без автомобиля и шляпы, и, прежде чем она дошла до двери, спросил, не выпьет ли она с ним лимонаду или бокал шампанского. Она серьезно посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Тогда он спросил, не выйдет ли она за него замуж. Она снова стала серьезной, еще раз посмотрела на него большими черными глазами и согласилась. Он представился:

— Карл! — И спросил, как ее зовут.

Ее звали Клара, Клара Молинари. Меж тем принесли шампанское, и они молча выпили. Потом она сказала, что видит его, Карла, сегодня не впервые. Она уже видела его — в другой жизни — несколько раз, на концерте, с красивыми молодыми женщинами, всякий раз с новой, а потом в баварской пивной, куда она зашла со своей лучшей подругой, виолончелисткой, выпить вина. С ним сидели сразу все три его дамы, и он рассказывал анекдоты один за другим. Было очень смешно. Она тоже смеялась, а ее подруга просто хохотала.

— Вы пили не пиво? В баварской пивной? — спросил отец. — И были без мужчин?

— Не пиво. И без мужчин.

Они поженились, может, и не в тот же вечер, но как-то очень быстро. В бюро регистрации браков с ними были только виолончелистка и Феликс, брат отца.

Отец был безмерно счастлив, когда перенес жену на руках через порог своей холостяцкой квартиры. В их первую брачную ночь, нет, еще до нее, они рассматривали фотографии, сидя на отцовской кушетке. Клара хотела, чтобы отец получше ее узнал, и притащила их в голубой коробке. Вот так он увидел отца Клары, строгого мужчину с черной бородой, и ее мать, казавшуюся более мягкой.

— Она умерла спустя две недели после того, как ее сфотографировали.

Пятнистая кошка, которая тоже умерла, и дом, настоящая вилла, ее тоже уже не было. Клара в летнем платье в цветочек, прислонившаяся к автомобилю, отцовскому «фиату». (И «фиата» больше не было.) Ее сестра — девушка, похожая на лань. Дядя, напоминавший одновременно гнома и обломок скалы, стоявший посреди виноградника. Тетушки во вдовьих платьях. Кузен с альпинистским тросом на плече и ледорубом в руке… На самом дне коробки лежала большая фотография.

— Это визит кайзера.

— Кайзера? Кто из них кайзер?

— Конечно, вот этот.

— А, этот! — Отец посмотрел: всадник с плюмажем на голове в окружении адъютантов, тоже на конях, и старших офицеров швейцарской армии. Позади них — чинная и чопорная толпа.

Клара показала на маленькую девочку в первом ряду, серьезно смотревшую в объектив:

— Это я!

Мой отец склонился над фотографией. Он внимательно всматривался и даже снял очки. Потом, покраснев, показал на лицо, выглядывавшее из-за плеча какого-то неуклюжего парня в кепке, и сказал:

— А это — я!



Вечером накануне того утра, когда умер отец, я был в цирке вместе с друзьями Максом и Евой и матерью. Когда мы собирались — мать металась вверх и вниз по лестнице, — отец вышел из своей комнаты, желтый и еще более прозрачный, чем обычно, посмотрел на меня казавшимися огромными на исхудавшем лице глазами и пошевелил губами.

— Что? — спросил я.

Он повторил, и, наклонившись к нему и читая по губам, я понял.

— Останься. Мне нехорошо, — сказал он. Отец был в вязаной куртке — это летом-то! — в руке сигарета, влажные глаза за стеклами очков.

Я обнял его. Ему было нехорошо уже несколько лет.

— Но, папа, ты же знаешь, у нас билеты в цирк, Ева с Максом нас ждут. — Он кивнул. — Мы вернемся не позже одиннадцати.

Представление было интересным: замечательный номер на трапеции, вальсирующие на задних ногах лошади цвета жженого сахара и довольно смешные клоуны. Без десяти одиннадцать мы вернулись домой. Отец уже спал, во всяком случае, я не услышал ни звука из его комнаты, ни дыхания, ни кашля, все время будившего его, а часто и нас. Моя комната находилась как раз над отцовской. Она всегда была моей, потому что я жил с родителями, хотя к тому времени мне уже исполнилось двадцать семь: мне казалось, отец не пережил бы, если б я съехал. Он был так плох, так изможден. Он напоминал мышь, запертую в клетку из книг, мышь, с которой содрали кожу. Каждое прикосновение доставляло ему боль, каждый поцелуй, каждое объятие; да и сам он от боли уже почти не двигался. Самые дальние маршруты, на которые он был еще способен, — это дойти до ванной, чтобы проглотить таблетку болеутоляющего, или сходить в туалет. Я ничего не мог придумать, чтобы помочь отцу, только временами заглядывал в его комнату и молча смотрел, как он пишет. Это ему не мешало. У него была пишущая машинка, на которой он с бешеной скоростью печатал одним пальцем. Каждый вечер, перед тем как пойти спать, даже после поездок или вечеринок, когда все расходились только под утро, он записывал что-то в дневник; это была переплетенная в черную кожу книга, когда-то в ней было много пустых страниц, но он исписал почти все. Он занимался этим вот уже полвека. Это был его урок, он не мог иначе. У отца был такой мелкий почерк, что одной страницы хватало на несколько дней. Писал он без лупы, низко склонившись над бумагой, но, наверно, даже сам не смог бы прочитать написанное. Старые страницы, заполненные сорок или пятьдесят лет тому назад, тоже без него было не разобрать. Четкий почерк, идеально ровные строчки. Самые крупные буквы — в миллиметр высотой. Один раз, один-единственный, я спросил, что он там пишет.

— Книгу моей жизни, — ответил он.

Если я заглядывал в его комнату, он всегда говорил: «Возьми конфету», — даже когда я вышел из того возраста, в котором сладости любишь больше всего. И я открывал нижний ящик письменного стола и брал из большого стакана малиновую или лимонную карамельку. Отец смотрел на меня, не переставая писать.

В других ящиках (однажды я туда заглянул, когда отец их выдвигал) лежали перья, пузырьки с тушью, какие-то бумаги, скрепки, конверты, марки, ластики. Правда, самый верхний ящик был заперт. Всегда. Там были секретные вещи.

В тот вечер я заснул с трудом, а потом меня мучили кошмары. Сквозь сон я услышал из комнаты отца какой-то шум, словно сломалась ветка. Еще не проснувшись, я соскочил с постели и помчался вниз по лестнице. Толкнул дверь к отцу. Он лежал в ванной комнате, привалившись боком к ванне, голова свесилась под умывальник. Дыхание его было хриплым, прерывистым. Я понял, что он умирает. В правой руке у него была сигарета. Я бросил ее в ванну. Потом встал на колени, схватил отца за руки и начал вытягивать из-под умывальника. Потом опустил, потому что из крана во все стороны брызгала вода, надо было его закрыть. Снова потащил отца, оказавшегося зажатым между умывальником, ванной и стеной. А когда я освободил его голову, в ящике для белья застряли ноги. Кое-как мне удалось перетащить его обмякшее тело в комнату и положить на постель. Он был такой маленький и такой тяжелый! Сломанные пополам очки лежали на ковре. Наверно, я на них наступил.

— Папа, — сказал я.

Отец больше не дышал, рот открылся. Он был мертв. На виске, там, где он ударился о ванну, виднелась кровь. Я достал махровое полотенце и приложил к ране. За окном светало. Я пошел к телефону и позвонил доктору Грину, который вот уже много лет был его домашним врачом и другом. Правда, совсем недавно они рассорились; я не знал почему. Наверно, доктор Грин снова намекнул, что четыре пачки сигарет в день, да еще «Голуаз», — перебор, и спросил, не хочет ли отец перейти на одну пачку или вовсе бросить курить. А отец, разумеется, хлопнул всеми дверьми, а перед этим куда решительнее, чем раньше, сообщил, что плевать на него хотел, да-да, плевать. А свой диплом врача он может засунуть куда подальше.

— Я его больше не лечу, — сказал доктор Грин голосом человека, который только что наконец заснул, и тут-то его и разбудили. — Вы это знаете. Во всяком случае, он это знает.

— В последний раз, — сказал я.

Через десять минут доктор Грин, как и я, в пижаме, поверх которой надел плащ, и в тапочках на босу ногу, уже был у нас. Он посветил маленьким фонариком в глаза отцу, пощупал пульс и вздохнул.

— Н-да, — сказал он. — Мне очень жаль.

Доктор взял свой чемоданчик, старый кожаный чемоданчик, и ушел.

Мать уже была в комнате. В серой ночной рубашке она стояла в изножье постели, белая как мел. Я сел на отцовский стул у письменного стола — раньше я никогда этого не делал — и посмотрел на страницу в его дневнике, где он только что писал. Наверно, он не закончил последнее предложение, во всяком случае, точку он не поставил. Я пролистал дневник. Все страницы так плотно, так густо исписаны, что не было ни одного чистого местечка. Десять — пятнадцать страниц оставались пустыми. Белыми. Он умер раньше времени… Книга была похожа на Библию, такая же толстая, такая же черная. Правда, без тисненого креста на кожаном переплете, но с золотым обрезом и выцветшей, обтрепанной ленточкой-закладкой. Я заложил ею последнюю страницу и вышел из комнаты. Когда я притворял дверь, мать стояла, склонившись над мужем, и двумя пальцами закрывала ему глаза. В другой руке она сжимала дужку его очков с одним стеклом, по которому проходила изломанная, словно молния, трещина.



Мой отец был уже большим мальчиком, когда не в первый раз, но впервые один он проделал путь от своего дома в городе до деревни, где родились его отец и мать. Собственно, ему надо было попасть в деревенскую церковь, которая называлась Черная часовня, хотя она, по крайней мере снаружи, была скорее белой, с большой колокольней, длинным основным и маленьким, едва заметным, поперечным нефом. Деревня и церковь располагались в горах, на расстоянии одного дня пути. А городской дом находился на так называемом болоте, в совсем не болотистом квартале недалеко от озера, где было много маленьких, узких домов, выстроившихся в ряд, вплотную друг к другу. Дом, в котором провел свое детство отец, тоже был узким, со светлыми окнами, зелеными наличниками, зажатый с двух сторон веселыми домиками. Отец отправился в путь рано утром, солнце светило ему в спину. Он знал, что надо идти за солнцем в том же направлении и не отставать от него. Это был день его рождения, ему исполнилось двенадцать, и оделся он в специальную одежду, давно уже приготовленную для путешествия. Крепкие ботинки с толстыми, подбитыми гвоздями подошвами, черные брюки, куртка, белая рубашка. Шляпа, как у подмастерья, в которой он выглядел старше своих лет. Кожаный мешок, в котором лежали хлеб, сыр и бутылка сидра — провизия на день, тоже заготовленная заранее. Тот самый мешок, который носил и его отец, когда отправлялся в часовню, правда, его путь был намного короче: только перейти через церковную площадь; вероятно, и отец отца носил за спиной этот же мешок. Небо сияло ослепительной голубизной, и даже выцветшие стены домов казались на солнце яркими. Желтыми, коричневыми, оливково-зелеными. Под деревьями плясали тени. Воздух был свеж. Карл кивнул родителям, которые стояли перед дверью и махали ему руками, и вприпрыжку побежал за телегой, груженной голубыми светящимися кусками льда. Вода от таявшего льда брызгала ему на ботинки, но ледяные глыбы не становились меньше. Зеленщик раскладывал на длинном столе помидоры и салат. Он громко поздоровался с Карлом. Тот рассмеялся в ответ и помчался дальше: мимо пивоварни, мимо машиностроительной фабрики, цеха которой были построены из одинакового камня, а главное здание напоминало замок. Вскоре он добрался до городского рва и старых редутов, превращенных в сады, где рука об руку прогуливалась парочка, а садовники поливали розы. Позади «Старой таможни» — так назывался ресторанчик — под цветущими каштанами двое мужчин с утра пораньше пили пиво. Тут начинался лес, и вот уже отец рысью мчался между буками и дубами, сквозь их кроны пробивалось солнце, и зеленые блики плясали на его черной куртке. Пели птицы, слышался голос кукушки. Карл то кричал кукушкой, то подражал другим птицам — они что-то щебетали в ответ. Сердце его переполняла радость. Он вырезал себе прут и хлестал по зарослям дрока и бузины. Из какого-то куста вылетела, тяжело взмахивая крыльями, толстая птица. Теперь дорога шла вверх, плавными поворотами поднимаясь по холму. Вскоре появились густые ели, и там, где их было много, солнечные лучи не могли пробиться к земле. Под ними лежал ковер из коричневой хвои. Пахло смолой. Карл гнал перед собой шишку, пока она не закатилась в крапиву. Далеко впереди пробежала косуля. Карл вспотел, дорога сделалась очень крутой, и солнце стояло прямо у него над головой. Буки остались внизу, дубы тоже, здесь были только ели, огромные, почти совсем закрывавшие небо. Дорога превратилась в тропинку, вдоль которой росли высокая трава да кусты ежевики, цеплявшейся ветками за куртку и брюки. Какая-то колючка поцарапала ему руку до крови, но он даже не заметил этого и все насвистывал песенку, так как не сомневался, что идет по той же тропинке, по которой год назад шел с отцом. Отец тогда еще сказал:

— Запомни это кривое дерево, эту покрытую мхом скалу, на следующий год ты должен пройти этот путь один.

У подножья скалы Карл увидел что-то вроде маленькой каменоломни, дно которой было усеяно блестящей галькой, и сунул в карман несколько пригоршней камушков. Наконец он дошел до первых снежников, из снега росли сольданеллы, текла тающая вода. Его ботинки скрипели по насту, оставляя грязные следы. Крокусы, бабочки, похожие на моль. Солнце обогнало отца и теперь светило ему в лицо. Похолодало. Вокруг высились мрачные деревья, отец присел на пень и вынул из мешка хлеб, сыр и бутылку с сидром. Поел. Какие-то птицы, наверное вьюрки, склевали хлебные крошки. Карл бросил им остатки сыра и вскочил. Солнце уже намного обогнало его. Он пошел за ним так быстро, как только мог. Все больше встречалось древних кедров, на которых сидели безмолвные птицы. Наверное, грифы, а может, коршуны. Полумрак. Но тропинку все же было видно, хотя здесь ходили только путники вроде Карла, потому что те, кто прошел раньше — тоже из города и тоже в свой двенадцатый день рождения, — везде разбрасывали блестящие слюдяные камушки, какие и Карл кидал сейчас перед собой. Они отражали даже самый слабый солнечный свет и указывали путь. Однако теперь облака совсем закрыли солнце. Поднялся ветер, закачались ветви. Карл почувствовал первые капли дождя, обрушившегося с такой силой, словно хотел его утопить. Стемнело. Засверкали молнии, слева, справа, в их свете на мгновение вспыхивали дорожные знаки из слюды. Загремел гром. Вскоре вокруг Карла заплясали градины. К счастью, в его ушах еще звучал голос отца, строго наказывавшего:

— Если будет град, а он бывает всегда, сними куртку и подложи ее, как подушку, под шляпу. Тебе будет холодно. Ты замерзнешь, как никогда раньше не мерз. Но зато куски льда, падающие с неба, не поранят тебя.

И вот отец повязал куртку вокруг головы, словно тюрбан, нахлобучил сверху шляпу, и ему действительно сразу же стало холодно. Даже зубы застучали. Рубашка мгновенно промокла и прилипла к коже, потом замерзла, сделалась твердой. Градины падали на голову, прыгали по земле. Он обхватил руками плечи и, прыгая, пытался увернуться от молний. Теперь он мчался изо всех сил. Не сбился ли он с пути? Он молил всех святых указать ему верный путь, потому что в полумраке слюдяные камушки больше не блестели; молнии тоже не помогали, а только сбивали с толку, и он запросто мог угодить в яму вроде той расщелины в скале. Раз, стоя на одной ноге в болотистой луже — другая запуталась в каких-то ветках, — он начал звать на помощь.

— Помогите! — пропищал он едва слышно, но вокруг так грохотало, что никто не услышал бы и громкого крика. Однако через несколько секунд дождь стал слабее, а потом и вовсе прекратился. Молнии сверкнули еще два-три раза в отдалении, оттуда слышался гром, сменившийся глухим рокотом. Еще раз показалось ясное небо. Развиднелось. Теперь Карл шел вдоль ручья, бежавшего из деревни, по тропинке, огороженной со стороны ручья перилами. Вода бурлила и шумела, но отец понял, где он. Когда он обогнул известковую скалу — она торчала из почти черной земли и была похожа на руку великана с четырьмя пальцами, протянутыми к небу, — то увидел деревню. Амбары, стоявшие на опорах, похожих на боровички, и дома, все из старого-престарого дерева, с крошечными окошками-бойницами.

Солнце уже почти село. Карл глубоко вдохнул. Он смог! Он не отстал от солнца, во всяком случае не намного. Карл подмигнул солнцу, и оно так быстро закатилось за крыши, словно кто-то утянул его в пропасть. Последний луч, откуда-то снизу, на мгновение осветил флюгер церкви, видневшийся над крышей ближайшего дома. Карл пошел в ту сторону — церковь должна быть там же, где и флюгер, — по переулку, тщательно вымощенному круглыми булыжниками, но тем не менее кривому и ухабистому. Как замершая волна. Между домами росла крапива, а от луж посреди дороги исходил едкий запах. Моча, моча мулов. Карл перепрыгивал с одного сухого места на другое и все-таки несколько раз угодил в вонючую жижу. Наконец, испачкав ботинки, он добрался до церковной площади. Солнце село, но с неба еще падали его последние отблески на высокие, словно крепости, дома, стоявшие полукругом и смотревшие, как и Карл, поверх уходившей круто вниз булыжной дороги на постоялый двор и церковь. Они находились далеко внизу, словно на сцене, церковь у правой кулисы, постоялый двор — у левой. Там же стояли и мулы, привязанные к колышкам и деревянным столбам и опустившие головы в торбы с кормом. И сразу же Карл увидел гробы. Он знал про них, как и про мулов, и потому не испугался, ну или почти не испугался, когда увидел гробы перед одним из домов. Три ящика длиной в человеческий рост лежали рядком. Он поглядел на остальные дома. Перед каждым — перед каждым! — гробы, по большей части из старого потемневшего и покоробившегося дерева, но некоторые — светлые, недавно оструганные. У одного дома пять или десять, у другого всего два, аккуратно положенных друг на друга. Но перед некоторыми домами, например перед тем, у которого стоял Карл — с покосившейся дверью и заколоченными окнами, — гробы были свалены как попало.

— Гробы — что навозные кучи в Эмментале, — говорил отец Карла. — Посмотришь на штабель и сразу понятно, что за люди тут живут.

Он сам, например, никогда бы не женился на женщине, перед домом которой лежали небрежно сваленные гробы.

Каждый в деревне сразу после рождения получал гроб, в который, когда наступал его час, его и клали. А до тех пор гроб ждал перед домом. У каждого мужчины имелся свой гроб и у каждой женщины. Не было жителей деревни без гроба. Естественно, и у Карла был свой. Он увидел его в середине штабеля перед постоялым двором — это была настоящая гора из гробов — оструганный ящик из почти красного дерева, успевший стать таким же темным, как и все остальные. Хозяин постоялого двора, который в углу трактира держал еще и деревенскую почту, доводился ему дядей. Братом отца. С ним и его домом было связано так много людей, что гробы просто стеной окружали дом. У дяди жили бесчисленные двоюродные тетушки, троюродные братья и сестры. Им одним требовалась дюжина, а то и больше гробов. А кроме них, было много и таких, кто, подобно родителям Карла, переехал в город или в Америку и давно обзавелся детьми и внуками. А у некоторых уже не осталось деревенской родни с собственным домом, но они продолжали держаться за деревню и считали дядю своим родственником, а его постоялый двор — своим домом; разумеется, дядя следил и за их гробами. Он точно знал: вот это — гроб Йона, а тот — Элеоноры, даже если никогда их не видел. (Вполне может быть, что тот или иной постоялец, вовсе и не житель деревни, пользовался его душевной добротой и хитростью заполучал себе гроб.) Сейчас постоялый двор, казалось, был закрыт. Вокруг никого, ни одной живой души — и куда они все подевались? А когда на небе исчез последний луч солнца, Карл не смог разглядеть даже собственных ног, даже собственной руки, вытянутой перед глазами. И только у ворот церкви горел огонь. Словно повинуясь чьему-то приказу, отец пошел в ту сторону.



Он на ощупь пробрался к двери — негасимый огонь мигал на ветру, — и она открылась, прежде чем он дотронулся до дверной ручки. Карл вошел. Внутри церкви было так светло, что он зажмурился. Сделал еще два-три неуверенных шага, а потом остановился, ничего не видя, прикрыв руками глаза. Он чувствовал тепло, жар, который исходил (он осторожно открыл глаза и смотрел теперь сквозь пальцы) от тысячи свечей, зажженных по всей церкви. Огни повсюду: перед ним на полу, вдоль стен, на огромных, с колесо, паникадилах, висевших высоко под потолком, на ограде кафедры и, совсем высоко, перед органом. Море огней. На церковных скамьях сидели мужчины в черных одеяниях, с белыми, мерцающими в свете свечей лицами. Впереди старики, за ними пожилые, дальше мужчины помоложе и совсем юные, некоторые не старше его. Прямо перед ним, в первом ряду, сидел его дядя, крупный крепкий мужчина со спутанными волосами, а рядом с ним, намного мельче, — отец. Как ему удалось прийти раньше, ведь Карл шел так быстро? Как это Карл его не заметил? И как отец умудрился остаться сухим?.. В задней части церкви он увидел белые чепцы женщин. Значит, они все здесь! Они ждали его! Они знали, они уже двенадцать лет знали, что сегодня он придет! Они смотрели на него, неподвижные, большеглазые, молчаливые. Там, сзади, рядом с колонной, была и его мать! Карл вошел через боковую дверь — за ним протянулся мокрый след, с ботинок натекла лужа — и теперь стоял перед алтарем, на возвышении, украшенном вазами с цветами. Бодяк и альпийские розы изо льна и соломы, потому что в это время года настоящих цветов еще не бывает. Перед глазами у него все закружилось, и Карл оглянулся, прикидывая, куда бы ему спрятаться — за колонну или, может, выйти обратно за дверь. Но она уже закрылась, словно сама собой, и замок щелкнул. Как будто кто-то повернул ключ. Алтарь тоже не годился. Отделанный черным мрамором, он напоминал крепость. Да и вся церковь была черной, как есть вся. Стены, покрытые черной штукатуркой, словно светились. Черные свечи (правда, огонь свечей сиял), священные покрывала, мощи мучеников и целая армия странных святых, статуй почти в человеческий рост, которые возвышались вдоль стен, держа в руках булавы и мотыги, алебарды и косы. Перед алтарем, посреди этой церковной сцены, стояли стол и стул из эбенового дерева.

Карлу стало совсем холодно, он дрожал, трясся, его зубы выбивали такую дробь, что она наверняка была слышна даже в самом последнем ряду. Ему казалось, сейчас он заревет. Но тут мужчины и женщины начали улыбаться. Несколько девочек где-то далеко позади даже рассмеялись. Но что, ради всего святого, было в нем смешного? Он дрожал, потому что промок до костей!.. Дядя встал и поднялся на возвышение перед алтарем. Тоже улыбаясь, он поднял руку, и Карл испугался, что его сейчас ударят. Но дядя лишь снял с его головы шляпу, тюрбан из куртки и положил их в корзину из черных ивовых прутьев, стоявшую наготове под столом эбенового дерева. Теперь смеялись все. Карл вспыхнул. Он не снял шляпу, и это в церкви! Да еще вымокшая насквозь куртка!.. Но дядя уже поднял его руки, а двое мужчин (откуда они только взялись?), постарше дяди, стянули с него рубашку. Ботинки. Брюки, кальсоны. Носки. И вот уже четыре сильные руки подхватили его — он трепыхался, как лягушка, — и посадили в жестяную бадью, полную горячей воды, которая неожиданно тоже появилась перед алтарем. Оба старика — дядя дал им щетки и мыло — начали скрести его с ног до головы. А-а-а! Конечно, мыло сразу же попало ему в глаза, хотя он что было силы зажмурился. Карлу казалось, что щетки сейчас сдерут с него кожу. Один старик мыл ему голову, так что она трещала, а другой схватил его пенис, отодвинул крайнюю плоть и щеткой стал яростно водить туда-сюда по головке. А потом наступил черед ног, живота, спины, зада, рук — и вот уже Карла вынули из ванны, укутали в горячие полотенца и досуха растерли. Первый старик вытер волосы, второй — живот и ноги. Они хихикали и что-то бормотали.

— Вот так!

Полотенца размотали, и теперь Карл, чистый, сухой, раскрасневшийся от жары, стоял перед общиной. Голый. Мужчины и женщины во все глаза смотрели на него. В задних рядах несколько девушек встали и вытянули головы. Но и они глядели на него без издевки. Их рты были открыты, рты мужчин и женщин — тоже. Карл только теперь услышал: они поют. Пели все. Они пели еще тогда, когда он сидел в ванне с ушами, забитыми мыльной пеной! Но он принял их пение за шум у себя в голове! Они пели тихо, словно из другого мира, звонкими голосами. То была все время повторявшаяся мелодия, что-то вроде канона, который, едва закончившись в одном углу церкви, тут же начинался в другом. Голоса становились все громче. У песни был и текст, который, тоже повторяясь, звучал на непонятном Карлу языке. Рядом с ним стояли оба старика, что его мыли, и дядя. Дядя возвел глаза горе и пел, как человек, на которого снизошло озарение. Вскоре Карл понял, что знает песню, и даже со словами. Наверно, выучил ее во время купания. Тогда он тоже стал подпевать, вначале тихо, осторожно, а потом все уверенней. Вероятно, песню придумали какие-нибудь его предки, может, те, о которых напоминали статуи святых…

Оба старика, мывших его, сошли с возвышения перед алтарем. Их сменили две женщины — старики, проходя мимо, шлепнули их пониже спины, — две совсем молоденькие женщины, которые тоже пели, держа в руках одежду. Они натянули на Карла все сухое — вот тут-то Карл стал красным как рак: он был таким голым, а они были так близко. Они одевали его ловко и быстро, словно делали это уже много раз. В их-то возрасте! Одной едва ли исполнилось четырнадцать, второй, правда, уже было лет шестнадцать! Они пели чистыми голосами, теперь довольно громко, так что и Карл залился изо всех сил. (У него появился новый голос! Бас!) Кальсоны, брюки, носки, рубашка, куртка, ботинки — это длилось не дольше минуты. Младшая, веснушчатая блондинка, вложила в руку Карла шляпу, — разумеется, он ее не надел. Посмотрел на женщину сияющими глазами, в ответ она засветилась улыбкой… Вторая, шестнадцатилетняя, взяла его за руку и потянула к зеркалу, встроенному в алтарь и до этой минуты прикрытому каким-то ящиком. Вот он, Карл! Новая одежда походила на старую, с той лишь разницей, что она была не черной, а разноцветной. Шляпа, например, красная, словно окрашенная вином, брюки — цвета голубики, а ботинки — из кожи, которая при каждом движении меняла свой цвет. Может, из хамелеона? Носки были желтыми. Карл выглядел как попугай, в церкви он единственный был в пестрой одежде. Он себе понравился!

Пение достигло кульминации. Теперь все пели громко и восторженно, пока не добрались до одной ноты, которую тянули долго-долго. Повсюду слышался один звук, лишь один этот звук, мощный — у деревенских жителей легкие были, как кузнечные мехи. Только через несколько минут кое-кто замолчал, силы кончились. Сначала старики и старухи, с красными лицами и глазами, которые, казалось, вот-вот выскочат из орбит. Потом дядя и дед, одинаково взмокшие. Затем смолкли другие пожилые мужчины. Мужчины помоложе и совсем молодые. А потом и Карл. Под конец только два певца были еще в состоянии продолжать ликующее пение — как ни странно, один беззубый старец, который сидел во втором ряду и теперь встал, и молоденькая женщина с веснушками, вернувшаяся на свое место сзади, в церковном нефе. Оба пели, словно соревнуясь. Они смотрели поверх голов друг другу в глаза и пели, держа интервал в одну октаву. Вся община подбадривала их, пока наконец у старика не кончился воздух, и еще несколько тактов слышалось только торжествующее пение женщины, наполнявшее собой всю церковь. Она так раскраснелась, что веснушек на ее щеках совсем не стало видно. Потом и она замолчала. Проигравший старик хрипло крикнул ей: «Браво!» Все зааплодировали. Карл тоже захлопал в ладоши.



Он подумал, что уже наступил конец церемонии. Но тут дядя поднял руку, и аплодисменты прекратились. Потом дядя откинул черный платок, лежавший на алтаре, и достал из-под него большую и тоже черную книгу, настоящий фолиант с золотым обрезом и ленточкой-закладкой, на корешке которого стояло его имя. Карл.

— Это — Белая книга, — громко сказал дядя, словно обращался ко всей общине. — Она так называется, потому что в ней все страницы белые — пустые. Ты должен до самой смерти записывать в нее все свои дни. Коротко или подробно, как тебе нравится. Так же, как это делаем все мы. Коротко или подробно, как нам нравится. Даже те, кто никогда не учился писать, каждый вечер ставят свои три крестика.

Он положил книгу на стол, знаком велел Карлу сесть на стул и открыл первую страницу, белизна которой была такой ослепительной, что Карл зажмурился.

— Никто никогда не прочтет, что ты пишешь, до самой твоей смерти, — сказал дядя. — Никто из нас не станет этого делать, читать чужую Белую книгу, чтобы не накликать на себя беду. Только после твоей смерти, только тогда. Тогда конечно. Тогда все прочитают, какой была твоя жизнь, — даже те, кто не умеют читать, по-своему прочтут. Посмеются, поплачут. Удивятся, поучатся. Но до тех пор, Карл, это — самая секретная из всех книг. — Он повернулся к племяннику, даже наклонился к нему, но продолжал говорить все так же громко. — Твой первый день, сегодняшний, ты запишешь на глазах у всех нас. Здесь. Сейчас. — Он протянул Карлу очиненное гусиное перо и указал на чернильницу.

Карл взял перо и окунул его в чернильницу. Посмотрел на дядю.

— Ну, в чем дело? — спросил он, потише. — Напиши все, что было. Ни больше, ни меньше.

Карл кивнул и написал. «Теперь я мужчина, и сегодня я — не в первый раз, но впервые один — проделал путь от своего дома в городе до деревни, где родились мои отец и мать». Он взглянул на дядю. Тот молча смотрел на него. Тогда Карл продолжил: «Собственно, мне нужно было попасть в деревенскую церковь, которая называется Черная часовня, хотя…»

— Отлично, — сказал дядя и забрал у него перо. — Правда, если ты и дальше будешь так писать, так много и так крупно, твоя книга скоро окажется заполненной. А больше страниц у тебя для твоей жизни не будет. — Он присыпал чернила — разумеется, это была тушь — мелким песком, сдул его и закрыл книгу.

Тут же все присутствующие встали и заспешили к выходу. Люди болтали, шумели, смеялись, и, казалось, никого нимало не волновало, что Черная часовня — святое место. Карл вышел через узкий проход на улицу одним из последних. Дул мягкий ветер. Все несли на длинных шестах разные фонари — стеклянные, бумажные, некоторые держали даже вырезанные из свеклы лампы с рожами: косые глаза, кривые рты и оскаленные в ухмылке зубы. Одна женщина держала перед собой светящееся сердце, на обратной стороне которого был изображен волк. Карлу тоже дали фонарь на шесте — шар из красной бумаги, в котором горела свеча. И еще дали четыре белые свечи, по одной на каждую сторону света. К тому же он нес книгу, тяжелую, словно камень. Голова процессии давно уже добралась до постоялого двора. Между ним и церковью мерцало несколько сотен огней. Болтовня и смех поднимались в ночное небо и облаком повисали над деревней. Сияли звезды. Еще никогда Карл не видел так много звезд в такой необъятной Вселенной. Он дурачился вместе с молодыми мужчинами и шутил так же, как они. Впереди шли его отец и мать, они держались за руки. Это показалось ему странным, неуместным. Процессия двигалась все медленнее, потому что перед проходом между гробами, через который можно было попасть на постоялый двор, возникла пробка. Люди, а среди них и Карл, толпились, тесно прижатые друг к другу, смеясь и вскрикивая. Сзади напирала стайка кудахчущих девушек, и он прямо-таки прилип к спине рослого мужчины, стоявшего перед ним. Ему уже почти нечем было дышать, а вскоре его так сильно отшвырнуло к гробам, что те закачались, грозя рухнуть на него. И вдруг Карл увидел свой собственный гроб: он сразу узнал его, хотя в свете фонарей, которые люди держали над головами, грубый ящик казался огромным.

— Мой гроб стоит перед кузницей, — сказала у него за спиной женщина с веснушками. Он узнал бы ее голос из тысячи, хотя до этого она не сказала ему ни слова. Но ее пение! Ее тело прижало к нему — грудь, живот, ноги, — а рот женщины был так близко от его уха, что он чувствовал ее дыхание. — У нас теперь только три гроба. Мамин, брата и мой. Гроб отца нам понадобился на прошлой неделе. — Она жарко дышала в ухо Карлу. — Но и теперь наши гробы стоят красивее и ровнее всех в деревне. Мой отец укладывал их с помощью уровня. По левому краю ровнял, по правому. Я тоже так умею.

Левая щека Карла терлась о доски гробов, как о наждачную бумагу. (Один раз его ухо зацепилось за край гроба, и он даже взвыл от боли. А другим ухом он все еще чувствовал дыхание женщины.) Интересно, где гробы его отца и матери?.. Наконец они одолели узкий проход и попали на постоялый двор.



Это был настоящий зал, намного больше, чем Карлу помнилось. Светлый, с длинными столами, за которыми сидели гости. Высоко над головами были развешаны гирлянды. Тоже или черные, или белые. Мужчины сняли куртки и остались в рубашках — кое-кто подвернул рукава, — а женщины сняли чепцы и сделали посвободнее корсеты. Многие вынули шпильки из пучков и теперь сидели с распущенными по спине волосами. И хотя Карл все еще оставался единственным в пестрой одежде, остальные так развеселились, что их лица тоже стали яркими. Носы красные, щеки — бордовые, разгоряченные. Какая-то женщина в странных очках — казалось, она сама смастерила их из куска проволоки и оконного стекла — схватила Карла за руку и потянула к столу, стоявшему по всей длине задней стены, на которой разместились знамена пожарной команды, кубки, грамоты животноводческих выставок. За столом тоже все места были заняты. Кроме двух — для женщины в очках и Карла. Это было почетное место, в середине, поэтому Карл мог видеть весь зал, и его могли видеть все; так он и сидел, с венком из вероники на голове. Цветы тонко благоухали, еще никогда Карл не вдыхал подобного аромата. Но куда деть книгу? Никто не помогал ему, казалось, всем было любопытно, как он выкрутится; в конце концов он сел на нее. Карл возвышался над всеми, словно король или егерь на охотничьей вышке. Все захлопали, радуясь тому, что он нашел-таки правильное решение. Женщина в очках — она, как и все за этим столом, едва ли была старше его — села рядом с ним.

— Я — твоя почетная дама, — сказала она. — Меня зовут Хильда. А это Эльза.

Эльза, сидевшая по другую сторону, пухленькая, с уже заметной грудью, улыбнулась ему.

Женщина с веснушками расположилась сбоку, довольно далеко от него. Но все-таки за тем же столом. Из кухни вышли тетки и кузины, одну он даже знал по имени, ее звали Зельда, и разнесли по столам дымящиеся миски со свининой, бобами и картофелем. Родственники хозяина, они тоже приходились Карлу дядями или кузенами, налили в бокалы вино; оно и впрямь было того же цвета, что его шляпа. Карл так быстро проглотил еду, что Зельда не успела даже отойти и снова наполнила его тарелку.

— Ох уж эти городские парни, — сказала она, — им всегда нужно две порции.

Карл благодарно взглянул на нее. А еще его мучила жажда, поэтому он залпом осушил бокал. Вино он пил впервые в жизни, и оно ему понравилось. Карл протянул бокал одному из дядей, который, вполне вероятно, мог оказаться и его двоюродным братом. Тот налил еще, и Карл опять быстро выпил. Конечно, ему налили снова. Хильда и Эльза чокнулись с ним. Потом ему пришлось слезть с книги, чтобы чокнуться со всеми. К нему тянулось сотни две бокалов, и такое же количество глоток что есть мочи вопило «твое здоровье!», крик этот напоминал рев новорожденного дракона. Он прокричал что-то в ответ, выпил свой бокал и забрался обратно на трон. Вскоре его тоже охватило безудержное веселье, потому что все разговаривали одновременно и очень громко. Они ведь хотели, чтобы их поняли, и совсем не стремились понять, что говорят другие. Голос Карла, теперь уже бас, слившись с гомоном гостей, рассказывал Эльзе, которая поверх его головы разговаривала с Хильдой, что он играет в футбол намного лучше своего брата и что от вокзала до озера ходит запряженный лошадьми трамвай. Мужчины выкрикивали друг другу названия немецких крейсеров — «Князь Бисмарк», «Шарнхорст», «Виктория Луиза», а женщины смеялись над платьями из Парижа, в которых видна почти вся грудь, и уверяли друг друга, что никогда не наденут ничего подобного, хотя, наверно, один разок и можно…

А потом столы сдвинули в сторону. На высокий подиум в углу зала взгромоздился оркестр — аккордеон, контрабас и что-то вроде мандолины. Свободное место тотчас заполнили танцующие. Карл тоже ринулся танцевать с Хильдой. Он скакал и кружился, и Хильда, словно жеребенок, скакала вместе с ним. Но вскоре появилась Эльза и сменила Хильду, та засмеялась и вернулась к столу, хотя за ним уже не было ни одной женщины. Они стояли вокруг танцплощадки и смотрели на Карла. Оказалось, что все хотят танцевать с ним, правда все — даже пожилые и совсем старые, так что Карл танцевал с беззубыми партнершами, которых ему приходилось поддерживать, чтобы они не упали. И даже со столетней старухой — для нее и махонькие шажки казались огромными прыжками. Она просто сияла от счастья, да и Карл был очень доволен. И вот он уже танцует со своей матерью.

— Сегодня ты приносишь счастье всем женщинам, — сказала она, пока они кружились по залу. — Понятно, что все хотят танцевать с тобой. И я тоже.

Она поцеловала его — Карл не успел увернуться. А мать уже передала сына какой-то великанше с всклокоченными волосами, которая так пылко прижала его к себе, что он чуть не задохнулся. Наконец — Карл еле дышал — ее сменила сухая, словно дерево, женщина, с испуганными глазами; однако в объятиях Карла она расслабилась и стала такой умиротворенной, что вообще не хотела его никому уступать. Она даже заплакала от счастья или от горя, а глаза ее сделались бархатными, когда какая-то коренастая женщина все же перехватила у нее Карла. А танец все продолжался, словно бешеная гонка. Круг ожидавших женщин становился все меньше: каждая протанцевавшая с ним возвращалась на свое место за столом. Под конец праздника танцевали только молодые женщины. Хрупкая. Крупная. Хохотушка. Тихоня. Косоглазая. Неловкая, она все вскрикивала от радости. Все, ну почти все. Потому что женщина с веснушками не пригласила его. Она тихо сидела в одиночестве за столом, не сводя с него глаз, и все-таки не подошла. И он тоже не осмелился пригласить ее, но зато протанцевал второй раз с Эльзой и третий раз с Хильдой. Так что она осталась единственной, пропустившей танец с Карлом, который приносил счастье. Когда после английского вальса музыканты начали собирать инструменты, она приподнялась, вся пунцово-красная, словно хотела попросить сыграть еще один, последний танец, но снова села. Да и Карл уже сидел и болтал с парнями. Они говорили про Панамский канал, точно присутствовали на его открытии, и про битву при Марне. Карл рассказывал о летчике Ёлерихе, конечно немце, который установил новый рекорд высоты — больше восьми тысяч метров. Он говорил только для женщины с веснушками, и действительно она издалека очень внимательно слушала его. В конце концов голова его совсем пошла кругом от восторга. Карл больше не понимал, он ли это говорит или все-таки кто-то другой. Все говорили одновременно и сами по себе… В какой-то момент он поднял глаза, может быть, потому, что шум голосов стал тише. Зал опустел. Дядя и два двоюродных брата убирали тарелки, бокалы и графины. Они отбрасывали громадные тени — еще горело несколько ламп, — и на стенах большие лапы комкали бумажные скатерти. Звук был, как от пушечных выстрелов. Зал выглядел разоренным: опрокинутые бутылки, осколки стекла, оборванные гирлянды. Карл смутно видел, словно через матовое стекло, как одна из кузин пыталась заползти под стол. Но тут дошла очередь до его стола, и он попытался встать. Ноги плохо держали Карла. Бокалы прочь, графины долой, бумажная скатерть полетела в ивовую корзину, но ему все-таки удалось спасти один цветок, который пахнул еще сильнее, чем прежде. Он несколько раз понюхал цветок, а потом засунул его в карман брюк. За столом никого не осталось. Лишь молодой человек, с которым несколько часов тому назад они обсуждали достоинства и недостатки «форда Т», откинувшись на спинку стула, храпел, разинув рот. Хозяин опрокинул юношу на пол, но тот даже не проснулся. Только когда Карл потряс его, он открыл глаза, захлопнул рот и встал на ноги. А потом отвел Карла, причем оба держались друг за друга, в пристройку к постоялому двору. Может быть, в амбар, во всяком случае, в какое-то большое помещение. Там было темно, хоть глаза выколи, и пахло сеном. Они еще немного подурачились, пока из темноты сразу несколько голосов не осыпали их бранью. Очень может быть, что в них даже полетел ботинок; Карл почувствовал легкий ветерок и услышал у себя за спиной глухой стук. Он упал в сено. Справа и слева храпели спящие мужчины. Были ли в амбаре и женщины, Карл не знал; он еще никогда не слышал, как дышит во сне женщина, но не мог себе представить, чтобы она издавала такие громкие, такие грубые звуки.

Он почти провалился в царство между сном и явью — мелькающие картинки, далекие звуки, неясные голоса, — но тут почувствовал на своей щеке чье-то дыхание, чье-то тело рядом с собой. Женщина.

— Тсс! — едва слышно раздалось около его уха.

Чьи-то губы целовали его, и, поначалу окаменев от ужаса, Карл вскоре тоже принялся целовать в ответ. Он вдыхал аромат женщины, который напоминал ему что-то знакомое. Потом что-то прошептал, и мягкая рука закрыла его рот. Тогда он замолчал. Вторая рука нежданной гостьи гладила его, потом он почувствовал ласку обеих рук. И его руки — а губы все целовали — двигались туда, где им были рады. А рады им были везде. Теперь уже женщина вздыхала, тихо, не отрывая своих губ от губ Карла. Один раз, может быть, потому, что Карл сделал резкое движение, кто-то из спящих рядом захрипел, словно просыпаясь, перевернулся на другой бок, так что гостья, которая полулежала на Карле, замерла. Карл тоже лежал неподвижно, как бревно. Когда храп возобновился, ее губы снова стали мягкими, губы Карла — тоже…

Внезапно она исчезла, даже не попрощавшись. Карл сел, уставился в темноту и пошарил вокруг себя. Ничего. Никого. Ни малейшего движения воздуха, которое говорило бы о том, что кто-то пробежал по сену. Кто была его нежная гостья?.. Карл так быстро заснул, что во сне ему продолжало сниться свидание, словно оно и не кончалось. А может, все это и было только сном?

Когда он проснулся, сквозь щели в стене светило солнце. Над ним, высоко наверху, соломенная крыша. Он поднял голову. И правда, сено от стены до стены. Карл был один. Ни души, даже вмятин от спящих тел на сене не осталось. Зато с улицы слышались голоса. Много голосов. Тогда он встал — голова трещала, горло пересохло, точно пыли наглотался, — стряхнул с куртки соломинки, надел шапку и вышел из амбара. Косые утренние лучи солнца. Он зажмурился. На краю колодца, сделанного из выдолбленного дерева, сидели отец и мать. Они встретили его сияющими улыбками. Он опустил голову в бадью. Потом начал пить, так жадно, словно готов был выпить весь колодец.

На площади, которая поднималась к похожим на крепости жилищам, расположенным далеко наверху, толпились люди. Одетые в грубые куртки и толстые юбки из одинакового материала, они стояли возле рыночных прилавков, на которых пирамидами был выложен козелец. Картошка с налипшей землей. Темно-красная свекла. А еще кожаные сумки и чугунные сковороды. Свечи, какие Карл видел в церкви. Черная и белая смородина. Он шел вдоль рыночных рядов (родители шли за ним) и узнавал многих покупателей. Да, собственно, почти всех. Вчера они были на его празднике. Правда, сейчас никто не обращал на него никакого внимания. Например, одна из тетушек разговаривала со стариком, который так долго тянул последнюю ноту, и оба они не заметили приветствия Карла. Дядя и двоюродный брат прошли мимо него, не прерывая своего разговора. А один из стариков-«банщиков» даже наскочил на Карла и все-таки, казалось, не узнал его. У прилавка, заваленного свежевыловленными угрями — неужели они их едят? — стояла Эльза. И она не поздоровалась с ним. Немного дальше за столом стояла Хильда, она продавала серые клубни, может, корни горечавки. Карл кивнул ей, так и не поняв, подмигнула она ему или это солнце отразилось в стеклах ее очков. Зельда, его кузина, равнодушно прошла мимо него.

По давешнему переулку, похожему на волнующееся море из булыжников, Карл шел, широко расставляя ноги, и все-таки ему чудилось, будто его мучает морская болезнь. На этот раз он удачно миновал лужи, оставленные мулами. Кузница в конце переулка оказалась закопченной ямой. Три гроба перед ней действительно были уложены с особой тщательностью. Какой принадлежал женщине с веснушками? Карл дотронулся до одного из них так быстро, так мимолетно, что родители ничего не заметили. Он не был уверен, что коснулся ее гроба; но этот гроб из почти белого дерева показался ему приятней других.

От деревни дорога вела к четырем скалам из известняка, тянувшимся к небу, словно пальцы. Поворот. Карл оглянулся в последний раз. Теперь перед кузницей стояла фигура, когда Карл помахал ей, она тоже подняла руку и скрылась в доме. Амбары и дома деревни казались черными. Флюгер на церкви сверкал. Очевидно, Карлу надо было и обратную дорогу найти самому, потому что отец и мать пропустили его вперед. Итак, он пошел прямо на солнце — оно указывало ему путь — и сразу же попал в ущелье, где вчера сражался с громом и молниями. Сейчас, в лучах утреннего солнца, мхи и камни выглядели светлыми и дружелюбными. Он быстро шел по тропинке со слюдяными камешками, мимо древних кедров, на которых больше не сидели птицы. Карл почти бежал, но родители не отставали. Вскоре солнце стояло прямо над ним; а когда он дошел до пня, служившего местом отдыха, путь ему указывала его тень. Он снова почувствовал голод, снова сел. В кожаном мешке снова оказались хлеб, сыр, сидр. Кто-то все это туда положил.

— Отец, будешь? А ты, мать?

Они покачали головами.

Через снежник, мимо каменоломни, по тропинке с цепляющейся ежевикой, под елями, между берез и буков Карл шел так быстро, что родители в конце концов отстали от него. И все же на дорогу в нижней части леса, ресторанчик «Старая таможня» и бывшие редуты уже легла тень. А когда Карл свернул на свою улицу, вечернее солнце как раз позолотило его дом. Все вокруг было привычного цвета — после сплошного черного цвета в деревне предков, и его одежда, еще вчера похожая на разноцветное оперение, снова стала обычной. Даже ботинки из кожи хамелеона теперь не отличались цветом от булыжной мостовой. Карл подождал перед дверью, пока не появились родители, взмокшие, запыхавшиеся.

— Теперь ты — самый сильный, — с трудом переводя дух, сказал отец.

А мать вообще не могла вымолвить ни слова и лишь попыталась погладить Карла по волосам. Он увернулся и помчался вверх по лестнице, в квартиру. Феликс сидел за кухонным столом и язвительно ухмылялся.

— Моих почетных дам звали Берта и Ольга, — сказал брат. — Обалдеть, какие бабы.

Карл показал ему язык, побежал в их общую комнату, запер дверь, с трудом взгромоздил свою книгу на бельевой ящик — он только сейчас заметил, что там уже лежала такая же книга, Белая книга его брата, — и открыл окно. Ласковый ветерок поднимал клубы пыли. Какой-то мужчина стоял возле платана, его тень была такой длинной, что доходила до конца улицы, где что-то вынюхивали собака и ее тень. Карл думал о женщине, приходившей к нему ночью. Теперь он не сомневался, что это была та самая, с веснушками. Потому что любая другая — это было бы неправильно. А ее поцелуи! Он достал из кармана брюк цветок вероники, жалкий, увядший, но все еще ароматный. Карл так сильно втянул воздух, что лепесток застрял у него в носу, и он громко чихнул. Внезапно ему до смерти захотелось в туалет. Он рванулся к двери, начал трясти ее, пока Феликс не крикнул: «Поверни ключ, болван!» — выскочил в коридор, выбежал из квартиры и одним прыжком перемахнул всю лестницу.

Еще на бегу, чихая в последний раз, он стянул брюки. Но оказалось, ему нужно было не писать. Что-то белое выстрелило из него, один раз, второй, через весь туалет, до самого окна. Он стоял, ничего не видя, не дыша, в висках у него стучало. Он болен? Умирает? Потом он немного пришел в себя, достал носовой платок и вытер стены и окно. Странно, что он не залил еще и потолок. Карл застегнул брюки, спустил воду и вернулся в квартиру. Феликс все еще сидел в кухне и ухмылялся. На этот раз Карл не стал притворять дверь своей комнаты. Открыл окно. Мужчина на улице так упорно дергал за поводок, что собака в конце концов сдалась и поплелась за ним. Карл, мой отец, смотрел им вслед. Когда он захотел прошептать имя веснушчатой женщины, то понял, что не знает, как ее зовут.



Каждый сын убежден, что его отец никогда не спал ни с одной женщиной; ну разве что с той, которая стала потом его матерью, да и то лишь тот единственный раз. А с другими — никогда. Конечно, так не бывает. А вот у моего отца получилось именно так. Женщина с веснушками была первой, в которую он влюбился и с которой он тем не менее никогда не спал. Которую он всеми силами души хотел увидеть снова, и эта влюбленность, несмотря ни на что, осталась у него в памяти. (На самом деле он встретил ее еще раз. Лет через пятьдесят.) Разумеется, боль первой разлуки прошла, он был молод, а на свете существовали и другие женщины. Регула, которую он пламенно обожал издали. Мари-Йо, которую он, болтая без умолку, провожал из школы домой, а один раз даже ходил с ней на ярмарку, где они ели медовые пряники и разговаривали о революции в России. Мари-Йо была против, а мой отец не знал толком, против он или за. (Потом Мари-Йо стала врачом, вышла замуж за врача и покончила с собой, сделав себе укол морфия, вечером того же дня, когда умер ее муж.) Штефани показывала ему звезды на небе — Большую Медведицу, Малую Медведицу, Венеру, — он вначале пялился на звездное небо, а потом прижал ее к себе, и минуту или две она отвечала ему, а потом сказала хриплым голосом, что если так пойдет и дальше, то скоро они поведут себя как животные. (Не прошло и двух месяцев, как она сошлась с его лучшим другом и была совсем не против того, чтобы они вели себя как животные.) С Моникой он ходил гулять в лес и почувствовал себя зрелым и взрослым мужчиной, когда однажды Монике срочно понадобилось в туалет и она присела за кустиком. Его это не покоробило, он знал, что иногда не только мужчин, но и женщин их кишечник вынуждает поступать так. (Моника стала успешной танцовщицей, правда, с другим партнером, и заняла четвертое место на Grand Tournoi de Danse de Monte Carlo[3].) С Сюзанной однажды, когда они думали, что ее родители с остальными детьми карабкаются на Сентис, он даже лежал совершенно обнаженный на постели, заваленной плюшевыми медвежатами. Сюзанна тоже была голая. Они рассматривали друг друга, задыхаясь от восторга. Наконец, они почти решились дотронуться друг до друга, ее губы уже трепетали над его ртом. Но тут внизу на лестнице что-то загремело — это вернулась вся компания путешественников, на много часов раньше, чем предполагалось. Когда они добрались до подножия Сентис, начался дождь и вершина была окутана плотными тучами. Еще никогда мой отец не одевался так быстро, а Сюзанна натянула свои одежки еще быстрее. (Потом она вышла замуж за мужчину из экзотической страны, Сулавеси или Суматры, и жила, босая, с точкой на лбу, в родных краях мужа, ставших после его смерти и ее родиной.)

Тем временем мой отец уже был студентом, изучал языки и литературу романских стран и восторгался средневековыми шванками, в которых толстые монахи спали с веселыми монашками, а аббатисы скакали верхом на епископах, решивших передохнуть на своем паломническом пути в Сантьяго-де-Компостела[4]. Да, весь путь к Иакову набожные пилигримы забавлялись в широченных постелях; а некоторые паломницы, хотя позади у них был путь в шестьсот испанских миль и впереди — такой же, закончив с правым соседом, поворачивались еще и к левому, который тоже только что заставлял сердце послушницы замирать от счастья — она так кричала, что все остальные ищущие блаженства на мгновение прекращали свои искания… Любимым автором моего отца был мудрый Абеляр, чье упрямство, как ему казалось, роднило их, и, конечно, отца восхищало, что в первый раз тот познал Элоизу прямо в главном алтаре церкви своего ордена. Естественно, там бы их никто не стал искать, но все-таки, по мнению отца, а может быть, и Абеляра, это было святотатством. То, каким образом дядя Элоизы приказал своим воинам отомстить Абеляру — а они его кастрировали, — нравилось моему отцу меньше. Стоило ему представить себе: вот они, давясь от смеха, показывают Абеляру его окровавленный пенис, и он сам корчился от боли, почти как этот бедняга. Отец захлопывал книгу. Книги тем и хороши, что их можно закрыть, когда они кажутся слишком уж реалистическими. Тогда он брал что-нибудь другое и читал, например, про целомудренную монахиню, которая никогда не ходила в туалет, ползала на коленях перед своим Господом, умоляя Его о спасении, и наконец из нее вышло так много камней, что она смогла построить из них часовню… Мой отец собирал настоящую коллекцию из всех этих замечательных историй, охотился за ними в немногих антикварных магазинчиках города, а когда в двадцатые годы провел несколько лет в Париже, то ему показалось, что он живет в настоящем раю. Здесь каждый второй магазин предлагал старые книги, особенно на rive gauche[5] где он именно по этой причине и поселился. В Париж он поехал потому, что каждый человек должен хоть немного пожить в Париже, а еще потому, что пытался отыскать женщину, настоящую женщину из плоти и крови. Ее звали Елена, она была на несколько лет старше отца — лет двадцати семи или двадцати восьми — и замещала преподавателя французского разговорного языка в университете, где он учился. Правда, его больше занимали идиомы раннего и позднего средневековья, а современный разговорный язык интересовал его не особенно — разве что, когда он общался с Еленой. Их знакомство состоялось после того, как однажды он заговорил с ней, вернее, она с ним: она попросила у него прикурить, когда они, случайно или нет, вместе выходили из аудитории. (Это было в конце семестра; сам он никогда бы не осмелился попросить у нее спичек.) Елена курила, как сапожник, сигареты из желтой кукурузной бумаги, набитые черным табаком, которые ей кто-то — может, жених? — присылал из Парижа. Погасив одну сигарету, она тут же закуривала другую. У нее были желтые пальцы, а мой отец был из тех, кому нравились женщины с пальцами, пожелтевшими от никотина. Он влюбился, во второй раз после той, с веснушками, прямо-таки по уши. Вскоре они стали встречаться каждый день в кафе недалеко от университета, в перерывах между занятиями, поскольку Елена, помимо того что преподавала, еще и изучала литературу немецкого романтизма, с тем же увлечением, с каким мой отец разузнавал все, что мог, о средневековых монахах и монахинях. Она очень хорошо говорила по-немецки, с едва заметным акцентом, и знала наизусть «Живописца Нольтена» Эдуарда Мёрике. Это была любимая книга Елены, хотя ее профессор все время повторял, что Мёрике — поэт эпохи бидермайер, а не романтизма и, следовательно, вообще не должен ее интересовать. Но ей это было безразлично, как, впрочем, и многое другое — например, много или мало слушателей присутствовало на ее занятиях, — и это равнодушие тоже сближало ее с моим отцом. Он часто горячо спорил со своими учителями и не мог понять, почему они этого не ценят. Чепуха, она и есть чепуха, почему бы об этом прямо не сказать? Они с Еленой ходили гулять в городской парк и в соловьиный лес, который, собственно говоря, облюбовали гомосексуалисты. Они шли, держась за руки, иногда он прижимал ее к дереву и целовал. Она пылко отвечала ему, но и рассказывала о своей беде: о мужчине, становившемся с каждым ее рассказом все больше и сильнее, очень чувственном, которому она принадлежала душой и телом и который бросил ее, не предупредив и ничего не объяснив, и даже не из-за другой женщины. По его словам, он просто был сыт ею по горло. На рассвете он встал, молча натянул брюки и ушел, даже не закрыв дверь. Это не он присылал сигареты, а подруга, бывшая однокурсница, сейчас она ассистентка какой-то большой шишки в Коллеж де Франс. Елена всегда была в курсе последних сплетен и анекдотов своей родины. Она знала о том, что почтенный седовласый Петен недавно подарил свой маршальский жезл двадцатилетней любовнице или что Анатоль Франс с возрастом стал таким мудрым, что теперь не говорит, а вещает. Что Поль Клодель хочет обратить Андре Жида в истинную веру. Кроме того, она не считала, что в их век была написана хоть одна стоящая картина, и смеялась над Кандинским, принимавшим свои кляксы и каракули за искусство. Ей больше нравились Ватто и Фрагонар, правда, еще она признавала Коро и Ренуара. Мой отец, хоть и придерживался другой точки зрения, тем не менее кивал. Один раз они все-таки лежали на кушетке в ее комнате (приводить мужчин было запрещено) и обнимались. Брюки отца были спущены до колен, ее юбка — поднята до пупка. Они целовались, кусались, пытались стянуть друг с друга трусы. Но из этого как-то ничего не вышло, и под конец они лежали, мокрые, рядышком, не решаясь взглянуть друг на друга.

Потом Елена поступила с отцом точно так же, как с ней поступило ее любимое чудовище. Однажды она просто исчезла. Записка с коротким прощанием на его письменном столе. У него перехватило горло, он пинал стены, швырнул пару книг, а потом с новым рвением накинулся на своих монахов и монахинь. Через несколько недель он поехал за ней в Париж, без денег, ну почти без денег. Отец не знал, где она живет, и без устали обходил все читальные залы и библиотеки, все кафе Латинского квартала. В промежутках он проводил время у букинистов на берегу Сены и на деньги, которых у него не было, покупал одну книгу за другой. То есть постоянно умолял отца и мать присылать деньги вроде как взаймы, и они присылали — вместе с письмами, исполненными любви и озабоченности. А сами питались лишь цикориевым кофе, черствым хлебом и жареной картошкой без жира. Не то чтобы мой отец прожигал жизнь. Он снимал на рю дю Бак конуру под крышей, из тех, где единственным освещением был свет, падавший из косых, вмазанных в черепицу окошек. Он спал на матрасе прямо на полу и приносил воду в медном чайнике с нижних этажей. Стол, стул. Одежда на плечиках, прицепленных к веревке, протянутой через комнату. Туалета не было, ему приходилось бегать в кафе напротив. Но зато были книги. Они громоздились повсюду, прибывали с каждым днем, потому что отец нашел на рю де Бюси антиквара, предлагавшего замечательные издания по ценам, которые отец все же мог себе позволить, потому что все книги в этом магазинчике имели какой-нибудь изъян. Нужно было только его найти. Например, в двадцативосьмитомном собрании сочинений Вольтера не хватало двадцать третьего тома. В «Энциклопедии» Дидро — чуде, при виде которого мой отец задрожал от восторга, — пропали вкладки с иллюстрациями. «Новая Элоиза» Руссо, тоже первое издание, так пострадала от сырости, что буквы на титульном листе стали совсем неразборчивыми, да и остальной текст можно было прочитать, только заглядывая в дешевое издание этой книги. Из красивого томика стихотворений Банвиля[6] были вырезаны иллюстрации… Но больше всего отцу помогали кризис французского франка — он дешевел с каждым часом — и помощь единственного служащего антикварного магазина. Дело в том, что он, некий месье Лефебр, все время подспудно конфликтовал со своим шефом, месье Эшвиллером, коренным парижанином, чьи предки были родом из Эльзаса. Почему месье Лефебр так не любил месье Эшвиллера — этого мой отец так до конца и не понял; месье Лефебр ограничивался неясными намеками, а месье Эшвиллер, который почти не бывал в магазине, вероятно, вообще не знал о существовании конфликта во всей его драматичности. Речь шла об унизительных замечаниях («Monsieur Lefêbre, vous êtes bête comme vos pieds!»[7]) и о дочери месье Эшвиллера, которая то ли хотела выйти замуж за месье Лефебра во что бы то ни стало, то ли не хотела этого ни при каких обстоятельствах. Трудно сказать, что там происходило на самом деле, во всяком случае, месье Лефебр не производил впечатления человека страстного. Скорее в нем было что-то от кролика, которому приходилось носить твердый воротничок и галстук. Его месть месье Эшвиллеру заключалась в том, что он продавал моему отцу книги точно по той цене, какую шеф ставил на задней стороне переплета. Вот только ввиду галопирующей инфляции эти цены с каждым днем становились все абсурднее. Так что мой отец приобрел за несколько бумажек «Гептамерон» Маргариты Ангулемской 1712 года (позднее, через тридцать лет, он перевел именно это издание «Гептамерона») и получил почти даром произведения Эдгара Алана По в переводе Бодлера. Причем ни месье Лефебр, ни мой отец не показывали виду, что они отдают себе отчет в несуразности происходящего.

— Merci, Monsieur. Надеюсь, вы вскоре опять почтите нас своим визитом.

— Au revoir, Monsieur Lefèbre. Желаю вам приятного вечера.

Неудивительно, что мой отец все чаще просил денег то у отца, то у матери, потому что их более чем скромные переводы становились совсем ничтожными, пока он обменивал их в Парижском банке на бульваре Сен-Жермен и потом бегом добирался до антикварного магазина на рю де Бюси. Во всяком случае, к концу года ему удалось собрать хорошую библиотеку, хотя и состоявшую из книг без переплетов или не совсем полных собраний. Книги стеной стояли вокруг его матраса, доставая до скошенного потолка, и даже выползли в коридор.

В декабре мой отец шел по бульвару Сен-Мишель, неся первое издание «Мишеля Строгова» Жюля Верна с надписью от руки на титульной странице: «A mon cher Emile, ton oncle Jules»[8] — книга обошлась ему всего в пять франков — и вдруг столкнулся с Еленой. У нее был красный от насморка нос. Она тоже очень удивилась. Почти испугалась и все же назвала свой адрес. Оказывается, она жила совсем недалеко от него, на улице Бонапарата, жила там все это время. Она ходила к тому же зеленщику и даже знала месье Лефебра. (Правда, ей он не делал скидок.) Отец пригласил ее выпить кофе, но она отказалась. Она не захотела и пойти с ним поужинать в один из праздничных вечеров. Она вообще не хотела идти с ним ужинать. Никогда.

— Привет! — И она пошла дальше, в длинном сером пальто и меховой шапочке, из-под которой на плечи спадали черные волосы.

Мой отец осаждал ее квартиру до весны, несколько раз в день поднимался по крутой лестнице, стучал, ждал, опять стучал, прижимался ухом к деревянной двери и, кажется, пару раз услышал шорох или дыхание. Он часами просиживал в кафе на углу ее улицы, ходил утром, днем и вечером к их общему зеленщику и писал ей пылкие письма. Однажды он положил ей под дверь букет роз, потом — редкое издание «Bijoux indiscrets»[9] Дидро. Никогда, ни разу он не встретил ее, так что у него даже появилось подозрение, что она переехала в тот же день или вообще дала ему неверный адрес.

Весной (первое теплое солнце, вернулись ласточки) отец шел по Люксембургскому саду. Елена сидела на скамье, нежилась, закрыв глаза, в солнечных лучах, и, когда он остановился перед ней и сказал: «Елена!», она подскочила, как фурия. Открыла глаза — в них полыхал адский огонь — и закричала, что с нее довольно этого театра, что отцу пора наконец исчезнуть, лучше всего прямо сейчас, потому что иначе она за себя не отвечает. Она прямо-таки тряслась от гнева. Прохожие столпились вокруг них, так что отец, пробормотав: «Но, Елена, я…», — повернулся и, стараясь идти не торопясь, направился к выходу из сада. Он отошел уже метров на десять, когда заметил, что не снял шляпу, здороваясь с Еленой. Ну так он снял ее теперь, а заодно и вытер ею пот. Группа зевак ухмылялась ему вслед, а Елена, уже такая далекая, торопилась прочь и вскоре исчезла за буковой изгородью.

Отец снова надел шляпу, пошел в свою дыру на рю дю Бак, упаковал все книги в ящики — естественно, кроме Белой книги, с которой он никогда не расставался, — и поручил парижскому филиалу фирмы «Данзас» отправить их к нему на родину. Как он заплатит за перевозку, он не знал. (Отец не платил почти полгода и, только когда «Данзас» пригрозила судебным преследованием, выпросил деньги у Феликса, который пообещал ничего не говорить родителям и которому он оставался должным до самой смерти брата.) Все равно с него уже достаточно этого Парижа, где всегда идет дождь, на улицах дует ужасный ветер и где он не нашел ни одного друга, хотя всегда ходил в одно и то же кафе и регулярно посещал лекции Жозефа Бедье; о подружке уж и вовсе говорить не приходилось. Каждый раз, едва он успевал сказать пару приятных слов, все они исчезали, словно сквозь землю проваливались. Так что месье Лефебр оказался, строго говоря, единственным человеком, с которым его связывало что-то вроде дружбы, и поэтому теплым майским утром отец пошел в последний раз на рю де Бюси, чтобы попрощаться с ним. Но вместо месье Лефебра за кассой стоял месье Эшвиллер, и в ответ на просьбу отца передать привет месье Лефебру он пробурчал, что тот не то уволился, не то вчера женился на его дочери. Что-то в этом роде. Кроме «Ah, Monsieur Lefèbre, ah, ah, celuilà!»[10], мой отец не понял ни слова. Он кивнул и ушел.

Приехав домой, он вернулся в университет — все сидели на своих прежних местах, словно университет был заколдованным замком из «Спящей красавицы». Отец постарался как можно быстрее стать доктором философии. Его диссертация — «Народные сравнения по типу rouge comme le coq[11]» — принесла ему magna cum laude[12] и привлекла внимание его профессора, которому как раз был нужен новый ассистент. Прежний, еще молодой человек, тяжело заболел и получил инвалидность, даже не приступив к работе. Теперь отец сидел за его письменным столом в маленьком кабинете перед аудиторией, где проходил романский семинар, отвечал, как и его предшественник, на вопросы первокурсников и осматривал, скорее pro forma, сумки, портфели и папки тех, кто уходил с семинара. Работа ему не нравилась, но он получал жалованье и теперь жил в собственной трехкомнатной квартире, где едва хватало места для него и книг. Его жилье находилось прямо под квартирой родителей, иногда он слышал, как они у себя ходят. (Феликс больше не жил в этом доме. Он стал священником в маленькой общине в кантоне Базель-Ланд, где ожидал более серьезных поручений.)

Отец начал работу над диссертацией. Он надеялся закончить ее своевременно, чтобы унаследовать должность шефа, некоего господина Тапполе, а темой выбрал своих монахов и монахинь. Добытые им невесть где книги со шванками лежали грудой у него на столе, и некоторым студентам первого семестра, пока они сдавали на проверку свои папки, приходилось выслушивать краткий обзор того, что его герои и героини наделали за день. Часто вокруг отцовского стола собиралось с десяток хихикающих студентов и студенток.

Правда, он познакомился и с несколькими настоящими женщинами. С Ренатой, Софи и Паулой. Он ходил с ними на концерты, в филармонию и пару раз на вечера «Молодого оркестра». Музыканты этого оркестра выглядели совсем как дети, наряженные во фраки и вечерние платья. Они играли произведения композиторов, о которых никто никогда не слышал. Арманд Хибнер, Конрад Бек, Бела Барток. Стравинский, которого отец, правда, знал, и Рената тоже, и Софи, а вот Паула — нет. Но больше всего ему нравилось выводить своих дам в бывшее тогда новинкой кино. Белый экран, темный зал, в углу — пианист, который в конце сеанса кланяется. Когда Чарли Чаплин засовывал голову огромного тупого полицейского в газовый фонарь, отец, и Паула, и Софи, и Рената просто заходились от смеха, хватая друг друга за руки, они хохотали до слез. «Броненосец “Потемкин”» он видел восемь раз, три раза с Ренатой, два раза с Софи, один раз с Паулой — ей фильм показался скучным — и два раза один. Отец смотрел на исполненных гневом матросов, которые стояли до последнего, и у него перехватывало дыхание.

Один раз Софи была у него дома, она сварила лапшу, а он открыл две бутылки «божоле». Они усердно пили до поздней ночи; было уже действительно так поздно, что Софи начала себя спрашивать, не отдаться ли этому веселому болтуну Карлу. (Она была девушкой из хорошей семьи и никогда не совершала подобных поступков, не подумав.) Мой отец, тоже вконец измученный сомнениями, стоит ли ему перейти грань дозволенного, посреди дискуссии о Ницше (речь шла о вопросе, почему тот в Турине поцеловал лошадь и как увязать это с его концепцией сверхчеловека), так вот, в середине этой дискуссии отец накинул на плечи Софи меховую пелерину и предложил проводить ее домой. Было три часа ночи. Разумеется, она тотчас встала, правда онемев от изумления. Страстно поцеловала его и так решительно направилась к двери, что отец не по смел ее остановить. На тротуаре перед домом (было темно, хоть глаза выколи, в это время не горел ни один фонарь) стояла мать моего отца и сметала в кучу опавшие листья платана. Она сделала вид, будто не заметила парочку, Софи с Карлом тоже не подали виду.

С тех пор мой отец больше не приводил домой женщин, хотя ему и было уже за тридцать. Так что Клара Молинари, которую он на руках перенес через порог своей квартиры и которой дал свою фамилию, была действительно первой женщиной, в которую он не только был влюблен, но с которой к тому же и спал.



Это была дивная ночь. Отец и Клара целовались, позабыв о времени, и, когда он встал и подошел к окну, чтобы выкурить сигарету, солнце уже осветило стволы платанов. Пыль на улице пылала, как золото. Какая-то птица уселась на подоконник, посмотрела, повернув голову, на отца и, чирикая, улетела. Воздух был свеж. Отец, не спавший ни минуты, но чувствовавший себя совершенно бодрым, натянул брюки.

— Кофе, Клара?

Клара издала блаженный стон, закуталась в одеяло и тут же заснула.

Они с отцом любили друг друга и всю следующую ночь, и третью, и четвертую. Соловьи пели, Клара и отец целовались, и, когда соловьев сменяли жаворонки, оба лежали, все еще обнявшись. Да и дни проходили почти так же. Отец то и дело обнимал Клару, гладил ее по голове, пока читал почту. Он подстерегал ее под дверью ванной, когда она собиралась выщипывать брови, или выскакивал на чердаке из-за мокрых, развешанных на веревках льняных простыней, словно привидение, так что Клара роняла не то от ужаса, не то от радости бельевую корзину. Или он подкрадывался к ней на кухне, когда она стояла у плиты и готовила соус для спагетти. Помидоры, травы, чеснок — она научилась готовить у своих итальянских тетушек. Он обнимал ее, стоя у нее за спиной, а она угрожающе поднимала ложку:

— Карл, я готовлю! — Но это не помогало.

— Я тоже готовлю, — шептал отец ей на ухо. И тут же оба оказывались в постели и целовали каждый кусочек тела, до которого могли добраться.

На плите обугливался соус. Им не было дела до того, что они жили на первом этаже и что окно было открыто и любой прохожий мог стать свидетелем их счастья. (Однажды мать отца возвращалась из магазина, а ее сын завопил так, словно из него вырывался огонь преисподней, как раз в тот момент, когда она проходила под окном. Она до того испугалась, что уронила сумку, и картошка, яблоки, несколько свеколок покатились прямо в грязь. А еще кусок сыра. Пока она собирала покупки, шум над ней становился все тише и, наконец, совсем затих.) А один раз отец оказался очень нетерпелив — может, его возбуждала мысль, что он сейчас утрет нос своим монахам и монахиням? — и стянул Клару, мывшую окно в библиотеке, прямо на ковер, колючую подстилку из чего-то вроде камыша, лежавшую между высокими стопками книг. Она приземлилась на спину, отец — сверху, и не то от удовольствия, не то от боли Клара так резко взмахнула ногами, что книги обвалились и засыпали ее и отца. А они неистовствовали — в те жаркие времена это иногда продолжалось лишь считанные секунды — в счастливейшем экстазе и не удивились бы, даже если б обрушился весь дом. Так что они смеялись, погребенные собраниями сочинений Вольтера и французскими крестьянскими шванками, и продолжали хохотать, выбравшись из-под них. Клара встала. Ее спина была поцарапана, отец подполз к ней и целовал ее раны, пока Клара, приглаживая волосы, не сказала:

— Ну, хватит!

Через несколько недель они переехали в другую квартиру. Дело в том, что отец отца взял в привычку заносить им по вечерам очередной отрывок из Библии, заранее выписанный на бумажку, а мать отца в любое время дня заглядывала в окно и спрашивала, не купить ли заодно и им что-нибудь на рынке. Но главным оказалось то, что сестра Клары, Нина, тоже вышла замуж, мужа звали Рюдигер, он работал прокурором в суде по делам несовершеннолетних, и теперь они строили дом. В доме предполагались жильцы, и, разумеется, это могли быть только Клара и отец. Когда они въезжали в квартиру, леса еще не убрали. Дом стоял на самом краю города, точнее, он обогнал город и выдвинулся, словно одинокий форпост, в поля и луга, полные мака и вишневых деревьев. Узкая проезжая дорога оканчивалась у заднего угла садовой изгороди. Хотя вокруг и звенели коровьи колокольчики, дом меньше всего напоминал сельскую постройку. Проектировал его ученик Гропиуса[13] (Рюдигеру нравилась современная функциональность), который этим своим детищем хотел показать учителю, что стал настоящим мастером. Жилище прокурора было его первым заказом. И вот он, следуя своему замыслу во всем, начиная от дверных ручек и заканчивая почтовыми ящиками, построил куб из стекла и бетона, причем стекла было столько, что дом походил на огромный аквариум, особенно по ночам, когда уже издалека было видно, как внутри плавают его обитатели. (Шторы исключались. Спустя несколько месяцев Клара все-таки велела прикрепить карнизы и выдержала натиск архитектора — а тот почти каждый день заходил проверить, все ли в порядке, — который носился по комнатам и кричал, что она мещанка и реакционерка.) Они с отцом снова жили на первом этаже. Нина и Рюдигер — на втором. (На самом верху была терраса и две маленькие однокомнатные квартирки, пока пустовавшие. На плоской крыше торчала радиоантенна, высокая, как корабельная мачта; благодаря ей отец мог слушать такие таинственные радиостанции, как Би-би-си из Лондона или Радио Гонолулу.)

Нина надеялась, что Клара примет участие в финансировании строительства дома. (Обе сестры вышли замуж за небогатых мужчин.) Дело в том, что она и Клара унаследовали деньги, когда 26 октября 1929 года умер их отец — мать умерла на четыре года раньше. Это было утром в субботу, он читал газету, сообщавшую про «черную пятницу», и замертво свалился со стула. Все его бумаги, благодаря которым еще накануне он был богатым человеком, обесценились. И все же какое-то наследство осталось. Облигации железных дорог, а также акции компании «Сиба» пока приносили некоторые деньги, а потом был еще участок земли далеко за заповедным лесом — тот участок, на котором теперь стоял новый дом; летнее шале в Цвейзиммене и копия Каналетто высокого качества, выполненная чуть ли не современником художника. Ее купил один бельгийский коллекционер, который за два дня до краха в приступе ясновидения продал все свои ценные бумаги и теперь с полными карманами денег охотился за картинами жертв кризиса. Он получил копию Каналетто за полцены, но эта половина составила все-таки значительную сумму. Таким образом каждой сестре досталось около ста пятидесяти тысяч франков. Если Нина, а она была на шесть лет младше сестры, считала это целым состоянием, то Клара даже после получения наследства, на которое не рассчитывала, чувствовала себя сильно обедневшей в результате биржевого краха. Казалось, это чувство перешло к ней от отца. Именно она нашла его лежавшим на спине, с открытыми неподвижными глазами, в руке — газета с ужасающей новостью. Просиживая ночами за письменным столом, она подсчитывала потери от бумаг, продавала виллу, потому что не могла больше выплачивать ипотеку, избавлялась от автомобиля. (Нина жила тогда далеко, в Лозанне, где училась в школе гостиничного бизнеса.) Итак, Клара положила деньги на три разных счета в трех разных банках и считала их неприкосновенными. А Нина передала все свое наследство (она ведь была влюблена) Рюдигеру, который одолжил недостающие деньги, построил дом и для простоты записал его в поземельный кадастр на свое имя. Моим родителям он назначил арендную плату, от которой Кларе сделалось дурно, но она ничего не могла поделать и, кроме того, любила Нину, а отец, отдававший все, что зарабатывал, до сантима, за квартиру, с радостью на все согласился. Так великолепно он еще никогда не жил! В восторге ходил он по пронизанным светом комнатам и подыскивал подходящее место для письменного стола, в то время как Клара часами простаивала у окна и смотрела на лес, за которым скрывалось озеро.

— Замечательно, правда? — говорил отец, и Клара кивала.

Некий господин Йеле, владелец фирмы «Все для дома», теперь часто приходил к ним и вскоре стал почти что другом семьи. Мебель, которую он продавал, была спроектирована Мисом ван дер Роэ или Ле Корбюзье, каталоги выглядели как книги по искусству. Но цен там не было. Прошло немного времени, и вот уже книжные шкафы, сделанные по заказу, встали вдоль стен, а письменный стол — новый, с черной столешницей и выдвижными ящиками на колесиках — нашел свое место в нише гостиной. А в самом светлом ее уголке (снаружи, за окном, — зеленые луга или золотящиеся поля, а вдали, совсем далеко, — город и река, пропадающая в дымке) стоял кофейный столик на высоких хромированных ножках, которые шатались, когда отец всего лишь помешивал ложечкой свой кофе. Вокруг столика — кресла из стальных трубок. Кушетка, на ней покрывало, рисунок и расцветка не то русские, не то арабские. Разноцветные подушки. Торшеры. Маленькие лакированные столики. Шкаф с раздвижными дверцами из голубого стекла, в нем тарелки, бокалы, сифон. Ковер из Персии или Афганистана, не от господина Йеле, тот признавал только паркет или плитку из португальского мрамора. А около двери, что вела на террасу и в сад, стоял шедевр фирмы «Маркони» из орехового дерева, размером с комод, — радиоприемник и граммофон в одном корпусе, он работал день и ночь. Меломаном был отец, а не Клара. (Но Клара ходила на все концерты «Молодого оркестра».) В доме всегда звучали Моцарт, Бетховен, Брамс, или «Испанская симфония» Лало, или «Жар-птица». Проигрыватель умел составлять пластинки в стопки, они подавались, одна за другой, на вертушку. Тонарм устанавливался автоматически, отцу не надо было даже вставать из-за письменного стола. «Большие оперные хоры»! Гёста Бьёрлинг! Лео Слежак! И пластинки Энрико Карузо, которые и тогда уже были старомодными! Шлягеры «Я хотела бы быть курочкой», «Я — Лола» или «Такова любовь матросов». Джаз — отцу нравились Бенни Гудман и особенно Тедди Уилсон. А потом и Фил Хейманс, после того как он услышал ее записи в «Элит Спесиаль».

Когда квартира была полностью обустроена, представление Клары о себе как о человеке без средств стало почти соответствовать действительному положению дел. Отец наслаждался новой роскошью. Архитектор и господин Йеле показали дом еще двум-трем журналистам и фотографам из «Верк» и «Графис» — и началась обычная жизнь. Отец и Клара почти каждый день общались с Ниной и Рюдигером. Тем временем наступила зима, и они дурачились в саду, кидались снежками. По вечерам вся компания сидела наверху, на втором этаже, и пила шерри или мартини. Нина хлопала в ладоши от радости, когда Рюдигер, носивший светлые костюмы и умевший быть неотразимо обаятельным, снова и снова восхвалял красоту Клары, а та краснела. Отец тоже смеялся. Женщины любили Рюдигера, а он любил собак. Сразу после свадьбы он подарил Нине двух догов, Астора и Карино, они носились по зеркальному паркету, скользя на поворотах, и разбивали китайские вазы. Отец их боялся, особенно Карино, который, скаля зубы, рычал на него.

— Ну что ты, — говорил Рюдигер и трепал морду огромной псины. — Мой Карино тебе ничего не сделает. (Он всегда говорил: «Мой дом», «Моя контора» и «Моя жена».)

Пришла весна, Клара начала выходить в сад. Он был огромный, заросший дикой ежевикой, орешником и крапивой. Клара возделывала его метр за метром и выкопала столько камней, что получилась высокая горка. Сухие сучья она сжигала. Отец больше не появлялся в саду, даже когда Клара кричала ему, что воздух здесь просто чудесный. Он предпочитал сидеть за своим столом в клубах сигаретного дыма. Отец стучал по клавишам машинки «Континенталь» и в конце каждой строки поднимал голову, чтобы взглянуть на жену. Она, в садовом фартуке, стояла в дыму костра, опершись на лопату и, не мигая, смотрела на огонь. Губы ее шевелились, словно она молилась.



В феврале 1936-го, в последнее воскресенье перед карнавалом, архитектор, спускаясь со второго этажа, заглянул к Кларе и отцу. Собственно говоря, Клары не было — она отправилась на концерт, — а отец сидел за пишущей машинкой и переводил на немецкий «La Légende du Moine en rut»[14]. Архитектор с пунцово-красным лицом вошел в гостиную и начал кричать, что Рюдигер только что заплатил ему гонорар, ровно столько, как они договаривались давным-давно, когда никто и представить себе не мог, какой прорвы работы потребует этот дом. Он расшибался в лепешку, а Рюдигер не прибавил ни сантима. Архитектор просто задыхался от ярости. Он считал это подлой буржуазной эксплуатацией. Он же не собака, и, спорим на что хотите, эти фашистские доги стоили больше, чем весь его гонорар. Отец кивал. Он предложил архитектору сесть в кресло из стальных трубок и открыл бутылку «Кордон Кло дю Руа», благородного молодого бургундского вина — одну из тридцати шести бутылок, которые несколько недель тому назад его уговорил купить представитель фирмы, добравшийся до этого стоявшего в глуши дома. Несмотря на усталость, он держался как король, изображенный на винной этикетке. Ящик с бутылками прибыл накануне, вместе со счетом, написанным от руки и выглядевшим словно Нантский эдикт. Сумма на счете равнялась примерно трем месячным окладам отца. Клара, ничего не знавшая о покупке, непривычно высоким голосом подсчитала, когда именно они оба совсем обеднеют (01.01.1945 г.), если он и дальше будет поступать в том же духе, а цены на продукты останутся стабильными, — и прямо-таки вырвала у него обещание держать «Кордон Кло дю Руа» в запасе для особенных, совсем особенных случаев. И мой отец посчитал, что этот вечер — как раз такой особенный случай. А кроме того, он ведь должен был выяснить, не обманул ли его торговец, когда расхваливал свое вино до небес. Отец поднял бокал — уже запах подсказал ему, что вино превосходное, — отпил, проглотил и удовлетворенно улыбнулся. А архитектор опрокинул в себя бокал, даже не заметив, какое замечательное вино он пьет. Он был слишком зол на Рюдигера, хотя отец сказал ему, что он прав и что он сам терпеть не может эту скотину.

— Эксплуататор, классический эксплуататор! — кричал архитектор.

Только за вторым бокалом он немного успокоился (отец, довольный своей покупкой, все еще смаковал первый) и оставил Рюдигера в покое. Весь второй бокал они проговорили об усилиях Советского Союза вырастить с помощью пятилетних планов столько зерна, чтобы советский народ больше не голодал. (Отец, отстававший от архитектора на один бокал, теперь пил вровень с ним.) Третий бокал архитектора — второй моего отца — был полностью посвящен Сталину, о котором архитектор не позволил сказать ни одного плохого слова. Он знал все решения Центрального Комитета и был полностью с ними согласен. Отец сказал, что Советский Союз — это Советский Союз, а Швейцария — это Швейцария. Он еще помнит всеобщую стачку и трупы; в то время он был мальчиком, правда большим мальчиком, и слышал выстрелы солдат, которых привезли из самых отдаленных уголков страны, потому что местные не стали бы стрелять в бастующих рабочих. Он тогда побежал на Соборную площадь и увидел лужи крови на булыжной мостовой. За четвертым и соответственно третьим бокалами они обсудили экономический кризис и то, что безработным никто не помогает; за пятым и четвертым — борьбу за 48-часовую рабочую неделю, некоторые предприниматели по сей день отстаивают 56-часовую неделю, — а пока архитектор цедил шестой бокал, мой отец сделал рывок и сравнял счет. Они заговорили о Муссолини и Гитлере, этих отвратных типах, смешных и страшных одновременно. О Народном фронте во Франции. О Стаханове, который выполнил норму по добыче угля на тысячу триста процентов. Об открытых процессах в Москве и о том, какую возможность они дают обывателям для распространения лживых слухов о Сталине. Отец уже был вполне готов беседовать о политике. И о коммунизме. Когда он открыл третью бутылку — он и его новый товарищ как раз говорили о безмозглой социал-демократии, которая попадается на любую удочку правых и поджимает хвост при каждой опасности, — вернулась Клара. Она посмотрела на бутылки из-под вина и молча ушла в ванную. Когда опустела и третья бутылка (тема разговора: с тех пор как коммунистическая партия представлена в парламентах трех городов, стало невозможно подтолкнуть радикально мыслящих левых к более решительным действиям), было три часа утра. Через час, ровно в четыре, начинался карнавал. Они взгромоздились на велосипеды — архитектор оседлал велосипед Клары — и поехали в город. В кромешной тьме архитектор ехал за силуэтом отца, который знал дорогу, но совсем не видел ее. Как всегда перед началом Поста, на улицах вокруг Рыночной площади толпились десятки тысяч человек. Все в пальто и шапках, потому что стоял жуткий холод. Пока приятели добирались до города, у них замерзли носы, уши и пальцы. Поэтому они сразу же пошли в «Тичино», разбойничий притон, где еще было мало народу, потому что на улице как раз начиналось шествие с барабанами и дудками и никто не хотел пропустить это сказочное зрелище. Они даже нашли два свободных места за постоянным столиком архитектора. Один из посетителей, художник с покрасневшими глазами, увидев их, вскочил со своего стула. Он закричал, что их послало ему само небо, потому что завтра здесь — архитектор, разумеется, об этом знает — во всех залах ресторана состоится большой костюмированный бал, а декорации не только не готовы, их даже еще и не начинали делать, и из всей группы (той самой «Группы 33», которая на свои средства и проводит праздник) вообще никто не пришел, а они собирались вчера быстренько все украсить. Он не считает уважительной причиной, что они уже несколько недель разрисовывают фонари и клеят маски и еще не закончили работу. Он и сам отдал свои маски заказчикам непросохшими. (И действительно, в этот момент они увидели и услышали за окнами «Тичино» процессию барабанщиков и трубачей с огромным фонарем, освещенным изнутри сотней, а то и больше свечей, который несли четверо мужчин. Глядя на него, можно было без труда догадаться, кто из членов группы его сделал. Вообще, вся группа почти год жила на деньги, вырученные от карнавальных заказов.)

— Помогите, — сказал художник. — Мне нужна помощь, любая.

Так что архитектор и отец выпили «готовый» кофе — кофе со шнапсом в ресторане почему-то назывался «готовым», тут была какая-то загадка — и пошли с художником на второй этаж. Они оказались такими хорошими помощниками — исполненные вдохновения и уверенности, свойственным пьяным людям, — что художник вскоре перестал давать им указания. Он стоял перед оклеенной упаковочной бумагой стеной и рисовал фантастический пейзаж, рай, полный львов, тигров, озер, барабанщиков и трубачей, которые, если не считать их инструментов и фантастических масок, были совершенно голыми — этакие Адамы и Евы, гуляющие среди деревьев. Среди пальм, а не елок, исполненных тем не менее в манере Эрнста Людвига Кирхнера, потому что художник провел с мастером два лета и одну зиму в Давосе. Все это время Кирхнер его нещадно ругал и на прощание заявил, что он совершенно бездарен и рисует как последний болван. (Несмотря на это, позднее одна картина ученика Кирхнера демонстрировалась на выставке авангардного искусства в Мюнхене под именем мастера, против чего не стали протестовать ни Кирхнер, ни его ученик.)

После полудня — отец как раз стоял на лестнице и прикреплял к потолку воздушные шары и бумажные ленты — появился еще один художник, сюрреалист в béret basque[15], который сразу же с таким азартом принялся за вторую стену, что вскоре догнал ученика Кирхнера. Жирафы с головами обезьян, обезьяны с лицами регирунгсратов, сами регирунгсраты, возлежащие с крепкими бабенками, изо ртов и задниц которых вырывались языки пламени.

Архитектор тем временем все еще высчитывал массу кубистической скульптуры, которую он собирался повесить над входом; у него возникли проблемы с золотым сечением, и он беспрестанно совершенствовал свой эскиз.

Ближе к обеду пришла еще одна художница. Зал уже выглядел довольно странно, стены и потолок сияли всеми цветами радуги, поэтому она взялась за лестничную клетку и начала с того, что выкрасила в ярко-красный цвет перила. (К вечеру они еще не высохли, и многие гости входили в зал с красной левой рукой.) Художница только что вернулась из Парижа, куда она поехала с приятельницей и сразу же попала в лапы Мена Рея[16]. Он познакомился с ними в их второй или третий вечер в Париже — что неудивительно, девушек буквально переполняла острая жажда познать чудеса большого города. Это произошло в «Дё Маго» или во «Флор», во всяком случае, в богемном ресторанчике, о котором знали только посвященные. Он затащил их к себе в ателье, где принялся фотографировать обеих — разумеется, ню. Странно, но двадцатилетняя художница, которая была очень красива, оказалась не такой хорошей моделью, как ее приятельница, костлявая девица из Берна. Тем не менее именно ее снимки стали прямо-таки классикой жанра. (Приятельница тоже прославилась. Она изображена на снимке с чашей, оклеенной мехом.)

Потом отец помогал художнице, которая доверила ему краски и кисти. Они разговаривали по-французски. Отец — потому что вот уже двадцать восемь часов не спал и все еще не протрезвел, художница — потому что была опьянена своей жизнью в Париже. (Правда, острила она не очень тонко, на родном диалекте. В этом она оказалась мастерицей, а так как мой отец тоже не пропускал возможности похохмить, иногда даже самым ужасным образом, они шутили наперебой и под конец говорили больше на немецком, чем на французском.)

Когда в девять часов вечера появились первые гости в масках, декорации были готовы — настоящее произведение искусства, украшавшее зал на втором этаже, соседнее помещение, лестничную клетку и сам ресторан, где они работали, хотя обслуживание там не прекращалось. Посетителям совсем не мешало, что перед ними, на их столиках, скакал художник, прикрепляя к потолку бумажное чудовище или страшную маску.

Архитектор все еще стоял в задумчивости перед своей скульптурой, которую он несколько раз собирал и снова разбирал. Отец уже не успевал зайти домой, и Клара (она убрала бутылки из-под «Кордон Кло дю Руа» и вымыла бокалы) не умерла тысячу раз только потому, что знала — это было известно каждому жителю города, словно библейская заповедь, — она знала, что в карнавальную ночь возможно все, что угодно. Пьянство, непристойные шутки, супружеская измена. И что с этим надо смириться, с радостью или со скрежетом зубовным. То, что отец мог оказаться на празднике художников в разбойничьем притоне, ей и в голову не пришло, и она скоротала вечер, глядя в окно на заповедный лес. А в это время ее пьяный муж носился по всем залам и болтал без умолку. Он танцевал с красотками в костюмах старух или водовозов и несколько раз с художницей. Потом он заснул на плече у партнерши, танцуя квикстеп, а когда проснулся в углу кухни, за окнами сияло солнце. Официантки перешагивали через него, а Луиджи, хозяин ресторана, жонглировал на своей трехконфорочной газовой плите восемью сковородками одновременно. Отец был одет в костюм паяца, причем он совершенно не помнил, как в нем оказался, и у него страшно болела голова. С трудом поднявшись, он поплелся домой, потому что денег в карманах костюма не оказалось, а про то, что перед «Тичино» стоят два его велосипеда, отец забыл. Клара все еще, а может, опять стояла у окна, но встретила его вполне дружелюбно. Ведь была карнавальная ночь. Костюм паяца ей все объяснил. Отец бросился на постель и сразу же заснул.

Вечером в четверг, когда закончилась карнавальная суета, архитектор вместе с учеником Кирхнера прикатил назад велосипеды. Сияя от счастья, они рассказывали, как замечательно прошел праздник, который отец припоминал весьма смутно. Все залы были битком набиты, великолепная музыка «Салун Стомперс» с несравненным трубачом Гейни Мюллером; это тот Гейни Мюллер, что работает в страховом агентстве. А рано утром последние гости в маскарадных костюмах играли на улице перед рестораном в футбол теми шарами, которые отец прикрепил к стенам. Два десятка Пьеро, и леших, и домовых, и ни одного паяца — они перебрасывались шарами, парившими в воздухе. То здесь, то там какой-нибудь шар лопался — на леших были грубые деревянные башмаки, — и, когда лопнул последний, все наконец-то отправились домой.

Архитектор, ученик Кирхнера, сюрреалист, да и художница теперь часто бывали у Клары и отца. Все они были страстно увлечены искусством, приветствовали все новое и яростно отстаивали социалистические идеалы. И все как один — коммунисты, одни больше, другие меньше. Да и отца этот карнавал сделал коммунистом. Хотя ученик Кирхнера, чьи взгляды были еще радикальнее, чем у архитектора, и называл отца поначалу буржуазным интеллектуалом, а один раз окрестил даже салонным коммунистом, но и он, и все остальные чувствовали себя очень уютно в светлых комнатах на окраине города. Когда пришла весна, а с нею и теплое солнце, он поставил свой этюдник в саду и написал Клару и отца за кофе: Клара в желтом платье возлежала в шезлонге, а отец сидел за красным садовым столом и читал книгу. На столе стояла, как и в реальной жизни, кофеварка, напоминавшая колбу для опытов в какой-то химической лаборатории. На заднем плане по очень зеленой траве мчалась собака — черное пятно. (В действительности ее звали Хобби, она была во всех отношениях полной противоположностью догам Рюдигера, один из которых, Астор, на картине лежал возле Клары и смотрел мимо вас такими же застывшими глазами, как и Клара.) А сов сем вдали — заповедный лес. Небо — очень смелыми мазками. Художник пребывал в восторге, потому что этой картиной ему удалось превзойти Кирхнера. Он написал ее за один день, остался к ужину и кричал, что назовет картину «L’après-midi bourgeois»[17]. Клара сияла, отец смотрел с сомнением. Но оба были согласны, что сегодня совершенно особенный случай, и откупорили бутылку «Кордон Кло дю Руа».

В середине лета ученик Кирхнера написал эту картину еще раз, второй вариант, в недавно приобретенной им манере передачи цвета; для этого полотна понадобилось больше времени. Снова отец читал книгу, снова Клара неподвижными глазами смотрела в пустоту, снова возле нее лежал Астор. Только на заднем плане не было Хобби, маленькой собачки. Вторая картина нравилась Кларе и отцу меньше.

Все художники и художница так полюбили отца, что попросили его стать секретарем группы, не то их агентом, не то порученцем, в общем всем сразу. Отец согласился, не раздумывая ни секунды. О гонораре не было сказано ни слова, да он и не ожидал никакого вознаграждения. Художники смеялись и хлопали его по плечу, а художница поцеловала.

В то же лето (в первый жаркий уик-энд; незадолго до этого Гитлер вступил в Рейнскую область) в саду устроили шашлыки. На них пришли все члены группы, даже те двое, которых Клара и отец еще не знали, коренастый конструктивист, работавший в то время исключительно с проволокой (дрожащие фигуры разного размера, кое-где покрытые гипсом), и очень молодой человек, страдавший туберкулезом, живший уединенно в Вейнланде и считавшийся самым талантливым в группе. Их жены и подруги. А также гости из Клариных благополучных времен, например кругленький мужчина в колониальном костюме, его звали Верн. Клара знавала его в те давние годы, когда она работала помощницей руководителя «Молодого оркестра», ансамбля, в котором молодым было все — музыка, музыканты и дирижер, Эдвин Шиммель. Верн дружил с ним, а Клара, с тех пор как бросила работу, потеряла связь с оркестром и его шефом. Конечно, ее назначили почетным членом — в качестве компенсации за то, что она трудилась бесплатно, — и она по-прежнему посещала все концерты. Еще пришли четыре школьные подруги с мужьями — врачами и адвокатами.

В длинных жаровнях горел огонь, вино текло рекой, и мужчины вырезали из веток орешника прутики, чтобы жарить мясо. Где-то носились оба дога и Хобби. Да, Рюдигер и Нина тоже присутствовали. Художники сразу приняли Нину в свою компанию, а Рюдигер нашел знакомых среди мужей школьных подруг. Все сидели или лежали на шерстяных пледах. Вначале поговорили о фронтистах[18], которые разбили витрины магазина наследников Сэмюэля Грюна, лучшего магазина мужских сорочек в городе, но вскоре забыли про сегодняшние неприятности. Много смеялись. На небе — полная луна, лица от костра кажутся красными. Громкие голоса перекликающихся гостей. Время от времени взвизгивает какая-нибудь школьная подруга — не иначе услышала анекдот или кто-то из художников украдкой ее поцеловал. Женщины едят руками, мужчины пьют прямо из бутылок — не «Кордон Кло дю Руа», а обычное столовое вино, хорошее, его делает в Пьемонте Кларин дядя.

Отец, совершенно счастливый, много дурачился и так долго говорил стихами, что художница сказала — еще одно стихотворение, и она покинет это столпотворение; после чего отец переключился на прозу. Клара следила за тем, чтобы у гостей всего доставало и, единственная, весь вечер тянула один бокал вина. Праздник продолжался всю ночь, и, когда гости собрались домой, за заповедным лесом как раз вставало солнце. Клара и отец стояли, крепко обнявшись, и смотрели вслед друзьям, которые, болтая и слегка покачиваясь, исчезали за горизонтом — там, где дорога к городу начинала идти под уклон. Какое-то время они слышали их пение, вначале «Песню о Березине», потом, совсем издалека, «Санта Лючию».

Они отправились спать и любили друг друга так страстно и жадно, как в первую ночь. Когда отец проснулся, было уже около полудня. Он выглянул в окно. В саду на шерстяных пледах, прижавшись друг к другу, крепко спали сюрреалист и художница. Сюрреалист лежал на спине с широко открытым ртом, а художница свернулась клубочком, так что распущенные рыжеватые волосы совсем закрывали ее. Отец сварил кофе и, глядя на спящих, выпил его за тем самым красным садовым столом. Жаровни все еще дымились. Когда он выпил вторую чашку кофе и закурил третью сигарету, сюрреалист проснулся, поморгал и узнал отца. Широко улыбнулся, с трудом поднялся на ноги и споткнулся о художницу, которая тоже открыла глаза, села и начала смеяться.

— Доброе утро, — сказал отец, хотя давно уже был день.

Втроем они выпили весь кофе, сюрреалист с художницей выкурили по первой сигарете, и тут появилась Клара, сонная, босиком, в утреннем халате. Она присела к столу, и трудно сказать почему, но разговор заглох. Всех мучило похмелье. Сюрреалист и художница собрали свои вещички, отец и Клара проводили их до садовых ворот. Они еще пошутили на прощанье, потом оба пошли посередине дороги, сюрреалист в сильно измятых брюках и в своем beret basque, а художница босиком, с туфлями в руке. Ее непричесанные волосы закрывали всю спину. Когда их головы исчезли за горизонтом, Хобби, стоявшая между отцом и Кларой, помчалась за ними и остановилась там, где дорога пропадала из виду. Им был виден только черный силуэт, вначале он поднял лапу, потом почесал у себя за ухом.

В этот вечер отец, как всегда, спать лег рано, а Клара, как всегда, намного позднее. Она любила ночную тишину. Отец никогда не слышал, когда она забиралась в постель, не услышал и в эту ночь. Но против обыкновения проснулся в два или три часа. Клары не было в постели, не было ее ни в ванной, ни в гостиной. Отец вышел на террасу и увидел, как в свете все еще полной луны она шла через сад, в совершенно мокрой юбке, прилипавшей к ногам.

— Я не могла спать, — сказала она. — Я гуляла.

Отец хмыкнул.

Бледная, она прошла мимо него, и отец вернулся в постель. Он давно уже снова заснул, когда она легла рядом. Часа через три-четыре он проснулся от головной боли и встал, Клара лежала в постели с закрытыми глазами, дышала тихо и спокойно. Отец на цыпочках прокрался к двери, она перевернулась и вздохнула во сне. Он улыбнулся, несмотря на мигрень, и пошел в ванную за таблеткой.



Спустя короткое время отцу удалось организовать выставку для членов группы. Раньше они никогда не показывали свои работы публике. Галерея «Биттнер & Хилл» была вполне респектабельной, руководила ею вдова одного из основателей — не то Курта Биттнера, не то Фредерика Хилла, — но она снова взяла девичью фамилию. Рудеску. Отец провел мадам Рудеску за один вечер по студиям ученика Кирхнера, сюрреалиста, конструктивиста-проволочника, художницы и даже чахоточного художника, хотя тот и жил далеко за городом, в Вейнланде. Мадам Рудеску с мрачным выражением лица обошла всех, она переворачивала картины, подносила их поближе к глазам, что-то бормотала. Уходила, не попрощавшись. Возвращаясь от чахоточного художника (это была последняя студия), она выглядела такой свирепой, что отец окончательно потерял остатки надежды. Но когда они дошли до галереи и отец собрался попрощаться, она недовольно пробурчала, не став ни на йоту приветливее, что сделает эту выставку, и протянула отцу контракт с самыми выгодными для себя условиями. Отец робко указал ей на проценты, которые она хотела получить от продажи.

— Я рискую, — ответила она, — я и цены устанавливаю.

И она установила цены, да такие высокие, что все художники и отец были уверены, что не смогут продать ни одной картины. Через месяц отец вместе с мадам Рудеску развешивал картины (художники хотели подойти позднее и, разумеется, все перевесить), неожиданно перед дверью остановился автомобиль — не автомобиль, а чудо, «майбах» с белыми колпаками на колесах. Отец, застыв с картиной художницы в руках, смотрел сквозь витрину. Шофер обежал автомобиль, сорвал с головы кепку, открыл дверцу, и оттуда появилась дама в мехах и огромной шляпе. Стягивая перчатки, она вошла в галерею и сердечно поприветствовала мадам Рудеску; выяснилось, что это Тильда Шиммель, жена руководителя «Молодого оркестра» и наследница машиностроительной фабрики, которую в качестве приданого принесла Шиммелю. Она была самой серьезной коллекционеркой в городе — самой богатой и самой понимающей — и хотела еще до торжественного открытия выставки посмотреть картины. Мадам всегда делала это как нечто само собой разумеющееся, и никто ей не возражал. Болтая с отцом обо всем на свете, она обошла галерею, взглянула на одну или две картины — большинство еще стояли вдоль стен, — внимательно рассмотрела большую картину сюрреалиста и сказала, ах да, она только что из Парижа. Пабло вдрызг разругался с Марией-Терезией из-за Доры, но потом они втроем пошли к Альберто, под проливным дождем. Вообще-то Пабло — график, работающий цветом, а Альберто — рисующий скульптор. Только Анри — его она ставит выше всех — живописец, который пишет маслом, то есть занимается своим делом, и, кроме того, он не заламывает таких бессовестно высоких цен, как Пабло[19]. Отец, сообразив, о ком идет речь, кивнул и сказал, что любит юг и всех художников, пишущих юг, но о Мунке или Нольде[20] он и слышать не желает. Жена дирижера, который был и директором фабрики, рассмеялась.

— Мне нравятся ваши взгляды, — сказала она. — Приходите к нам на ужин. В четверг. Гостей будет немного. Приводите свою жену. Вы тоже приходите, Елена, — обернулась она к хозяйке галерии, та покраснела. Идя к выходу, она указала на несколько картин: — Эта, эта и еще вот эта.

Два больших полотна сюрреалиста и один мрачно-странноватый пейзаж художника из Вейнланда действительно были лучшими работами на выставке.

Она натянула перчатки и села в машину. Шофер захлопнул дверцу, надел кепку, обошел автомобиль — на этот раз сзади, — и «майбах» бесшумно тронулся с места. Красивый профиль фрау Шиммель мелькнул в заднем окне.

В четверг, через несколько дней, Клара и отец отправились в гости. Им пришлось взять такси, иначе было вообще невозможно добраться до имения, расположенного далеко за городом, в старинном парке высоко над озером. Такси остановилось перед порталом. Факелы в саду, высокие освещенные окна. Они прошли по дорожке, посыпанной гравием, в дверях их встретил дворецкий, принял у них пальто. Они стояли в ярко освещенном зале, а по лестнице быстро спускалась хозяйка дома в огненно-красном платье. Она лучезарно улыбнулась им:

— Ах, Клара! Я ведь могу называть вас Кларой? Эдвин мне так много о вас рассказывал! — и пригласила их в гостиную.

И здесь тоже яркий свет, зеркальный паркет. Стены увешаны работами Матисса и Клее, Кандинского и Миро. Большой натюрморт Сезанна. Отец и Клара все еще любовались картинами, когда, словно сговорившись, вошли остальные гости. Елена Рудеску в декольтированном платье из переливающегося зеленым и фиолетовым шелка. Сюрреалист в своей рабочей одежде, но в вычищенных ботинках, и немолодой, рослый мужчина в темном костюме, его имени отец не разобрал, но, если правильно понял из разговора, этот господин имел какое-то отношение к женевскому банку и, подобно хозяйке дома, был страстным коллекционером. Кажется, его коньком было итальянское чинквеченто, во всяком случае, он все время, даже когда речь шла о Мондриане[21] или Валлоттоне[22], заговаривал о Микеланджело и Синьорелли[23]. Он пришел с очень молодой женщиной, которую отец вначале принял за его любовницу, потом за дочь, но она оказалась его женой. Гости стояли с бокалами в руках. Все улыбались и беседовали о том, что погода сейчас, осенью, становится прохладной. Жаль, что сегодня как раз новолуние и они не смогут полюбоваться сказочным видом на озеро.

Тильда Шиммель спросила сюрреалиста, видел ли он выставку импрессионистов в Оранжерее[24], оказалось, что нет, и тут в гостиную вошел хозяин дома. Эдвин Шиммель. Он накинулся на своих гостей, как на добычу. Улыбка плотно сжатыми губами, словно черточка. Безупречно причесанные черные волосы. Светло-голубые глаза. Он поцеловал руку жене, кратким поклоном поприветствовал мадам Рудеску и на каблуках повернулся к Кларе.

— Клара! — воскликнул он. — Давно не виделись! Как живешь?

— Я беременна, — ответила Клара.

— Как замечательно, — произнес Эдвин Шиммель. — Ты же всегда хотела ребенка. — Он обернулся к отцу: — А вы и есть счастливый отец?

— Надеюсь, — ответил отец. — Я только что впервые об этом услышал.

Первым блюдом подали bisque de homard[25]. Отец отказался и смотрел, как едят остальные. Вторым блюдом были белые грибы и пеперони, от которых отец тоже отказался. Когда он отказался и от главного блюда, filet de veau en croûte[26], Тильда Шиммель спросила его, что же он ест.

— Кусочек эмментальского сыра и хлеб, это было бы лучше всего, — сказал отец.

Тильда Шиммель поглядела на дворецкого, тот поднял брови, исчез из столовой и через несколько минут появился с тарелкой, на которой лежал эмментальский сыр. Хлеб на столе был. Он поставил тарелку перед отцом.

— Спасибо, — произнес отец и начал есть.

Тильда Шиммель устроила каждому гостю своего рода допрос, она дружески выспрашивала про все, что было интересно ее собеседнику. Так, она говорила с моим отцом о предстоящей выставке и сказала сюрреалисту, что он — единственный талантливый человек в группе. Она, видите ли, всегда называет вещи своими именами. У него есть нечто настоящее, а у других… Тильда подняла руки. Сюрреалист рассмеялся и спросил, зачем же она тогда купила картину молодого гения, того, что болен туберкулезом. Именно поэтому, ответила она. Он наверняка умрет молодым, и тогда в ее коллекции будет одна из немногих его картина, да не так уж он и плох.

Тем временем банкир из Женевы, который, очевидно, тоже был клиентом мадам Рудеску, беседовал с ней о слишком насыщенной экспозиции в Лувре и Уффици. Мадам Рудеску соглашалась. Правильно развесить картины — это уже полдела, однако мало кто обладает этим даром, а уж сами художники и подавно…

Клара улыбнулась, когда Тильда спросила ее, скучает ли она по работе с оркестром. Нет, нет, ответила она. Всему свое время. Жена банкира ела молча и только иногда на мгновение поднимала глаза, чтобы взглянуть на своего мужа. Эдвин Шиммель тоже не произнес почти ни одного слова. Казалось, он был погружен в мысли о завтрашнем дне, о заседании правления или репетиции оркестра. И действительно, когда жена банкира спросила его, приходится ли ему работать так же много, как ее мужу, он ответил, что да, приходится, вероятно, столько же, во всяком случае завтра ни свет ни заря ему надо ехать в Лондон, где он дирижирует «The Messiah». В самом Лондоне! И не где-нибудь, а в Альберт-холле! С Лондонским симфоническим оркестром и Королевским мужским хором. Гости смотрели на него во все глаза, и Клара тоже. Щеки ее покрылись румянцем. Отец рассказал о первом представлении, когда король, не то один из Георгов, не то какой-то Эдуард, встал от волнения, услышав «Аллилуйю». И с тех пор все зрители в Англии встают, когда слышат генделевскую «Аллилуйю». Всегда и повсюду.

— Если они не сделают этого на вашем концерте, — сказал отец Эдвину Шиммелю, — в любом случае вы не нарушите традицию. Вы и так будете стоять.

Все перестали есть и посмотрели на Эдвина. Мать под столом наступила отцу на ногу.

— Почему ты меня все время толкаешь? — спросил он.

Узкий рот Эдвина вдруг сделался таким широким, что стали видны десны. Он смеялся. Смеялись все. И громче всех Тильда Шиммель, у нее даже слезы по щекам текли. Только отец оставался серьезным.

По дороге домой, сидя в такси, Клара начала плакать и кричать, что он, Карл, выставил ее на посмешище, как он только мог так себя вести. Эмментальский сыр при таком-то ужине. Что теперь о ней подумает жена Эдвина, а уж сам Эдвин…

— Почему ты сказала ему, что беременна? — спросил отец. — Разве ты беременна?

— Да, — ответила Клара.

— А почему ты сообщаешь об этом именно ему?

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Нет.



Потом появился ребенок, я, и отец обрадовался. Он радовался сверх всякой меры, так сильно, что никогда не называл меня тем именем, которое я получил при крещении, а все время придумывал разные ласковые прозвища. Названия животных, но не только. Он называл так много имен, что я откликался на все. Медвежонок, например, или гномик. Но ухаживать за ребенком — это он считал само собой разумеющимся и даже не рассматривал других вариантов — должна была женщина. Клара. Кормить грудью, купать, взвешивать, словом, заботиться. А у него была его работа. Теперь он был учителем в только что открывшейся гимназии, где отказались от древнегреческого, да и латыни уделяли не так много внимания, как в гуманитарных гимназиях. Здесь придавали значение в основном тем языкам, которые в учебном плане назывались «живыми». Он преподавал французский, иногда и немецкий. (В самом начале директор пытался навязать ему еще два урока в неделю: религиозного воспитания и физкультуры. Но отец, атеист, в детстве назубок выучивший Библию и совершенно равнодушный к ней, до тех пор возражал на каждый аргумент директора библейской цитатой, пока тот не отказался от своей идеи и не освободил отца от преподавания религии. Физкультура осталась. Отец провел два занятия, но, когда он явился на первый урок плавания в пальто и шляпе — плавать он не умел, — его пришлось освободить и от этого урока.)

Из его университетской карьеры ничего не вышло. Старый профессор, господин Тапполе, и не думал умирать, а к тому времени, когда в конце концов его, давно уже перешагнувшего пенсионный возраст, все-таки отправили на пенсию, он и отец так сильно рассорились, что профессор настоятельно порекомендовал в качестве своего преемника угрюмого приват-доцента из Тюбингена. Специалиста по «Chanson de Roland». Его и выбрали, а отец сказал господину Тапполе, что он думает об этом выборе. Вообще ничего, потому что, как известно, у преемника господина Тапполе в голове ничего нет, нуль. А сам господин Тапполе ведет себя точно так же, как все великие профессора, — они всегда поддерживают самого глупого преемника, чтобы подольше остаться в памяти поколений этакими светочами ума. Войдя в раж, отец заодно сообщил своему шефу, что он думает про его книгу о Тристане — то же самое: ни-че-го. Его тезис, что текст «Тристана и Изольды» — народное французское творчество, не выдерживает никакой критики, а его попытка перевести в приложении роскошный древний эпос на современный французский — жалкая неудача. Когда господин Тапполе пробормотал, что, возможно, отец и прав, но ведь и он до сих пор не видел еще ни строчки из отцовской диссертации, тот завопил:

— И не увидите! Вы — не увидите! — умчался в свой кабинетик, с такой силой захлопнув дверь, что с потолка посыпалась средневековая штукатурка.

После работы отец сел на велосипед и, яростно крутя педали, глядя прямо перед собой, добрался до дома, там он запихнул все свои материалы — несколько погонных метров выписок, переводов и толкований — в шкафчик, запер его на замок, а ключ выбросил в окно. С монахинями и монахами было покончено, до конца жизни.

Он подал заявление в десять школ — в конце концов у него же был диплом учителя — безуспешно. Отец уже начал готовиться к тому, чтобы жить в ближайшем, да и в далеком будущем на деньги, полученные в наследство, когда его все-таки взяли в реальную гимназию. Он стал истовым учителем. После каждого урока он возвращался, обливаясь потом, взволнованный материалом, который только что объяснял. (Правда, он не особенно соблюдал учебные планы и говорил больше по-немецки, чем по-французски.)

Естественно, отец по-прежнему представлял интересы «Группы 33». И теперь, освободившись от монахов, монахинь и Тапполе, кинулся переводить свои самые любимые книги, еще не переведенные или плохо переведенные на немецкий язык. Начал он с дневников Андре Жида, которые только что вышли в свет и привели его в восторг, и, лишь закончив работу, узнал, что существует авторское право и что он должен был получить право на перевод и никогда бы его не получил. Договор давно подписал другой переводчик, который тоже почти закончил работу. (Потом, когда этот перевод был опубликован, отец говорил, что он отвратителен.) Итак, он положил рукопись на шкафчик — открыть его он не мог — и взялся за классиков, которых имел право переводить любой желающий; сначала за никому не известных и в первую очередь за «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера, которым он восхищался. Отец работал по утрам, до школы, хотя летом занятия начинались в 7.15, а зимой в 8, в свободные вечера, по воскресеньям; он обладал удивительным качеством: мог переводить в уме. Всегда знал наизусть текст оригинала на десять или двадцать строк вперед и без труда запоминал свой перевод. Когда он приходил домой, то, ни слова не говоря, бросал портфель и шел, словно сомнамбула, в свой рабочий уголок. И, только напечатав сочиненное в голове на машинке (печатал он стоя, одним пальцем), снимал шляпу и здоровался с Кларой и ребенком:

— Привет, сурок!

Я лежал в детской кроватке с пологом, которая, собственно говоря, всегда стояла в саду — уже наступило лето — под присмотром Астора, его морда находилась прямо над моим лицом. Да, чаще всего я видел Астора. Клара была любящей матерью и строго соблюдала предписания врача, доктора Массини, который все всегда повторял дважды. Входя, он говорил:

— Доброе утро, доброе утро.

А уходя:

— Двести граммов каждые два часа, двести граммов каждые два часа.

Он был знатоком современного питания, и Клара кормила ребенка грудью каждые два часа, ни минутой раньше. Даже если ребенок орал, не замолкая. Правда, она не могла рано вставать. Ну просто не могла. Так что по утрам отец, с сигаретой во рту, уже переводя в голове свой текст, вынимал меня из колыбели и давал мне бутылочку. Потом это стала делать Нина. А Клара появлялась позднее, около десяти, и брала ребенка на руки. Ласкала и целовала его.

Отец тем временем начал перевод писем Марианы Алькофорадо[27], которая в XVIII, а может быть, и в XVII веке жила в монастыре в Португалии — уж про монахинь-то отец знал все — и чья страсть к ее возлюбленному перешла все границы. Она любила, любила как ни одна женщина, и отец переводил ее признания так, что и сам приходил в экстаз.

1 сентября 1939 году отец и Клара услышали из своего радиоприемника «Маркони» голос Гитлера. Гитлер провизжал, что на него напали поляки и что с шести часов утра он ведет ответный огонь. Началась война. Отец, которому скоро должно было исполниться тридцать семь и которого до сих пор признавали негодным к военной службе, поступил в школу рекрутов, в Аарау вместе с несколькими хиляками-ровесниками и ордой двадцатилетних юнцов, таких сильных, что они поднимали свои солдатские ранцы одной рукой. Его учили рано вставать (это он и сам умел), правильно приветствовать командира и четырьмя движениями поднимать карабин на плечо. Каждое движение должно быть четким, звучать резко, как выстрел или удар хлыста. Когда вся рота приветствовала своего командира, беря карабины на плечо, звук был такой, словно все приемы выполнял один человек. Как правило, один человек и еще мой отец, потому что его движения звучали всегда позднее остальных, а иногда он и вовсе ронял оружие. Тогда он должен был выходить вперед, вставать перед господином полковником и демонстрировать ему свое владение приемами. Раз, два, три, четыре. И конечно, все у него получалось так безнадежно по-штатски, что вскоре ему приказывали встать в строй, а вечер приходилось проводить на кухне за мытьем посуды и чисткой картошки. Поваром был почтальон из Адельбодена, он и сам не мог понять, почему призывная комиссия назначила его поваром; тем не менее он пытался добиться признания своих кулинарных успехов от одного рекрута, тощего парня с бледным лицом, который в гражданской жизни был специалистом по приготовлению соусов в «Hotel des Trois Rois»[28] и никогда не говорил о еде. Что и понятно, ведь никаких соусов-то не было, бедный почтальон из Адельбодена получал 0,85 франка на солдата в день и научился только бросать картошку и свеклу в кипящую воду. Несмотря на это, когда он через окошко смотрел в столовую, взгляд его молил о похвале.

Отец был рад, что через несколько недель его объявили вполне готовым для вспомогательной службы и откомандировали в гиблое, затерянное среди скал место, которое все называли «дырой». Еще во время Первой мировой войны солдаты тут так скучали, что каждая скала, на которую можно было залезть, была разрисована больше, чем пещера Ласко[29]. Правда, не бегущими оленями и мамонтами, а затейливыми гербами разных городов, а также раздвинутыми женскими ногами.

Отец в одиночестве стоял на посту у выхода из железнодорожного туннеля, рельсы на подходе к мосту были заминированы. Он отвечал за то, чтобы ни один враг не прокрался через туннель и не взобрался наверх из глубокого ущелья, на дне которого бежал бурный ручей. На нем была солдатская шинель, весившая целую тонну, и все равно он мерз. В стальной каске и с заряженным карабином в руках он стоял на узкой полоске щебня между железнодорожным полотном и пропастью. Его ноги превращались в ледышки. Время от времени, когда раздавался шорох какого-нибудь зверя, он кричал в ночную темень: «Кто идет?», и слышал в ответ только биение собственного сердца. Если приближался поезд, рельсы начинали петь, слышался далекий гул, потом из туннеля дул сильный ветер, он превращался в ураган, и оттуда с грохотом, как само безумие, вырывался поезд. Мимо проносились огни. Мост дрожал, кусты пригибались к земле, даже криво висевшая над ущельем ель, за которую отец держался, вздрагивала. Если б отец закричал, его никто бы не услышал. Один-два раза он и закричал.

Пришла весна, и ночи стали теплее, а ему все еще не давали отпуска; в одну особенно долгую ночь его сменил особенно угрюмый сослуживец. И тогда отец, вместо того чтобы лечь спать, решительно сел на велосипед каптенармуса, даже не поинтересовавшись, нужен ли он владельцу, и поехал, как одержимый, по ущельям, лесам и лугам домой, где в саду в белом платье стояла Клара посреди моря цветов и собирала нарциссы, тюльпаны и анемоны. В руках у нее был огромный букет. Ребенок — я — стоял, ухватившись за ее ногу, и смотрел вместе с ней на отца, словно на привидение. Отец отбросил велосипед в кусты, побежал по лугу, топча маргаритки и мак, схватил Клару за руку и поволок ее за собой в дом. Оба не то смеялись, не то стонали, на бегу скидывая с себя одежду. Пояс с патронами, сандалии, форменный китель, белое платье, ботинки, подбитые гвоздями. Ребенок тащился вслед за ними, держась за ногу Клары. В коридоре он потерял опору и остановился между серыми военными брюками и комочком женского белья из белого шелка. Отец нахлобучил мне на голову каску. Так я и сидел в потемках, не понимая, счастлив я или нет. В голове у меня шумело. Я запел, мой голос гудел под куполом каски. Я замахал руками. Когда я наконец выбрался на белый свет, открылась дверь спальни и вышли отец в расстегнутой рубашке и серых кальсонах и Клара, выглядывавшая из-под его руки. Растрепавшиеся волосы Клары спадали по спине до бедер, на ней была только белая нижняя юбка. Отец засмеялся, поднял меня:

— А вот и ты, тигр! — И расцеловал, не выпуская сигарету изо рта.

Потом надел шлем, натянул брюки и, застегивая их на ходу, подошел к ботинкам, обулся и двинулся по следам своей одежды в сад. Китель, патронташ, пояс с патронами, штык. Далеко в саду, среди цветов, он снова превратился в настоящего солдата, хоть китель и был застегнут криво. Клара тоже уже оделась.

У садовых ворот тем временем собрались другие женщины, жившие в доме. То есть в доме и жили только женщины. Рюдигера тоже призвали, он стал членом военного суда и время от времени посылал Нине короткие сообщения, что ему нужны свежие носовые платки или солнечные очки; адрес отправителя всегда был: «Фронт». Он обретался в каком-то штабе или в Люцерне и выносил решения о смертных приговорах.

Конечно же тут была и Нина, я прижался к ней. Рядом с ней стояли, словно в почетном карауле, Йо, Хильдегард и Рёзли, они по очереди бросались на шею моему бегущему к велосипеду отцу. Казалось, что запах мужчины выманил их из нор. Рёзли, она была последней, даже облизала его лицо, когда он садился на велосипед. Но отец, не задержавшись ни на минуту, тут же уехал, изо всех сил нажимая на педали и пригнув голову к рулю, по дороге, которая вела к заповедному лесу. Ведь ему нужно было снова проехать сто километров, по лугам, лесам и ущельям, чтобы до вечерней поверки оказаться в своей «дыре». Нина, Хильдегард, Йо и Рёзли махали платками, взволнованно подпрыгивая, будто невесты… Клара стояла с серьезным лицом…

Йо, красотка из Суринама или какой-то другой голландской колонии, приходилась старшей сестрой Фил Хейманс, выступавшей, хотя ей только исполнилось двадцать, в лучших ресторанах Амстердама. Обе женщины бежали от угрозы немецкой оккупации и появились здесь меньше недели тому назад. Один их приятель велел им вызубрить адрес ученика Кирхнера, строго-настрого запретив его записывать. Поэтому они долго блуждали в вечерних сумерках в Хейберге: Йо говорила, что им нужен номер тридцать шесть, а Фил уверяла, что он начинается с двойки. Наконец они все-таки оказались перед дверью ателье, две несчастные, удивительно красивые женщины с мокрыми волосами, в плащах и с одним чемоданом на двоих, в котором лежало немного нижнего белья и ноты Фил. Ученик Кирхнера разместил их у себя, а несколько дней спустя привез Йо к отцу, которого пока не было. Растерянная Клара позвала на помощь Нину, и та сразу же согласилась приютить Йо в одной из мансард. Она радовалась, что Рюдигер на фронте, и старалась не думать о том, что Йо нечем платить за комнату, а документы ее были не в порядке. Йо разрыдалась и бросилась Нине на шею. (Фил осталась у ученика Кирхнера. Документы у нее были ничуть не лучше, но скоро она уже пела — вначале только по выходным, потом каждый вечер — в «Зингере», дансинге на Соборной площади, вместе с квартетом Тедди Штауффера, который прямо-таки навязал ее директору, потому что певица была ему крайне необходима. К тому же пианист Бадди Бертинат однажды выступал с Фил в Амстердаме и очень хорошо отзывался о ней. Ее лучшими номерами были «Микки» и «Без тебя мне так одиноко», обе песни Тедди сразу же включил в репертуар. Директор согласился дать Фил ангажемент при условии, что у него не возникнет дополнительных расходов. Он предоставлял ей еду, а больше ничего.

После первого же выступления Фил стала звездой заведения, а еще через несколько дней ее освободили от обязанности участвовать в номере со стриптизом, который был главным аттракционом дансинга. Она появлялась на сцене в одолженном Ниной платье и спустя две недели получила от директора настоящий гонорар. Хотя это и были сущие гроши, она поделила его с Йо, потому что та не согласилась на предложение директора заменить Фил в номере со стриптизом и теперь все вечера лежала на Нининой кушетке, подремывая или рыдая.)

Во второй мансарде жила Хильдегард, которая со школьных времен была самой близкой подругой Клары — их мысли, поступки и чувства всегда совпадали — и стала ее преемницей у Эдвина Шиммеля. Однако она была не почетным сотрудником, а обычной секретаршей с полным рабочим днем, настоящим трудовым соглашением и хорошей оплатой. Кажется, она была немного влюблена в Эдвина. Отец иногда ее этим поддразнивал. Но обе приятельницы почти не говорили ни о нем, ни о влюбленности Хильдегард. Правда, они обсуждали кое-какие рабочие моменты, в которых Клара прекрасно разбиралась, например, что отопление в репетиционном зале немного шумит, если его слишком быстро переключить на максимальный обогрев, или что с Эдвином нельзя заговаривать за несколько часов до концерта, ну и так далее.

Рёзли была служанкой Рюдигера и Нины. Ей было не положено целовать своих хозяев, но тогда никто не обратил на это внимания — ни Клара, ни Нина, ни Йо, ни Хильдегард, ни сама Рёзли, ни даже отец.



Отец прибыл в часть за две минуты до вечерней поверки, мокрый от пота и едва дыша. Он еще сидел на велосипеде, пытаясь прийти в себя, когда из дверей командирского барака вылетел каптенармус, схватился за руль, не заметив, что это его велосипед, и спросил, знает ли уже отец.

— Ты уже слышал?! — кричал он.

Отец покачал головой, слез с велосипеда и подумал, что схлопотал три дня строгого ареста или что его отдадут под суд Рюдигеру за хищение важного военного транспортного средства. Но каптенармус отшвырнул велосипед к стене барака и, тяжело дыша, прохрипел, что вермахт вот-вот вступит в Швейцарию. Завтра или послезавтра. Самое позднее — после Троицы. Решение принято в Берлине, окончательно, Гитлеру осталось только взмахнуть рукой. Он знает это из надежного источника, прямо из Берна, от своего брата, который знаком с одним человеком, кузеном доверенного лица генерала. Или полковника, а может, командира дивизии, в общем большой шишки. И тот ему сообщил сегодня утром, под большим секретом. Отец вытер армейским носовым платком лоб и кивнул. Все очень даже логично: Голландия и Бельгия были заняты в считанные дни, теперь пришла очередь Франции. С чего бы вермахту нападать на Париж только с севера, если можно двигаться и от швейцарской западной границы? Тут уж офицер связи мог сколько угодно утверждать, что на всю глубину Шварцвальда не обнаружено никакого передвижения войск — так значилось в официальном бюллетене информационного агентства, выпущенном всего два часа назад, — слух в мгновение ока превратился во всеобщую уверенность, что нападение произойдет очень скоро.

Вечерняя поверка, обычно просто ритуал перед вечерним отдыхом, на этот раз заставила замереть сердца всех присутствовавших. Полковник с апоплексическим лицом, тоже взбудораженный слухами, стоял перед войском. И кричал, что он знает: если враг нападет на любимую родину, то каждый будет сражаться до последней капли крови, как это делали еще наши предки. Коль скоро так назначено Богом, то уже завтра место их расположения станет новым Моргартеном[30]. Все отдали честь знамени, и отец — он еще никак не мог успокоиться — при выполнении приема «на плечо» до такой степени был погружен в свои мысли, что на этот раз у него все получилось безукоризненно. Впервые вся часть звучала, как один человек. Как один удар хлыста. Правда, ни полковник, ни товарищи, ни сам отец этого не заметили. Все они были одинаково серьезны, потому что каждый знал: им не удержать свою «дыру» и два часа. Достаточно трех танков и взвода с огнеметами, и все они погибнут. Все, кто сейчас по команде «разойдись» бредет в столовую, все они, обугленные, будут лежать в грязи, и танки как ни в чем не бывало проедут по их ногам или головам. А полковника повесят на дереве, и у него будет перекошенное, все еще красное лицо.

Разумеется, и во всей стране настроение было не лучше. Как, скажите ради Бога, несколько солдат в пяти укреплениях могли защитить Базель на границе в районе Лёрраха? Какое героическое сопротивление могло помешать немецким войскам пройти мимо Санкт-Галлена, Цюриха и Берна до конца Альп? Старые карабины, что ли, или штыки, или пара цементных глыб, называемых противотанковыми заграждениями? И что еще останется делать генералу, офицерам генерального штаба и членам бундесратов, как не смотреть из бойниц своего бункера на далекие клубы дыма горящих городов, в которых живут или уже больше не живут их солдаты, их жены и дети?

Отец хотел предупредить Клару. Но как это сделать? Рискнуть и сейчас, ночью, еще раз съездить к ней на велосипеде? Однако Клара узнала обо всем раньше отца, действительно раньше, пока смотрела, как он ехал к заповедному лесу. Дело в том, что в это время, громко сигналя, почти с часовым опозданием на улице появился молочник на своем «ситроене» и крикнул через окошко, что немцы уже близко. Десять тысяч солдат в любую минуту могут появиться на той стороне поля. Шаффгаузен весь в огне, в Рейне плавают трупы детей. Не выключив мотор, он вышел из машины и все так же громко, хотя стоял рядом с женщинами, прокричал, что он это знает из самого надежного источника. Никакого сомнения быть не может. Воды Рейна красны от крови погибших. Его зять работает в военных авторемонтных мастерских в Берн-Ваберне, они лично отвечают за автомобили генерального штаба и обслуживают их всегда по первому классу, ни пылинки, так вот зять сказал ему строго по секрету, что нападение произойдет в ближайшее время. Прямо сейчас. Зять не имеет права рассказывать то, что он слышит на работе, за это можно и жизнью поплатиться, но ему, молочнику, он, естественно, говорит все.

Теперь молочник не просто кричал, он орал, вопил во всю мочь. Он им ничего не говорил, орал он, но источник сведений — генерал, генерал собственной персоной, вот как Бог свят. Потом он забрался обратно в автомобиль. Завтра утром они будут здесь, эти гунны, прокричал он через окошко. Завтра рано утром, когда по стране, насилуя и убивая, пойдет враг, ему не хотелось бы оказаться в шкуре таких хорошеньких женщин, как они.

Молочник включил передачу, приложил указательный палец к козырьку кепки, которой на нем не было, и поехал на разворот. На обратном пути, выжимая полный газ, снова попрощался с ними и поднял облако пыли, которое окутало кашляющих женщин. Когда пыль улеглась, автомобиля молочника и след простыл — из-за горизонта еще два-три раза прогудел клаксон, а отец, крошечный издалека, еще только подъезжал к опушке леса.

— Карл! Карл! — закричала мать и замахала руками.

— Вернись! — во весь голос закричали женщины. — Карл!

Он оглянулся, не замедляя ход, помахал рукой и пропал среди деревьев. Клара бессильно опустила руки, Нина разрыдалась. Некоторое время женщины — Клара, Нина, Йо, Хильдегард, Рёзли — стояли рядышком и смотрели на луг, пока Рёзли не сказала:

— Ну вот, а мы забыли купить молока.

И все пошли в дом. Я тоже, я тоже был все это время с женщинами.

Отец сразу же отправил Кларе письмо, он написал, что любит ее бесконечно и что она должна спасти себя и ребенка. Почти через неделю он получил от нее открытку. (У него опять был наряд вне очереди на кухне, он сидел перед горой нечищеной картошки.) На открытке была изображена его родная деревня, часть булыжной мостовой. На заднем плане несколько домов с аккуратно уложенными гробами и Черная часовня. Клара писала, что она теперь живет здесь, вместе с Ниной и ребенком. Все, кто мог это себе позволить, бежали из города. Она видела даже мадам де Монмолен, та стояла в своем кабриолете и ругала шофера, который застрял в толпе.

«Конечно, я бы предпочла поехать к моим родным, — писала она своим бисерным почерком; если б у нее была Белая книга, то ее хватило бы на триста лет, — но Нина говорит, что бежать от немцев в Италию так же умно, как пытаться спастись из клетки со львом в клетке с тигром. Я так не думаю, мои дяди наверняка бы меня защитили. Но она иногда бывает такой упрямой, эта Нина!» Да и у Рюдигера нет родных, во всяком случае, таких, которые могли бы их принять. «Твой дядя сразу же показал мне твой гроб, — писала Клара. — Он и для ребенка собирается смастерить». Они жили, если отец правильно все понял, в доме на краю деревни, перед которым лежал один-единственный гроб. «Женщина, у которой мы живем, помнит тебя. Она говорит, ты не хотел с ней танцевать, когда вы вместе были на каком-то празднике на постоялом дворе. Ее мать совсем недавно умерла, у нее еще был брат, но он сорвался в пропасть, когда заготавливал дрова, поэтому теперь перед домом остался только один гроб, но тем не менее она каждое утро выравнивает его с помощью линейки и уровня так, чтобы он стоял абсолютно параллельно стене дома. Как будто за ночь дом мог сдвинуться с места!

Все, мне пора заканчивать. Клара».

Повар, тот самый, из школы рекрутов, его тоже откомандировали в эту дыру, указал поварешкой на гору картофеля.

— Ты думаешь, она сама почистится? — спросил он.

Отец засунул открытку в карман кителя.

— Это от Клары, — объяснил он. — Она в надежном месте, и медвежонок тоже с ней. — Отец застегнул карман. — Я когда-то читал про одного солдата. Он носил письма своей возлюбленной в кармане возле сердца. Как и я. Это было во время итальянских походов Наполеона. При Наполеоне почта была первый класс. Куда лучше нашей полевой. Срочные письма доставлялись даже во время боя.

— Да ну!

— Она писала ему каждый день, эта маленькая женщина, а он складывал ее письма в карман, и вот на мосту под Лоди его настиг выстрел, прямо в сердце, и пуля застряла во всей этой бумаге. Солдату всего лишь поцарапало ребро, а вот любовные клятвы жены оказались разорваны до последнего листика.

Повар кивнул и пробормотал, что, мол, ему вот только женщины не хватает, которая писала бы письма. Бабы нужны для стола и хлева. Отец взял нож, почистил картофелину и бросил ее через всю кухню в котел, в котором кипела вода.



Перед тем как погасили свет, он, как обычно, достал из шкафчика Белую книгу — хотя его почерк стал почти таким же мелким, как Кларин, книга была исписана уже больше чем наполовину, — взял пузырек с тушью, перо и сел в изножье своей койки. Вокруг копошились его товарищи, в кальсонах, босиком, с зубными щетками в руках. Они уходили к корыту для умывания, возвращались. Толкались локтями, громко шутили, смеялись. Стрелки Шван и Фуррер во весь голос обсуждали, где производятся ботинки фирмы «Батя» — в Швейцарии или Чехословакии. Несколько человек уже лежали на нарах и вроде бы спали, несмотря на весь этот шум. Сосед отца по нарам, учитель начальной школы из Гельтеркиндена, натягивая серую ночную рубашку, выбил из рук отца перо, однако на бумаге не осталось ни кляксы, ни царапины.

«19.5.40. Письмо от Клары, — написал отец, после того как спас перо из-под тяжелых ботинок спешившего в туалет сослуживца. — Наряд на кухне из-за несобл. субординации. (Капрал спросил меня — речь шла о разобранном затворе винтовки, который я не мог собрать обратно, — не считаю ли я его идиотом, и я ответил «да».) Немцев все еще нет. Несмотря на это, всеобщая мобилизация. При ancien régime[31] дамы умели разговаривать, даже «не открывая уст, самой сокровенной частью тела, какая у них есть, и наиболее осведомленной — своим сокровищем»[32]. Мужчины сидели со своими графинями и возлюбленными-герцогинями за чаем и беседовали об особенно удачном bonmof[33] мадам де Помпадур или о последней булле Папы Римского, а в это время из-под юбок — многослойных ворохов ткани — доносились болтовня и хихиканье, смысл которых мужчинам был не совсем ясен. Во всяком случае, внизу под юбками шел оживленный обмен мнениями. Ворохи ткани приглушали голоса, но иногда мужчинам казалось, что они слышат свои имена, не зная, что означает громкий смех под остальными юбками… Белизна! Белизна dixhuitième[34], такой белизны сегодня уж нет. Белые лошади, с неописуемым высокомерием тянущие золотые экипажи по светлым паркам. Пастушки показывают пастушкам, как играть на флейте, а вокруг — блеющие стада. Зелень, и это бледное солнце, лебеди на воде, да, и у лошадей, и у лебедей, и у дам одинаково прекрасные шеи. Цапли, летящие в лазури небес, дикие гуси под маленькими круглыми облачками. Фарфоровые косули, скачущие к далеким лесам, а на полянах там и здесь chevalier, с вежливой яростью закалывающий на дуэли любовника своей жены… Тогда мир выглядел как нарисованный, он и был как нарисованный… Дидро наслаждался жизнью. Дени Дидро, мой Дидро. Дидро носил голубой камзол, потертый на локтях, и небольшой парик, сидел за грубо сколоченным столом, глядел на крыши Парижа и писал. Писал, писал и писал. Иногда я думаю, что похож на Дидро, что я — Дидро. Он — это я. Мы одинаковы. Отражаем друг друга, каждый в своем столетии… Конечно, Дидро курил, когда писал, да и в остальное время курил, а еще он пил кофе. Дидро делал все — все! — чтобы пить кофе. За ящик кофе из далекой Бразилии он продал бы душу дьяволу и еще в придачу отдал бы жену. Ее звали Нанетта, она была страшная зануда. Он, блаженный, спасался тем, что просто не слушал, когда она шла за ним следом, словно говорящая тень, и зудела о деньгах на домашнее хозяйство или о том, что он слишком много работает. (С деньгами ему наконец повезло. Екатерина Великая купила и оставила ему его библиотеку. Она заплатила наличными. Вот бы и со мной произошло что-нибудь такое.) Он писал гусиными перьями — чем же еще в то время? — и держал собственных гусей из Лимузена, там разводили лучших гусей на перо, чтобы иметь возможность продолжать писать в любое время дня и ночи, если он, в пылу «боя» (а это случалось часто), снова ломал перо. Когда гуся ощипывали целиком, тот попадал в котел… Дидро писал иначе, чем все его современники, смелее, прозрачнее, свободнее, наглее, чем даже господин де Вольтер, которым он восхищался и которому не доверял ни на грош. Его слова сверкали, как звезды, а его фразы лились подобно горному ручью, в котором любой, имеющий глаза, может разглядеть все камушки на дне. Времени всегда не хватало, и зачастую он лихорадочно и все-таки с опозданием редактировал очередную статью «Энциклопедии». Писал, обращая большое внимание на точность формулировок, что он думает об autorité[35] — ничего или, во всяком случае, не то, что имели в виду ducs и archevêques[36]. Когда был закончен третий том, огромный «кирпич», он как раз добрался до catastrophe!.. Что за мир! Толстяки веселились со своими придворными льстецами, а у них на глазах гнил урожай и голодали крестьяне. Священники запугивали верующих, которые давно уже не знали, во что верить и кому верить. Священнику? Епископу? Королю? У них был выбор только между скорой смертью и немедленной. Если они, как того требует закон, отвезут часть урожая в замок господину, то у них самих не останется ни зернышка, а если они воспротивятся, швейцарцы королевской гвардии расстреляют их на месте. Они занимались самобичеванием, слезно молились местным святым. Совсем отпадали от веры. Ничто не помогало. В конце концов они умирали, и с каждым годом смерть наступала все быстрее. Жизнь крестьянина была ужасной. Но куда хуже приходилось маркизу или фаворитке короля. Да и самому королю, которому следовало соблюдать правила поведения даже во время походов в туалет, а по коридорам Версаля носились крысы. Людовик XV зимой ходил с красным носом и синими ногами, потому что огромные залы, высотой с собор, невозможно было нагреть. Не говоря уж про баронов в Вандее, в суп которым через дырявую крышу капал дождь».

— Выключи свет! — рявкнул откуда-то стрелок Шван. И действительно, все уже лежали в постелях. Разговоры прекратились. Отец подошел к двери, повернул выключатель, зажег карманный фонарик, свет которого почти не отличался от потемок в казарме, и направился к своим нарам. Сел и продолжил писать.

«Но быть Дидро — это труднее всего! — Почерк у отца был такой мелкий, что он сам не мог его разобрать в свете мерцающего фонарика. — Находясь в центре тайфуна всеобщего несчастья, сметь называть причины беды: это, вероятно, и есть счастье. В мертвое время Дидро был жив, как никто другой, и растапливал лед эпохи жаром своего сердца. — Отец писал вслепую. — Он не мог этого делать в каком-нибудь другом месте. А ведь все остальные, кто умел думать и был способен передвигаться, бежали в Англию, в Швейцарию. Вольтер, Руссо, все. Дидро остался. Его бросили в темницу, он страдал, он подписал унизительные признания, но, как только оказался на свободе, снова принялся за работу. Он написал Д’Аламберу[37], что тот должен наконец сдать свои статьи, черт побери! И при этом ему было ясно, что вскоре кому-то — наверняка опять ему самому — придется написать статью о Боге. Dieu. Его Богом был разум. Но просто и решительно написать это — попадешь в подземелье Ватикана или Бастилии… Вечером, при свете уходящего солнца, он достал особенно красивый лист бумаги — эту бумагу он сделал сам, собственными руками. Она благоухала, как гарем султана в «Тысяче и одной ночи», пока он писал, и продолжала источать аромат, когда он поднес ее к носу той, для которой она была предназначена, к ее губам, которые поцеловали подпись. Софи любила Дени, а Дени любил Софи, Софи Волан: блаженство, счастье, хотя они оба очень часто, да почти всегда были в разлуке. Они виделись так редко, что иногда им казалось, они выдумали друг друга. Между ними лежали зеленые холмы и широкие долины, по которым сновали туда-сюда гонцы, курьеры, мчавшиеся галопом, которых Дидро не мог себе позволить, а уж Софи и подавно. Так что они всегда пользовались услугами гонцов какого-нибудь просвещенного графа или аббата, согласившихся за дополнительную плату прихватить любовное послание и бросить ему или ей на всем скаку. Нет, в самом Дидро и в Софи было столько доверия к людям, что и посланцы их не могли быть другими: конечно же они спешивались, передавали на словах тысячи поцелуев и неслись назад».

Фонарик мигал, но не сдавался. «Софи была окружена гусарами, посланниками возлюбленного. А Дидро с восторгом принимая поцелуи, переданные Софи, хотя иногда ему хотелось, чтобы на месте пахнувшего чесноком парня была нежная наездница.

— Ах, Дени!

— О, Софи!

Засыпая, Софи прижимала к груди медальон, на котором был изображен Дидро, а Дидро, ворочаясь в постели рядом с Нанеттой, представлял себе Софи. Только Софи, всегда Софи, свою единственную Софи. Речевые способности пениса, не в пример аналогичным способностям вагины, и в XVIII веке документально не подтверждены. Ну разве что отдельные возгласы — эй! хо-хо! ах! — в чисто мужском кругу. Но и тогда, как и ныне, ни одно мужское сокровище ничего не рассказывало о себе женскому, исключая, разумеется, случая Дидро и Софи. Теперь спать. — Отец поднес едва мерцающий фонарик к циферблату. — 22 часа 38 мин.».

Он подул на тушь, захлопнул книгу, пробрался на ощупь к шкафчику и положил ее под белье. Потом вынул Кларину открытку и попытался еще раз перечесть. Но фонарик уже окончательно выдохся, так что отец закрыл глаза и заснул прежде, чем его голова коснулась подушки.



Когда через несколько недель отца демобилизовали, в доме все уже было по-прежнему, как и до его службы в армии. Немцы не пришли, и опять женщины собрались под одной крышей. Клара, Нина, Йо, Хильдегард и Рёзли. Лягушонок, то есть я, играл в своей песочнице. Даже Рюдигер снова стоял на террасе, как на командирском мостике, и зычным голосом отдавал команды догам, бегавшим по саду. Хобби тоже сидела на своем привычном месте. Только аквариумные рыбки были новые, но об этом никто не догадывался. (Клара забыла старых при отъезде, и они умерли от голода или задохнулись. Во всяком случае, когда она вернулась, рыбки плавали кверху брюшками, и Клара сменила воду, завернула один из трупиков в газету и купила в магазине новых, точно таких же и ровно столько же, сколько было раньше.) Сорняки, которые за время ее отсутствия заглушили астры и далии, шпорник и мальвы, она выполола. (Клара и Нина проводили в саду целые дни и вычистили даже мох между плитками дорожек.)

Отец шел не как обычно, по дороге, а напрямик, по стерне только что убранного хлеба. Так короче. Дом светился от солнца, огромного, садившегося прямо в саду. Черный куб на фоне огромного огненного шара. На крыше в темнеющем небе торчала мачта-антенна. Взволнованный отец шел быстро, спотыкаясь о комья земли, так что ложка звенела в походном котелке, а штык бил по ногам. Каска, привязанная сверху к солдатскому ранцу, подскакивала при каждом шаге. Яркий солнечный свет слепил отца, но сомнений не было: там, перед домом, стояли тени, неподвижные, ожидающие. Тени женщин. Правда, даже прищуривая глаза и прикладывая к ним ладонь, он не мог различить, какая из них кто. Вон те силуэты перед гаражом — Йо и Хильдегард? А перед бочкой с водой — Нина? А около ворот — Рёзли? Две неподвижные тени, притаившиеся под магнолией, — доги. Это точно. И конечно же тень, что стояла у костра, — это Клара; самого костра не было видно, его пламя терялось на фоне расплавленного солнца, но дымок поднимался темно-красными клубами в синее вечернее небо. Рядом с Кларой два маленьких пятнышка: собака и ребенок. Отец, Карл, вдруг пустился в пляс, он махал руками, вопил от счастья, и, словно по команде, все тени тоже зашевелились и пропали в доме. И доги, и Хобби — из двух пятнышек она была покрупнее, — и даже ребенок, который двигался медленнее всех, сразу же исчезли в доме. Солнце зашло, оставив над горизонтом красное сияние, которое становилось все бледнее и наконец совсем исчезло, когда отец подошел к воротам и загрохотал — на нем были ботинки, подбитые гвоздями, — по гранитным плиткам садовой дорожки. Голубой сумрак перед дверью, почти темно. Он взлетел по лестнице в квартиру, вступил в коридор и по афганскому — а может быть, и персидскому — ковру, лежавшему в гостиной, торопливо прошел в свой уголок, к своей пишущей машинке. С ранцем на спине, с карабином за плечом и в фуражке, он, постанывая, напечатал все то, что накопилось в его голове за эти месяцы. (Долгими ночами у входа в туннель он перевел на немец кий язык и запомнил почти все, что знал наизусть из французской литературы.) Итак, он напечатал любовные воздыхания Береники Расина, конец «Кандида» — где герой, а вероятно, и сам господин де Вольтер хотят только возделывать свой сад — и то место из «Тартарена из Тараскона» Доде, где Тартарен хвастается, как он охотился на льва, все начало «Песни о Роланде», хотя совсем и не любил ее, он предпочитал «Тристана и Изольду», но не знал наизусть. Топчась взад и вперед на деревянной площадке у туннеля, он нашел собственные слова и для начала «Saison en enfer»[38] Рембо: «Когда-то, если память не изменяет мне, моя жизнь была праздником, на котором открывались все сердца и вино лилось рекой».

Допечатав лист до конца, отец рывком вытянул его и так быстро вставил новый, что стрекотание машинки почти не прекратилось.

И только когда в его голове, в его огромном черепе, больше ничего не осталось, ни единого слова, он оторвался от клавиш, включил лампу — над столом загорелся яркий свет — и быстро проглядел страницу, еще торчавшую в машинке; там были фразы из «Мещанина во дворянстве» Мольера, где месье Журден в изумлении выясняет, что он — гений, потому что, сам того не зная, всю жизнь говорит прозой; отец шумно вздохнул с облегчением и пошел по ковру назад в коридор. Там уже стояла Клара, а может, она все время стояла там. Вся в черном, молчаливая. Отец бросил ранец под дверь туалета, фуражку — на полку с обувью, карабин — в стойку для зонтов и обнял жену.

— Клара! — Он прижал ее к себе, и она поцеловала его онемевшими губами.

— Карл! — Она потянулась через его плечо и тоже включила свет, загорелась желтая стеклянная лампа под потолком, в ней валялись дохлые мухи. — Ах, Карл.

Карл отпустил ее, засмеялся:

— Да, это я! — И сбросил китель, пояс со всем, что на нем болталось, штыком, патронташем, шанцевым инструментом, в угол. Тут он увидел ребенка — меня — и поднял над головой. Я барахтался над ним, визжал, и он меня поцеловал. Я просто завопил от счастья, а когда снова очутился на полу, помчался в детскую и принес сигарету, скрученную из бумаги, конец сигареты я разрисовал цветными карандашами. Красным и черным.

— Смотри, папа!

Я выглядел совсем, как он, когда держал ее во рту! А еще на мне были сделанные из картона, очень похожие на отцовские, очки!