Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дельфин де Виган

Но и я

Ионе и Артуру
— Я вам сказал, я смотрел на море, спрятался в скалах и смотрел на море. Ж. М. Г. Ле Клезио. «Люллаби»
1

— Мадемуазель Бертиньяк, я не вижу вашего имени в списке докладчиков.

Мсье Маран внимательно смотрит на меня, приподняв одну бровь и сложив руки перед собой на столе. Нет, ну словно у него внутри радар! А я так надеялась проскочить. Поздно. Взяли с поличным. На меня с любопытством уставились двадцать пять пар глаз; затаив дыхание, все ждут, что я отвечу. Ну и влипла же я! Аксель Верну и Леа Жерман прыскают в кулачки, нежно позвякивают браслеты на запястьях.

Ненавижу доклады. Если бы я только могла провалиться сию же секунду под землю, километров на сто вглубь, в литосферу, меня бы это вполне устроило. Необходимость выступать перед всем классом вселяет в меня ужас, подо мной разверзлась сейсмическая пропасть, но, увы, этого никто не замечает, вот бы грохнуться сейчас в обморок, свалиться замертво, «отбросить коньки» (скорее даже «конверсы»), скрестить руки на груди, мсье Маран напишет на доске: здесь покоится Лу Бертиньяк, лучшая в классе, но немая и совершенно дикая ученица.

— Я как раз собиралась записаться…

— Прекрасно. Какова тема вашего доклада?

— Бездомные бродяги, бомжи.

— Расплывчато. Вы не могли бы уточнить?

Лукас улыбается мне. У него огромные глаза, я могла бы утонуть в них, полностью раствориться, или — утопить в этой бездонности мсье Марана, заодно и весь класс. Я могла бы подхватить свой рюкзачок Eastpack и выйти вон, не проронив ни слова, — как Лукас, который делает это виртуозно. Могла бы просто извиниться и признать, что у меня нет ни малейшего понятия о теме доклада и я ляпнула первое, что пришло в голову, но я обязательно подумаю. А потом, в конце урока, я подошла бы к мсье Марану и объяснила ему, что это совершенно невозможно, публичные выступления перед классом, это выше моих сил, если нужно, я могу принести справку от врача — «патологическая неспособность к любого рода докладам», печать, подпись и все такое. Тогда, может быть, я бы навсегда избавилась от этого ужаса. Но Лукас смотрит на меня с надеждой, он уверен, что я выкручусь, он на моей стороне, он думает, что такая девчонка, как я, не может позволить себе стать посмешищем для всего класса, его кулак сжат, еще немного — и он вскинет его в воздух, как это делают футбольные болельщики, чтобы подбодрить игроков, но внезапно в классе становится тихо, точно в церкви.

— Я прослежу жизненный путь бездомной женщины, э-э-э… ее историю. Я хочу сказать — как она очутилась на улице.

По классу пробегает шепоток.

— Очень хорошо. Это прекрасная тема. Согласно статистике, число бездомных женщин растет год от года, к тому же на улице оказываются все более молодые. Какие документальные источники вы думаете использовать, мадемуазель Бертиньяк?

Мне уже нечего терять. Настолько нечего, что не хватит пальцев на руках пересчитать возможные потери. Бесконечное множество…

— Э-э-э… Я хотела бы использовать первоисточник, взять интервью у одной такой бездомной. Я вчера с ней познакомилась. Она согласна.

Снова тишина. Мсье Маран на листочке розового цвета записывает мою фамилию, тему доклада, я назначаю вам на 10 декабря, это позволит вам хорошенечко подготовиться, он дает несколько общих советов, доклад не должен занимать больше часа, следует произвести полный социоэкономический анализ, запастись примерами, его голос постепенно слабеет, кулак Лукаса разжимается, у меня вырастают крылья, я взмываю ввысь, над партами, закрываю глаза, представляю себя крошечной пылинкой, невидимой частицей, я легка как вздох. Раздается звонок. Мсье Маран отпускает нас, я собираю вещи, уже надеваю куртку, и тут он окликает меня:

— Мадемуазель Бертиньяк, можно вас на два слова?

Ну вот, прощай, перемена. Я на собственном опыте знаю, что его «два слова» на самом деле занимают прорву времени. Остальные нарочно не спешат — им любопытно, что он мне скажет. Смотрю себе под ноги: шнурок опять развязался. Вот интересно, как получается, что, несмотря на свой IQ в 160 баллов, я никак не научусь толком завязывать эти чертовы шнурки?

— Пожалуйста, будьте предельно осторожны с вашими бездомными. Они могут быть опасны. Было бы лучше, если бы вы нашли себе сопровождающего. Ваши родители не могут помочь?

— Не беспокойтесь, мсье. Все схвачено. Матушка не отходит от меня ни на шаг, а отец сидит в засаде в ванной комнате.

Вот что я хотела бы ему сказать. Тогда бы он раз и навсегда вычеркнул меня из своего списка.

2

Я часто прихожу на Аустерлицкий вокзал, по вторникам или пятницам, когда уроки заканчиваются раньше, — мне нравится смотреть на поезда и на людей. На вокзале столько эмоций, а я обожаю людские эмоции, по этой же причине я никогда не пропускаю футбол по телику, ведь так классно, когда после красивого гола игроки вскидывают руки, обнимают друг друга, целуются… Или вот еще, «Кто хочет выиграть миллион?» — эт-т-то надо видеть, особенно девиц, когда им удается правильно ответить, как они зажимают ладонями рот, запрокидывают голову, радостно вскрикивают и все такое. Вокзалы — это другое, чувства угадываются во взглядах, жестах, движениях, тут и расставания влюбленных, и проводы бабушек, и мужчины в строгих пальто с поднятыми воротниками, которых покидают элегантные дамы в меховых манто, или, наоборот, я смотрю на тех, кто уезжает, я не знаю, куда и зачем, они машут рукой из вагона, посылают воздушные поцелуи или громко кричат, в шуме и толчее все равно ничего не слышно. Если повезет, можно наблюдать начало настоящей разлуки, то есть, я хочу сказать, такой, которая будет долгой или будет казаться долгой (что, в сущности, одно и то же), в этих случаях чувства почти осязаемы, как будто воздух вдруг стал плотным, и расстающиеся одни, и нет никого вокруг них.

То же самое — с прибывающими поездами, я устраиваюсь в самом начале перрона, смотрю на встречающих, у них напряженные лица, общее выражение нетерпения, ищущий взгляд — и потом, вдруг, эта улыбка на губах, взметнувшиеся в приветствии руки, они спешат вперед, раскрывают объятия, — я больше всего люблю такие откровения.

Короче говоря, вот почему я прихожу на вокзал. Я как раз ждала прибытия поезда 16.44 из Клермон-Ферран, это мой любимый, потому что на нем ездит масса людей, молодые, старые, элегантные, толстые, худые, оборванные, — в общем, разные. Я не сразу заметила, что кто-то хлопает меня по плечу, потому что была слишком поглощена созерцанием, а в такие минуты слон может пройти у меня под носом, я и не увижу. Я обернулась.

— У тебя нет сигаретки?

На ней были брюки цвета хаки, старая куртка с дырами на локтях, шарф «Бенеттон» — точно такой же хранится в шкафу у моей матери как воспоминание о юности.

— К сожалению, я не курю. Но у меня есть мятная жвачка, хотите?

Она скорчила гримасу, потом протянула руку, я отдала ей коробочку, которую она быстро бросила в свою сумку.

— Привет. Меня зовут Но. А тебя?

— Но?

— Да.

— А я — Лу… Лу Бертиньяк.

Обычно это производит впечатление, люди думают, что я — родственница знаменитого певца,[1] может быть, даже его родная дочь, однажды, еще в колледже, я сделала вид, что это так и есть, но потом было ужасно сложно выпутаться, всем захотелось подробностей, автографов и все такое, в общем, пришлось признаваться, что это неправда. Но ее, по-видимому, это абсолютно не волнует. Думаю, это не ее музыка.

Она подошла к мужчине, который, стоя неподалеку, читал журнал. Он обреченно вздохнул, закатил глаза и вынул сигарету из своей пачки, она взяла ее, не удостоив его даже взглядом, потом вернулась ко мне.

— А я тебя тут уже видела, и не раз. Что ты здесь делаешь?

— Прихожу смотреть на людей.

— А-а… Там, где ты живешь, людей нет, что ли?

— Да нет, есть, конечно, но это не одно и то же.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— У тебя случайно не найдется двух-трех евро? Ничего не ела со вчерашнего вечера…

Я порылась в карманах джинсов, там оставалась какая-то мелочь, я отдала ей все, что нашлось, не глядя. Она пересчитала монеты и зажала их в кулаке.

— Ты в каком классе?

— В лицее, первый год.[2]

— Что-то не по возрасту, а?

— Ну… В общем да, на два года раньше.

— Ух ты! Как это тебя угораздило?

— Я сдала экстерном.

— Это понятно, но как получилось, Лу, что ты сдала экстерном?

Мне показалось, что она как-то странно со мной разговаривает, насмехается, что ли, но в то же время вид у нее был очень серьезный и озадаченный.

— Не знаю. Я научилась читать еще в детском саду, потом сразу пошла во второй класс, а потом перескочила в пятый. На самом деле на уроках я отчаянно скучала и от нечего делать наматывала волосы на палец и дергала, и так целыми днями, через несколько недель на голове образовалась проплешина. На третьей проплешине меня перевели.

Мне в свою очередь тоже хотелось бы расспросить ее о жизни, но я вдруг жутко засмущалась. Она курила, пристально разглядывая меня, будто искала, чем бы еще у меня поживиться. Воцарилось молчание (я хочу сказать — между нами, потому что вокруг все галдели, да и динамик разорялся, действуя на нервы), я неловко заметила, что теперь все хорошо.

— Что хорошо — скука или волосы?

— Э-э… И то и другое.

Она рассмеялась, и я увидела, что у нее нет зуба, мне не понадобилось и десятой доли секунды, чтобы сообразить — малого коренного. Сколько себя помню, я всегда чувствовала себя вне, где бы я ни была, вне общей картины, вне беседы, все время в отрыве, как если бы я слышала то, что не слышно другим, и была глуха к тому, что слышат все остальные, как будто я — не в фокусе, по ту сторону стекла.

И, несмотря на это, нас можно было — я уверена — заключить в магический крут, в котором я не выделялась, круг, который нас объединял и несколько минут защищал от мира. Я не могла задерживаться, меня ждал отец, я не знала, как попрощаться, следовало ли обращаться к ней «мадам» или «мадемуазель», назвать ли ее Но, поскольку она мне представилась. Я нашла самый простой выход из положения, сказав короткое «до свидания», — я подумала, что она вряд ли из тех, кто придает большое значение хорошим манерам и прочим условностям, которые нужно соблюдать в обществе. Я обернулась, чтобы помахать ей рукой, она стояла все там же, глядя мне вслед, это огорчило меня, потому что достаточно было увидеть пустоту в ее взгляде, чтобы понять, что ее никто не ждет, у нее нет дома, нет компьютера, и, наверное, ей совсем некуда идти.

Вечером за ужином я спросила у матери, как молодая девушка может оказаться на улице. Она вздохнула и ответила, что такова жизнь — увы, несправедливая. На этот раз я удовлетворилась таким ответом, зная по опыту, что вначале взрослые всегда прибегают к отговоркам.

Я мысленно увидела ее бледное исхудалое лицо, глаза, казавшиеся огромными, неопределенный цвет волос, розовый шарф поверх трех старых кофт, надетых одна поверх другой… Почему-то я была уверена, что у нее есть какой-то секрет, колючая тайна, спрятанная в глубине души, о которой она никогда никому не говорила. Мне хотелось бы быть рядом с ней. Вместе с ней. Лежа в своей уютной кровати, я жалела, что не спросила о том, сколько ей лет, и это мучило меня. Она казалась такой молодой! И одновременно — такой опытной. Я была уверена, что она знает жизнь, или, пожалуй, знает о жизни что-то такое, что внушает страх.

3

Лукас сидит в последнем ряду, на своем обычном месте. Мне виден его профиль, привычно задиристый вид. Я вижу его распахнутую рубаху, слишком широкие джинсы, кроссовки, обутые на босу ногу. Он развалился на стуле, скрестив на груди руки, и наблюдает за остальными с таким видом, будто его занесло сюда случайно, ошибка во времени или путаница в документах. Его сумка, небрежно брошенная на пол, выглядит пустой. Я наблюдаю за ним украдкой, вспоминая нашу первую встречу в самом начале учебного года.

Я не знала ни души и ужасно боялась. В классе устроилась на самой галерке, мсье Маран раздавал анкеты, Лукас обернулся и улыбнулся мне. Анкеты были зеленого цвета. Их цвет меняется каждый год, но вопросы остаются прежними — имя, фамилия, профессии родителей, и еще куча всяких вопросов, ответы на которые никому не интересны. У Лукаса не было ручки, и я протянула ему свою.

— Мсье Мюллер, я вижу, вы прекрасно подготовились к началу учебного года. Забыли вещи на пляже?

Лукас не ответил. Он бросил взгляд в мою сторону, я испугалась за него. Но мсье Маран продолжал как ни в чем не бывало раздавать бумаги, на этот раз — расписание. К этому моменту я дошла до вопроса «Братья и сестры» и вписывала «ноль» прописью.

Тот факт, что отсутствие выражается числительным, сам по себе абсурден. Я вычитала это в своей «Научной энциклопедии». Отсутствие точнее всего определяется фразой «не существует» (ну или «больше не существует»). Цифры же безлики, и ноль, даже написанный буквами, не отражает ни горечи, ни чувства пустоты.

Подняв голову, я заметила, что Лукас смотрит, как я пишу левой рукой, вывернув кисть. Это всегда вызывает удивление — столько сложностей, чтобы держать ручку. Он разглядывал меня с таким видом, словно спрашивал себя, как эта малявка оказалась здесь. Мсье Маран проверил по списку, кто присутствует, и начал свой первый урок. В наступившей тишине я размышляла о том, что Лукас Мюллер относится к тем людям, которые не испытывают страха перед жизнью. Он так и сидел, развалившись на стуле, и ничего не записывал.



Сегодня я знаю имена и фамилии всех одноклассников, их привычки и причуды, привязанности и вражду, смех Леа Жермен и шепот Аксель, длиннющие ноги Лукаса, которые вечно торчат из-под парты, сверкающий пенал Люсиль, длинную косу Корины, очки Готье. На фотографии, которую сделали в начале учебного года, я стою в первом ряду, куда обычно ставят самых мелких. За мною возвышается Лукас со своим вечно скучающим видом. Если доказать, что через две точки, лежащие на плоскости, возможно провести только одну-единственную прямую, то я ее когда-нибудь проведу: от него ко мне или от меня к нему.

4

Но сидела на полу, привалившись к стене. У ее ног — консервная банка из-под тунца, на дне поблескивает несколько монет. Я даже не стала смотреть расписание поездов, а направилась сразу к перрону, к тому месту, где мы с ней встретились. Решительным шагом протопала прямо к ней, но, подойдя почти вплотную, вдруг испугалась, что она меня не помнит.

— Привет.

— О! Гляди-ка, Лу Бертиньяк.

Она произнесла это немного высокомерным тоном, каким обычно пародисты изображают снобов. Я с радостью бы развернулась и ушла, но я слишком долго репетировала нашу встречу, чтобы взять и просто отступить.

— Я подумала, что мы могли бы выпить горячего шоколаду… Или еще чего-нибудь… Если хочешь. Я приглашаю.

Она подскочила на месте, подхватила свою сумку, пробормотала, что не может же она бросить это все здесь, и указала подбородком на маленький чемодан на колесиках и два клеенчатых баула, полных под завязку. Я взяла баулы, оставив ей чемодан, услышала за спиной «спасибо», и голос ее показался мне уже не таким уверенным.

Ужасно гордая тем, что иду впереди, я в то же время до смерти боялась оказаться с ней лицом к лицу. У касс мы столкнулись с мужчиной в просторном темном пальто, он сделал ей знак, я обернулась и увидела, как она отвечает ему точно таким же еле заметным движением головы. В качестве объяснения она сказала мне, что на вокзалах полно фликов. Не решаясь задавать вопросы, я принялась зыркать по сторонам, пытаясь углядеть полицию, но, никого так и не заметив, решила, что нужно долго тренироваться, чтобы распознавать их в толпе. Я уже собралась было войти в кафе рядом с табло прибытия поездов, как Но схватила меня за плечо: ей туда нельзя, она там уже засветилась. Лучше вообще уйти с вокзала.

Мы остановились у газетного киоска, Но пошла поздороваться с киоскершей, дородной дамой с накрашенными губами и огненно-рыжей шевелюрой, я видела, как дама сунула ей «Баунти» и пакетик леденцов, после чего Но вернулась ко мне. Мы пересекли бульвар и зашли в одну из тех пивных, широкие стеклянные витрины которых неотличимы одна от другой, я едва успела прочесть название. Внутри «Реле Д\'Овернь» пахнет сосисками и капустой, и я ищу в своей внутренней базе данных, какому кулинарному шедевру может принадлежать этот запах — тушеная капуста, голубцы, брюссельская капуста, «умеете ли вы сажать капусту»,[3] почему-то я всегда думаю невпопад, блуждаю мыслями невесть где, это раздражает, но, увы, коррекции не поддается.

Мы усаживаемся, Но прячет руки под стол. Я заказываю кока-колу, Но — водку. Официант колеблется несколько секунд, вот-вот он спросит, сколько ей лет, но она смотрит на него с откровенной враждебностью, будто говоря — лучше не доставай меня, придурок; я уверена, что эта фразочка написана у нее на лбу крупными буквами, как на афише; он замечает ее потертую куртку, ту, что она носит поверх других, видит, какая она грязная, и, ответив «о\'кей», принимает заказ.

Часто я вижу, что творится в головах у людей, это как игра в следопытов, достаточно потянуть за тонкую черную нить — и можно размотать клубок, ведущий к Мировой истине, той истине, — которую никто никогда не откроет. Отец сказал однажды, что я его пугаю, что с этим шутки плохи, нужно научиться опускать глаза, чтобы сохранить детский взгляд на жизнь. Но мне не удается их опускать, мои глаза, они остаются широко открытыми, и иногда мне даже приходится прикрывать их руками, просто чтобы не видеть.

Официант возвращается с нашим заказом, Но нетерпеливо хватает рюмку. Я вижу ее черные от грязи руки, обгрызенные до крови ногти, следы царапин на тыльной стороне ладоней. От этого зрелища у меня скручивает живот.

Мы пьем в молчании, я ищу тему для беседы, но ничего не приходит на ум; я смотрю на Но, у нее очень усталый вид, не только из-за черных кругов под глазами, спутанных волос, стянутых в хвост старой резинкой, и несвежей одежды. Слово «побитый» отдается болью где-то внутри, я не знаю, была ли она уже такой в тот первый раз, когда мы встретились, может, я просто не заметила, но мне кажется, что за несколько дней она изменилась, стала еще бледнее или грязнее, и ее взгляд невозможно поймать.

Она заговаривает первой:

— Ты живешь неподалеку?

— Да нет, на улице Фий де Кальвэр, рядом с Зимним цирком. А ты?

Она улыбается, потом разводит руками, своими черными от грязи руками, в бессильном жесте, словно говоря: то там, то тут, нигде и повсюду… сама не знаю.

Отпив большой глоток кока-колы, я спрашиваю:

— А где же тогда ты спишь?

— То там, то сям, у людей, у знакомых. Редко несколько дней в одном и том же месте.

— А твои родители?

— У меня их нет.

— Они умерли?

— Нет.



Она спрашивает, можно ли заказать еще что-нибудь выпить, без конца двигает под столом ногами, она не может ни опереться о спинку стула, ни успокоить свои руки; она пристально смотрит на меня, разглядывает мою одежду, меняет позу, потом опять садится по-старому, вертит в пальцах оранжевую зажигалку; во всем ее теле есть какое-то странное возбуждение, напряжение. Так мы и сидим, в ожидании официанта, я стараюсь выдавить из себя улыбку, изобразить естественный вид, но нет ничего труднее, чем выглядеть естественно нарочно, я-то знаю, у меня большой опыт в этом деле. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не засыпать ее вопросами, которые роятся у меня в голове, — сколько тебе лет, как давно ты перестала ходить в школу, где ты находишь еду, у кого ты ночуешь?.. Но я боюсь: вдруг она подумает, что напрасно теряет время, возьмет и просто уйдет.

Она залпом выпивает вторую рюмку водки, поднимается, чтобы взять сигарету за соседним столиком (посетитель вышел в туалет, оставив пачку на столе), глубоко затягивается и просит с ней поговорить.

Она не задает мне вопрос — ну, а ты как поживаешь? — нет. Она произносит именно эту фразу:

— Не могла бы ты со мной поговорить?

Говорить — это я не очень-то люблю, у меня всегда такое впечатление, будто слова ускользают, исчезают, разлетаются; дело не в лексическом запасе, он-то у меня приличный, но в тот самый момент, когда нужно его использовать, все вдруг мутится, путается и рассеивается. Вот почему я терпеть не могу речей и публичных выступлений, я довольствуюсь краткими ответами на прямо поставленные вопросы, храня для самой себя словесное изобилие, которым мощу свой путь к истине.

Но в этот раз передо мной — Но, сидит и смотрит умоляюще. Тогда я решаюсь, кидаюсь в словесную пучину, и наплевать, если я чувствую себя глупо: когда я была маленькой, то прятала под кроватью коробку с сокровищами — перо павлина из зоопарка, шишки, разноцветные ватные шарики, брелок с лампочкой внутри и все такое; однажды я положила туда свое последнее сокровище, не могу сказать тебе, что это было, печальное воспоминание, которое отметило конец моего детства, потом я плотно закрыла коробку, убрала ее подальше под кровать и больше никогда туда не заглядывала. Кстати сказать, у меня полным-полно всяких коробок, для каждой мечты — своя; в классе меня зовут «голова», не замечают меня или избегают, как будто я заразная, но в глубине души я знаю, что причина во мне, это я не умею болтать, смеяться, дурачиться; я держусь в стороне; а еще есть один парень, его зовут Лукас, он иногда подходит ко мне после уроков, улыбается; это в своем роде лидер, очень высокий, красивый и все такое, но я не решаюсь с ним заговорить; вечерами после уроков я собираю новые слова, у меня от этого кружится голова, как на карусели, потому что слова — их десятки тысяч, я вырезаю их из газет, приручаю, наклеиваю в специальную белую тетрадь, которую мне подарила мама, когда она вернулась из больницы; у меня, ты знаешь, полно всяких справочников и энциклопедий, но я ими уже почти не пользуюсь, потому что выучила их наизусть; у меня есть тайник в глубине шкафа, там масса всяких штучек, которые я нахожу на улице, то, что люди теряют, ломают, выбрасывают и все такое…

Она смотрит так, будто это ее забавляет, будто ей не кажутся странными мои речи, она совсем не удивляется, ей можно все рассказать — мои мысли, даже если они путанны и туманны, царящий у меня в голове сумбур, можно добавлять «ну и все такое», и она не сделает мне замечание, мне кажется, она понимает, что это значит, понимает, что «ну и все такое» говорят, когда лень углубляться в подробности, или когда не хватает времени, или просто есть вещи, о которых не скажешь словами.

Она опускает голову на сложенные на столе руки, я все продолжаю говорить. Не знаю, случалось ли со мной уже такое, я хочу сказать — приходилось ли мне когда-нибудь говорить так долго, как в театральных монологах, без единой реплики со стороны собеседника, и потом вдруг я вижу, что она заснула. Я допиваю свою колу и остаюсь сидеть за столом, смотрю, как она спит. Нормальная реакция — в кафе душно, к тому же я специально устроила так, что место на мягком диванчике досталось ей. Я не могу на нее сердиться, я тоже однажды заснула, когда мы всем классом ходили смотреть «Школу жен»,[4] хотя это было здорово, но у меня в голове слишком много всего, и иногда я отключаюсь, как системный блок компьютера, чтобы защитить жесткий диск от перегрева.

Ближе к семи часам вечера я начинаю серьезно опасаться, что мне влетит по первое число за опоздание, и осторожно трясу Но за плечо.

Она открывает глаза, и я шепчу:

— Очень жаль, но мне пора идти.

На ее щеке отпечатались петли вязаного свитера.

— Ты заплатила?

— Да.

— Я посижу еще немного.

— Мы сможем увидеться?

— Если хочешь.

Я надеваю пальто и выхожу на улицу. Оборачиваюсь, чтобы помахать ей рукой, но она не смотрит на меня.

5

— Мадемуазель Бертиньяк, подойдите ко мне после занятий, я нашел интересные материалы для вашего доклада.

— Хорошо, мсье.

Надо говорить «хорошо, мсье». Надо молча войти в класс, молча вынуть свои вещи, внятно ответить «здесь» на перекличке, дождаться, когда мсье Маран разрешит встать после звонка, не болтать ногами, не смотреть ни на экран своего телефона во время урока, ни на циферблат настенных часов, не накручивать волосы на палец, не болтать с соседом или соседкой по парте, не надевать слишком короткую юбку или майку, надо поднимать руку, если хочешь ответить, не оголять плечи даже в сорокаградусную жару, не грызть ручку и уж тем более не жевать жвачку. И еще куча всего, о чем промолчу. Мсье Маран — это Ужас Лицея. Он против стрингов, заниженных талий, геля и крашеных волос: мадемуазель Дюбо, вы вернетесь в класс, когда переоденетесь во что-нибудь более приличное, мсье Мюллер, вот расческа, я даю вам две минуты на то, чтобы привести волосы в порядок.

Мои 18 баллов[5] ничего не меняют. С первого дня мсье Маран делает мне замечания, стоит только засмотреться в окно или просто сидеть с задумчивым видом, — мадемуазель Бертиньяк, не будете ли вы так любезны спуститься на нашу грешную землю, вы располагаете всем вашим временем после уроков, чтобы вернуться к своим мыслям, скажите нам, какая погода в ваших сферах…

Мсье Маран, должно быть, имеет не менее дюжины глаз повсюду, «детектор невнимания», вживленный в ноздрю, и сверхчувствительные антенны по всему телу. Он видит все, слышит все, ничто от него не ускользает. Даже я, несмотря на то что ношу майки под горло, классические джинсы, свитера с длинными рукавами, а волосы мои всегда аккуратно расчесаны. Я делаю все, чтобы стать как можно незаметнее, не издаю ни звука, говорю, только когда меня вызывают, и к тому же я на тридцать сантиметров ниже, чем мои одноклассники.

Мсье Маран пользуется уважением. Только Лукас осмеливается ответить ему: «Расчески, мсье Маран, как и зубные щетки, предмет интимный» — и выйти из класса с гордо поднятой головой.



— Согласно статистике, на сегодняшний день от 200 000 до 300 000 человек не имеют постоянного места жительства, 40 % из них составляют женщины. Эти цифры постоянно растут. Среди бездомных в возрасте от 16 до 18 лет женщины составляют 70 % от общего числа. Вы выбрали замечательный сюжет, мадемуазель Бертиньяк, хотя и не простой. Вот, посмотрите, я нашел для вас книгу в библиотеке, очень интересные сведения о бездомных во Франции. Также я снял копию со статьи, опубликованной в «Либерасьон». Держите. Если вам понадобится помощь, не стесняйтесь спросить моего совета. Я жду от вас серьезного доклада, не такого поверхностного, как обычно делают ваши коллеги. Это в ваших силах. Ну, бегите на перемену.



У меня стоит ком в горле, в глазах щиплет. Во дворе я забиваюсь в свой любимый уголок, прижимаюсь спиной к единственному в округе дереву, как если бы оно мне принадлежало: уже два месяца никто больше не приходит сюда, это место стало моим, отсюда я наблюдаю за остальными. Девочки весело хихикают и толкают друг друга локтями; Леа сегодня пришла в юбке до пят и высоких ботинках на шнуровке, она вовсю пользуется косметикой, у нее чуть раскосые голубые глаза и прекрасно подвешенный язык, она всегда умеет сказать что-нибудь смешное и интересное, мальчики так и смотрят ей в рот. И Аксель тоже, хоть она и не такая красивая, но она ничего не боится, с первого взгляда видно — страха она не ведает. После занятий они вдвоем идут в ближайшее кафе, чтобы выпить по чашечке кофе, они перезваниваются, посылают друг другу эсэмэски, ходят на вечеринки, вечерами висят в «аське», а по средам ходят в Н&М.[6]

Один раз, в самом начале учебного года, они пригласили меня на день рождения. Я пробурчала «да», глядя себе под ноги, подтвердила, что непременно приду. Всю неделю я размышляла, что бы такого надеть, все продумала, тренировалась танцевать под радио, купила подарок для каждой из них, и потом… настал тот вечер. Я надела самые нарядные из моих джинсов, кофточку от Pimkie,[7] высокие сапоги и черный пиджак, с утра пораньше вымыла голову, чтобы волосы были как шелковые, и вот я посмотрела на себя в зеркало. Я была совсем маленькая — маленькие ноги, маленькие руки, глаза-пуговки, какая-то вырядившаяся малявка, ни на что не похожая. Я представила, как танцую посредине просторной гостиной у Леа Жермен, рядом с другими приглашенными, затем поставила на пол сумку с подарками, сняла пиджак и включила телик.

Мама сидела на диване, наблюдала за моими действиями и молчала. Я видела, что она ищет подходящие случаю слова, мне хватило бы самой малости, например, скажи она: какая ты хорошенькая! — я бы нашла силы выйти из квартиры, нажать на кнопку лифта и все такое. Но она так и сидела молча, а я смотрела рекламу про девушку, которая использует волшебный дезодорант и танцует в толпе, под вспышки кинокамер, она кружится, кружится, и ее платье развевается колоколом, и мне хотелось плакать.



В понедельник я извинилась за то, что не пришла, отговорившись семейными обстоятельствами. Аксель сказала, что я пропустила самый веселый праздник года, и я лишь опустила глаза. С того дня ни она, ни Леа больше не сказали мне ни слова.



Однажды мадам Кортанз, психолог, к которому я ходила в течение нескольких месяцев, объяснила мне, что значит быть вундеркиндом. «Представь, что ты — суперсовременная машина, оснащенная гораздо большим числом опций, чем все остальные машины. Ты более быстрая, более удобная. Это большая удача. Но для тебя это непросто. Потому что никто в точности не знает, что именно ты умеешь делать. К тому же скорость — это опасно. В восемь лет ты не знаешь правил дорожного движения и не умеешь водить. Есть много вещей, которым ты должна научиться, — ездить по мокрой дороге, в снегопад, смотреть по сторонам на другие машины, уважать их, отдыхать, если ты ездила достаточно долго. Это называется — стать взрослой».

Мне уже тринадцать, и я понимаю, что пока мне так и не удалось «стать взрослой». Я все еще не умею правильно читать дорожные знаки, я не владею своей машиной, я без конца выезжаю на встречную полосу, и все чаще у меня возникает ощущение, что я участвую в жалком детском аттракционе, а не в достойных соревнованиях.



Прижавшись спиной к моему дереву, я ищу, чем бы таким заразиться до 10 декабря. Нужно подцепить что-нибудь серьезное, но в то же время так, чтобы никому не пришло в голову искать связи с моим докладом. Столбняк и туберкулез отпадают из-за прививок и всего прочего; переломы — слишком больно (я точно знаю, потому что уже ломала руку, когда жила у тетки), к тому же при этом вовсе не факт, что будешь сидеть дома; менингит представляет некий интерес, поскольку может повлечь за собой закрытие лицея, но от него можно умереть; для мононуклеоза нужно целоваться с мальчиками, что для меня и вовсе неактуально. Короче говоря, даже если я буду хлебать воду из уличной канавы или окунусь головой в зеленый помойный бак у нашего подъезда, нет никаких гарантий, что я чем-нибудь заболею. А что-то классическое, типа насморка или ангины, — на это нечего и рассчитывать! Я болею раз в пять лет, и всегда, всегда во время каникул. Остается надеяться, что в лицей вдруг подложат бомбу или совершат еще какой-нибудь теракт, достаточно серьезный, чтобы закрыть заведение.



Только что прозвенел звонок на урок. Ученики бросают на ходу «до скорого», пожимают друг другу руки и расходятся по классам. Я вижу Лукаса, похоже, он направляется ко мне, я пытаюсь сохранять невозмутимый вид, засовываю руки в карманы, почему-то внутри моего пальто температура подскакивает вдруг до пятидесяти градусов. Если бы только я была оснащена функцией «мгновенное охлаждение», это бы меня вполне устроило!

— Ну ты даешь! Задала ты шороху с этими твоими бомжами! Маран теперь не отвяжется, он обожает такие темы.

Я потеряла дар речи. Как рыба без воды. Мои нейроны, должно быть, вытекли через задний проход, сердце бьется так, будто я только что пробежала шестьсот метров. Я неспособна придумать хоть какой-нибудь ответ, даже сказать «да» или «нет», я просто смешна.

— Не волнуйся, Пенит, я уверен, все будет нормально. Ты знаешь, в прошлом году я тоже был в классе у Марана. Доклады — это его пунктик, он обожает, когда они выходят за рамки стандарта. И знаешь, классная идея — поговорить с бомжами. Ну, ты идешь?

Я плетусь за ним. Это совершенно особенный парень. Я знаю, с самого начала знаю. И не потому, что он непокорный и высокомерный, и не потому, что выглядит как настоящий хулиган, нет. Из-за его улыбки. У него улыбка ребенка.



Учитель по рисованию раздает работы, которые мы сдали на прошлой неделе, я смотрю в окно, облака словно находятся в свободном падении, повсюду парят белые клочья, вроде бы пахнет серой, а что, если землетрясение… Нет, все-таки придется готовить доклад.

Громкий окрик возвращает меня в класс. Ничего нет — ни грозы, ни урагана, ни землетрясения, никаких природных катаклизмов в ближайшем будущем не ожидается, Аксель и Леа обмениваются записками под партой, если хорошенько принюхаться, то пахнет всего лишь жареной картошкой из столовой.

Остается изучить материалы, которые принес мне мсье Маран. И уговорить Но мне помочь.

6

Сегодня пасмурно, накрапывает дождь. Выйдя из метро, я ныряю в здание вокзала. Я замечаю Но издалека, она просто стоит, не побирается. Решительным шагом я направляюсь к ней, она отвечает невнятным ворчанием на мое «здравствуй», кажется, у нее прескверное настроение, но все же она соглашается пойти пропустить стаканчик, я заранее вынула кошелек из сумки, чтобы дать понять, что платить буду я. В кафе я изо всех сил стараюсь не смотреть на ее руки, отчаянно болтаю ногами под стулом и шарю глазами вокруг в поисках чего-нибудь, за что зацепиться взглядом. На стойке вижу блюдо с крутыми яйцами и думаю о том квадратном яйце, которое мы приготовили прошлым летом с моими двоюродными братьями, — они нашли рецепт в «Пиф Гаджет».[8] Надо было сварить яйцо, очистить, пока оно еще горячее, положить в картонную форму, которая прилагалась к журналу, и оставить на сутки в холодильнике. Действительно, получилось забавно — квадратное яйцо, как и остальные вещи, к которым мы не привыкли, я выдумываю их сотнями: телескопические вилки, прозрачные фрукты, накладная грудь… А напротив меня сидит Но с нахохленным видом, и нужно срочно оторваться от своих фантазий, как было бы здорово, если бы у меня имелась кнопка «немедленный возврат к реальности».

— Я хотела с тобой увидеться, потому что есть кое-что, о чем я хотела тебя попросить. — Это то самое вступление, которое я приготовила заранее.

— Чего?

— По ЭСН нам задали доклады, и я…

— Это чего такое?

— Экономические и социальные науки, такой предмет в лицее, там много интересного, например, мы изучаем экономическую ситуацию во Франции, биржу, рост котировок, социальные классы, страны третьего мира и все такое, понимаешь?

— М-м-м…

— Так вот, суть в том, что доклады — это мой кошмар, я жутко боюсь, да еще препод — монстр. Проблема в том, что я ляпнула сдуру, что сделаю доклад про бездомных… ну, там, чтобы понять, как… (Здесь начинается самая деликатная часть монолога, и я уже не помню ничего из того, что приготовила заранее, обычное дело, когда волнуешься.) Понять, как получается, что женщины и, в частности, молодые девушки оказываются на улице. Ну вот как ты, например.

— Я тебе уже говорила, что ночую у друзей.

— Ну конечно, я знаю, я о том и говорю, женщины без постоянного места жительства…

— Это ты обо мне?

— Нет… То есть да… Не совсем о тебе, но я хотела… Я пообещала… В общем, я должна взять интервью.

— Интервью?!

Ее глаза округляются, машинально она поправляет упавшие на лицо пряди.

— С удовольствием бы выпила еще пива.

— О\'кей, не вопрос. (Я уже сказала самое сложное, теперь главное не упустить нить.) Ну вот, если тебя не затруднит, я могла бы задать тебе несколько вопросов, это бы мне послужило фактическим материалом, своего рода свидетельством очевидца, понимаешь?

— Очень хорошо понимаю.

Да-а… Зато мне не так-то просто понять, согласна Но или нет. Она подает знак официанту, тот кивает издалека.

— Так ты согласна? Она молчит.

— Ты могла бы мне просто рассказать, как вы живете, где и как едите, где спите, или, если хочешь, ты можешь говорить о других, необязательно о себе.

Но по-прежнему молчит.

— Ну и потом, так мы будем часто видеться, ходить в кафе…



Официант ставит пиво на стол, он хочет рассчитать немедленно, я уже давно заметила, что у них свой профессиональный жаргон, он заканчивает свою смену и хочет рассчитать немедленно, и неважно, что спустя три часа он все еще будет здесь, в Париже повсюду так. Я протягиваю пять евро, Но опускает голову, я пользуюсь этим, чтобы получше ее рассмотреть. Если отвлечься от черных полос на лице и шее, от давно немытых волос, то она очень красивая. Если бы она была чистой, хорошо одетой, модно причесанной и менее усталой, она бы, пожалуй, была красивее Леа Жермен.

И тут Но поднимает голову:

— Что я получу взамен?



Уже поздно, и отец, наверное, беспокоится. Я возвращаюсь самой короткой дорогой, прокручивая в уме нашу беседу. Это легко, потому что в моей голове записывается все, даже малейший вздох. Я не знаю, как это происходит, но с самого раннего детства у меня в голове, как на ленте пишущей машинки, отпечатываются все слова и хранятся там так долго, что время от времени я вынуждена их удалять, чтобы избежать перегрузки.

Ужин готов, и стол накрыт. Мама уже легла. Отец ставит блюдо на стол, берет мою тарелку, чтобы положить мне порцию, наливает воды в стаканы, я вижу, что он грустен, деланное веселье стоит ему усилий, это слишком заметно. Я умею распознавать среди всего прочего фальшивую радость, неискренние интонации, слова, противоположные чувствам; я умею видеть печаль отца и матери, как подводные камни на дне реки. Я ем жареную рыбу и пюре, стараюсь улыбаться, чтобы приободрить отца. Он виртуозно умеет вести беседу и создавать впечатление, будто происходит что-то интересное, когда на самом деле не происходит ничего. Он умеет задавать вопросы и сам отвечать на них, изображать оживление, вставлять лирические отступления, один, под каменное молчание матери. Обычно я стараюсь ему помочь, делаю «хорошую мину», расспрашиваю обо всем подряд, требую деталей и примеров, высказываю суждения, ищу противоречия, но на этот раз я не могу. Я думаю о своем докладе, о Лукасе, о Но, все путается в сплошном тумане страха. Отец рассказывает о своей работе, о скорой деловой поездке, я смотрю на кухонные обои, на свои детские рисунки, пришпиленные к стенам, на большую рамку с нашими фотографиями, где мы все трое счастливо улыбаемся в объектив, фотографиями из прошлой жизни, жизни до.



— Ты знаешь, Лу, понадобится время, чтобы мама стала прежней. Много времени. Но ты не должна беспокоиться, все будет хорошо.



В кровати я снова думаю о Но, о ее старой куртке, дыры на которой я сосчитала. Их пять — две от сигарет и три просто дыры.

Думаю я и о Лукасе, снова слышу его голос: «Не волнуйся, Пепит, я уверен, все пройдет прекрасно».

7

Когда я была маленькой, я часы проводила перед зеркалом, пытаясь приплюснуть уши. Я считала себя уродиной и изводилась вопросами, навсегда ли у меня такие оттопыренные уши или со временем они перестанут топорщиться и как бы ускорить этот процесс. Может, например, каждый день, зимой и летом, расхаживать в резиновой шапочке для плавания или в мотоциклетном шлеме?.. Мама объясняла, что в младенчестве я обожала спать на боку, вот ушки и свернулись трубочками.

Когда я была маленькой, то мечтала стать светофором на самом большом перекрестке — мне казалось, что нет ничего важнее и почетнее, как регулировать движение, переключаясь с красного на зеленый и тем самым оберегая пешеходов.

Когда я была маленькой, я внимательно смотрела, как мать красится перед зеркалом, ловила каждый ее жест: черный карандаш, тушь, помада, вдыхала ее духи. Я не знала тогда, насколько все хрупко и что однажды это может оборваться и больше не повториться.

Мама забеременела, когда мне было восемь лет. К этому моменту они с отцом давно уже пытались зачать второго ребенка. Мать ходила по врачам, пила таблетки, ей даже делали уколы, и вот наконец она забеременела. В энциклопедии млекопитающих я внимательно изучила вопрос размножения, матка, яйцеклетки, сперматозоиды и все такое, так что могла задавать вполне осмысленные вопросы, чтобы лучше понять, что происходит. Врач говорил об искусственном оплодотворении (мне казалось очень романтичным иметь брата или сестру из пробирки), но в конечном итоге им это не понадобилось — мама забеременела в тот момент, когда они уже потеряли надежду. В тот день, когда это подтвердилось, мы пили шампанское, чокаясь друг с другом. Решили никому не говорить, пока не пройдут первые три месяца, потому что первые недели — самые рискованные. Я-то была уверена, что все будет прекрасно, штудировала энциклопедию, следила за развитием зародыша, все эти этапы и все такое, строила графики и даже консультировалась в Интернете.

Через несколько недель мы объявили радостную новость всем родственникам и начали готовиться. Отец переместил свой кабинет в гостиную, чтобы освободить комнату, мы купили детскую кроватку для будущей сестренки — мы уже знали, что будет девочка. Мама достала мои детские одежки, мы вместе разобрали их и сложили ровными стопочками в новом комоде. Летом мы отправились в горы, я помню мамин живот, обтянутый красным купальником, — она сидела у бассейна, и ветер играл с ее длинными распущенными волосами. Когда мы вернулись в Париж, до родов оставалось всего три недели. Я не могла себе представить, как младенец может появиться на свет из маминого живота и что это может начаться внезапно, без предупреждения! И пусть я прочитала немало книг о беременности и знала все научные объяснения, многое оставалось для меня неясным.

Однажды вечером они уехали в роддом. Я осталась ночевать у соседки, отец нес чемодан, который мы собрали все вместе, — крошечные распашонки, носочки и все прочее. Я видела, как они счастливы. Рано утром раздался телефонный звонок: у меня родилась сестренка. На следующий день я отправилась в роддом. Малышка спала в прозрачной пластмассовой кроватке на колесиках, рядом с мамой.

Я знаю, что мы умеем строить сверхзвуковые самолеты и отправлять ракеты в космос, знаю, что мы способны найти преступника по одному-единственному волоску или микрочастице кожи, знаю, что мы выращиваем помидоры, которые сохраняют свежесть три недели и даже дольше, знаю, что малюсенький электронный чип способен вместить пропасть информации. Но нет на свете ничего более невероятного и удивительного, чем эта простая вещь — появление Таис из маминого живота.

У нее был рот, и нос, и руки, и ноги, и ногти. Она открывала и закрывала глаза, зевала, сосала, двигала ручками, и это чудо высокоточной механики было создано моими родителями.



Иногда, оставаясь дома одна, я рассматриваю фотографии, самые первые. Таис у меня на руках; Таис, задремавшая у маминой груди; мы четверо сидим на кровати в роддоме — это бабушка нас сфотографировала, не очень удачно, видны угол комнаты, голубые стены, цветы, подарки, открытая коробка шоколадных конфет. На всех фотографиях — мамино лицо, неправдоподобно гладкое, и ее улыбка.

Я роюсь в маленьком деревянном сундучке с фотографиями, и сердце мое бьется как сумасшедшее. Мама бы страшно рассердилась, если бы застала меня за этим занятием.

Спустя несколько дней они вернулись домой. Мне нравилось менять Таис подгузники, купать ее, баюкать, когда она плакала. В те дни я бегом бежала из школы домой. Когда Таис научилась пить из соски, я брала ее на руки, устраивалась на диване в гостиной, подложив под локоть подушку, и кормила ее. Нужно было следить, чтобы она не глотала пузырьки воздуха и не пила слишком быстро.



Эти мгновения больше нам не принадлежат. Они заперты в деревянном сундучке, похоронены в глубине шкафа, подальше от глаз. Они застыли во времени, как старые открытки или календари, скоро они выцветут и потускнеют. Воспоминания о них навсегда останутся табу.



Воскресным утром я услышала мамин крик. Крик, который я никогда не забуду.

Даже сегодня, если я позволяю себе немного отвлечься, перестаю следить за своими мыслями, отпускаю их в свободное плавание, потому что мне, допустим, скучно, этот крик снова раздается у меня внутри и разрывает мне сердце.

Я кинулась в спальню к родителям, увидела, что мама трясет Таис, я ничего не понимала, она то прижимала ее к себе, то снова трясла, то целовала. Глаза Таис были закрыты, отец звонил в «Скорую». Потом мама как-то странно сползла на пол, прижимая Таис к груди, стояла на коленях, плакала и повторяла «нет, нет, нет». Я помню — на ней были только лифчик и трусики, я подумала, что это не годится, ведь сейчас придут люди, и в то же время мне казалось, что происходит что-то непоправимое. Врачи приехали быстро, они осмотрели малышку, и по их взглядам стало ясно, что все кончено. В этот момент отец заметил мое присутствие, отвел меня в сторону, он был бледен, и губы у него дрожали. Не говоря ни слова, он очень крепко обнял меня.



Потом были какие-то процедуры, разговоры тихими голосами, бесконечные звонки, письма, похороны. И после этого — пустота, как огромная черная дыра. Мы почти не плакали, то есть я хочу сказать — все вместе, может, мы должны были оплакать ее вместе, тогда сегодня было бы легче.

Жизнь продолжалась как ни в чем не бывало, в том же ритме, по тому же расписанию, с теми же привычками. Мама была здесь, с нами, она готовила обеды и ужины, стирала и вешала белье, но казалось, будто часть ее навсегда ушла вслед за Таис, в то место, куда только она знала дорогу.

Мама взяла второй больничный, потом третий, она не могла больше работать. Я перешла в пятый класс, учительница вызвала отца, потому что считала мое поведение ненормальным для ребенка моего возраста. Я присутствовала при их беседе, учительница говорила, что я замкнута и одинока, проявляю беспокоящую ее зрелость, — я помню в точности эти слова, она намекала на внезапную смерть Таис, все в школе знали об этом, она говорила, что это страшный удар, который непросто пережить, что нам нужна помощь. Это она посоветовала отцу отвести меня к психологу. Вот таким образом в конце учебного года я каждую среду стала ходить к мадам Кортанз. Она давала мне всякие тесты — IQ и другие, названия которых я не помню. Я исправно посещала эти сеансы, чтобы доставить удовольствие отцу, правда, наотрез отказывалась делать рисунки и прочие штуки, о которых обычно просят психологи, чтобы выведать у детей их сокровенные мысли. Но против разговоров я ничего не имела. Мадам Кортанз сочувственно качала головой, почти не перебивала меня, я делилась с ней частью своих теорий о жизни и мире, именно тогда я начала их создавать — теория подмножеств, теория о глупой бесконечности, теория о водолазках, теория о сегментах, видимых и невидимых, и еще много чего такого. Она действительно слушала меня, по-настоящему, всегда помнила, о чем я рассказывала в прошлый раз, подхватывала мои размышления и дополняла их своими, и тогда уже я в свою очередь кивала, чтобы не расстроить ее; помню пучок у нее на голове — такой невероятной высоты, что держался не иначе как по волшебству.



Мама заболела. Мы беспомощно наблюдали, как она все больше удаляется от нас, неспособные как-то помочь или удержать, мы протягивали руки и не могли дотронуться до нее, кричали, но она не слышала нас. Она перестала разговаривать, вставать. Целыми днями она оставалась в постели или сидела в большом кресле в гостиной, дремала перед включенным телевизором. Иногда она гладила меня по голове или по лицу, но взгляд ее был устремлен в пустоту; иногда она сжимала мою руку просто так, без причины; иногда целовала меня в сомкнутые веки. Она больше не ела вместе с нами, не занималась домом. Отец разговаривал с ней часами, иногда даже сердился, до меня доносились его крики из их спальни, я старалась понять, о чем он говорит, о чем умоляет ее; ночами я прижималась ухом к стене, засыпала в этой позе и просыпалась, когда мое тело падало на кровать.

Следующим летом мы отправились на море с друзьями родителей. Мама почти не выходила из дома, ни разу не надела ни купальник, ни сандалии с большим цветком посередине, кажется, она ходила в одной и той же одежде все дни, если только она вообще одевалась. Тем летом было особенно жарко, какая-то влажная липкая жара, мы с отцом старались веселиться — как раньше на каникулах, — но у нас не очень-то получалось.

Теперь-то я знаю, что невозможно избавиться от картинок прошлого и еще меньше от пустоты, которая поселяется у вас внутри, невозможно избавиться от воспоминаний, которые будят вас по ночам или на рассвете, невозможно избавиться от криков, раздающихся у вас в памяти, и еще менее — от царящего в ней молчания.



Потом, как и каждый год, я отправилась на месяц в Дордонь, к бабушке с дедушкой. В конце лета отец приехал за мной и сказал, что нам нужно серьезно поговорить. Маму поместили в специальную больницу для тех, кто страдает тяжелой формой депрессии, а меня записали в специальный колледж для одаренных детей, в Нанте. Я спросила, какое специальное заведение он подобрал для себя. Он улыбнулся и покрепче обнял меня.



В Нанте я провела четыре года. Когда я думаю об этом теперь, это кажется очень много, то есть я хочу сказать, когда считаешь — один, два, три учебных года, каждый год — примерно десять месяцев, каждый месяц — тридцать или тридцать один день, то это кажется невероятно долго, и я еще не сосчитала часы и минуты. Но между тем время было спрессовано и пусто, как чистая страница, — не то чтобы у меня не осталось о нем воспоминаний, но все они какие-то блеклые и размытые. Я возвращалась в Париж на выходные раз в две недели. Вначале я ходила в больницу к матери — сердце, завязанное узлом, и живот подводит от страха, — у нее были остекленевшие, как у мертвой рыбы, глаза, застывшее лицо, она смотрела телевизор в общем зале, издалека я узнавала ее сгорбленную фигуру, дрожащие руки, отец старался меня успокоить, это, мол, из-за лекарств, которые она принимает, побочные эффекты и все такое, но врачи говорят, что она идет на поправку.

Потом ее выписали, и они вдвоем приходили встречать меня на вокзал Монпарнас, ждали в конце перрона. Я старалась привыкнуть к ее новому силуэту — неподвижному, сломленному, мы машинально обнимались, отец подхватывал мою сумку, и мы шли к эскалатору, я вдыхала полной грудью воздух Парижа, втроем мы садились в машину, а на следующий день они провожали меня обратно, время пролетало стремительно, и мне пора было уже возвращаться.



Недели напролет я мечтала, что однажды в воскресенье отец скажет — так дальше нельзя, ты никуда не поедешь, это не дело, что ты так далеко от нас; или он развернет машину на полпути к вокзалу. Недели напролет я мечтала, что на последнем светофоре или даже на вокзальной парковке он скажет: «Это — абсурд какой-то», или «Это просто смешно», или «Это очень больно».



Недели напролет я мечтала, что отец вдруг резко нажмет на газ и мы врежемся в бетонную стену вокзала, оставшись навсегда втроем.



Наконец однажды я вернулась насовсем, вновь обрела Париж, спальню того ребенка, которым я больше не была, я попросила родителей записать меня в самый обычный колледж для обычных детей. Мне хотелось, чтобы жизнь стала прежней, когда все казалось таким простым и происходило само по себе, я хотела, чтобы наша семья ничем не отличалась от других семей, в которых родители произносят больше чем четыре слова за сутки, а дети не проводят все свое время, задавая себе страшные вопросы. Иногда я говорю себе, что Таис тоже была сверходаренной, именно поэтому она так быстро смоталась отсюда — поняла, что за мучения ее ждут здесь, и против них нет никакого лекарства. Я хотела только одного — быть как все, я завидовала их спокойствию, их смеху, их жизни. Я уверена, что у них есть что-то такое, чего мне недостает, я долго искала слово, обозначающее одновременно беззаботность, легкость, уверенность и все такое, я бы вырезала его и наклеила бы в свою тетрадь, слово крупными буквами, как посвящение.



Наступила осень, и мы старались делать вид, что все в порядке. Отец сменил работу, поменял обои в кухне и гостиной. Мать чувствует себя лучше. По крайней мере, так мы говорим по телефону. Да, да, Анук чувствует себя лучше. Намного лучше. Она восстанавливается. Понемногу. Иногда мне хочется вырвать трубку из рук отца и заорать что есть сил: нет, неправда, Анук не лучше, она так далеко, что с ней невозможно разговаривать, Анук с трудом нас узнает, вот уже четыре года она живет в параллельном мире, в недосягаемом четвертом измерении, и ей совершенно наплевать на нас и наши дела!

Возвращаясь домой, я застаю мать в ее любимом кресле в гостиной. Она сидит так с утра до вечера, не включая света, не двигаясь, я знаю, она сворачивает и разворачивает край одеяла и ждет, когда пройдет время. Когда я прихожу, она встает и автоматически, в силу привычки выполняет некоторую сумму движений и жестов, достает печенье из буфета, ставит стаканы на стол, садится напротив, не говоря ни слова, потом убирает со стола, проводит по нему губкой, моет посуду. Вопросы, которые она задает, всегда одни и те же — хорошо ли ты провела день, много ли уроков, не замерзла ли в этой куртке. Она почти не слушает ответов, мы просто играем каждая свою роль, она — матери, я — дочери, каждая произносит положенный текст и следует точным инструкциям.

Она больше не кладет руку мне на плечи, не гладит мои волосы, не ласкает мое лицо; она больше не обнимает меня за шею или талию, не прижимает к себе.

8

Я считаю — раз, два, три, четыре капли, темное облако расплывается в прозрачной воде, как облако краски, когда моешь кисточку. Уже давно я страдаю бессонницей, по-научному «инсомнией», что созвучно с «манией», «ипохондрией» и прочими малосимпатичными словами, означающими некий внутренний сбой, я проглатываю две растительные пилюли за ужином, а когда этого не хватает, отец дает мне «Ривотрил», снотворное, которое помогает мне провалиться в черную дыру и ни о чем не думать. Я должна принимать его как можно реже из-за привыкания, но сегодня ночью мне никак не удается заснуть, уже несколько часов подряд я считаю все, что можно сосчитать, — зубы у барана, волосы торговца песком, его родинки и веснушки, я — как хорошо заряженная батарейка, пульс отдается в сонной артерии, в голове круговерть из слов, они путаются, сталкиваются в нескончаемом хороводе, складываются во фразы, которые выстраиваются в шеренги, как на сцене: мадемуазель Бертиньяк, нужно предусмотреть отдельную главу о работе срочной социальной помощи; Пепит, знаешь, ты похожа на фею Динь-Динь[9] в этом твоем берете; вот, значит, во сколько ты возвращаешься; нет, я не хочу, чтобы ты записывала; пожалуйста, одно пиво; барышни, заплатите по счету, пожалуйста, я заканчиваю смену; нет, завтра я не могу, если хочешь — послезавтра; зонтики мне ни к чему, я их всегда теряю; боже мой, да дайте же выйти людям, прежде чем входить.



В итоге я так и не поняла, что заставило ее согласиться. Я вернулась через несколько дней, она снова была на вокзале, напротив пункта полиции, там настоящий лагерь бездомных, с палатками, картонными коробками, матрасами на земле и все такое. Она стояла рядом с небольшой группкой и о чем-то с ними разговаривала. Я подошла, она представила мне своих собеседников: первый, прямой как палка, с постной миной, Роже, потом Момо и Мишель. Назвав их, Но повернулась ко мне: Лу Бертиньяк, которая хочет взять у меня интервью. Момо расхохотался, разинув беззубый рот, Роже протянул мне руку, Мишель насупился. Роже и Момо захотели, чтобы я взяла интервью и у них, их это забавляло. Роже поднес кулак, как микрофон, ко рту Момо — итак, Момо, сколько ты уже не мылся? Мне было очень неловко, я старалась удержать на лице улыбку, объясняла, что это мое школьное задание (чтобы они, чего доброго, не вообразили, будто увидят себя в выпуске новостей) и что исследование касается только женщин. Роже заметил, что во всем виноваты эти болтуны из правительства, а все политики, как один, — дерьмо собачье. Я послушно кивала — уж лучше изобразить согласие. Он достал из пакета заплесневелый кусок колбасы, отрезал несколько ломтиков и пустил по кругу, только Момо не предложил, наверное, тому было нечем жевать. Я не осмелилась отказаться, хоть мне и страшно не хотелось это есть, но из страха обидеть Роже я проглотила кусок целиком, не разжевывая. У колбасы был прогорклый вкус, я никогда не ела ничего более отвратительного, даже в школьной столовой.

Мы направились к кафе, Но и я. Я пробормотала, что у нее очень милые друзья, она вдруг резко остановилась и ответила — на улице не бывает друзей. Вечером, дома, я записала эту фразу в свою тетрадь.

Мы встречаемся от случаю к случаю, иногда она приходит, иногда — нет. Я думаю о ней целыми днями, с нетерпением жду конца уроков, как только звенит звонок, бегу к метро и всегда боюсь, что сегодня она не придет, что именно сегодня с ней случится что-нибудь страшное.



Ей только-только исполнилось восемнадцать лет. В прошлом месяце она покинула приют для бездомных, где дожидалась совершеннолетия. Теперь она живет на улице, но очень не любит, когда ей об этом напоминают, есть слова, которые она отказывается слышать, я должна соблюдать осторожность, потому что когда она сердится, то мигом замолкает, закусывает губу и смотрит в пол. Она не любит взрослых, не доверяет им. Она пьет пиво, грызет ногти, таскает повсюду за собой чемодан на колесиках, в котором умещается вся ее жизнь, курит сигареты, которыми ее угощают, сворачивает папироски, когда есть деньги на табак, закрывает глаза, чтобы отгородиться от мира. Она спит где придется, иногда у подружки по приюту, которая теперь работает в мясном отделе «Ашана» у станции метро «Баньоле», или у одного кондуктора, он иной раз ее пускает, а вообще она ночует то там, то сям; она знает одного парня, которому повезло — ему досталась палатка от «Врачей без границ», с тех пор он в ней и живет. Он тоже пускает ее порой переночевать и ничего не просит взамен. Если перейти улицу де Шарантон напротив дома 29, сказала она, то сразу увидишь его палатку. Ну а когда спать негде, она звонит в скорую социальную помощь, там дают список приютов, где есть свободные койки, но большинство из них открыты только зимой.



Мы так и встречаемся в кафе «Реле д\'Овернь», там, немного в стороне от всех, наш столик, наши привычки и наше молчание. Она выпивает одно-два пива, я заказываю кока-колу, я уже выучила наизусть эти пожелтевшие стены, облупившуюся краску, раздраженный вид официанта, я теперь хорошо знаю Но, ее манеру долго устраиваться на стуле, ее застенчивость и сомнения и каких усилий ей стоит «нормальный» вид.

Мы садимся друг напротив друга, мне кажется, она покрыта усталостью, точно прозрачной серой вуалью, которая укутывает ее и, быть может, защищает. В конце концов она согласилась, чтобы я делала записи. Вначале я не очень-то осмеливалась задавать вопросы, но теперь я спрашиваю и переспрашиваю — как, когда, почему. Она не всегда поддается, но иногда мне удается ее разговорить, тогда она рассказывает по-настоящему. Ее глаза всегда опущены, руки лежат на столе, иногда она даже улыбается. Она рассказывает о страхе, холоде, скитаниях. О насилии. Поездки туда-обратно на метро, просто так, чтобы убить время, часы, проведенные в кафе за пустой чашкой, в обществе нервного официанта, который каждые десять минут подходит спросить, не желает ли мадемуазель что-нибудь еще? Автоматические прачечные, потому что там тепло и никто не пристает, муниципальные библиотеки, особенно та, что на Монпарнасе, однодневные приюты, вокзалы, публичные сады.

Она рассказывает мне об этой жизни, о ее жизни, где нет ничего кроме ожидания и страха.



Вечером я оставляю ее, не зная, где она будет сегодня спать, в большинстве случаев она мне об этом не говорит. Иногда она торопится уйти, потому что через час закроются двери очередной ночлежки, а ей надо еще успеть на другой конец Парижа, занять место в очереди, получить талон, вымыться в отвратительном общем душе и найти отведенную ей кровать, покрытую ветхим одеялом, полным клопов. Порой она и сама не знает, где окажется ночью: или ей не удалось дозвониться до скорой социальной помощи, потому что у них вечно занято, или там больше нет свободных мест. Я смотрю, как она уходит во влажные сумерки последних осенних вечеров, волоча за собой подпрыгивающий чемодан.

Иногда я ухожу первой, а она остается перед пустой пивной кружкой. Я поднимаюсь, снова сажусь, задерживаюсь еще немного, ищу, что бы такого сказать, спросить, подбодрить, но не нахожу нужных слов и все-таки не могу уйти, она опускает глаза и молчит.

И наше молчание наполнено вселенской беспомощностью, оно — как возврат к истокам, к базовым понятиям.

9

Я думала, что она хочет чего-то взамен. Как-то раз я принесла приготовленный заранее пакет, и она вдруг страшно побледнела и сказала — это что еще такое? Я хотела дать ей свою шапку, зонтик, МРЗ-плеер и немного денег. Она отказалась. Единственное, на что она соглашается, — чтобы я платила за ее выпивку. Вот уже две недели мы назначаем точное время встреч, чтобы Но могла ждать меня внутри кафе — на улице становится все холоднее. Первые два раза ей пришлось заплатить до того, как я пришла, но теперь официант знает нас, он позволяет ей занять столик и сделать заказ. Родителям я сказала, что готовлю доклад вместе с Леа Жермен и мы занимаемся у нее. Они очень довольны тем, что у меня появились подруги, на их взгляд, мне это пойдет на пользу. Мне приходится также нередко сочинять походы в кино всем классом — восемь евро каждый раз, потому что деньги, подаренные бабушкой на день рождения (и предназначенные изначально для покупки «Универсальной энциклопедии»), уже закончились. По возвращении мне приходится пересказывать содержание фильма, я сочиняю что-нибудь правдоподобное, но, к счастью, родители никогда не ходят в кино, я добавляю «свое мнение», как правило услышанное по радио или вычитанное в газете, в общем, художественно вру.



Теперь мы всегда встречаемся только в кафе. Вокзал становится опасным — Но нельзя долго оставаться в одном и том же месте. И это — тоже часть ее жизни. Уметь устроиться. Вовремя уйти. Не лезть на рожон. Избегать риска. На улице свои правила, свои законы. Лучше всего оставаться незаметным. Опускать глаза. Сливаться с обстановкой. Не нарушать чужую территорию. Избегать чужих взглядов.

На улице она добыча.



Сегодня она рассказывает мне о потерянном времени, о часах ходьбы в никуда, просто чтобы согреться, отдыхе в тепле супермаркетов, необходимой осторожности, стычках с охраной. Она описывает мне все те места, которые мы никогда не видим, но которые так хорошо ей знакомы, — подвалы, парковки, склады, технические здания, заброшенные карьеры, ангары. Она не любит говорить о себе. Она делает это, рассказывая о других, о жизни тех, кто попадается на ее пути, об их заскоках, о насилии. Она рассказывает о женщинах, об обычных женщинах, она говорит: обязательно запиши это, Лу, твоими умными словами — не бомжихи, не отморозки, нормальные женщины, которые потеряли работу или ушли из дома, потому что их били мужья, они находят приют в муниципальных ночлежках или живут в своих машинах, тысячи женщин, которых мы встречаем каждый день и не замечаем, не хотим замечать, тысячи женщин, живущих в жалких отелях, отстаивающих многочасовые очереди, чтобы накормить детей, и ждущих с нетерпением, когда же откроются бесплатные столовые.



В другой раз она рассказывает мне о каком-то типе, который следил за ней целый день, она не знала, как от него отделаться. Он подсел к ней на скамейке в парке Сен-Мартен, когда она поднялась, он пошел за ней, она перепрыгнула через турникет в метро, втиснулась в самую толпу, он не отставал… По словам Но, было очевидно, что ему нечем больше заняться, настоящий придурок, она таких чует за версту. Дело закончилось тем, что Но набросилась на него с ругательствами посреди улицы, она так орала, что этот придурок ретировался. Она постоянно на взводе и не выносит, когда люди смотрят на нее, вот и в кафе то же самое, стоит кому-то обратить на нее внимание, как она тут же посылает его к такой-то матери («Тебе что, нужна моя фотка? Или у меня с рожей не в порядке?!»). В Но есть что-то такое, что вызывает уважение, и в большинстве случаев люди поднимаются и уходят, не развивая скандал. Один раз какой-то дядька пробормотал «бедная девочка» или что-то в этом роде, Но тут же взвилась, плюнула на пол, ему под ноги, в ее взгляде было столько ненависти, что тип быстренько умотал восвояси.



Иногда Но рассказывает о женщине, которая ночует в конце улицы Оберкампф и отказывается идти в приют. Каждый вечер она устраивается перед цветочным магазином, со своими пластиковыми баулами, которых у нее шесть или семь, разворачивает одеяло, бережно расставляет сумки по его периметру и спит так каждую ночь. Я спрашиваю, сколько ей лет, Но не знает, сильно за пятьдесят, говорит она, однажды она столкнулась с ней, когда та выходила с медосмотра в соцслужбе, — у нее были жутко опухшие ноги, и вся она сгибалась пополам и еле-еле шла, Но помогла ей донести сумки до угла Оберкампф, женщина сказала — я вам бесконечно благодарна. Надо слышать, как она говорит, добавила Но, точно телеведущая.



Вчера в муниципальной столовой «Обеды Святого Евстахия» две женщины подрались из-за валявшегося на полу окурка. Сигарета была выкурена едва наполовину, и женщины бились насмерть. Когда их наконец растащили, та, что помоложе, сжимала в кулаке солидный пук волос противницы, а у той еще и весь рот был в крови. Первый раз за все время голос Но дрожит и прерывается. Я знаю, что она не может избавиться от этих жестоких картин. Я вижу, что это причиняет ей боль, она говорит — вот во что мы превращаемся, в животных, в чертовых животных.



Она описывает мне свои дни — все, что она видит, о чем слышит, я слушаю затаив дыхание. Это ее подарок, я уверена, подарок на ее манер, с этим ее вечным выражением недовольства, с миной отвращения. И она часто говорит — отвяжись, отстань, оставь меня в покое, или еще — а ты что думала? Это вопрос лишь по форме, по сути же это, как если бы она мне сказала — что ты выдумываешь, сама-то веришь, и вообще, во что ты веришь, ты веришь в Бога?

Это бесценный подарок, который ложится на мои плечи тяжким грузом, я не знаю, достойна ли его. Подарок, который меняет мир вокруг меня, ставит под сомнение все существующие теории.

10

Декабрьский день. Небо — тяжелое и низкое, такое любят описывать поэты, все окна в кафе запотели, на улице льет как из ведра. До школьного доклада остается два дня, я уже исписала целую тетрадь и сейчас продолжаю строчить на предельной скорости, я так боюсь, что сегодня мы видимся в последний раз, боюсь той минуты, когда мне пора будет идти, я чувствую, что мне чего-то недостает, чего-то важного, я по-прежнему ничего не знаю ни про ее семью, ни про родителей. Каждый раз, когда я пытаюсь об этом заговорить, она делает вид, будто не слышит, или заявляет, что слишком устала, или ей вдруг пора возвращаться. Единственное, что мне удалось выяснить, — мама Но живет в Иври. И она ею никогда не занималась. В двенадцать лет Но поместили в приемную семью. С тех пор она видела мать два или три раза, очень давно. Кажется, у нее есть сын, она вроде бы устроила свою жизнь.

Сегодня вечером слишком поздно, слишком поздно для чего бы то ни было — вот что я думаю; фраза крутится у меня голове — слишком поздно для Но, а я вернусь в свой уютный дом.



Когда начинается это «слишком поздно»? С какого момента становится поздно? Было ли уже поздно, когда я встретила ее в первый раз? Или полгода назад? Год, два, пять? Можно ли выбраться оттуда? Как это вообще может случиться — оказаться на улице в восемнадцать лет, безо всего, безо всех?! Неужели мы настолько незначительны, настолько ничтожны, что мир, огромный и важный, продолжает себе вращаться как ни в чем не бывало, не задаваясь вопросом — есть ли у нас крыша над головой? А мне-то казалось, что я смогу ответить на эти вопросы… Я заполнила записями всю тетрадь, перелопатила Интернет, подобрала статьи и социологические опросы, проанализировала статистические данные, и… все это оказалось бессмысленным, потому что проблема остается за гранью понимания, даже если у тебя самый мощный IQ в мире. Я сижу здесь с истерзанным сердцем, с севшим вдруг голосом, сижу точно тупая кукла, а ведь нужна самая малость — просто взять ее за руку и сказать: «Пойдем ко мне».



Я дописываю последние строки, больше для видимости. Она замолкает, на часах шесть вечера. Возможно, мы видимся в последний раз, у нее впереди — пустота, никаких планов, никакого пути, никакого запасного выхода. Она не знает даже, где будет сегодня спать, я вижу, что она тоже думает об этом, но сама ничего не говорит. Наконец я поднимаюсь.

— Так, ладно… Э-э… В общем, мне надо идти…

— О\'кей.

— Ты останешься здесь?

— Ага, посижу еще немного.

— Хочешь, закажи еще что-нибудь?

— Не, не надо, обойдусь.

— Ты… Ты еще появишься на вокзале?

— Мож-бы… не знаю…

— Может, увидимся во вторник, в это же время? Я тебе расскажу, как прошел доклад?

— Ну валяй, если тебе охота…