Дидье ван Ковелер
Явление
Когда он вошел, я подумала, что произошла ошибка. Он числился первым в списке пациентов, записавшихся на прием во второй половине дня, кружочек в квадрате свидетельствовал о том, что он приходит впервые, буквы МСР в скобках, нацарапанные моей секретаршей, по идее, уведомляли, что он страдает миопией, склеритом и ретинитом, но передо мной стоял щуплый старичок в сутане и красной мантии, из чего я заключила, что МСР было скорее сокращением от монсеньора.
Я встала из-за стола, ожидая, что, узнав меня, он вскрикнет от ужаса и выскочит из кабинета. Не знаю, что именно – ирония судьбы, рекомендация нерасторопного коллеги или скрытый умысел вынудили кардинала затесаться среди моих пациентов, притом что я богохульствую во время своих телевизионных выступлений, но в любом случае не собираюсь терять драгоценное рабочее время на споры. Если он пришел не из-за своих глаз, я выставлю его вон.
Он подчеркнуто просто закрывает за собой дверь, опирается на трость, подходит ко мне, шурша шелковыми одеяниями. Я с наслаждением жду возможности послать его подальше, когда он протянет мне перстень для поцелуя, но он лишь смыкает ладони на ручке своего «дипломата» и приветствует меня, слегка прикрыв веки.
– Кардинал Дамиано Фабиани. Прошу вас, доктор, садитесь: я пришел инкогнито.
– Я уже догадалась.
Легкая улыбка тронула его губы, отчего лицо его ожило. Кожа у него пепельно-серого цвета, переходящего в желтоватый в складках морщин, точь-в-точь как выцветшая на солнце газета.
– Я имел в виду, не придерживаясь протокола.
От него веет холодом и жесткостью, которые он пытается скрыть, придавая своему голосу бархатистый оттенок владельца пиццерии. Со своей большой морщинистой головой, посаженной на хрупкое тельце, он смахивает на размещенные в Интернете фотороботы инопланетян.
– Если бы я пожелал соблюсти протокол, – продолжает он, вешая трость на спинку кресла и, без сомнения, напоминая мне таким образом, что я все еще не пригласила его сесть, – я вызвал бы вас в Представительство Святого Престола – но пришли бы вы? Мне известны ваша репутация, ваши антицерковные настроения и ваш рабочий график. Когда мои помощники связались с вашей секретаршей, чтобы пригласить вас на обед, она ответила, что вы работаете без перерыва на обед, оперируете в первой половине дня, а пациентов принимаете во второй и попасть к вам на прием можно только через два месяца, правда, если дело очень срочное, то сегодня без четверти два.
– И дело действительно срочное?
– Несомненно.
Я наблюдаю за тем, как он, не сводя с меня глаз, медленно усаживается в кресло. Судя по всему, ему известно, что я приложила руку к разоблачению последнего чуда Лурдской богоматери, и поэтому затрудняюсь объяснить его кроткий вид. Он поставил на пол свой «дипломат», поправил полы мантии, я вооружилась карандашом.
– На что жалуетесь?
– Я? Ни на что, благодарю. Если не считать воспаления суставов правого бедра.
– …что вряд ли требует консультации офтальмолога.
– Согласен.
Молчание. Он рассматривает меня, и я с трудом выдерживаю его взгляд, хотя страшно хочется моргать. Сегодня утром у меня было шесть операций лазером на роговице, я провела ужасную ночь из-за воплей соседского ребенка, у которого режутся зубы, и снившихся мне кошмаров после сидения в Интернете. Когда после ужина я общалась в чате ICQ со своими японскими коллегами, кто-то вклинился в наш разговор. Незнакомец называл меня по имени и расточал вульгарные комплименты в мой адрес, причем все это печатал заглавными буквами, что в чате считается верхом пошлости, поскольку означает, что человек кричит. Обычно операторы, следящие за проведением офтальмологических форумов, незамедлительно отключают подобных любителей порносайтов, но казалось, что ни один из моих собеседников не замечал его присутствия. Скоро ты познакомишься со мной, прекрасная Натали, и я так этому рад. Следуя его примеру, я заглавными буквами послала его подальше. На экране появилось: Иди спать, милый свет ночи моей, ты утомлена, а завтра важный для нас день. Его символ ICQ был не зеленым, как это положено, когда находишься на связи, а мигал то желтым, то красным, свидетельствуя либо о проблемах на линии, либо о неполадках в моем модеме. Я предпочла распрощаться со своими японскими собеседниками и, когда набирала последнюю фразу, незваный гость вклинился между строк: Приятных тебе сновидений, Натали Кренц, скоро я буду рядом. Всю ночь я почти не сомкнула глаз.
– В действительности, мне скорее понадобятся ваши теоретические знания, нежели хирургические навыки.
Я подскакиваю. Итальянец кончиками ногтей поглаживает свою красную скуфью, затем смыкает пальцы, чтобы побороть дрожь.
– Как это понимать?
– Я прошу вас провести экспертизу несколько необычного свойства, доктор. В равной степени основанную как на вашем общепризнанном авторитете, так и на вашем, по мнению некоторых, слепом скептицизме. Я же склонен называть это объективностью. Потому-то мой выбор и пал на вас.
Я прокручиваю его последние слова в голове, чтобы попытаться понять, куда он клонит, выражаясь столь пространно, запутанно, льстиво и наставительно. Я уже сталкивалась с одним кардиналом на ток-шоу, посвященном необъяснимым исцелениям, но тот был в мирском платье и принадлежал к разряду мягкотелых либералов, оскорбляющихся при малейшем богохульстве, – мне не составило большого труда разделаться с ним. Этот, судя по всему, совсем иной закваски. Он, похоже, хорошо осведомлен обо мне, знает, что мое уязвимое место не лесть и не обвинения, а непонимание, которому я позволяю установиться между мной и окружающими. Во мне так мало того, в чем они меня упрекают, – холодности, высокомерия, непреклонности, черствости. Если бы они только знали…
– Слушаю вас, сударь. Или мне следует называть вас «ваше преосвященство»?
Он откидывается назад, кладет ногу на ногу и растекается по вольтеровскому креслу подобно клубничному сиропу.
– На ваше усмотрение. Но думаю, «монсеньор» звучит менее официально.
В его голосе проскальзывает ирония, ни в чем не уступающая моей, вместе с тем намечая соотношение сил на выбранном мной поле боя. В вопросах диалектики этот салонный прелат даст фору моим приятелям: когда-то на студенческой скамье мы мечтали изменить мир, а теперь все они сплошь стали завсегдатаями гольф-клубов, владельцами клиник, передвигающимися в роскошных кабриолетах, «шестерками» фармацевтических лабораторий, готовыми пресмыкаться перед начальством ради получения похвалы, или же сотрудниками научно-исследовательских институтов, предпочитающими скорее ничего не отыскать, чем разгневать.
– Вас не смущает появляться на улице в таком наряде?
Он втягивает щеки, запахивает полы алой мантии.
– Гораздо меньше, чем прежде, когда ни у кого еще не было розовых волос, обнаженных пупков и серег в носу. Теперь мало кто оборачивается мне вслед.
– Вас принимают за трансвестита?
– Протокол предписывает мне предстать в официальном облачении перед человеком, чью помощь я запрашиваю. В иных случаях, поверьте мне, я умею остаться незамеченным.
Внезапно я поймала себя на мысли, что он слегка переигрывает, что его пурпурная сутана и напыщенная риторика – лишь атрибуты актера. Но кто мог так подшутить надо мной? На прошлой неделе никто даже не поздравил меня с сорокалетием, а с Франком у меня отношения на острие ножа, в которых взаимопонимание и беззаботность – слишком гнетущие воспоминания.
– Не перейти ли нам к делу?
Он дает понять, что не прочь, а сам рассматривает обращенную ко мне серебряную рамку с фотографией двух покойников, составляющих на данный момент всю мою личную жизнь: матери и собаки. Затем переплетает пальцы и любуется игрой света на желтом камне своего епископского перстня.
– Вот что, собственно, привело меня, доктор. В 1531 году, в Мексике, жил бедный индеец по имени Куотлактоакцин. Он был сиротой, три года как овдовел, и у него не было никого, кроме дяди, да и тот занемог.
Он на мгновение прерывается, по-видимому, чтобы дать мне время поразмышлять над жестокой судьбой незнакомца, обратившегося в прах более четырех веков назад. Поскольку я никак не реагирую, если не считать того, что вожу карандашом по папке, он продолжает более безучастным голосом:
– Следует напомнить вам, что в 1531 году началась испанская колонизация Мексики. Завоеватели без труда завладели страной, поскольку их появление издавна предсказывалось в ацтекских пророчествах. Император Монтесума уступил трон Кортесу со словами: «Я ждал вас», и Куотлактоакцин был обращен в христианство, как и многие другие индейцы, у которых, что и говорить, выбора не было, но зато они обрели в католичестве счастливый противовес варварским обрядам своих верховных жрецов. Не стоит забывать, что ацтеки ежегодно приносили в жертву около двухсот тысяч людей, живьем разрубая их на куски и вырывая сердце. Так они воздавали почести Солнцу, чтобы тому захотелось взойти над небосклоном на следующее утро.
Жестом пенсионера, бросающего корм голубям, он призывает меня в свидетели жестокости этих людей. Я же безмятежным тоном напоминаю ему, что по количеству человеческих жертв испанская инквизиция ненамного отстала от ацтекских жрецов, а пациент, которому назначено на два часа, уже ждет за дверью.
– Мне еще представится случай вернуться к злоупотреблениям испанского духовенства, – отвечает он, отметая тем самым вторую часть моей фразы. – Но вернемся к нашему другу Куотлактоакцину, которого я буду для большего удобства называть именем, которое он сам выбрал себе, когда крестился, дабы скрепить свое обращение: Хуан Диего. Это был простой, но очень набожный человек, обладающий, ко всему прочему, недюжинной силой, не колеблясь пробегающий босиком по полсотни километров в день, чтобы попасть на урок закона божьего в Тлатилолко, деревню, ныне расположенную в черте Мехико. На его пути лежал безлюдный холм Тепейяк, где субботним утром 9 декабря 1531 года он и услышал, как чей-то нежный голос прошептал: «Хуанито… Хуан Диегито…» Он обернулся и увидел перед собой ослепительной красоты девушку, застывшую в ореоле мягкого света, объявившую ему: «Я Дева Мария, мать истинного Бога, который всех нас держит в сердце своем».
Я кладу карандаш на стопку рецептов и напоминаю ему о своем мнении по поводу якобы имевших место явлений Девы Марии в Лурде.
– «Массовые галлюцинации и коммерческое шоу», – перебивает он меня, повторяя мои же слова. – Я знаю, вы считаете себя убежденной атеисткой, вы столько раз повторяли это в самых рейтинговых передачах вашей страны. Я знаю, Лурдский международный комитет врачей интересовался вашим мнением по случаю необъяснимого исцеления, и вы полагаете, будто сумели доказать, что Дева там была ни при чем.
– Вот именно. Это была истерическая слепота, исчезнувшая в результате нервного шока, когда девочку бросили в ледяную воду грота. У оптического нерва не было ни единого повреждения: просто мозг не обрабатывал полученную информацию.
Он обрывает меня поднятием руки:
– Я ни о чем другом вас и не прошу.
– Простите?
– Мне требуется мнение выдающегося офтальмолога, чтобы выступить против «суеверного идолопоклонничества», о котором вы упоминали в вашем отчете Лурдскому комитету.
Приведенная в полное замешательство увертками этой мумии Святого Престола, испытывающей, кажется, особое удовольствие, застигая меня врасплох, я подпираю кулаком подбородок. Водя пальцем по оторочке сутаны, кардинал изучает лепнину потолка.
– Так вот, Дева молвила Хуану Диего: «Пойди к епископу и повели ему возвести на этом самом месте часовню в мою честь». Несчастный индеец попытался возразить, будучи не столько впечатлен сверхъестественной природой этого соответствующего его верованиям явления, сколько неизбежным нарушением законов иерархии. «Но, милая чудная Дева, – ответил он на витиеватом языке ацтеков, – я самый ничтожный из твоих слуг, жалкий недостойный червь, еще и индеец… Епископ Мехико никогда не удостоит меня своим вниманием». «Я выбрала именно тебя, Хуан Диегито, смиреннейший из моих сыновей, – ответила Дева. – Отправляйся к епископу, и он поверит тебе».
Звонит телефон. Извинившись, я снимаю трубку. Франк спрашивает, не могу ли я завтра утром заменить его на удалении катаракты.
– Я перезвоню.
– Я буду краток, – улыбается мой посетитель, когда я вешаю трубку. – Хуан Диего идет к монсеньору Сумарраге и объявляет ему: «Так, мол, и так, я повстречал Матерь Божью, и она просит вас построить в ее честь часовню на холме Тепейяк». Епископ отвечает: «Непременно», и приказывает выдворить безумца из своих покоев. Но Дева не отступает – еще пять раз является Хуану Диего и снова и снова отправляет его к епископу, который выпроваживает его уже manu militari
[1]. Под конец, отчаявшись, отважный индеец говорит Божьей Матери, что Сумаррага никогда не поверит ему без доказательств. Тогда она советует преподнести ему букет роз. На дворе зима, Хуан Диего пожимает плечами. Но стоит Деве исчезнуть, как он видит цветущий розовый куст. Он тотчас собирает целую охапку цветов и заворачивает их в свой плащ. На этот раз слуги епископа, ошеломленные невиданным для зимы зрелищем, пропускают его. Индеец кладет цветы к ногам Сумарраги, и сраженный епископ падает на колени. По всей длине плаща нищего индейца проявилось изображение Девы Марии.
Фабиани отводит сплетенные под подбородком пальцы, вероятно, обозначая развязку истории. Я принимаю это к сведению и осведомляюсь, какое отношение она имеет ко мне.
– Этот плащ, также называемый тильмой, соткан из чрезвычайно хрупких волокон агавы. Однако и пять столетий спустя он сохранил свой первоначальный вид и выставлен в соборе Гваделупской Богоматери на севере Мехико; все специалисты с мировым именем уже исследовали его и заключили, что они не в силах ничего объяснить. Ни факта великолепной сохранности плаща, ни происхождения проявившегося «образа», краски которого по составу не соответствуют ни одному известному на земле пигменту, ни расположения звезд на накидке Девы, свидетельствующего об астрономических познаниях, немыслимых для того времени, ни сцены в ее глазах.
– Сцены?
– Сцена подношения роз епископу запечатлена в глазах Девы. В буквальном смысле «сфотографирована». Так, во всяком случае, заявляют ученые, изучавшие ее глаза под микроскопом.
Он кладет к себе на колени «дипломат», достает из него увесистую папку, протягивает ее мне.
– Вот заключения всех экспертиз, проведенных вашими коллегами в промежутке между 1929-м и 1990 годами. Именно в 1990 году его святейшество Иоанн Павел II причислил Хуана Диего к лику блаженных.
Я наугад открываю зеленую папку, натыкаюсь на увеличенную фотографию зрачка, три отражения в котором обведены черным кружком. Пролистываю прикрепленное к фото пояснение. Под шестистраничным отчетом стоит подпись доктора Рафаэля Торихи.
– Я не владею испанским, – говорю я, закрывая папку.
Кардинал вздрагивает. Впервые с начала нашего разговора мне удалось привести его в замешательство. И причиной тому стало мое невежество.
– Я пришлю вам переводы, – сухо отвечает он. – В любом случае данные экспертизы не представляют для меня никакого интереса: все они выражают единую точку зрения.
Я бросаю взгляд на настенные часы, поправляю мою чуть криво стоящую пустую пепельницу. Я уже подарила ему пятнадцать минут: в его распоряжении еще шесть.
– Что вы, собственно, ждете от меня, монсеньор? Что я изучу при помощи офтальмоскопа глаза картины, чтобы выяснить, страдала ли Дева Мария близорукостью?
Он снисходительно смотрит на меня, затем подается вперед и с горькой усмешкой медленно отчеканивает:
– Дитя мое, я жду от вас доказательства мошенничества, обнаружения технической ошибки, предположения, что отражения в глазах явились творением художника, по меньшей мере подкрепленного вескими аргументами сомнения.
Я ошеломлена услышанным. В ожидании моей реакции кардинал постукивает пальцами по подлокотникам кресла.
– Простите за резкость, ваше преосвященство, но на чьей вы стороне?
– На стороне дьявола.
Я судорожно сглатываю, чтобы избавиться от стоящего в горле кома. Будучи атеисткой, я все же остаюсь суеверной и не выношу, когда о силах зла упоминают с такой легкостью. Кардинал угадывает охватившее меня инстинктивное чувство отвращения и пытается улыбкой смягчить резкость сказанных им слов.
– Знаете ли вы, кем в Ватикане является адвокат дьявола, доктор? Это человек, на которого в ходе процесса канонизации возложена задача подвергнуть сомнению существование чудес, приписываемых претенденту, и отыскать в его жизни любое событие – прегрешение, мошенничество, подлог, святотатство, – доказывающее невозможность его причисления к лику святых. Эта роль и отведена мне на процессе Хуана Диего, а у меня нет ни единого доказательства, в то время как мои оппоненты уже собрали десятки свидетельств чудесных исцелений, приписываемых индейцу, кипу заключений экспертов, единодушно подтверждающих научно необъяснимую природу проявившегося на плаще изображения и сотню подтверждений безнадежно праведной личной жизни. Вот почему я и обратился к вам, доктор. Глаза Девы последний раз исследовались десять лет назад. Полагаю, за истекшее время наука не стояла на месте, и я прошу вас задействовать ее новейшие достижения, дабы опровергнуть ранее сделанные вашими коллегами заключения. Вот и все.
И он снова откидывается на спинку кресла. Ирония происходящего вызывает у меня улыбку, исчезающую, стоит ему продолжить:
– Ваш послужной список был в числе других тщательнейшим образом изучен в Ватикане. Я выбрал вас за ваш рационалистический дух, ваши дипломы, ваш опыт и вашу широкую известность.
– В какой последовательности?
– Простите?
– Ваши критерии отбора.
Он отодвигается к левому подлокотнику, чтобы скрыться от солнечного луча, бьющего в окно за моей спиной.
–. Я добавлю еще один и весьма немаловажный в моем представлении: вы – еврейка.
– И, следовательно, беспристрастная?
– По меньшей мере, с сомнением подходящая к чудесам католической Церкви.
– Не надо смешивать понятия. Я еврейка по рождению, монсеньор, но атеистка по убеждению.
– Я сам экуменист от природы, дитя мое, и осторожен по роду своей деятельности. Мне бы не хотелось, чтобы этот процесс канонизации обернулся против меня. Знаете, межклановая борьба и закулисные интриги в вашей клинике просто детские игры, в сравнении с теми, что плетутся в Ватикане.
Воцаряется полное взаимопонимание. Я уже и сама не знаю, что говорит во мне сильнее: преклонение перед острым умом старика или же чувство внушаемого им отвращения, устраивающего меня и полностью оправдывающего мои предубеждения против церковнослужителей.
– Если монсеньор Солендейт, префект Конгрегации обрядов, и назначил адвокатом дьявола кардинала, равного себе но рангу, то прежде всего для того, чтобы снять с себя ответственность за исход процесса, затрагивающего интересы как богословов, так и представителей властей, процесса, в который оказался вовлеченным Святой Престол, политические последствия которого непредсказуемы, а ставка слишком высока. Монсеньор Солендейт не слишком огорчится ни если я проиграю, ни если примусь за дело с излишним рвением, которое потом может быть поставлено мне в вину… Если я смогу убедить Трибунал отказаться от канонизации, то небывалый ажиотаж в Латинской Америке, вызванный процессом, обернется серьезным недовольством Римом, в чем поспешат обвинить меня. С другой стороны, если я позволю признать существование чудес, приписываемых Хуану Диего, подтверждая таким образом, что, вопреки всем законам природы, посредством его действует небесная сила – что противоречит моей нынешней позиции, – и если поспешное включение этого нового святого в церковный календарь, воспринятое как свидетельство поддержки индейцам чиапас, взбунтовавшимся против мексиканских властей, ослабит позиции Церкви, то вся ответственность за это будет опять-таки возложена на меня.
Я выражаю свое сочувствие равнодушным жестом, и он вновь остается один на один со своей проблемой.
– И мои враги воспользуются случаем, чтобы досрочно отправить меня на пенсию.
Я с удивлением смотрю на вцепившегося пальцами в подлокотники кресла, чтобы побороть в них дрожь, дряхлого восьмидесятилетнего старика.
– Не хотелось бы показаться нескромной, монсеньор, но в каком возрасте кардиналы отходят от дел?
– Практически никогда. В теории, для Священной Коллегии установлен ценз в семьдесят пять лет, но поскольку мы в большинстве, тем, кто помоложе, очень непросто спихнуть нас с места, только в случае отлучения от Церкви, причастности к финансовому скандалу или допущения серьезной политической ошибки. Некоторые кардиналы хотели бы обойтись без моего влияния на конклаве, который определит преемника Иоанна Павла II, и не будет случайностью, если этот процесс пошатнет мои позиции, позиции человека, выступающего против интегристских настроений, постепенно охватывающих Ватикан. А мне бы так хотелось поставить на место следующего папы своего человека…
В его взгляде промелькнули растерянность, искорка человечности и молящего смирения, как если бы воплощение в жизнь его мечты зависело от меня.
– Разрешите мне, – продолжает он на той же ноте, – называть вас «мадемуазель». Обращение «доктор» настойчиво напоминает мне о реалиях моего возраста, а «дитя мое» вас, судя по всему, шокирует.
Он извлекает из «дипломата» большой конверт, кладет его рядом с зеленой папкой.
– Вы бывали в Мексике?
– Нет.
– В конверте вы найдете командировочное предписание, заверенное в Госсекретариате, и пропуск, дающий вам право исследовать плащ ad litem
[2].
– То есть?
– Ректор собора снимет защитное стекло.
– Это очень любезно с его стороны, но как вы сами сказали, я оперирую каждое утро, и в моем расписании до июня нет свободного времени.
– В обмен на это он потребует от вас надеть защитный костюм, применяемый для работы в стерильных условиях, – продолжает он. – Должен признаться, мне это просто смешно: образ в течение нескольких столетий был вывешен на свежем воздухе над алтарем, каждая свеча перед которым – источник ультрафиолетового излучения мощностью в шестьсот микроватт, что, по логике вещей, должно было бы уничтожить его за несколько недель. В любом случае ни одно полотно из агавы не просуществовало более двадцати лет: даже под стеклом оно распадается и превращается в пыль. Так что… Соблюдайте предписанные вам меры предосторожности лишь из учтивости. Ректор собора хранит свою тильму как зеницу ока, порой впадая в паранойю. Его предшественник, австриец, напротив, не верил ни во что: ни в чудеса, ни в науку, ни в самого себя. Его правоту в последнем в конце концов признал и сам понтифик.
Его манера пропускать мимо ушей мои возражения должна была бы вывести меня из себя, положить конец нашему разговору. Он уже с лихвой вышел за рамки отпущенного ему времени, в приемной ожидает пациент с дистрофией сетчатки, но любопытство оказалось сильнее.
– Разрешите задать личный вопрос, кардинал Фабиани?
– Сделайте милость.
– А каково ваше собственное мнение относительно природы изображения?
Он берется за трость, опираясь на набалдашник и стиснув зубы, с усилием поднимается с кресла. Сквозь тяжелый запах нафталина, исходящий от его мантии, пробивается едва уловимый аромат белого табака и погребной сырости.
– У меня нет собственного мнения, мадемуазель. Моя вера склоняет меня верить в то, что нынешняя роль, возложенная на меня Церковью, вынуждает отрицать. Таким образом, я всецело полагаюсь на вас. Пусть последнее слово останется за вашим опытом.
– Моим опытом или моими предрассудками?
– Оба эти качества работают на меня, но это никак не должно на вас повлиять.
– Предположим, ваш эксперт будет вынужден подтвердить заключение предыдущих. Какова будет ваша реакция? Вы не примете его доводы?
Миниатюрный старичок грустно улыбается:
– Знаете, амплуа адвоката дьявола – для меня всего лишь временная роль, не призвание и тем более не черта характера. И ее исполнение требует от меня как неусыпной бдительности из-за ловушек, расставляемых на моем пути, так и предельной честности, коей, полагаю, должен обладать любой присяжный, наугад выбранный людским судом.
Заверение в честности так же мало вяжется с ним, как и смиренный тон, в который он его облекает. Я кладу карандаш перед часами. Уже три минуты третьего.
– История Хуана Диего повлекла за собой последствия, о важности которых вы еще и не догадываетесь, – продолжает он, берясь за «дипломат». – Первое колониальное правительство совершило столько злодеяний в отношении индейцев, что те были готовы взбунтоваться. Обстоятельство, что один из их собратьев был избран Девой Марией, позволило избежать кровопролития и вынудило Карла V кардинально изменить отношение Испании к мексиканцам. На сегодняшний день собор Гваделупской Божьей Матери является одним из крупнейших центров мирового паломничества. Ежегодно двадцать миллионов верующих приезжают поклониться плащу Хуана Диего. Подвергать сомнению священный характер этой реликвии на месте, подкрепив сомнение убедительными доводами, значит ущемить интересы как церковных, так и политических организаций. Это, несомненно, очень соблазнительная для вас, но, возможно, небезопасная перспектива. Мой долг предупредить вас об этой стороне дела.
Я массирую натертую новыми туфлями пятку, спрашиваю, сколько моих коллег, к которым он обращался ранее, отказались от его предложения. Он прикрывает глаза и примирительно улыбается.
– Католик не вправе ответить отказом, мадемуазель, его моральные устои требуют беспрекословного повиновения Защитнику веры, да, да, именно так Трибунал официально именует адвоката дьявола. В качестве экспертов могут выступить, правда, уже по собственному желанию, как атеисты, так и представители других вероисповеданий: их свидетельство будет принято. И в заключение хочу подчеркнуть, что вы первый офтальмолог, к которому я обращаюсь. На составление отчета я даю вам три недели. Ваше присутствие на слушании дела не потребуется.
Он пододвигает ко мне лежащий рядом с зеленой папкой конверт, с пристальным спокойствием сверлит меня глазами, пока я не решаюсь его открыть. Внутри я обнаруживаю визитную карточку кардинала с номером его прямой линии в Ватикане, подчеркнутым красным, деньги на предварительные расходы, командировочное предписание на испанском со штампом Святого Престола и билет на самолет в бизнес-классе, с вылетом в ближайший четверг и возвращением в следующий вторник.
Когда я поднимаю глаза, адвоката дьявола уже и след простыл. И тут до меня доходит, что он так ни разу и не поинтересовался, согласна ли я провести экспертизу.
* * *
Остерегайся этого человека, Натали. Я вынудил его выбрать тебя, потому что ты именно тот человек, который нужен мне, но за него я не ручаюсь. Хоть я и являюсь его наваждением, я так до сих пор и не смог понять, хочет он мне добра или нет, а само его понимание добра может обернуться для меня самой страшной напастью.
Он любит чувствовать власть над людьми. Ему известно о тебе все, или почти все, и в силу этого он будет тобой манипулировать. Мне очень понравилось, как ты оказывала ему сопротивление. Тем не менее он, кажется, по-прежнему убежден, что ты согласишься провести требуемую ему экспертизу и сможешь опровергнуть заключения предыдущих. Мне хотелось бы разделять его уверенность. Но я пока еще не стал частью твоей жизни; ты совсем не думаешь обо мне, я не представляю для тебя никакой пользы и, значит, не имею оснований оказывать на тебя хоть малейшее влияние: ты свободна.
Если бы только была жива твоя собака… Компьютер – удобный способ общения, его проще контролировать, нежели стол, стакан или движения руки; он передает мою энергетику, но так плохо сообщает мои ощущения, так мало преломляет мои мысли… Я чувствую твое неприятие, твои предубеждения, твои защитные барьеры. Инстинктивное чутье твоей собаки было единственным иррациональным явлением, которое ты принимала, не испытывая агрессии. Когда твоя мать рассказывала тебе, как он за тысячи километров, разделяющие вас, и вне зависимости от твоего расписания точно угадывал, когда ты собиралась вернуться домой, и тотчас усаживался дожидаться тебя в коридоре, ты чувствовала себя польщенной, любимой, нужной. А сейчас, когда твой дом пуст, необъяснимым явлениям больше нет места в твоей жизни. Ты одна, и дважды два для тебя четыре.
Позволь мне обрести четкие очертания в одном из уголков твоего сознания, милая Натали, пока ты осматриваешь глаза этих людей: дай мне незаметно остаться в этом потайном чулане памяти и любви, где тебя продолжает ждать твой пес. Я бы очень хотел обжиться здесь. Еще немного задержаться в тебе, поближе познакомиться… Но я чувствую, что ты слишком поглощена своими консультациями. Ты сосредоточиваешься на своих пациентах, твоя собака отступает на второй план, и я растворяюсь вслед за ней.
Мне пора возвращаться туда, откуда я так и не смог выбраться, туда, где меня беспрерывно удерживают рвение и надежды тысяч незнакомцев. Приезжай навестить меня, Натали. Я дожидаюсь тебя, я зову тебя, я нуждаюсь в тебе.
* * *
Всю вторую половину дня этот старичок в красной мантии не выходил у меня из головы, мешая консультациям. Я разрывалась между неловкостью от сознания того, что секретные службы Ватикана наблюдали за мной на расстоянии и раскладывали по полочкам всю мою жизнь, и непреодолимым манящим соблазном разворошить муравейник. То обстоятельство, что католическая Церковь официально поручает мне опровергнуть чудо для недопущения канонизации, утверждало меня в мнении, которое со времен моих пятнадцати лет ни разу не было опровергнуто опытом: ни на кого нельзя рассчитывать, тем более на своих коллег, союзников, собратьев по убеждениям, и независимость является единственной защитой от группировок влияния, рано или поздно неминуемо расщепляющих изнутри любую общину. Учитывая все вышесказанное, все возражения, высказанные кардиналу Фабиани, оставались в силе. Не считая тех, о которых я умолчала.
Шло время, сменяли друг друга неотложки и ипохондрии, кашемировые шали и пастельные меха, сумочки шанель и чековые книжки в кожаных переплетах – весь диапазон моей обычной клиентуры, от топ-модели до биржевого маклера, включая сенатора, гладящего мое колено, пока я осматриваю его глазное дно, увешанную бриллиантами вдову, ослепляющую меня своими серьгами и повествующую о своем последнем круизе, и несносного мальчишку, жующего свою жвачку у меня под офтальмоскопом, в то время как мамаша пересказывает мне его школьные успехи. Все эти близорукие пациенты класса люкс, катаракты модельного бизнеса, могущественные старческие дальнозоркости, идущие ко мне потому, что меня показывают по телевизору, что я дороже всех и что звезды шоу-бизнеса упоминают мое имя на светских приемах где-то между именами бесподобного парикмахера и иглотерапевта нарасхват. Это дефиле богемы, заполняющее мою приемную, огорчает меня, но как вернуться вспять? И налоги, и аренда кабинета, и стоимость моего оборудования, и запросы клиники вынуждают меня все выше поднимать цены, проводить все больше операций и консультаций. И вот я, мечтавшая лишь о странах третьего мира и развивающихся больницах, где я готовила бы выдающихся хирургов будущего, я, надеявшаяся поделиться с африканскими детьми «Лазиком», этим сверхточным лазером, разработанным мной и позволяющим оперировать самые глубокие слои сетчатки, я трачу восемьдесят процентов своего времени на улучшение за баснословные деньги зрения кучки избранных, которые вполне могли бы обойтись очками или контактными линзами. Я часто стыжусь сама себя по вечерам, но чем больше я работаю, тем меньше времени у меня остается на угрызения совести.
Половина восьмого. Сообщив самому знаменитому взгляду глянцевых журналов, что, несмотря на проведенный курс лечения бетаганом, ее глазное давление все еще превышает отметку в двадцать пять миллиметров ртутного столба и что ее глаукому надо срочно оперировать, я отправилась в магазин за ветчиной, маслом и нарезным хлебом для сандвичей Франка.
Припарковывая машину перед домом, я понимаю, что забыла купить сыр. Тем лучше, немного новшества не помешает. Хоть в последний раз я и готовила наше любимое блюдо полтора года назад, я так и не могу решиться говорить о Франке в прошедшем времени. Привычки переживают любовь – или скорее заведенные обычаи, бытовые мелочи, сопутствующие страсти, помимо моей воли убивают мои решения. Франка невозможно бросить: его заморочки меня устраивают, наши недостатки дополняют друг друга, а его депрессивный юмор возбуждает меня не меньше, чем его тело. Я пытаюсь, честно и упорно, перестать любить его, но это еще сложнее, чем бросить курить. Каждый раз я терплю поражение, злюсь на себя за это и возвращаюсь к своему нетронутому чувству. Моя секретарша Соня употребляет очень меткое выражение, когда соединяет нас по телефону: «Звонит твой бывший бывший».
Стоит мне открыть дверь, как у меня тотчас опускаются руки. Я ухожу на рассвете и возвращаюсь домой чаще всего так поздно, что у меня уже нет сил приниматься за уборку. Домработница больше не приходит, с тех пор как не стало мамы – говорит, что это было бы слишком тяжелым воспоминанием, а у меня нет времени, чтобы подыскать кого-нибудь другого, кто смог бы ужиться с моими странностями: я скорее предпочту, чтобы вещи покрылись слоем пыли, нежели были переставлены на другое место. Я живу в музее, в подобии слишком просторного для меня заброшенного летнего лагеря, где занимаю лишь спальню, кухню и ванную комнату. Мама долгие годы, прошедшие после ее развода, мечтала о доме, заполненном бегающими повсюду внуками. Задолго до того, как нам с братом удалось встретить родственную душу, она уже обставила все комнаты второго этажа колыбельками, детскими кроватками и сундуками с игрушками. Давид так и не вернулся. Он остался жить в Израиле, с одной возмущенной нашей либеральностью Любавич. Их отпрысков мама видела только раз, в Тель-Авиве, я же никогда не могла выносить тип мужчин, подходящий для заведения детей. Мне нравятся только вечные мальчишки, незрелые, то и дело впутывающиеся в неприятности, неверные. Те, кто попадает в мои объятия с воспоминаниями, запахами, болью, причиненной другими женщинами, те, кто черпает у меня силы, чтобы снова окунуться, но уже более сильным и менее виноватым в пучину упреков, обязательств, рутины; те, кто делает меня счастливой и оставляет в покое. Я проходное увлечение, нагревательный прибор, временное пристанище. Став мужчиной моей жизни, Франк ни в чем не изменил моей природы. И семь детских кроваток остались стоять пустыми.
С того дня как мама отошла в мир иной, я беспредельно продлеваю ее мечту о счастливой старости в окружении ребятни. Я верю не в бессмертие душ, а в вещи, сохраняющие энергетику своих владельцев. Я не способна переставить их, выбросить что бы то ни было. Все останется на своих местах, и я без всякого сожаления состарюсь в этой неизменной обстановке. В отличие от мамы, так переживавшей за меня, я не знала разочарований в любви и всегда предпочитала одиночество. Я могу винить только саму себя, если мне чего-то не хватает. Беззаботности. Непринужденности. Дерзости бросить клинику, начать все заново вдалеке отсюда, чтобы вернуться к моему призванию, задавленному миллионной прибылью. Ничто не должно было бы удержать меня. Я не мечтаю о наследнике, никому не коплю впрок, и ни одна семья больше не зависит от меня. Теперь, когда моей собаки нет рядом, чтобы оправдывать мое присутствие, я оказываюсь безоружной перед лицом моих отговорок и переношу это так плохо, как и предполагалось.
На автоответчике не оставлено ни единого сообщения, Обычное дело: у меня больше нет подруг. У меня больше нет сил выносить их сплетни, их мужей, их детей, их каникулы, их безоговорочное счастье, построенное на иллюзиях, уступках, достигнутых целях или далеко идущих планах, равно как и их манеру ставить мне в упрек мое незамужнее положение, чтобы под конец, рано или поздно, позавидовать моей свободе с непрощающей горечью в голосе.
Я отношу оставленную адвокатом дьявола зеленую папку на кухню и начинаю готовить сандвичи на противне, который мне останется только вставить в духовку, когда Франк будет открывать шампанское. Хлеб, масло, ветчина, сыр, молотый перец на первом ярусе; хлеб, масло, сыр, перец на втором. Мне потребовались годы, чтобы заучить, словно молитву, этот перечень, дабы следовать любимой Франком последовательности. Как говорила моя мама: «Тебе повезло, что твои пациенты не видят тебя на кухне, иначе они бы все разбежались».
В этот раз отсутствие грюйера очевидно нарушает привычную гармонию и ставит под сомнение саму целесообразность приготовления блюда. Я чувствую себя такой же растерянной, как и мои сандвичи, недосчитавшиеся сыра в своих рядах. Дразнящие меня с холодильника паранормальные нелепости, притаившиеся в своей яблочно-зеленой папке и недосягаемые для меня ввиду незнания испанского, скорее напоминание о долге, нежели искушение. Я, конечно, отнюдь не прочь отправиться в незнакомую страну искоренять иррациональное, но предложение этого марсианина в сутане отсылает меня к образу, ставшему мне отвратительным. Кто я для всех? Хирург из ток-шоу. Офтальмолог на виду. Паутина лжи, которую не слишком щепетильные журналисты, освещавшие дело о «необъяснимых исцелениях» в Лурде, окрестили правдивым портретом, и так уже достаточно задела меня: представляю, что будет, если я докажу, что «чудодейственные» глаза, боготворимые в Мехико, не что иное, как мазок кисти. В лучшем случае скажут, что я захотела в очередной раз сделать себе рекламу на горе несчастных людей, взывающих к милости небес как к последней инстанции, и если расписной плащ их Хуана Диего перестанет исцелять их, я окажусь виноватой. Как объяснить им, что они не правы? Нуждаюсь ли я, хочу ли я, есть ли у меня силы выдержать еще одно непонимание со стороны толпы? Если в прошлом году я и распространялась прессе, поясняя, что к маленькой Кати Ковач вернулось зрение вовсе не по причине вмешательства Лурдской богоматери, а после пережитого нервного шока, то лишь затем, чтобы ее оставили в покое. Чтобы священники с их кадилами не забрали ее к себе, не испортили ей всю юность и не превратили ее в реликвию, в икону, в объект культа. Тогда у меня была веская причина рисковать своей репутацией: на карту было поставлено будущее живого существа. А какое мне дело до индейца, умершего более четырех веков назад? Если он действительно помогает людям избавляться от их страданий, тем лучше для них.
Чтобы сандвичи выглядели поаппетитнее, я украшаю их верх из поперченного масла кусочками корнишонов и поднимаюсь наверх принять душ, избегая, как всегда, смотреть на свое отражение в зеркале. Мое тело делает, что может, что хочет; я больше не люблю его, и оно мстит мне. Что диета для похудания, что отказ от курения, все едино: от воздержания я расползаюсь как на дрожжах. И Франк ко всему прочему предпочитает меня такой. Он любит, когда у меня полнеет грудь, и плевать он хотел, что вслед за грудью в размерах увеличиваются и талия и бедра. Когда я пытаюсь донести до него весь ужас того, что за восемнадцать месяцев я поправилась на два размера, он отвечает, что я выше этого. Мы и правда теперь видимся только по разные стороны стола, в операционной. Когда я сегодня перезвонила ему по поводу катаракты, которую он хотел перебросить мне завтра утром, и пригласила заехать на сандвич, то наткнулась на молчание, способное растопить лед не одного холодного сердца. В конце концов он взволнованным голосом прошептал: «Ты уверена?», и мне еще придется вооружиться отвлекающими уловками, которые отобьют у меня весь аппетит, пока он будет гладить меня под скатертью. Как бы объяснить ему за десертом, что я пригласила его сегодня вечером только потому, что он знает испанский? Да и правда ли это или всего лишь предлог, лишняя причина потом злиться на себя за то, что подавила свое влечение к нему?
* * *
Да нет же, Натали, ты красива. Его любящий взгляд – лучшее из всех косметических средств, но ты отворачиваешься от него, и это глупо. Только смирившись с тем, что время безвозвратно пролетает, ты сможешь защитить себя от его разрушительного воздействия. Что страшного в том, что ты «поправилась на два размера», как ты говоришь, если такой нравишься ему еще больше? Ты злишься на него, потому что не ощущаешь себя собой? Боже мой, как сложно тебя понять… Или же я слишком давно покинул этот мир, чтобы еще быть в состоянии разобраться в женщине! Ты хотела бы поскорее состариться, чтобы оградить себя от подобных проблем, и ты мучаешься от того, что выглядишь моложе своих лет, тогда ты создаешь вокруг себя вакуум, чтобы окружающие не отсылали тебя к образу, которому ты более не соответствуешь. Какое безрассудство, Натали, какая жалость… Воспрещать себе быть счастливой – вот самый страшный грех, даже если ни одна религия не предостерегает от этого. Ты еще успеешь вдоволь насладиться одиночеством, после того как покинешь эту бренную землю… Хотя… Не хотелось бы обобщать.
Прости, что так разговариваю с тобой, но коль ты пока не слышишь меня, я решил воспользоваться случаем. Знаешь, они наговорят тебе обо мне всякой чепухи, а твои предубеждения заполнят их общие места, поэтому я заранее, к тому дню, когда твой разум даст мне слово, готовлюсь восстановить правду.
Нет, я не был примером набожности, не был тем наивным милым дикарем, тем неграмотным простофилей, променявшим Змея с ожерельем из перьев на Деву с нимбом, тем покорным отрекшимся от своих верований, чтобы подчиниться вере сильнейшего… Я стал католиком из любви к своей жене, и я знал, на что шел, когда выбирал для поклонения Бога наших завоевателей, ведь наши забирали души умерших и кровь живых, меряя лишь количеством и ничего не давая нам взамен, разве что лучи солнца, которое с равным успехом вставало и для испанцев, так зачем же было лишать себя религии, сулящей каждому вечную жизнь, зависящую от его поведения на земле? Малинцин была самой нежной, самой жизнерадостной и великодушной женщиной на земле. Как только самые знатные из нас немного научились их языку и начали выполнять при них роль переводчиков, я первым делом и спросил у испанских священников: если мы примем крещение, останемся ли мы после смерти вместе в вашем раю? И они ответили – да.
Тогда я и моя ненаглядная Малинцин сменили наших кровожадных, эгоистичных и невежественных божеств на их Бога, единого в трех лицах, их милостивого Бога любви, непорочно зачатого Девой от Духа Святого, и стали Марией-Лучией и Хуаном Диего. И еще два года мы наслаждались близостью наших тел, которая отныне называлась грехом плоти, что ни в чем не изменило наших объятий, если не считать, что тотчас после такого грехопадения мы шли исповедоваться, и признание в наших ласках лишь стократно усиливало наше влечение. Миссионеры радовались такому усердию в исповеди, даже не подозревая об эротической силе отпущения грехов. Бог не наградил нас детьми, и чрево Марии-Лучии было потаенным садом, который мы возделывали только для нашего собственного наслаждения. Это было нашим единственным сокровищем на земле, единственным нашим богатством, единственным даром, который мы могли принести милостивому Богу любви.
Но вот настал день, когда из Мадрида приехал новый священник. Он очень разгневался, услышав мою исповедь. Он спросил, сколько нам лет, и тотчас в приступе ярости, без обиняков и источая угрозы, объявил: смертный грех заниматься любовью со своей женой, когда она уже вышла из детородного возраста. Мы с Марией-Лучией спустились с небес на землю и, поскольку хотели воссоединиться после смерти, но не в пламени их ада, решили больше не дарить друг другу наслаждения. Мы устроили только для нас двоих большой праздник на холме Тепейяк, где когда-то познакомились. Праздник Последнего наслаждения. И наши тела слились в прощальном порыве страсти, дабы навсегда запечатлеть воспоминание о восторгах любви в преддверии благоразумия, раз уж в понимании католиков благоразумие означало отказ от наслаждений и обет воздержания.
А год спустя я окончательно потерял Марию-Лучию, и все священники, даже тот неистовый моралист, запретивший нам заниматься любовью, заверили меня, что настанет день, когда мы воссоединимся на небесах, и Господь дарует нам вечный покой. Это самое малое, что они должны были сделать после того, как отняли ее у меня своим тайным оружием – этими невидимыми лучами, раскалявшими лоб и заставлявшими дрожать от холода: странной болезнью, которая выкашивала наш народ и которую тогда еще не называли гриппом.
И я решил остаться католиком, чтобы обеспечить спасение души Марии-Лучии и встретиться с ней в тот день, когда вознесусь на небеса. Я и сейчас продолжаю верить в это, хотя в мою душу уже закрались сомнения. Но единственное, что мне известно из моего же собственного опыта, это что душа бессмертна и что нет никакого дальнейшего развития. Так, во всяком случае, происходит со мной. Я остаюсь чем я был, Натали. Или, на свою беду, скорее тем, что Пресвятая Дева сотворила из меня. Ее свидетелем. Ее избранником. Тем, посредством кого она ниспосылает людям чудесные исцеления. И даже если это было ложью, это стало правдой.
Время не существует в том смысле, какой вы вкладываете в это слово, однако то, что вы называете будущим, влияет на то, что вы считаете прошлым. Восприятие варьируется. Настроение меняется. Ваше забвение ослабляет меня, ваше горе удручает, а ваши молитвы поглощают, и если ваши страхи терзают меня, то ваши радости смягчают мои страдания. Когда между нами, как вы сегодня говорите, пробегает искра, ваше душевное состояние определяет мою память.
Я ведь действительно прошлой ночью был в твоих снах, милая Натали. На протяжении тех девятнадцати лет, на которые я пережил Марию-Лучию, я предавался любви лишь во сне, как и ты, поэтому и чувствую себя так уютно в твоих сновидениях, когда ты гладишь себя. Какое неожиданное счастье ощущать себя на одной волне с человеком, которому предстоит разобраться в произошедшем со мной. Скажу тебе честно: ты первая женщина в моей загробной жизни. До сих пор все изучавшие меня, проводившие экспертизы и подвергавшие сомнению мои чудеса, были лишь интеллектуалами с черствыми сердцами, одержимыми своей работой, остававшимися глухими к переполняющим меня чувствам, церковниками, закрытыми для человеческих страстей, или же страдающими, как и я, от одиночества старцами. Бог мой, как долго б я еще скучал в потустороннем мире…
Но ты, Натали, сумеешь ли ты наконец понять меня? Знаешь, я был простым человеком, человеком, сотканным из плоти, из мечтаний, из привычек. Когда я очутился один как перст, уроки закона божьего стали для меня смыслом жизни, а молитва единственной возможностью не разрывать связь с женой. Они говорят, что я был очень набожен. Я был прежде всего верен. Они говорят, что явление Богоматери все перевернуло во мне – так нет же, я остался прежним. Они говорят, что я умерщвлял свою плоть, но это не так: я ходил босиком только потому, что был мачехуалли, одним из низшей касты ацтеков, и когда мне принесли в дар сандалии, я так и не смог приноровиться к ним. Они говорят, что в тот миг, когда на моей тильме проявилось божественное изображение, я обрел дар языков. Как же! Если я и лез из кожи вон, чтобы выучить их язык, то лишь затем, чтобы самому отвечать на допросы следователей, присланных из Мадрида, а не прибегать к услугам приукрашивавшего факты переводчика. Если я и оставил свой дом моему дяде, то вовсе не потому, что дал обет нищеты – я и так был достаточно беден, – а потому, что монсеньор Сумаррага пожелал поселить меня рядом с часовней, где хранилась моя тильма, дабы каждый желающий богомолец мог выслушать подробный рассказ о моих встречах с Пресвятой Девой. А если и прожил так долго, так, значит, обладал крепким здоровьем.
Но никогда, слышишь, никогда не был я исключительным человеком, и уж тем более не стал свершающим чудеса покойником. Никогда я не совершал чудес, о которых меня молят и которые тотчас приписывают мне. Я был всего лишь обладателем одеяния, на котором Матерь Божья решила оставить свой отпечаток. Мое время вышло, моя тильма должна была бы обратиться в прах. Я лишь крохотный опавший с дерева листочек, которому не дают засохнуть. Листочек, чья жизнь имеет смысл, только когда древесный сок разливается по его жилкам и когда он помогает дереву дышать. Опавшие листья должны обращаться в перегной, Натали.
Избавь меня от власти тех, кто поклоняется мне. Я покинул ваш мир, но все еще здесь, они удерживают меня своими молитвами, я стал невольным узником их заблуждений, они искажают мой образ в надежде, что я исполню их мольбы, они требуют от меня невозможного, и если иногда и получают желаемое, то это вовсе не моя заслуга, а они отказываются мне верить; впрочем, они даже не слышат меня, а прислушиваются лишь к собственному голосу: для них я существую лишь затем, чтобы исполнять их желания. Став заложником их веры, повиснув между небом и землей, я уже мертв, но по-прежнему остаюсь никем иным, как человеком, ничем более, ничем не лучше: мужчиной без женщины, именем без телесной оболочки, душой без спасения.
Да поможет Бог моей такой чахлой и замкнутой мысли найти отклик в твоей душе, чтобы я хотя бы смог сделать тебя невосприимчивой к тем преувеличениям, заблуждениям и лжи, которые ты будешь слышать и которые могут помешать нашему общению. То, что ты поведала кардиналу Фабиани о причинах, побудивших тебя стать атеисткой, не совсем правда. У тебя нет убеждений, лишь неприятие и чувство человеческого достоинства, подталкивающее тебя скорее отдать предпочтение небытию, нежели равнодушию Всевышнего к своим детям. Ты стала атеисткой из гордости, я был верующим по любви. Это единственное различие между нами, которое на самом деле таковым и не является. Ты женщина одной страсти, как я был мужчиной одной женщины. Именно эта пустота в наших душах и создает эту силу притяжения: меня привело к тебе то же, что в свое время привлекло ко мне внимание Девы. Не сочти это за гордыню, лишь осознание своей ничтожности: разве еще что-нибудь в моем характере могло бы заинтересовать Пресвятую Деву? Я был готов увидеть явление, ведь, превратившись в живой храм памяти моей Марии-Лучии, я уже более не принадлежал миру людей. Твоя жизнь становится тебе в тягость, твое окружение тебя утомляет, то, во что ты превратила свое призвание, тебе отвратительно, у тебя больше нет ни сил, ни желания дуть на угли, чтобы удерживать любимого человека, и ты отвергаешь веру, так успокаивающе действующую на всех остальных, являющуюся таким удобным оправданием их решений, их смирения, их посредственности. Мы с тобой восстали против единой несправедливости: ты выполнила свое земное предназначение, как ты часто думаешь, и в глубине души ты мечтаешь, чтобы тебя забыли. Ты, сама того не желая, позвала меня. Я пришел. И терпеливо дожидаюсь, что ты выслушаешь меня.
Знаешь, ты далеко не первый человек, к которому я взываю о помощи. Но все предыдущие разочарования лишь укрепили мою уверенность в том, что именно твое вмешательство окажется для меня спасительным. Приезжай в Мексику, Натали. Прими предложение человека, который хочет помешать моей канонизации. Ища правду обо мне, ты, может быть, обретешь нечто иное, чего, сама того не подозревая, требуешь в своих снах, куда впускаешь меня.
* * *
От неожиданного звонка в дверь рука у меня срывается, и карандаш размазывается по всему веку. Я подправляю испорченный макияж и сбегаю по лестнице, крича, что сейчас открою. На пороге стоит Франк с большим букетом красных пионов. Он извиняется за эротический подтекст, который, по его мнению, заключен в этих цветах: в такой поздний час это единственное, что оставалось приличного в цветочном магазине. Он неважно выглядит: впалые щеки, потрескавшиеся губы. В клинике, когда он ассистирует мне на операции, разговаривают только наши глаза между маской и хирургической шапочкой, и у нас не остается и пары минут, чтобы затем увидеться в кафетерии.
– Я плохо выгляжу, я знаю, – подтверждает он, предупреждая мои замечания.
Шерстяной шарф небрежно заткнут под хлопчатобумажный пиджак не по погоде, морщинки улыбки уступили место складкам горечи, а усталость потушила задорный огонек в зеленых глазах. Чем хуже он выглядит, тем кажется мне красивей.
Плюхнувшись в кресло в салоне, которое я даже не успела расчехлить, он, не выпуская пионов из рук, залпом выпаливает мне, что отец достает его (что уже давно не является новостью), что раз и навсегда выскажет ему все, что у него на душе, о чем я уже и не смею мечтать. Мой недоверчивый вид еще больше распаляет его: он бросает мне в лицо, что вчера вечером старик грозился продать землю клиники строительному подрядчику, чтобы решить вопрос о своем преемнике. Я улыбаюсь, беру повисший у него в руках букет, объясняя, что он должен был бы счесть эту пощечину за честь: его отец долгие годы пытался сломать его психику, убедить его отказаться от врачебной практики, чтобы в истории глазной хирургии остался только один Манневиль; он негласно признает свое поражение и прибегает к последней угрозе, пугая его бульдозерами. Я была его ученицей: я знаю Анри Манневиля лучше, чем его собственный сын. Он принадлежит к первопроходцам, к той породе людей, которые считают, что их достижения, изобретения, связанные с их именем, по сути своей окончательны; никто не вправе пойти дальше, сделать новые открытия. Он первым провел операцию по пересадке роговицы, всю свою жизнь он активно выступал за то, чтобы каждый гражданин завещал свои глаза банку органов, и не признает успеха моих японских коллег, разработавших искусственную роговицу. Я глубоко восхищаюсь врачом, извлекла пользу из тирании преподавателя и презираю личность, сумев провести между ними грань, что, к сожалению, не получилось у Франка.
– Ты ведь отлично знаешь, что он ни за что не продаст, – говорю я, ставя цветы в вазу. – Он просто хотел испортить тебе настроение на уик-энд. Поедешь кататься на лыжах?
Я закрываю кран; ответа так и не последовало. Из этого я заключаю, что он едет не один, а со спутницей, и пытаюсь убедить себя, что это пойдет ему на пользу.
– Во всяком случае, – наконец выдавливает он, – отец подает в отставку и назначает на свое место в совете директоров тебя.
Я застываю посреди коридора. Я не улавливаю в его голосе ни горечи, ни досады, ни обиды на меня. Ставлю вазу на полку, иду за бутылкой шампанского и зеленой папкой и возвращаюсь в гостиную, где разувшийся Франк заложил руки за голову с таким видом, словно с плеч его спала гора. Его откинутые назад растрепавшиеся белокурые волосы топорщатся непокорными вихрами. Обожаю такую прическу.
– И буду с тобой откровенен, – отчеканивает он с какой-то напряженной безмятежностью, – это лучшее решение, которое он только мог принять.
Взгромоздившись на подлокотник кресла, я смотрю, как он нервно поправляет носки. Кресло Анри Манневиля в совете директоров стало бы моей единственной возможностью установить свои порядки, проводить операции по пересадке искусственной роговицы для решения проблемы дефицита донорских роговиц, избежания отторжений и необходимости в иммунодепрессантах, которые пациент обречен принимать до конца своих дней. Манневиль препятствует началу подобных операций: первые пробные начали проводиться сравнительно недавно, поверхностные успехи еще ничего не доказывают, последствия недостаточно изучены на человеческом организме, в случае провала это опасно для клиники и гораздо менее прибыльно, нежели моя безпроблемная и поставленная на поток коррекция близорукости лазером.
– В воскресенье он приглашает нас на обед, – оброняет Франк.
Я отвечаю ему понимающим молчанием. Сколько воспоминаний и смысла заключено для нас в этих словах… На протяжении пяти лет наших официальных отношений почти каждое воскресенье мы обедали в загородном доме Манневилей, напротив поля для гольфа. Неизменное жаркое из баранины, поджаренный молодой картофель, салат из своего огорода, разговоры обо всем понемногу – гольфе, политике, – ромовая баба и покер вчетвером. С самого начала игры я раздвигала ноги, а Франк снимал ботинки. Его невозмутимое выражение лица, пока он кончиком пальца доводил меня до оргазма, объявляя «я пас» или «фол», являлось для него ни с чем не сравнимой внутренней победой над отцом, который в моем присутствии с нарочитой издевкой величал его «мой великан». Однажды его мать, подбирая с пола карту, увидела, чем мы занимаемся под столом. Она выпрямилась, едва зардевшись, покусывая губы, чтобы скрыть улыбку, и как ни в чем не бывало, продолжила партию. Для нее это тоже стало настоящим реваншем над деспотичной властью Анри Манневиля, сумевшего сделать с ней все то, от чего я оберегала Франка: рабыню, придушенную воздаваемым господину восхищением и со всеми сопутствующими комплексами.
Когда он назначил меня заведующей офтальмологическим отделением, на место, по праву заслуженное его сыном, я осознала всю полноту своего поражения: я лишь растравила его ревность, и мое повышение было для него лучшим способом унизить моего любовника, в одночасье превратившегося в моего подчиненного. Либо положение оказывалось для Франка невыносимым и ломало наши отношения, либо он подчинялся воле отца и прощался с последними амбициями, признавая свою неполноценность: Анри Манневиль выходил победителем при любом раскладе. Я предпочла положить конец нашему роману. Он по-прежнему приглашал нас на воскресные обеды, теперь уже раз в месяц, «как друзей», и мы еще год принимали его вызов, чтобы доказать ему, что его интриги не властны, по крайней мере, над нашей дружбой.
Но что-то в нем сломалось с того самого дня, как ему удалось одержать верх над сыном. Я множество раз видела, как он ошибался в диагнозах, противоречил сам себе, путался в выводах. Его провалы в памяти становились все более частыми, он, судя по всему, прекрасно отдавал себе в этом отчет, но никто не осмеливался сделать ему замечание. Он с незапамятных времен публично обязался перестать практиковать в день своего семидесятилетия и не имел привычки менять своих решений. Даже если сейчас он оперировал лишь отеки роговицы, по которым оставался лучшим специалистом в мире, я представляла себе, какое количество операций на пациентах, не подозревающих об опасности и готовых платить любые деньги за честь и утешение попасть в его руки, он рискует запороть в течение двух с половиной лет. В одно из воскресений я отозвала его в сторонку, к бортику бассейна; сказала, что ему уже не удается никого обманывать и что из уважения к самому себе он должен это оставить. Он послушался меня. И решился принять меры, которые, по его мнению, напрашивались сами собой перед лицом упадка его способностей. Он бросил покер.
– Я не пойду, Франк.
Он подскакивает:
– Ты смеешься? Ему это ударило в голову после недомогания, сердечного приступа или еще не знаю чего: если ты не ухватишься за эту возможность, он продаст. Ты ведь знаешь, все ждут, что ты возьмешь клинику в свои руки.
– Я отказываюсь. Это твое место, не мое.
Пробка выскакивает из горлышка – легкий хлопок, наклоненная под углом в семьдесят пять градусов бутылка, безупречные движения пальцев.
– Давай не будем возвращаться к этому, Натали. Я не тяну на руководящие посты: я добросовестный хирург, средний игрок в гольф, никудышный управленец и великолепный любовник.
Неврастенический тон этих признаний заслуживает поцелуя в нос.
– Я не согласна, Франк.
– С чем именно?
Я снимаю его руку с моей груди и протягиваю ему свой бокал. Шампанское стекает у меня по пальцам. Мы чокаемся и выпиваем, не зная за что, без всякого повода. Присев на подлокотник, я прижимаюсь к его плечу. Как же мне его не хватает, когда он рядом… Первое время после нашего разрыва у него оставались ключи; раз в неделю он заходил, чтобы проверить состояние моих запасов, годность йогуртов, разгрузить, потом загрузить холодильник, выгулять собаку и рассказать мне у камина о своих неудачах с другими женщинами, которые, несмотря на его достойные похвалы усилия, говорил он, в постели не шли ни в какое сравнение со мной. И каждый раз он выпытывал, как у меня с этим обстоят дела, и, когда я отвечала «никак», он казался искренне расстроенным. Даже пытался свести меня с известными бабниками клиники, чтобы мы были квиты, как он стыдливо добавлял. Мне безумно нравилась эта его манера оставаться частью моей жизни, подчиняться моему желанию отдалиться друг от друга, вместе с тем давая мне понять, что я не потеряла его, и эта его привычка успокаивать меня относительно будущего: наш роман не мог быть завершен, раз он рассказывал мне все о своих подружках на одну ночь, а мне и рассказывать было нечего.
А потом у мамы начались переломы: запястье, шейка бедренной кости, ключица; мне пришлось оставить свою квартиру и вернуться жить к ней в этот дом, который она снимала вот уже сорок лет и который я ей сразу по возвращении купила, чтобы она перестала донимать меня своим страхом «быть выставленной на улицу» владельцем. Она посчитала чем-то само собой разумеющимся мое возвращение к месту моего детства. «Так хоть твоя собака не будет целый день одна», – сказала она. И Франк больше не приезжал.
– Возьмешь мою пациентку с катарактой завтра утром? – ласково шепчет он, прильнув головой к моему колену.
– А ты сам?
– Сам я буду любить тебя всю ночь и к утру стану напоминать сонную муху.
Он прижимается ко мне, и я с нежной улыбкой, которая пробуждает мое желание лучше всех его ласк, обнимаю его.
– С одним условием.
Он удивленно отстраняется.
– Ночь любви?
– Катаракта.
Он сразу успокаивается. Эти его предложения своих услуг стали, по причине моих постоянных отказов, просто машинальными любезностями, и я это прекрасно чувствую.
– Меняю на глаукому. Меня не будет на следующей неделе: я уже перенесла все операции, которые можно отложить, но Тину Шамлей ты должен прооперировать в срочном порядке.
Он подскакивает как ужаленный.
– Ты с ума сошла? Папа никогда не даст согласия. Это самая крупная знаменитость из всех, которых ты когда-либо приводила ему в клинику: она твоя.
– Я предупредила ее, она не возражает.
Он рывком поднимается с кресла, чуть не опрокидывая меня с подлокотника.
– И не мечтай! Я не позволю использовать себя в твоем противостоянии с моим отцом.
– Я никого не использую, Франк. Ты лучший хирург команды, я прошу тебя заменить меня на сложной операции. Всего-то. Топ-модель это или нет, тут совершенно ни при чем.
– Только вот папарацци будут толпиться у входа в операционную, обо мне будут писать газеты, это выведет из себя папу, а ты останешься довольна. К чему все эти уловки, Натали? Ты хочешь вернуть мне уверенность в себе, так ведь? Признайся! Но у меня все отлично! Я играючи оперирую по двенадцать катаракт в день, на днях купил себе новую модель джипа «мерседес», так в чем же проблема?
– Ни в чем, Франк… Просто я уезжаю на несколько дней. Мне надо передохнуть, развеяться… Имею я на это право?
Он с горькой улыбкой усаживается обратно.
– У тебя кто-то появился, – подытоживает он.
Я не отрицаю, тронутая его реакцией, его всплеском самолюбия, этой столь не свойственной ему яростью. И лишь довольствуюсь замечанием, что уезжаю одна. Из чего он заключает:
– Ты едешь к нему. Могу полюбопытствовать, куда?
– В Мексику.
– Его зовут?
– Хуан Диего.
Он обреченно разводит руками, роняет их на колени. Я еще несколько секунд мариную его в ревности, затем, протягивая зеленую папку, уточняю:
– Он умер четыреста пятьдесят два года назад. Полистай, пока я буду разогревать сандвичи.
И я покидаю гостиную, чувствуя, как под тяжестью его взгляда все остальные мои проблемы улетучиваются. Теперь у меня есть веская причина для отъезда. И ни единой отговорки, чтобы пойти на попятную: я проведу отличную ночь, и, может быть, даже с ним.
Я включаю духовку и ставлю противень на решетку, внимательно прислушиваясь к комментариям и бормотанию, которыми он сопровождает чтение: «Что это еще за чушь? С ума сойти». Потом наступает тишина, нарушаемая шелестом перелистываемых страниц и звоном приборов, которые я закладываю в посудомоечную машину, обнаружив, что они грязные. Взяв за привычку предварительно споласкивать их вручную, я по возвращении домой уже не могу определить, мыла ли я их потом в машине или нет.
Пока я заканчиваю накрывать на стол, он подходит ко мне с кипой бумаг в руках и застывшей улыбкой на лице.
– Поправь меня, если я что-нибудь неправильно понял. Ты едешь на задание по просьбе Ватикана для исследования глаз чудотворного образа?
Я с пристыженным видом киваю, поправляя приборы на столе.
– И это ты, убежденный скептик, ты, обзывающая меня отсталым, когда я читаю свой гороскоп?
– Садись, сандвичи готовы.
– Но ты же отправляешься в мясорубку, Натали!
Этот его неожиданно трагичный тон вместо смеха облегчения, который я ожидала услышать, заставляет меня застыть с поднятой над духовкой рукой.
– Ты хоть читала отчеты офтальмологов?
– Нет, Франк. Это по-испански: я рассчитывала на тебя.
Он садится за стол, отставляет тарелку, притягивает меня за руку и нервно переводит, водя пальцем по строчкам, чтобы я могла уследить за ним:
– Профессор Рафаэль Ториха, 1956: «При направлении луча офтальмоскопа на зрачок изображения Девы на внешнем ободке наблюдается тот же световой отблеск, что и в человеческом глазе. И вследствие данного отблеска зрачок загорается рассеянным светом, создавая видимость объема в глубину».
Он отрывается, чтобы посмотреть на мою реакцию. Я сглатываю.
– Продолжим, – яростно говорит он, перелистывая страницы. – Профессор Амаду Жоржи Кури, 1975: «Я подтверждаю наблюдение моих коллег Тороэлла Буэны и Торихи относительно наличия в правом глазу Девы бородатого человека. Он отражается три раза: первое отражение прямое, головой вверх, на внешней оболочке роговицы; второе обратное, головой вниз, на внутренней оболочке хрусталика, и третье – вновь прямое, на внешней оболочке хрусталика…»
Мне тяжело дышать, и я судорожно впиваюсь в запястье Франка.
– Ты хочешь сказать, что художник нарисовал отражение Пуркинье-Самсона?
– Я ничего не хочу сказать: это говорят они. Художник 1531 года изобразил на своей картине оптический феномен, открытый в XIX веке. Ладно, проехали. Это не самое страшное. Основные трудности начинаются – во всяком случае, начнутся у тебя; лично я нахожу это бесподобным – при двухтысячекратном увеличении денситометром в глазах можно увидеть отражения других людей, в числе которых уже известный тебе Хуан Диего, разворачивающий свой плащ, а заодно и наблюдать отражения Чернинга, Войта и Гесса. Как если бы создатель картины решил преподать полнейший урок офтальмологии студентам, родившимся четыре века спустя. Удачи тебе!
И он возвращает мне отчеты. Я как можно более безучастно осведомляюсь, заслуживают ли, на его взгляд, перечисленные эксперты доверия.
– Мне они не знакомы. Зато начиная с 1976 года мы имеем Альвареса, Хосе Ахуэду, профессора Грау, директора мексиканского научно-исследовательского института, и Тонсманна из Корнеллского университета Нью-Йорка, также исследовавших глаза Девы и подтвердивших предыдущие свидетельства. Тебе остается уповать только на чудо, – с натужным смехом добавляет он, – иначе я плохо представляю себе, как тебе удастся выставить их шарлатанами.
Я вдруг замечаю, что из духовки валит дым, откладываю бумаги и, обжигаясь, вынимаю сандвичи. Они все обуглились, ссохлись, верхний ярус свернулся в форме пагоды. Огорченно вздыхая, я задвигаю противень обратно и облокачиваюсь на Франка.
– Ты в порядке? – волнуется он.
– В порядке.
– Все-таки едешь?
Я легонько отстраняюсь, целую его в уголок губ.
– Если хочешь, можешь остаться сегодня на ночь. Он смущенно отводит глаза к дверце духовки.
– Ты ведь знаешь, я бы с удовольствием…
И его многоточия утопают в моем расстроенном, но отчужденном взгляде. Я договариваю:
– Но ты уже занят. Кто она? Новенькая?
Он кивает.
– Отслоение сетчатки, – уточняет он таким тоном, будто это смягчающее обстоятельство. – Мы вместе оперировали ее в январе, помнишь?
– Нет, – отвечаю я, не желая быть доверенным лицом.
– Да нет же, ты должна помнить, оперная певица… Керстин Блесс.
– Ах да. Молоденькая.
– Сейчас она поет в «Кармен», освобождается в полночь.
Я бросаю взгляд на часы, выпроваживаю его похлопыванием по плечу, что, надеюсь, будет воспринято как знак моего благословения, и остаюсь ужинать в одиночестве в компании с клубничным йогуртом. Остается только гадать, чем именно – гордостью, неловкостью или почтительностью объясняется его бегство, но предлог вымышлен. Мне достаточно было открыть свой еженедельник. Когда малышка Керстин приходила на послеоперационный осмотр, то дала мне приглашение, где я отметила все вечера, когда она исполняет партию Микаэлы. Сегодня у них выходной.
Я бросаю в мусорное ведро стаканчик йогурта, мою ложку и поднимаюсь наверх почистить зубы. Прежде чем раздеться, я включаю компьютер, чтобы проверить почту. И пока смываю остатки косметики, принтер выдает мне присланный из Ватикана перевод заключений предыдущих экспертиз.
Я не стала продолжать спор с Франком, но перечисленные им эксперты, должно быть, обкурились ладаном: как луч офтальмоскопа, проецированный на плоскую ткань, мог заполнить объем глазного яблока и выявить отблеск на внешнем ободке зрачка? Все равно что заключить, что индеец носил плащ с трехмерным изображением.
Когда я уже забираюсь в постель, соседский ребенок начинает реветь. Сюсюканья матери, громовая колыбельная отца и перекрывающий все эти крики оглушительный звон погремушек. Я чисто символически три раза ударяю в перегородку, отделяемую от их стены лишь пенопластовой прокладкой, в отместку за их визги «Тише!» во время предсмертной агонии моей собаки. Ненавижу этих людей. Мать семейства вот уже три недели как здоровается со мной. Верно, зрение ухудшается.
Я вынимаю из ночного столика снотворное и ватные шарики для ушей, внезапно передумываю, хватаю телефон и наугад набираю подчеркнутый красными чернилами на визитной карточке адвоката дьявола номер. Если сейчас, без четверти полночь, он подходит к телефону – я лечу в Мексику. Орел или решка, единственный способ покончить с сомнениями, порывами, отговорками и угрызениями совести.
– Pronto?
[3]
Мне кажется, я узнаю его сиплый голос.
– Это профессор Кренц. Я не разбудила вас?
– Только не ночью. Чем могу быть вам полезен?
– Я принимаю ваше предложение.
– По каким причинам?
Ответные слова так и застревают у меня в горле. В его голосе я улавливаю почти что осуждение – во всяком случае, недоверие. Я воздерживаюсь от ответа: вопли соседского ребенка, глаукома топ-модели, воскресный обед и вранье любимого человека. Поэтому лишь роняю:
– Вы взяли трубку, монсеньор.
– Простите?
– Если бы вы не взяли трубку, я бы отказалась.
На другом конце провода воцаряется молчание. Через несколько секунд ледяной голос кардинала Фабиани отчеканивает:
– Вы хотите сказать, что причиной явилась случайность?
– Ну и любопытство…
– Этого недостаточно, – обрывает он меня. – Я ожидаю от вас полной отдачи, глубокого анализа, сомнений, чувства неприятия, ярости. Если вы на это не способны, я обращусь к другому специалисту. Прочтите двадцать восьмую страницу только что полученного вами перевода, и если не ощутите себя причастной, осмеянной в ваших убеждениях, то перешлите мне обратно командировочное предписание.
Он вешает трубку. В полном недоумении я вынимаю распечатанные листы из лотка принтера. На двадцать восьмой странице описаны два якобы имевших место чуда, заявленных на канонизацию Хуана Диего. Не успеваю я дочитать до конца историю первого случая, как уже приведена в желаемое адвокатом дьявола состояние.
Маленький мальчик отправляется на рыбалку. Неудачно закидывает удочку, и рыболовный крючок попадает ему прямо в глаз. Мать тотчас отводит его к известному окулисту, но тот заявляет, что в данном случае медицина бессильна: глаз безвозвратно потерян. Не помня себя от горя, она бежит в собор Гваделупской Богоматери и взывает к плащу: «О Хуан Диего, которого собираются провозгласить святым, умоляю тебя, помоги моему мальчику!» Затем отводит ребенка к еще более известному офтальмологу и просит его все же попытаться провести операцию. Профессор осматривает ребенка и объявляет, что не может взять в толк, зачем она обратилась к нему: операция уже проведена, причем чрезвычайно успешно: шрам – просто произведение искусства.
Через три дня шрам полностью рассосался, и мальчик вновь видел обоими глазами. К этому заключению прилагаются около двадцати свидетельств различных медиков, клянущихся своей честью, что операции, заранее обреченной на неудачу, не было вообще.
* * *
Я пытаюсь пробиться в твои мысли, пока ты пьешь виски и любуешься на облака, пролетая над морем, но маленькие голубые таблетки отвлекают твое внимание, мешают тебе услышать мой голос, пытающийся предостеречь. Тебе не грозит неминуемая опасность и мне неизвестно будущее; я могу улавливать лишь исходящие от тебя же, сокрытые в твоем подсознании предчувствия и предупреждения, которым ты, к сожалению, уделяешь так мало внимания.
Суждено ли тебе, милая Натали, прежде чем твоя душа отделится от тела, понять, насколько живые осведомлены лучше мертвецов? Мы можем ориентироваться в вашем пространстве, вашем времени, вашем мире лишь посредством ваших же предчувствий, смешивающихся в вашем сознании с вашими импульсами, выдумками и воспоминаниями. Вы наш запас будущего, если, конечно, эти временные разграничения вообще имеют смысл, то есть когда мы пытаемся настроиться с вами на одну волну. Если мы так часто и наведываемся в ваши сны, то потому, что таким образом получаем доступ к чердаку, где хранится все то, что мы потеряли, и мы подпитываемся тем, чем вы пренебрегаете, пытаясь поделиться этим с вами.
Я говорю «мы», но это лишь условность: я все еще не теряю надежды вырваться из своего одиночества. Со дня моей кончины, Бог мне в том свидетель, я так и не смог войти в контакт с душами других умерших, которых, как и меня, молитвы толпы удерживают на земле. МарияЛучия ни разу не дала о себе знать. Что до остальных отражений, рядом с которыми я обитаю в глазах Девы, жизни в них не больше, чем в лицах, увековеченных на ваших фотографиях. Даже епископ Мехико, в слезах стоящий передо мной на коленях, этот причащавший меня трижды в неделю Сумаррага, рядом с которым я провел семнадцать лет и которого лицезрел каждое утро, не более чем пустое отражение. Уйдя из жизни через несколько дней после меня, он ни разу не подал признаков жизни, ни разу не навестил меня в моем преддверии рая. Попав, несомненно, прямиком на небеса, через «служебные» врата, он потерял интерес к участи, которой я ему обязан.
Как бы там ни было, Натали, на данный момент нить между нами настолько тонка, что позволяет мне общаться с тобой лишь через это компьютерное вторжение, на которое ты так болезненно отреагировала. И я очень огорчен этим. Я бы хотел предостеречь тебя от черных мыслей, проецируемых тобой и поджидающих тебя здесь. Я так нуждаюсь в тебе, в полном владении твоим умом, твоими природными барьерами, твоей энергией, твоими знаниями. Мне бы не хотелось, чтобы ты приехала на встречу со мной ослабевшей. Но, может быть, так и надо? Пути Господни, мне это известно лучше, чем кому бы то ни было, подчас так же извилисты и скверно вымощены, как и иногда подменяющий их случай.
И вот уже смутно напоминающий меня силуэт обретает в твоем сознании очертания, пока ты дремлешь, укачанная быстрым бегом облаков, скользящих за иллюминатором. Занятно, что я кажусь тебе таким молодым… Знаешь, ведь мне было уже пятьдесят семь лет, милая сестричка из потустороннего мира, когда провидение на мою беду обрушилось на меня. И только в семьдесят четыре года я наконец отдал Богу душу, хотя в моем случае данное выражение не имеет, увы, никакого смысла.
Но ничто на протяжении всей моей долгой жизни не смогло изменить моей природы: тихий, ровного нрава, упорный и преданный ребенок, каким я был, продолжал жить, не изменяя своим детским привычкам, в том набожном старике, которого осаждали толпы больных и нищих. В этом свидетеле поневоле, обладателе чудесной тильмы, орудии божественной воли, «человеке Девы», которого поселили в богатых покоях, кормили досыта, по воскресеньям выносили на всеобщее обозрение, словно святые дары, и который приветствовал взывающую к нему толпу скорее с выражением покорности судьбе, нежели с высокомерием… Благодаря ниспосланной мне глухоте, хоть сколько-то скрасившей последние годы моей жизни, все возносимые мне почести происходили при моем полном неведении; к несчастью, теперь все вернулось на круги своя: после смерти я вновь обрел слух и теперь мужественно переношу миллионы молитв, на которые у меня нет возможности ответить.
Я так и не узнал, почему Пресвятая Дева держит меня узником в своих глазах, зато я знаю, чего ожидаю от тебя, Натали, на что надеюсь и чего опасаюсь. Вполне возможно, что встреча со мной причинит тебе боль. И не знаю, пойдет ли тебе это на пользу. Но лишь ты властна освободить меня; мне так нужно верить в это.
* * *
Похоже, в мире осталась только одна авиакомпания, не запрещающая курить на борту своих самолетов; и надо же было мне попасть именно на ее рейс. Спустившись с трапа первой, со страшной мигренью, горящим горлом и невероятным жжением в желудке после специй «Аэромексико», я уже минут пять топчусь за желтой линией, ожидая, пока четверо полицейских соблаговолят открыть свои будки. Когда они наконец заканчивают свое копошение и один из них знаком подзывает меня, ему хватает беглого взгляда на мой паспорт, чтобы машинальным жестом, каким обычно отгоняют назойливого комара, отослать меня обратно. Я тщетно пытаюсь возразить; он вызывает накачанную силиконом даму и приказывает мне вернуться на прежнее место. Провожаемая равнодушными взглядами остальных пассажиров, у которых, видимо, с документами все в порядке, я вновь пробираюсь по лабиринту железных ограждений, табличка над которыми гласит «Мехиканос». Ее-то я и не заметила и на приоритет бизнес-класса надеялась зря: я оказываюсь в конце вереницы из полусотни угрюмых истуканов, нахлынувших, пока я мешкала, к единственному окошечку, предназначенному для пропуска иностранцев.
Когда наконец приходит мой черед предстать перед находящимся в полубессознательном состоянии таможенником с зеленоватым лицом, жующим колпачок от ручки, я, схватившись за голову, выношу неторопливые вопросы, значение которых безуспешно пытаюсь понять с помощью моего карманного словарика, в то время как он привередливо рассматривает все выданные мне за последние десять лет визы. Внезапно, без видимых причин, он решает, что я вовсе не подозрительная личность; мощным сотрясающим все вокруг ударом штампует мой паспорт и, глядя исподлобья, возвращает его мне, облизывая пересохшие губы. Я уже чувствую, что возненавижу эту страну.