Вержилио Феррейра. Романы
Два романа Вержилио Феррейры
«Запечатлеть движение» — так охарактеризовал один португальский критик творческий импульс Вержилио Феррейры. Действительно, проследить путь человеческой мысли, сквозь все преграды рвущейся к истине, движение памяти, траекторию фантазии, уловить неслышный пульс времени в разноголосице сиюминутной суеты — вот круг задач, не перестающих занимать писателя на протяжении тридцатилетия его литературного труда. «Сегодня, как никогда, мир полон проблем, и именно роман способствует раскрытию проблемы, как таковой», — утверждает Феррейра. На сегодняшний день он — автор двенадцати романов, двух сборников рассказов и многочисленных эссе и переводов.
Феррейра стал одним из первых португальских писателей, отважившихся раздвинуть границы романного жанра: он синтезировал романный, публицистический и лирический строй. Наряду с такими своими соотечественниками, как Фернандо Намора («В вихре перемен», 1975) или У. Таварес Родригес («Распад», 1974), он стал создателем нового жанра, который португальская критика называет «романом-эссе-поэмой», — жанра, позволяющего полно и многоохватно отразить сложную современную действительность, не расставаясь при этом с субъективно-лирическим принципом ее освоения. Вержилио Феррейра родился в 1916 году в городе Мело. Начальное образование он получил в католической духовной семинарии, затем поступил в лицей, где специализировался по португальской словесности. К этому времени — ему девятнадцать — увлечение литературой становится уже серьезной страстью, Феррейра поступает в университет в Коимбре и начинает занятия на отделении классической филологии. Здесь ему открывается целый мир: юноша зачитывается трудами античных писателей, философов. Он ищет в диалогах Платона, рассуждениях Аристотеля ответы на глобальные вопросы, которых собственный жизненный опыт пока не может ему дать. «Что есть человек? И что не есть?» — эти слова из оды Пиндара, позднее давшей эпиграф к одному из его романов, становятся «ключом» ко всему творчеству Вержилио Феррейры. Еще студентом он начинает писать. Однако не только любовь к древним авторам формирует его вкус (хотя именно своему классическому образованию Феррейра обязан глубокой эрудицией, и отдельные мотивы, реминисценции и цитаты из античных поэтов и философов будут часто встречаться на страницах его произведений), — в годы обучения в университете он знакомится с творчеством современных бразильских поэтов и романистов, а, немного позднее — с португальским неореализмом.
Первое время творчество Феррейры развивается в русле этого течения. Неореалистические традиции, заложенные Алвесом Редолом и Фернандо Наморой, Мануэлом да Фонсекой и Карлосом де Оливейрой — отказ от мира «пресыщенной красоты и сентиментальных горестей» ради кричащей правды о жизни обездоленных, — привлекают Феррейру новизной и бескомпромиссностью постановки вопроса об «уделе человеческом».
Трагическому давлению жизненных обстоятельств, коверкающему людей, социальное положение которых вынуждает их вести недостойное человека существование, посвящены первые романы Феррейры «Путь далек» (1943), «Там, где все умирает» (1944), «Вагон „Ж“» (1946) и другие. Вагон «Ж» — железнодорожный фургон самого низкого класса, нечто вроде теплушки для перевозки скота — становится символом участи тех, кто нищ и бесправен. Жизнь — поезд, и нелегко тем, кому выпало путешествовать в вагоне «Ж»! Описывая в одноименном романе быт португальских трущоб, Феррейра подчеркивает, что для его несчастных героев кризисная или, как говорят экзистенциалисты, «пограничная ситуация» стала будничной нормой, ибо в таких условиях человеческая жизнь обесценена, сведена к «выживанию».
Действительно, одна из героинь романа, полунищая матушка Борралю, без конца рожает детей, уже заранее обреченных на несчастья. С малых лет они вынуждены отправляться «в люди», старшие сыновья сидят по тюрьмам, дочери пошли по рукам… Муж ее — инвалид, безработный, которого родные дети зовут дармоедом и вслух мечтают о его смерти. Наконец терпение семьи иссякает, и родные везут парализованного Шико в больницу, чтобы доктор дал ему какое-нибудь сильнодействующее снадобье и Шико «поскорее всех развязал». Доктор, конечно, отказывает, и тогда на обратном пути несчастный инвалид, собрав последние силы, вырывается из рук сыновей и падает под проносящийся мимо грузовик…
Шико сознательно приносит себя в жертву, чтобы смогли «продержаться» остальные. Но откуда у этих Борралю такая воля к жизни, откуда силы, чтобы поддерживать эту неистребимую жажду «быть»? Что-то, видимо, есть в человеке вечное, несгибаемое, что не отнимает у него даже в минуту крушения последнюю надежду, позволяет мечтать и ждать перемен, как мечтают и ждут молодые Борралю под звездным небом на пороге своей хибары.
Увлеченный этой проблемой, Вержилио Феррейра в 50-е годы отходит от неореализма, художественные возможности которого он плодотворно использовал для исследования «внешнего» слоя человеческого бытия, того, что в одном из своих эссе он назовет потом «пространством видимого». Противопоставляя обнаженно-публицистическому описанию жизни исследование «внутренних» законов человеческого существования, формирования личности, Феррейра теперь ставит своей задачей творческое освоение «пространства невидимого».
Проблема человеческой личности, ее силы и слабости, ее осуществления в современном мире, отныне становится центральной в творчестве писателя. В эти годы Феррейра испытывает значительное влияние экзистенциализма. Он пишет о трагическом противоречии между мрачным безвременьем салазаровской Португалии и живущей в каждом человеке жаждой вечности, между невозможностью применить свои силы и неограниченностью человеческих стремлений. Он готов воскликнуть вслед за испанским писателем и философом Унамуно: «Я жажду бессмертия… Мне оно необходимо!» Смерть абсурдна не потому, что прерывает бытие, а потому, что кладет предел человеческим свершениям. Феррейра понимает ее, по Сартру, как «превращение в ничто моих возможностей». Полноценная личность, по Феррейре, всегда стремится к «истинному быть» в противовес «конформистскому существовать», она активна, устремлена к идеалу. Самое трудное — остаться самим собой, сохранить свое лицо и избежать нравственной аморфности. Для Португалии времен фашистской диктатуры все это было отнюдь не отвлеченными вопросами, ведь от того, как решит их для себя каждый португалец, зависел завтрашний день страны.
Поэтому публикация в 1959 году романа «Явление» стала настоящим событием в духовной жизни страны. К негодованию правящих и католических кругов, Феррейра выступил вразрез с официальной версией довольства и гармонии в душах португальцев.
«Явление» — роман-диспут о человеческой жизни, роман о человеке, принесшем на суд людской свои сомнения и поиски, и о том, как город его, философа и «чужака», не принял.
…Середина 40-х годов. Молодой учитель Алберто Соарес приезжает работать в провинциальный город Эвору. (Это — автобиографические реалии. Здесь Феррейра прожил четырнадцать лет, здесь начал работу над «Явлением» и освоил профессию преподавателя, которой остается верен и по сей день.) И сразу же, с первых страниц, читателю передается его двойственное отношение к городу: Эвора является восхищенному взору как шедевр древней архитектуры, памятник человеческому гению, запечатленный в камне, — и раздражает как косная, самодовольная провинция, оплот дельцов-свиноводов. Это место, где, по выражению одного из жителей, опасно «иметь больше четырех классов образования», показать духовное превосходство. Это город, жители которого «отгораживаются высокими стенами» не только от прохожих, «но и от всего мира». И таким-то людям пробует открыть свою душу Соарес! Родители учеников и директор лицея, где преподает новый учитель, противятся нововведениям: где это слыхано, чтобы дети почтенных родителей воображали себя в сочинениях то официантом, то портнихой и писали работу от имени слуг! Манера преподавания Соареса возмущает жителей Эворы не только потому, что тот, по их мнению, замахивается на их неприкосновенный социальный статус, но и потому, что «приезжий философ» учит детей думать…
Герой Феррейры живет напряженной, богатой духовной жизнью, и у него постоянно возникает потребность поделиться с другими своими раздумьями. Недавно похоронив отца, Алберто теперь не может не задумываться о смерти, о человеческом уделе и загадочном в своей краткости феномене жизни. Если смерть неминуема, — а в рай и ад юноша не верит, — то как «оправдать», обосновать логически это дарованное человеку чудо — жизнь?
Феррейра вкладывает в уста Алберто свою мысль об уникальности каждого человека. Индивид, у Феррейры, заключает в себе целый мир, вселенную с собственным неповторимым внутренним строем. Окружающая человека действительность, преломляясь по законам его — и только его — восприятия, опыта, настроения, становится его действительностью. Сколько индивидуальностей, столько бесценных миров. Вся жизнь, постепенное развитие личности, формирование своего «я» и познание законов окружающего мира — это «явление» мира человеку. Оно само состоит из бесчисленных частных «явлений» — так, Алберто суждено пережить явление фантастически красивого города Эворы, явление возлюбленной, явление смерти отца… «Явление» у Феррейры — частица окружающего нас мира, преломленная сквозь уникальное восприятие каждого из героев. Поэтому каждое явление неповторимо, оно должно быть обязательно осознано, оценено человеком, как откровение, озарение.
В мироощущении Алберто уживаются противоречивые настроения: восхищение, тоска и недоумение. Со смертью человека исчезает то хрупкое построение, что создано впечатлениями, мечтами, памятью, исчезает «явление», а в нем — целый мир. Рассуждения не приводят Алберто к солипсизму, он сознает, что объективно существующий мир не исчезнет, угаснет лишь крохотная самосознающая частица — мозг…
Но трудно примириться с тем, что прекрасное переживание — такое, как волнение, катарсис, восторг, вызванные музыкой маленькой Кристины, когда все, кто слышал в ее исполнении ноктюрн Шопена, словно сделались мудрее и чище, — существует в нашем сердце, лишь пока мы живы и помним. Отсюда — желание, настоятельная потребность передать это ощущение еще кому-то.
Но оказывается, что это невозможно. Опыт показывает Соаресу, что человек ни с кем не может поделиться той уникальной картиной мира, которая у него сложилась. Даже родному человеку свой внутренний мир не передашь — что-то потеряется в словах, в попытке сформулировать оттенки ощущений. Как ни любит Алберто свою семью, попытка добиться понимания ни к чему не приводит. Ему не дано спасти мать от одиночества, вернуть смысл ее вдовьей жизни, не дано преодолеть растущее отчуждение между братьями.
Если даже ему удается добиться того, чтобы поняли его, то он сам оказывается неспособным понять другого. В такой замкнутый круг попадают его отношения с Софией Моура. Даже в минуты наибольшего накала страсти Алберто чувствует стену между собой и обнимающей его женщиной. Это не близость, а любовь-отчаяние двух одиноких людей, а со стороны Софии — еще и попытка что-то доказать себе и Алберто, бросить вызов городу, перешагнуть какую-то грань несвободы. Алберто и София встречаются и расходятся, так до конца и не узнав друг друга, и позднее Алберто сделает горький вывод: «Я никогда не любил тебя, София. Я просто знал, что твой жизненный путь идет через меня, и я пропустил тебя». Люди, как прохожие на узкой дороге, «пропускают» друг друга — какой жутковатый образ! Он как бы символизирует в миниатюре конфликт романа. Эвора вот так же «пропускает» через себя Соареса, чтобы избавиться от «смутьяна» и поскорее забыть.
Философию молодого учителя находят опасной. Он, по его собственным словам, «покончил счеты с богом» и часто твердит о божественности самого человека, которая начинается с самосознания, «ибо человек лишь тот, кто познал свой внутренний голос, самого себя». А познав себя, уверовав в свое величие, свои силы и возможности, человек непременно придет к вопросу: для чего? Это «для чего», которое всю жизнь не дает покоя Соаресу, представляется благовоспитанным и процветающим жителям Эворы весьма опасным. Зачем тревожить летаргический сон городка? Ведь кто знает, какой подтекст может оказаться у этого «чисто» философского вопроса…
«Для чего» звучит в исполненном неподдельного горя рассказе старого крестьянина, хозяин которого в один прекрасный день обнаружил, что у сеятеля «рука уже стала не та» и что старик не справляется с работой. Для чего он прожил долгую жизнь, полную труда, душой сросшись со своей родной землей, предчувствуя в каждой горсти зерна, в каждом мощном броске семян чудо будущего урожая?.. Неужели теперь, когда руки старика ослабли, он будет отброшен с пути, лишен того, что составляло весь смысл его жизни? Так и не добившись объяснения, старик кончает с собой.
Да и сам Алберто пока еще не способен найти удовлетворительный ответ на свой вопрос. Но Эвора растревожена. Сначала Соаресу отказывают в праве прочесть публичные лекции для горожан, затем выживают и из лицея. Наиболее яростного противника Алберто находит в лице Шико, преуспевающего инженера и друга семьи Моура. Воинствующий прагматик, он в принципе не приемлет всяческие сомнения и «для чего». Его лозунг — «хлеб и гордость» — по сути оборачивается чистой демагогией, а рецепты спасения человечества, разрабатываемые на собраниях «комитета спасения человека», членом которого он состоит, и мечты о «прогрессе» сводятся к одной цели — возможно скорее достичь уровня «общества потребления». В спорах Алберто и Шико, когда учитель предостерегает инженера от грозящей такому обществу опасности бездуховности и отчуждения личности, звучит и авторский голос, исполненный тревоги за будущее своей страны: «…ибо тогда-то и распустятся цветы одиночества и морального удушья, зараженные еще неизвестным вирусом человеческого несчастья…»
Так в чем же смысл безвозмездно дарованного нам чуда жизни, как «реализовать» на земле все возможности, все богатства личности? Как сделать жизнь достойной «божественности» человека? Самый простой и мудрый ответ на это Алберто получает от Томаса, старшего брата. Землевладелец, отец десяти детей, Томас далек от философии, ему непонятно беспокойство брата, чуждо ощущение неудовлетворенности и внутреннего разлада. «Я очень ясно ощущаю себя. И не только себя, но и то, что является частью меня, — моих детей, что спят крепким сном, работников, с которыми я разговаривал, и землю, которой я помогал трудиться. И все это так, словно и я — часть чего-то очень большого, что идет от меня к знакомым мне людям, от них — к знакомым моих знакомых, и в прошлое, и в будущее». Участь Томаса завидна, ведь в разобщенном современном обществе, где рушатся все и всяческие связи, ему удалось сохранить «микромир», нечто вроде патриархальной общины, где каждый ощущает себя «частью чего-то большого», и, как в старые добрые времена, оставить свой след на земле — значит оставить после себя детей, добрую память и всходы колосьев…
Однако, несмотря на симпатию Феррейры к этому персонажу, кредо Томаса не воспринимается как искомая панацея от всех сомнений. Ведь Томас и его ферма — своего рода «телемская обитель», утопия, возможная лишь как островок покоя в мире всеобщей нестабильности… Но так или иначе разговор с братом приводит Алберто к мысли о необходимости оставить что-то после себя миру, выразить себя, а не только ограничиться познанием своей личности. Так, постепенно, Феррейра подводит своего героя к порогу между самоанализом и деянием.
Но это оказывается самым трудным. Алберто видит, как перешагивают порог люди, близкие ему по духу, — София, Ана, Каролино. Ана, одаренная незаурядной волей и умом, сгибается под тяжестью своего горя и смиренно возвращается к вере, ограничиваясь отныне жаждой личного счастья, покоя. Символична ее последняя встреча с Алберто: сделав выбор, приняв свою судьбу, она отрешенно сидит на террасе в своем поместье, а за оградой, на адском солнцепеке, «согнувшись в дугу, словно грешники на покаянии, мужчины и женщины жнут хлеб»…
Иное дело — София. Там, где она родилась и воспитывалась, в эпоху безвременья и отчаяния, для нее не нашлось алтаря, на который она могла бы принести свое бесстрашие, непокорность и жажду деятельности, того самого деяния, которое увековечило бы ее на земле. Она «жаждала улучшить мир», как сказал о ней Алберто, мечтала вложить свою жизнь в один поступок. Но эта жажда «истинной» жизни лишь толкала ее от одного мужчины к другому, из монастыря в университет, из Эворы — в столицу и в конце концов привела к гибели.
Страшнее всего путь, выбранный Каролино. Мысль Алберто о «божественности» человека он понимает на свой лад. Идею совершенствования он подменяет идеей вседозволенности, свободу преобразователя мира — свободой «уничтожить чудо», или, по Феррейре, «явление», неповторимую человеческую жизнь. Для Соареса «бог умер» означает, что теперь человек стал хозяином мира — в идеале мудрым и добрым. Для Каролино — «Человек есть бог, потому что может убить». Невольно вспоминаются слова Петруши Верховенского из «Бесов»: «Знаете что, я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого…» Каролино тоже, убивая Софию, «показывает своеволие» — утверждает свою, ложно понятую, свободу.
Противопоставив радость созидания тем, кто в условиях диктатуры, преследований и террора поднимал на щит ницшеанское понимание свободы и насаждал культ насилия, писатель утверждал: «Вырастить цветок или сделать винт — гораздо большее мужество», чем добиваться самоутверждения ценой утраты человеческого в человеке. А тем, кто проповедовал смирение или предавался отчаянию, он противопоставил вечную, неистребимую веру в будущее, в то, что «человек должен построить свое царство, найти свое место в жизни, на земле, среди звезд». «Не спрашивайте меня, как достигнуть всего того, о чем я говорю, — заключает свою страстную исповедь его герой, — почва хороша, но строить город еще не время. Однако пора понять, что нужно строить… Во всяком случае, я мечтаю об этом, мечтаю, как о воздухе, который мы вдыхаем на вершинах победы, как о сдержанной, тихой радости тех, кто дошел до этих вершин».
Роман В. Феррейры — спор незаконченный, столкновение вопросов, так и остающихся открытыми. Мечта о «новом городе», о «царстве, достойном человека», конечно, еще не предвидение тех перемен, что произойдут в Португалии пятнадцать лет спустя, хотя и в то время уже были люди, стоявшие на позициях активной переделки общества. Но пока, в разгар жесточайшей диктатуры, трудно было представить себе, конкретный путь к этим переменам, поэтому ни сам писатель, ни его герои не видели еще того материала, из которого будет заложен «город». Но они знают: чтобы быть достойными и жить в нем, надо во что бы то ни стало пронести в себе тепло человечности и надежды.
«Что сделал ты с надеждой?» — вновь и вновь спрашивает себя Жайме Фариа, герой самого, пожалуй, грустного произведения Феррейры, романа «Недолгая радость» (1963). Одинокий, изможденный старик в опустевшей, заброшенной деревеньке, Жайме упрямо цепляется за место, где ему грозит голодная смерть, за пустой дом, где когда-то был счастлив. Расцвет и упадок деревеньки, краткий период благосостояния жителей был связан с горными разработками, которые затем перевели куда-то еще. Но для Жайме эти дни далекого прошлого означали иную «недолгую радость» — впервые, самозабвенно и страстно, он полюбил женщину. Но она была женой горного инженера и покинула Жайме, как только закончились разработки… Но не только непрочность человеческого счастья угнетает старика, его терзают догадки о том, что и счастья-то, может, не было. Скорее всего, он был лишь игрушкой в руках инженера и его жены. Все обречено, все непрочно, проклятые вопросы повторяются и остаются без ответов, и человек либо «ломается», либо несет свою ношу, подобно Сизифу — мучительно и бессмысленно. «Но человек не вымирающая порода», — говорит Жайме в споре с самим собой. Казалось бы, он устал надеяться, но что, как не надежду, завещает он своему сыну, которого все ждет в безлюдной деревушке и которому мечтает сказать: «Начни все с начала!»
«Продержаться» — слово, означавшее в ранних романах Феррейры физическое выживание, стало после выхода в свет «Явления» синонимом силы, позволяющей человеку сохранить цельность своего «я», отстоять свои убеждения. Слово это незримо присутствует в подтексте каждого произведения зрелого Феррейры. Любимые герои писателя выдерживают экзамен на духовную стойкость. Но что, если однажды им придется пережить разочарование, обнаружив, что надежда их «окрашена в цвета отречения и усталости», как это кажется безымянному герою рассказа «Письмо»?
[1] Ведь в «Явлении» речь шла о человеке, у которого все было еще впереди, а в начале 70-х годов у Феррейры появился новый герой, подходящий к концу своего нелегкого жизненного пути. Так как же прожита жизнь — не случилось ли так, что в стремительно меняющемся мире идеалы молодости грозят обесцениться, как вышедшие из употребления монеты? Это особенно больно, если человек на пороге старости, и давняя мысль о преходящем человеческом существовании стала, как никогда, угрожающей.
Само название последнего, созданного в канун революции романа Феррейры — «И вот уже тень…» (1973), — служит как бы напоминанием о непрочности, «бренности» жизни, о постоянно подстерегающей нас тени, готовой упасть и накрыть собой все — память, любовь, силы, плоды трудов наших. Тень — это еще не сама смерть, это сумерки жизни, старость.
…Одинокий пожилой человек с утра до ночи сидит в пустой квартире перед стенкой с книгами, комкая в руках записку жены, а в записке наспех нацарапаны два слова: «Я ушла». Разочарования, сомнения, ссоры, что в последнее время обрушиваются на него как из рога изобилия, заставляют предположить в записке особый смысл; «Ушла совсем». Сознавая, однако, что это невозможно, Жулио Невес — так зовут пожилого человека — все же дает волю фантазии. И вот перед нами ощущения и переживания человека, которого действительно постиг бы такой удар. Ему удается надолго заставить нас позабыть об эксперименте «раздвоения», о том, что была где-то в начале романа эта двусмысленная записка, ставшая точкой отсчета для «романа в романе». Игра захватывает, и читатель вместе с героем примеряет маски, погружается в романную стихию, несмотря на то что эпизоды со всей очевидностью создаются прямо по ходу действия. Ведь, пока мы увлеченно следуем по лабиринту его воображения, Невес не двигается со своего места в гостиной и не сводит взгляда с книжных полок… Но когда жена Невеса наконец возвращается домой (ведь на самом деле она просто ходила за покупками), все становится на свои места, и весь вымысел оказывается лишь сырым материалом для очередного романа. Ибо герой Феррейры — писатель.
Это позволяет максимально приблизить голос персонажа к авторскому, но только приблизить — ни в коем случае не слить их! А голос Невеса, его «я», в свою очередь порождает другое «я», того Невеса-двойника, от которого ушла жена, но опять-таки их голоса не спутаешь, хотя персонажи все время дробятся, двоятся, порой заменяют друг друга, словно отражаясь в бесчисленных зеркальных гранях.
«И вот уже тень…» — роман-монолог, точнее, «монолог с вариантами», где субъективное начало организует обрывки, фрагменты реальной действительности, подчиняя их мощному императиву творческой фантазии, чередуя и сопоставляя два плана, всегда равно весомых в творчестве Феррейры, — жизнь и мечту.
Роман, складывающийся из подходов к сюжету, из его вариантов, из прикидок и набросков писателя, когда персонажи не только двоятся, но меняются местами и ролями, заставляет нас вспомнить «Назову себя Гантенбайн» Макса Фриша, рассказы Хулио Кортасара или «Дофина» — роман современника и соотечественника Феррейры — Жозе Кардозо Пиреса. Эксперимент здесь не игра, не дань моде, а поиск — спорный, но интересный — одного из путей к более полному самовыражению, самораскрытию, стремление избежать малейшей фальши, неискренности.
Каждую догадку проверить с ходу, в импровизированной ситуации, противоречивые стороны одного «я» разложить на плечи двух своих двойников — и все для того, чтобы как можно ближе подойти к ответу на мучающий писателя вопрос: что несет с собой неминуемый закат — гордость за ненапрасно прожитую жизнь или стыд поражения?
В каком-то смысле «И вот уже тень…» — это роман-поединок. Писатель и Старость наедине, лицом к лицу. Невес делает попытку подвести итоги.
Они неутешительны. Не только потому, что на первый план выступают унизительные признаки физического старения, немощь плоти: очки, сутулость, вставные зубы. Важнее то, что приметы старости, рефреном звучащие в его размышлениях, усугубляют внутренний разлад. Ведь страшнее старения тела старение духа, тот момент, когда, по выражению Гете, «дух устает от самого себя» и человеку кажется, что он пережил свои идеалы… «В моей жизни состоялось все. Больше ничего не будет. Все мечты осуществились, верней сказать, исчерпали все, что было в них прекрасного…» Символом такой «исчерпанной мечты» становится фотография Элены на стеллаже — юной девушки, выходящей, подобно Афродите, «из глуби морской». Со временем она станет его женой и матерью Милиньи — женщиной, утратившей красоту, суетной, мелочной, жадной…
Фотография Элены — постоянно оживающий в памяти стоп-кадр, а дальше — как в замедленной съемке: Элена выходит из воды, ритм убыстряется, прошлое оживает. Прошлое восстанавливается подчеркнуто нелинейно. Память как бы выхватывает из тьмы отдельные сцены, жесты, фразы, озаряя их вспышками забытых ощущений.
Музыкальное начало организует поток сознания Невеса и стилистически и композиционно. Но теперь, в отличие от поэтической упорядоченности «Явления», звучащей на одном дыхании, это уже «гармония беспорядка». На протяжении всего романа играет пластинка, которую Невес ставит несколько раз подряд (многозначительная деталь: музыка постоянно накладывается на какофонию ремонта в квартире наверху), и соответствующие места партитуры задают ритм — то плавно нарастающее крещендо, то обрыв, то подхват темы, которая все время повторяется в разной тональности. Это позволяет Феррейре передать динамику образов путем «кальки» одних и тех же наиболее характерных деталей, образующих все новые и новые комбинации.
Есть «точки», к которым воспоминания возвращаются снова и снова, они начинают восприниматься как ненавязчивый лейтмотив, как «ключевые слова»: «Вы явились из глуби морской?» Этим все началось. И «Как ты постарела» — это уже приметы конца, готовой надвинуться тени.
Иногда мысль, как заигранная пластинка, по нескольку раз проходит один и тот же круг ассоциаций. Казалось бы, это совершается невольно, но нет: каждый раз блеснет что-то новое, сместится какой-нибудь ракурс, послышится иной акцент. Мысль Невеса ищет в повторениях еле заметную точку, некий микроклимат, задаваясь вопросом: где берет начало то, что потом станет инерцией совместной жизни, взаимным безразличием, непониманием? Когда прочнейшие узы стали чистейшей фикцией? Когда слова, в которые вкладывал всю душу, перестали что-либо значить? Когда жизнь — полнокровная, насыщенная, отдаваемая творчеству и любви, обернулась лишь «сном тени»? Где-то Невес «свернул» со своего пути, предал себя. Так где же? И снова перед мысленным взором «прокручиваются» переломные ситуации его жизни.
Дидье ван Ковеларт
Постепенно выкристаллизовывается новое ощущение: причина не в том, что Невес что-то сделал не так, а в том, что многого не сделал. Были минуты, когда необходимо было что-то предпринять, сказать, а он не предпринимал и не говорил. Пропустил тот момент, когда Элена стала отдаляться от него, не переубедил, не удержал Милинью, не высказал правду в глаза этому приспособленцу Тулио…
Чужая шкура
И, желая не столько компенсировать упущенное, сколько убедиться, что выбор был, что все невзгоды не фатальны, фантазия вновь начинает свой путь с перекрестков жизненного пути, на сей раз отправляясь в те стороны, куда Невес в своем реальном прошлом не ходил. Так рождается еще один пласт романа. К прошлому примыкает неосуществленное.
Звучат непроизнесенные слова, используются упущенные шансы. Невес представляет себе продолжения, которых не получили многие эпизоды из его реального прошлого: «Я все-таки пошел к Элии…», наплывами возникает несколько вариантов этого визита. Интересно, что фактически разница между вариантами незначительная — то Невес отступает сразу, то пробует объясниться, то смущенно колеблется, — результат от этого не меняется: он отвергнут.
В попытке самоопределения человек обычно не доискивается своих корней, а скорее задается вопросом: «Кем еще я мог бы стать?
Неизвестный автор, VI век до Рождества Христова
Образ Элии неоднозначен. В нем для старого писателя концентрируется и новое и вечное, то, что он не приемлет и перед чем преклоняется. Элия, подруга его дочери Милиньи, и их друзья поднимают на щит философию, глубоко чуждую Невесу как писателю и перечеркивающую нее человеческие ценности, которые тот защищал на протяжении всей жизни. Как раз в то время, когда старый писатель пересматривает свою жизнь шаг за шагом, на него грозят обрушиться целые сонмища «новейших» теорий и похоронить под широковещательными декларациями молодежной богемы не только смысл — жизни, истории, человеческих отношений, — но и необходимость поисков этого самого смысла. Да и сам Невес порой готов с горечью говорить об «износе» истории, но никогда — в этом его позиция смыкается с авторской — он не назовет историю абсурдной, никогда не согласится видеть перед собой лишь сегодняшний день, как это цинично предлагает Милинья, и не заменит любовь модным словом «либидо», как Элия. Масштабы этого спора надо понимать шире, нежели традиционное противопоставление «отцы и дети» или внутренний конфликт «Невес — Элия». Это — принципиальная позиция самого Феррейры, своеобразный вариант ответа на его извечное «для чего?». Но все же Элия — шанс «начать все с начала», не завести банальный роман, а отогреться у огня чужой юности. Поэтому Невес-двойник, плод фантазии Невеса-первого, вызывает скорее сострадание, когда, как нищий, вымаливает милостыню — не любви, так хоть проблеск интереса.
~~~
Знаменательно, что герой Феррейры с самого начала, еще до того, как мысленно «отправиться в путешествие», предугадывает конец, в истории с Элией все заранее известно, эта поздняя страсть обречена и в мечтах и наяву. Поэтому постепенно грань между воображаемым и явью стирается, реальность бесцеремонно вторгается в хрупкий мир фантазии, и все чаще в словах, адресованных Элии, проскальзывает обращение к Элене… И уже не различишь лица женщины, которую Невес-двойник ласкает на пляже, пока настоящий Невес раздумывает об этом в своей одинокой квартире — то ли это Элия, то ли девушка с фотографии, но это уже не важно, потому что правда выходит победительницей из схватки с иллюзией и заявляет о себе вселенским воплем беспомощного Невеса: «Очки, где мои очки, я ничего не вижу!»
Отчаявшись хоть чего-то добиться в жизни, я смирился: уж буду таким, как есть. Иначе говоря, вполне соответствовал тому, как воспринимали меня окружающие — малоинтересный и ничем не выдающийся персонаж, впрочем, многим мое положение казалось даже завидным. Но наполнить эту жизнь, а вернее прозябание, смыслом могла лишь трагедия. Такое событие, само собой, вызвало сенсацию, но поскольку развязка затягивалась, интерес ко мне постепенно угас. Всем вскоре разонравилось меня жалеть, слишком привыкли ненавидеть. Ах, бедняжка Ланберг — это, конечно, режет им слух. Пишущая братия обычно предпосылает моему имени не самые лестные эпитеты: «эта сволочь», «этот подонок», «этот мерзавец», — ну и ладно, каждому свое.
Таким образом, в истории с Элией Невес приходит к выводу о том, что «все дороги от перекрестка» вели в одну и ту же точку. Однако это не признание ограниченности человеческих возможностей, не логически выведенная необходимость принять свою судьбу без борьбы. Феррейра философски обосновывает несовпадение жизненных траекторий Невеса и Элии. Эта девушка для героя — шанс вернуться в прошлое, повторить свою молодость и, возможно, избежать ошибок, когда-то допущенных с Эленой. А исправить прошлое не дано, и оно всегда с нами, как и бремя наших просчетов, поэтому даровать Невесу Элию — хотя бы в мечтах — значило бы расписаться в капитуляции перед ее философией «жизни сегодняшним днем».
То же — с Милиньей. Постоянно возвращается воспоминание о «трудном разговоре» с ней, вернее, о том, что не было сказано, внушено еще до того, как понадобился этот «трудный разговор». Разговора фактически не было: каждый, не слушая и не пытаясь понять другого, пытался сформулировать свое кредо. А главные слова Невес уже произносит опять-таки в своем воображении, в пустой комнате дочери. И опять-таки, даже в воображении, она не может понять, но он уже слишком устал — даже не мечтает о понимании.
Пишущая братия… Похоже, я один из последних людей на земле, кто с оттенком грустной иронии еще использует в речи этот анахронизм. Нынче никто не пишет текст, все его набирают. Перелистав страниц десять, я могу точно сказать, что роман был сляпан на экране монитора, что автор не утруждал себя правкой, вымарыванием кусков, поиском единственно верной интонации, что рука его ни разу не застыла в мучительном сомнении. Оттого-то и нет жизни в его опусах. «Время — деньги», — говорят нынешние. Им бы скорей закончить, получить гонорар, заплатить налог да взяться за новый манускрипт, который правильнее было бы назвать меню-скриптом. «Живем от налога до налога», — со вздохом заметил недавно ветеран «нового романа», запущенного в телесериал. Я, сказать по правде, не вижу в этом ни смысла, ни интереса. Похоже, я из числа потенциальных самоубийц. Однако, те деньги, что я получаю, разя ядовитыми стрелами своих коллег, были, к сожалению, совершенно необходимы для поддержания жизни моей любимой женщины. Поддержание жизни — громко сказано. Да и не в деньгах суть.
Но только в пятницу вечером эта проблема решилась раз и навсегда. Доминик отключили от аппарата.
Наступит момент, когда Элена не выдержит и упрекнет мужа: «Копаешься в одних только ненормальностях, вечно занят собой, ничего вокруг не видишь. Человек может умереть у тебя под боком, ты и не заметишь… Что происходит с твоей дочерью? Тебя это когда-нибудь интересовало?» С горьким чувством Невес вынужден принять упрек. Всю жизнь он не щадил себя для творчества, в центре которого стояла проблема человека, проблема самопознания личности, но выходит, что абстрактный человек заслонил живого, и пока писатель, считающий себя гуманистом, был погружен в свои отвлеченные штудии, самые дорогие люди «могли умереть у него под боком»… В этот парадокс Феррейра вкладывает свои сомнения, насыщая ту линию романа, что связана с проблемой художественного творчества, массой автобиографических реалий.
* * *
Это прежде всего ощущается в рецензиях на последние книги Невеса. В «Откровении», раннем романе Невеса, который критик хвалит, нетрудно узнать «Явление» самого Феррейры. Так же «Ничто», в связи с выходом которого Невес подвергается нападкам за «сгущение красок» и упрекам в самоповторе, — это, по всей вероятности, «Круглый ноль» (предпоследний роман Феррейры). Критика высоко оценила «Откровение» и прочила начинающему писателю славу, однако исследование «пространства невидимого» и безрадостные выводы из наблюдений Невеса оказались далеко не безобидными — разлад в душах его героев все четче отражал разлад в «пространстве видимого», в обществе, где им выпало жить.
Известие настигло меня на балконе гостиницы «Эль-Минза» в Танжере. Я только что вернулся от Пола Боулза
[1]— сей почтенный эфеб, законсервированный в иссохшем старческом теле, принимал гостей в поистине студенческой каморке с грудами книг на полу и грудами свитеров на полках. Меня усадили спиной к радиатору газового отопления, отчего я моментально почувствовал себя калорифером. Забившись в уголок узенькой кровати, поглощая шоколадные конфеты и поглаживая флегматичного удава, которого ему притащил юный секретарь в футбольной форме, писатель сквозь зубы цедил ядовитые замечания в адрес еще не вышедших в тираж собратьев. Я плохо понимал его английский, но исправно кивал, про себя подмечая детали антуража: мутный свет, сочащийся сквозь планки жалюзи, гудение пылесоса за стеной, запах благовоний, грязных носков и прокисшего молока, экстатическое блеянье атташе из консульства (это он привел меня полюбоваться на местную достопримечательность). «Грандиозная личность, не правда ли?» — твердил он, когда оракул замолкал, чтобы откашляться. Я не стал ему противоречить, решив, что вполне могу состряпать материал о Боулзе — две-три странички для газетного приложения «Ливр» — так культурный Париж именует засосавшую меня трясину. В этом стоячем болоте водятся морские волки, которые отважно борются с коварными течениями. Дерзкие торпедоносцы ходят под любым удобным для них флагом. На мелководье плещется университетская плотвичка, клюющая на всякую модную приманку. Порой заплывают легендарные акулы, отвергающие все на свете, а юркие рыбешки-лоцманы воспевают чужие труды в обмен на благосклонность к их собственным. Мою статью о Боулзе они, пожалуй, заморозят до предстоящего некролога — им не впервой превращать мои «портреты с натуры» в «натюрморты». Арагон, Юрсенар, Дюрас, Чоран… все они у меня, можно сказать, лежат под сукном. Я заблаговременно проводил в последний путь полдюжины прославленных авторов, дабы не быть застигнутым врасплох и не работать наспех. При встрече с ними я испытываю легкое смущение, но утешаюсь тем, что уже написанные мною некрологи лишь продлевают их век.
Другой образчик критики (на сей раз ругают «слева») — статья «Реквием писателю, или Способ отрешиться от действительности», типичный пример вульгарно-социологического подхода к анализу произведений Невеса. Расплывчатые формулировки, натяжки, штампы и более всего задевшее старого писателя обвинение в том, что он оплакивает утрату ценностей «доживающей последние дни буржуазии»… Обидно потому, что всегда старался дать понять: пугает утрата общечеловеческих ценностей… А ровесники Тулио, Милиньи, Элии рубят сплеча, относя к «буржуазным», а потому безнадежно устаревшим ценностям доброту, душевную щедрость, даже интерес человека к человеку.
Я вернулся в гостиницу «Эль-Минза», благополучно миновав толпу агрессивных калек-попрошаек, которые вечно торчат возле этого колониального пирога, размахивая культями перед носом туристов. Меня ожидал еще один пустой, унылый вечер: ужин в номере, глоток из минибара, снотворное… С тех пор как Доминик попала в аварию, в редких командировках, от которых не удавалось отвертеться, я мучился тревогой, в общем-то, основанной на чистом суеверии и потому еще более неотвязной. Я внушил себе, что «стеречь» ее квартиру, поливать ее цветы, кормить ее канарейку, слушать ее диски и вдыхать запах ее простыней, — единственный способ удержать Доминик на этом свете, когда нет возможности говорить с ней, глядя на ее неподвижное лицо в палате № 145 клиники «Анри-Фор» в Пантене. Я поддерживал жизнь у нее дома, не надеясь оживить ее саму. «Шансы минимальны, но в таком состоянии она может пребывать очень долго», — утешал меня главный врач, стыдливо скрывая радость при мысли о том, как выгодно держать коматозную пациентку в клинике. Прискорбие же, с которым он сообщил мне о ее кончине, было вполне искренним.
Строже критиков и врагов Невес судит себя сам: «О, господи, из всего, что было моим, ничего при мне не осталось… Все — иллюзии: и женщина, что была со мной и ела со мной за одним столом, пока мы не стали грызть друг друга, и дочь, что была у меня и была не моя, и искусство, что создано мной и сводится к пыли, покрывающей мои книги».
Я запомнил едва ли не каждое слово из того потока, что внезапно затопил город с подъемными кранами, параболическими антеннами и минаретами, ворвался под своды белой террасы, уничтожил запахи сухого кипариса и плавящихся от зноя шин. Я смотрел на телефонную трубку в своей руке, а она все говорила и говорила о причинах поломки, о потере мощности в блоке питания, о больничной суматохе из-за катастрофы в метро… Для меня все это означало лишь одно: Доминик ушла, став жертвой неисправности аппарата искусственного дыхания. Смерть столь же естественная, сколь искусственной была ее больничная жизнь.
Жулио Невес, конечно, не перечеркивает всего написанного им за годы упорного труда, не ставит под сомнение свои идеалы. Но способ познания, так сказать, путь к идеалу, метод отображения реальности, вдруг перестает удовлетворять его. Он никогда не бежал от действительности, но, может быть, останавливал взгляд на мельчайшей ее частице — личности, и поэтому не смог охватить, познать мир в целостности? Это уже — размышления не только Невеса-писателя, но и самого Феррейры.
Нет, я не могу сказать, что время остановилось именно в тот вечер. Для меня это произошло на полгода раньше, когда «рено эспас» врезался в белую малолитражку. Что же осталось теперь, когда любовь всей жизни расторгла договор об отсрочке? Как жить и не вдыхать ее запах, не подстригать ей волосы в новолунье, не гладить по лицу, по плечам, не прижиматься щекой к груди сквозь простыню с больничной меткой? Как жить без спящей красавицы, о которой я всегда и говорил, и думал только в настоящем времени? Я смотрел на свое размытое изображение и не получал ответа. Отныне мое присутствие на земле утратило всякий смысл. Выход один — наполнить ванну и добавить пены из сочувствия к горничной, которая обнаружит меня с перерезанными венами. Или шагнуть за балюстраду. Или взять напрокат машину и сорваться с горной кручи. Но к чему это все? Если в душе я уже мертв, то и торопиться некуда.
Наступает такой момент, когда и фантазия — волшебное «а если» и — допустим — перестает утешать, ибо отчуждение проникает и в вымышленный мир, там разрушает недолговечные утопии Невеса, и все возвращается на круги своя — «Где мои очки?» и «Ты так постарела».
Я вернулся в Париж, заказал гроб, принял соболезнования. Всем было приятно в кои-то веки видеть меня раздавленным. Из газеты прислали венок. Оркестр Доминик был в заграничном турне, только приболевший флейтист пришел попрощаться с ней, когда тело выносили из морга. Он встал бочком, метрах в трех от гроба и приложил к носу платок, словно опасался заразить ее гриппом.
Единственным островком покоя остается комната со стеллажами. Все, что вне ее, находится в постоянном движении, ибо это «все» — сложная предреволюционная португальская действительность с назревшими, но еще не разрешенными вопросами и противоречиями политической жизни — преломляется в призме внутреннего смятения Невеса и предстает как бы не в фокусе.
Вечером я вернулся к ней домой, обнял умолкнувшую навсегда виолончель, и заплакал над теми струнами, что под руками Доминик вызывали во мне столько чувств.
Раздвоение героя позволяет Феррейре расширить поле зрения. Воображение Невеса-первого раздвигает стены и впускает в комнату современность с собраниями различных политических группировок, литературными дебатами, вернисажами, театральными и кинопремьерами. Шаг из комнаты — и начинается царство аллегории. Ирония писателя направлена не столько против конкретных партий и литературных школ Португалии, объект ее должен пониматься шире, обобщеннее — это целые направления политической и эстетической мысли на Западе.
Я скользнул взглядом по желтому конверту, который лежал на самом виду, поверх почтовых ящиков, еще не зная, что письмо адресовано мне. В своей безысходной тоске, где я намеревался провести остаток дней, словно сторож в закрытом музее, я не знал, что новое счастье уже на подходе. Не знал, что месяц спустя стану другим человеком.
Даже гонимый с места на место своим отчаянием, Невес не теряет способность ориентироваться, задаваться вопросами, изучать. Все посещения им собраний и диспутов включены в общий философский контекст романа. Феррейра не случайно выводит фигуру неизвестного старичка, которого Невес то и дело обнаруживает спящим во время самых жарких дебатов. Этот глухой ко всему «свидетель» символизирует позицию, неприемлемую для писателя. При всей своей иронии Феррейра отнюдь не равнодушен к тем, кого описывает: далеко не в одинаковом ключе описаны «партия лысых» в черной одежде, пугающе знакомым жестом выбрасывающих вперед руку, и «партия мускулистых парней» в рабочих комбинезонах…
~~~
В отличие от похрапывающего старичка, Невес жадно стремится постичь объективное содержание эпохи. Что же ему мешает? Невес сбит с толку, он переживает кризис доверия к лозунгам, ярлыкам, демагогическим приемам в сочетании с модными терминами — ко всей этой псевдореволюционной словесной шелухе «левейших левых». Так что неприятие Невеса (и самого Феррейры) относится не к смыслу, который вкладывают в свои слова «мускулистые парни» на собрании, а к той особенности политической жизни на Западе, которая позволяет эти слова обесценивать. Невес рад бы разделить с «парнями» их энтузиазм — но что, если завтра ему попадется юнец, «цитирующий Маркса при покупке новой машины»? Герой Феррейры сожалеет, что среди людей, «взоры которых обращены к будущему», он «так плохо видит вдаль», что у него нет их молодости и сил, чтобы дотянуться до Истории, которая для него теперь «Слишком высокого роста».
Под сенью позеленевшей бронзовой статуи Девы Марии, что стоит возле часовни Сент-Оспис, на самой высокой точке Кап-Ферра
[2], меня ждали участники предстоящей церемонии — четырнадцать человек, знакомых и не очень. Местные «болельщики», как сказала бы Доминик. Соседи, которые знали ее еще девочкой, ровесники отца, потрясенные тем, что пережили
еще и дочь.Представитель мэрии в своей короткой речи заявил, что ее возвращение в родные края — большая честь для него.
Что же касается собратьев по перу, то они — увы! — тянут правду искусства каждый в свою сторону, лишая его главного — гуманистического, объединяющего людей содержания. «Расчеловеченное» искусство — это в первую очередь творчество абсурдистов и «черный юмор», который Феррейра печально характеризует как «смех над смехом». Породить эти «огрызки смешного» могло, по его мнению, лишь «время Духовного оскудения». Комедия, которую видит Невес — смесь «драмы жестокости» и примитивного фарса, — как раз и является квинтэссенцией того, что он сам (и Феррейра) считает враждебным подлинному искусству — сочетание цинизма и отчаяния. Устами и пером Невеса Феррейра противопоставляет модернистскому «черному юмору» смех, «рожденный самой жизнью».
Феррейра подвергает критике и эксперименты структуралистов. Анализ поэтического текста, услышанный Невесом, построен как «поток означающих» и напоминает окрошку из терминов, почерпнутых во всех областях знаний — от политэкономии до психоанализа. А картина модного художника, содержание которой велеречиво комментирует гид, апеллируя все к той же «системе знаков», представляет собой просто замазанный черной краской холст.
Единственный, кто плакал, даже голоса ее не слышал никогда. Аниматор-доброволец Брюно Питун, который все эти месяцы в очередь со мной дежурил у ее изголовья. Я ничего не знал об этих скромных героях службы реанимации, пока не понадобилась их помощь. Мы познакомились на следующий день после того, как Доминик перевезли в клинику в Пантене. Я сидел, обратив все мысли к ее неподвижному лицу, а он вошел в палату, положил руку мне на плечо и принялся распекать меня своим уверенным густым голосом: «Да что ж вы мнетесь, каша манная! Если хотите, чтоб она вас услышала, говорите смело!» Все свободное время он проводил в полукилометре от своей казармы, на пятом этаже Анри-Фор, где по собственному скромному выражению «точил лясы» с больными в коме. «Родня-то не знает, что говорить, или робеет. У иных и вовсе родни нет. А я по жизни, как рот открою, все вокруг аж трясутся и норовят ноги унести — оно так, я-то себя знаю! Ну ничего, хоть в коме они меня слушают», — разглагольствовал Брюно Питун и, чтобы свести все к шутке, пихал меня локтем в бок. Как же он мне нравился! Бывало, придя в клинику ему на смену, я угощал его кофе из автомата и заслушивался рассказами о графине дю Сай-ан де Берез. С тех пор, как эта утонченная светская львица восьмидесяти лет вышла из диабетической комы, она частенько восклицает невпопад «Каша манная!», — а то вдруг пустится в рассуждения о перспективах ПСЖ
[3], о Формуле 1 или об интрижках Офелии Винтер. «Так бывает, оно ж усваивается», — как бы оправдывался аниматор, пожимая своими могучими плечами.
Черная пустота картины и «голый текст», равно как и научная база, подведенная под эти произведения, начисто лишенные содержания, принципиально противоречат той задаче, которую ставит перед собой настоящий художник. Книга должна «рассказывать, ибо люди хотят знать, чтобы видеть — есть смысл или нет». Долг писателя — «быть глубоким и всепонимающим. Быть сильным», — утверждает Феррейра.
За два года из пятнадцати «слушателей» в коме, очнулись трое, и все с признаками некоторого питунизма. Доминик стала его первой потерей. Брюно прибыл на погребение ночным поездом. По-моему, он хотел не просто рассказать о последних месяцах ее жизни, но еще и поделиться той душевной близостью, что возникла между ними за это время.
«Быть сильным» до конца старается и его герой. Но не значит ли это одиноко нести свой крест, как делал это дядя Анжело?
— Такие гадости говорил, только теперь могу признаться. Я, веришь ли, нутром чую, что человек больше всего любит, вот на это и жму посильней, прям как электрошок! Она горячая была женщина, так я, уж прости, нес всякую похабщину. Промеж вас не все шло гладко, может, ревность какая, или подостыли чуток, этого не скроешь. Кабы все было путем, ты б ее за руку держал совсем не так. Только я еще смекнул, что вас обоих сильно забирало, уж у меня глаз наметанный! Да при таких губах и ноздрях, как у нее, сразу видно: баба любит жизнь. Я ей твердил: «Давай-ка, Доминик, просыпайся, хорош мучить мужика! Он, бедолага, об одном мечтает — забраться на тебя прямо тут, в палате и разбудить, да никак не решается. Вон опять пошел домой дрочить, так ты не тяни время-то. Сама ведь любишь, чтоб тебя оттрахали хорошенько…»
Не случайно память Невеса возвращается к забытому родственнику. История дяди Анжело — как бы еще один путь, еще одна возможность выбора. Рассказ о человеке, который не пожелал примириться с распадом оркестра и, оставшись в одиночестве, сам писал себе приглашения на репетиции и гордо шествовал по городу как единственный участник парада, превращается у Феррейры в экзистенциалистскую притчу. Но, включая ее в контекст размышлений Невеса, писатель дает возможность прочесть ее полемически: да, дядя Анжело выстоял, не подчинился обстоятельствам и остался верен идеалу своей свободы, которую он понимал как «свободу доиграть свою партию несмотря ни на что». Но из одной лишь партии трубы не выйдет симфонии, и ни радости, ни утешения не принесет эта музыка людям — таков смысловой итог истории этого трагико-абсурдного подвига. К ощущению ущербности такой жизненной позиции подводит Феррейра и своего Невеса.
— Тс-с! — одернула его прихожанка, съежившаяся у столика с церковными свечами.
Впрочем, есть еще позиция Милиньи: «Остановить жизнь в миг максимальной полноты», ее и Элии вера в то, что «когда-нибудь самоубийство станет обязательным». Отказ от идеалов, сформированных обществом потребления, от самодовольного конформизма, от обывательских заповедей — «откладывать на черный день, экономить, осторожничать, жаться, скупиться даже на чувства, хранить фотографии, быть добродетельным, скряжничать над полным сундуком и отправляться в могилу, так и не узнав, для чего прожита жизнь…». И желание взять от жизни все, пока есть время. Взять — и уйти. Об этом фильм, который Невес смотрит, вообразив своей спутницей сначала Элию, затем Элену. Символично двойное название картины (португальский вариант — «Вечность», название на языке оригинала — «Седые волосы»), заключающее в себе философскую дилемму: уйти из жизни «в миг максимальной полноты» или дожить до старости, когда вся притягательность существования, казалось бы, утрачена? Характерно, что Элии фильм нравится, Элене — нет.
— Но вот ей-богу, Фредерик, если б она, каша манная, вернулась, уж вы бы с ней дали жару! Все у вас пошло бы по-старому, а то и лучше, я зря не болтаю.
Выбор героев картины, которые предпочли самоубийство старению и угасанию любви, не может найти отклика в душе Невеса, как не может он примириться и с тем, за что ратует дочь. В активе таких, как Милинья, лишь две возможности — «взять» или «отказаться», такой вариант, как «дать», оказывается просто вне спора… А для Невеса именно в этом слове и откроется искомая истина.
Шепот аниматора раздавался прямо в первом ряду, и священник, заканчивая надгробную речь, уже не сводил с него укоризненных глаз. До начала отпевания он спросил меня, веровала ли покойная. Я сказал, что веровала, без подробностей. Накупавшись у берегов Паломы, Доминик часто водила меня слушать григорианские хоралы сюда, в часовню, где крутили одну и ту же запись между мессами. В этом одновременно массивном и легком здании, в этом приюте паломников, воздвигнутом Савойскими герцогами и мальтийскими рыцарями, царила прохлада, и аромат водорослей от наших тел, и легкое покалывание соли на коже, и счастье безмолитвенной благодати… Мы тайно венчались пред пустым алтарем, наши немые «да» были наполнены любовью, солнцем и звуками органа. Вот почему я захотел встретиться с ней в последний раз именно здесь. Кюре все допытывался, была ли она христианкой, и получил наконец ответ: «Здесь — была». Точно так же мы были иудеями в синагоге на улице Делуа и неграми на июльском джазовом фестивале в Симье
[4].
В момент отчаяния и опустошения, когда, казалось бы, человек готов отступить, сдаться без боя наступающей «тени», он все же находит в себе силы для последнего рывка: «Надвигающаяся ночь, я в ночи, слепой — что мне еще сказать? И внезапное озарение — да скажи это, скажи именно это. О том, что все кончается, о близящейся ночи, о непобедимой человеческой мечте начать с начала. Быть в вечности. Быть».
— А все этот блок питания хренов! — заключил Брюно Питун, пряча лицо в ладонях. — Если б хоть я тогда был рядом…
И перед вдохновенным актом созидания отступает ночь: «Книга. Вдохнуть еще раз то, что есть во мне человеческого». На пороге, за которым «уже тень», поделиться с людьми опытом нелегкой жизни, плодами раздумий, тревогой за человека — и неиссякающей верой в него. Не «уйти» и не просто «доиграть свою партию», а выстоять и, вопреки усталости и отчаянию, «творить красоту для людей». Эти строки Вержилио Феррейры объясняют выбор эпиграфа. Слова VIII Пифийской оды Пиндара:
Зато теперь он был рядом, и его поддержка для меня оказалась самой мучительной. Грубоватый добряк Брюно привык говорить без обиняков, четко знал, в чем его долг, и совершенно искренне плевал на чужое мнение — словом, он блистал всеми достоинствами, которые я давно утратил. Мою тошнотворную холодность породили не только испытанные разочарования, но и бесконечные компромиссы. Мое никчемное существование уже нельзя было оправдать даже анонимной благотворительностью. Ни для кого не осталось у меня слов, ни новых, ни важных, ни приятных, ни искренних, и я становился все скупее на собственные чувства и все нетерпимее к чувствам других.
Счастье смертных мгновенно возрастает,
Мгновенно и падает долу…
Мы единодневны. Что есть человек и что не есть?
Люди — сны тени… —
Перекрестив гроб, Брюно Питун вернулся ко мне и произнес те единственные заупокойные слова, от которых я чуть не разрыдался:
посвящены «Аристомену Эгинскому, борцу». Зная о «единодневности», краткости своего земного пути, античный герой снова и снова выходит на битву — и побеждает. Ибо не мысли о бренности, а вера в свои силы движут им, вера в «сияние смертных». И в романе Феррейры это сияние, «свет, данный Зевсом», о котором говорил Пиндар, — вдохновение, творчество — оказывается сильнее знания о смерти. Португальский писатель мог бы повторить слова, сказанные в свое время Германом Гессе, когда тот метафорически определил двумя словами суть и смысл своего «Степного волка»: «Моцарт и бессмертие».
— Так и знал, что добра не жди, раз я Жоспена слопал.
Есть в романе одна нота, настойчиво пробивающаяся сквозь нарастающую растерянность Невеса. Это блестящая авторская ирония, не позволяющая спутать Невеса и Феррейру, допускающая возможность отстраненного восприятия лирического монолога героя: «Напиши-ка трактат о старости, увесистый том о конечности сущего и высокопарную трагедию ночи». Невес действительно напишет книгу «Сумерки», и тут наконец голоса писателя и героя сольются, потому что это будет в конечном счете не «трактат о конечности сущего», а гимн жизни, которая бренна и нелегка, но прекрасна, и человеческому разуму, способному победить смерть.
Его личная драма была мне известна: он ею уши прожужжал всем своим коматозникам, а уж медсестры и реаниматологи разнесли по всему Пантену историю о том, как Питун в компании коллег под Рождество отведал лебединого мяса. В ноябре неожиданно грянули первые морозы, и дикая птица, удиравшая из парка Бют-Шомон, постоянно вмерзала в лед на подступах к шлюзу. По этому поводу береговая служба канала Урк по два-три раза в неделю вызывала восемнадцатую бригаду спасателей, и Брюно с тремя товарищами вновь и вновь выходил на «зодиаке» выпиливать беглеца из льдины. С берега эту сцену наблюдали вездесущие зеваки, а среди них обязательно попадалось несколько представителей Общества защиты животных, которые мешали больше всех, обличая в мегафон жестокое обращение с птичкой. Лебедя, прозванного Жоспеном
[5]за его белоснежные кудряшки, освобождали за пятнадцать минут, укутывали в огнеупорные чехлы и доставляли на «зодиаке» в казарму, чтобы обсушить феном, да отправить на грузовичке назад к сородичам в Бют-Шомон.
Но спустя два дня, в послеобеденный час он опять появлялся на канале, и сумеречные заморозки неизменно заставали его врасплох. Консилиум ветеринаров, созванный прокомментировать седьмую процедуру вызволения, объяснил в камеру телеканала «Франс 3», что лебеди моногамны, а этот недавно потерял свою подругу и, согласно траурному ритуалу, вынужден был покинуть стаю. Спасатели в конце концов устали откликаться на призывы общества всякий раз, как столбик опустится до минус десяти, и, зажарив вдовца с каштанами, отпраздновали сочельник. Брюно Питун, известный своей гипертрофированной ранимостью, разоблачил мнимую индейку лишь на исходе трапезы. Он так никогда и не оправился от этого потрясения.
Выходя из часовни с голубыми витражами, я бросил последний взгляд на писаного святошу, ушедшего в молитву с головой, над которой уже занес кривую саблю сарацин, и вдруг услышал — или померещилось — шепот Брюно: «Не будь как лебедь!» Упрямая птица, которую любовь завела на рождественский стол, внушала мне не просто жалость, но чувство истинного родства. Я уже ощущал, как вокруг меня смыкается лед, здесь Брюно был бессилен, и наши пути расходились: его, как он сказал, дожидались одиннадцать «молчунов».
И вот перед читателем два романа Вержилио Феррейры. Первый, «Явление», знаменует собой поворот к «пространству невидимого» в творчестве писателя, а последний из написанных пока, «И вот уже тень…», становится, по мнению португальской критики, вехой возвращения к «видимому», но теперь уже на новом, более высоком уровне. Проблема человека, его стойкости, прочности его гуманистических идеалов решается в творчестве Феррейры далеко не абстрактно. Умение нерасторжимо срастить сложную философскую ткань романа с самой «плотью» сегодняшней жизни, со множеством актуальнейших вопросов из области искусства и морали, политики и религии, делает его одним из выдающихся мастеров португальской прозы. В сложном контрапункте смыслов и образных пластов «невидимое» у Феррейры обретает контуры, как обретает силу вера писателя в «рассвет» — в широком смысле — и величие человеческого духа.
— Ты держись, Фредерик. Тут утешать бесполезно, только ведь я еще моложе тебя был, когда потерял свою-то невесту. В общем, если тоже задумаешь пойти волонтером… ну, ты знаешь, где меня искать.
Е. Огнева
Я поблагодарил блюстителя душ, который уже оседлал прокатный велосипед, чтобы отправиться на вокзал Болье. После его отъезда я вконец осиротел: один, без жены, среди чужих людей, давно ее забывших. Ее похоронили позади часовни, в самом красивом месте на земле — уступ скалы, морские волны внизу, и тень от высоких корявых сосен, заливавших колючими и смолистыми слезами слова вечной скорби на могилах.
У себя за спиной я слышал жужжание аборигенов:
— Отчего же он носит фамилию тестя?
— Они не были женаты.
Краем глаза я приметил даму, одетую по траурной моде Кап-Ферра в широкополую шляпу, темные очки «рэй-бэн» и сиреневую шаль. Она кивала с понимающим видом, потом, сообразив, что полученный ответ так и не прояснил ситуацию, вновь принялась пытать лысого кавалера ордена «За заслуги перед отечеством», а он отвечал ей чуть снисходительно, как подобает осведомленному человеку.
— И почему тогда у них одинаковые фамилии?
— Что вы хотите, такой народ…
От созерцания живых меня отвлекли два имени на гранитной плите, осененные звездой Давида и Лотарингским крестом. Гроб моей сожительницы — я знаю, это слово вполне в вашем духе — установили на гроб ее отца. Теперь здесь будут лежать двое самых дорогих для меня людей, которые так много мне дали и так мало оставили.
Услышав скрип веревок при спуске и легкий стук одного ящика о другой, я подумал о том, кого ни разу не назвал папой. Вот он, худой и стройный, стоит в одних плавках на понтоне у виллы, застегивая на мне оранжевый спасательный жилет, в котором я буду томиться целый час ему на радость. Мне семнадцать лет. Ни за что я не удержусь на этих проклятых лыжах и все равно раздуваюсь от гордости, когда меня тащит сквозь пену тот, кем я восхищаюсь больше всего на свете. Я опять отпускаю канат, чтобы он сбавил ход и вернулся за мной, чтобы слушать утешительный рассказ о моих якобы успехах и вдыхать вонь двигателя, от которой у меня сводит желудок. Доминик загорает на корме «Ривы», не сводя с нас веселого нежного взгляда — подмечает каждую улыбку, угадывает каждый шепот и радуется, что мы с ним заодно, ведь она так боялась нашей встречи…
— Только не женитесь, — попросил меня в то утро Дэвид Ланберг, утягивая мой спасательный жилет. — Вы тут ни при чем, дело в ней. И во мне. Ее свадьбу я не переживу, понимаете?
Я кивнул, придушенный ремнем, и даже не решился попросить немного его ослабить. В тот день, когда он, оформив наконец развод, женился на матери Доминик, новобрачная вместе с куском свадебного торта проглотила пчелу. Она умерла у него на руках и на глазах их восьмилетней дочери — подружки невесты.
— Зато, раз вы совсем один, Фредерик, я мог бы вас усыновить. Это ничего не изменит в ваших отношениях, напротив, легкий привкус запретного лишь укрепит чувства… а мне будет спокойнее. Уважьте суеверного старика. Вы об этом не пожалеете.
И я правда не пожалел. Став приемным сыном и вечным женихом, я был совершенно счастлив, хоть и вызывал нехорошие подозрения окружающих; они видели во мне любовника родной сестры или утонченно-элегантного дирижера, тем более, что он таскал меня за собой по всем вечеринкам Лазурного берега, выводил, что называется, в свет, обучал на практике правилам хорошего тона и светской жизни, короче, приобщал к всеобщему кривлянью, нисколько не пытаясь изменить мою природу безбилетника, в которой узнавал самого себя. «Иногда приходится терпеть присутствие других людей, чтобы со знанием дела наслаждаться уединением. Настоящие одиночки — вовсе не отшельники, Фредерик, они время от времени выходят в свет».
У него был «фантом-П» мышиного цвета 1932 года выпуска, величавый памятник дискомфорта — четыре тонны, руль, как у грузовика, и педали, на которые приходилось давить изо всех сил. В этом спортзале на колесах мы баламутили всю Ривьеру, от фестиваля в Каннах до Оперы Монте-Карло. Порой, желая добавить изюминку в официальные чествования его персоны, он переключал тумблер на полу, у переднего сиденья с серебристой табличкой «Not to be used in Great Britain»
[6], и тогда раздавался звучный выхлоп. На мой взгляд, он выполнял лишь одну функцию — перебудить все живое в радиусе десяти километров. В одно памятное воскресенье мотор «роллс-ройса» исполнил коронный номер во дворе замка Гримальди по случаю дня рождения принца Ренье, и с тех пор он нас больше не приглашал.
В обмен на «уроки хороших манер» Дэвид пожелал познакомиться с тем миром, откуда я родом: северные кварталы Ниццы, бетонные коробки вперемежку с супермаркетами над каменистой горной речкой, что раз в три-четыре год низвергалась бурлящим потоком. Бывало, я наряжал его матерым байкером — куртка с заклепками, «казаки» — и мы слонялись по берегам Пайона, под окнами, где я впервые увидел свет. Даже сцепились как-то раз с одной шайкой, а потом и с целым автобусом легавых, подоспевших нам на выручку. «Сэр Дэвид Ланберг, Лондонская филармония», — представился он бригадиру полиции с изящным взмахом руки, будто портье в гранд-отеле. И великодушно кивнул на бухих братков, которых волокли в участок: «Могу я поручиться за этих господ?»
С изрядно помятыми боками, расквашенными губами и фингалами мы, как два беглых пацаненка, вернулись на розовую виллу в Кап-Ферра, где Доминик обмазала нас меркурохромом и отругала. Наш безумный хохот между приступами боли стоил всех детских радостей, которыми меня обделили. Дэвид всюду был как рыба в воде; он прожил одну за другой три, четыре, пять жизней, даже не пытаясь сортировать происходящие с ним события по степени важности: и концлагерный номер под его «ролексом», и дворянский титул, пожалованный английской королевой, были ему одинаково безразличны. В мирное время для него имели значение лишь те эмоции, которые дарила ему музыка и которые он сообщал своему оркестру. «Я выжил случайно, а убивал добровольно», — отвечал он журналистам, закрывая тему своего военного прошлого. Бомбы, сброшенные им на Францию с самолета ВВС Великобритании, перевешивали все триумфы в его карьере. Гибель он воспринял как запоздалое наказание, божью кару; впрочем, Бог для него был чем-то неопределенным, порождением чиновничьей расы двадцатого века, чья кара настигает нас всегда некстати: «Мы имеем того Бога, какого заслуживаем, и хуже того, Фредерик, — мы сами его и создали своей трусостью, подлостью и стремлением кому-то подчиняться».
Как ни странно, узнав, что дочь влюбилась, он не испытал обычной отцовской ревности или страха одиночества, напротив, он воспрял духом и словно окунулся в воспоминания о своей собственной любви. Мы с Доминик вместе наблюдали, как он молодеет на глазах. Смех, возня и скрип кроватной сетки, вновь заполнившие большой дом в Кап-Ферра, вернули ему юность. Ради нас он отполировал, покрыл лаком и спустил на воду несравненную «Риву» из красного дерева, которая когда-то возила его любимую женщину на водных лыжах по всем бухтам Лазурного берега. Ради нас он распахнул ставни, извлек серебряные приборы, снова стал давать званые вечера и отдал в ремонт «армстронг-сиддли стар-сапфир» с пробегом двадцать восемь километров, что с 1962 года ржавел в гараже. Этот свадебный подарок жених успел только преподнести, а теперь вот обкатывал в роли шофера, если мы вечером собирались в клуб. «Ты еще не устал от него?» — беспокоилась Доминик. «Нет, родная. Это твой отец, и он первый, кто увидел во мне сына». Случалось, она даже немного ревновала его ко мне, когда мы пересмеивались у нее за спиной. Это было восхитительно. Он взял с меня обещание, в случае если у нас с Доминик возникнут проблемы, не скрывать их от него. Слово я держал без труда. Пока он был жив, она бросала меня трижды. Благодаря таланту угадывать и предвидеть наши поступки, умению слушать и давать советы («Жди ее, но не в одиночку, а то она вернется и обидится, если ей не за что будет тебя простить»), он сумел возвратить ее мне два с половиной раза.
Его унесло волной на исходе осени, в самом конце купального сезона. Он до конца верил, что она придет в себя. И прощаясь со мной в последний раз, он сказал: «Держись!»
* * *
Человек в черном сматывает веревку, и она медленно выползает из медных скоб навстречу его перчаткам. С кем я могу теперь поговорить? Кому прокричать имя Доминик, как вернуть ей плоть и кровь, как оживить наши воспоминания? Был у нас один-единственный друг Эли Помар, но он не смог приехать, потому что проходил в Везине ежегодный курс дезинтоксикации. Только прислал букет лилий, тех самых, что всегда дарил Доминик, повергая ее в отчаяние: пыльца от тычинок рассыпалась по белому ковру и оставляла на нем ничем не выводимые пятна. Старина Эли жил лишь на проценты от редких показов фильмов по когда-то написанным им сценариям, и все, что он мог подарить, приходя к нам на ужин, — традиционная дюжина белых лилий, потому Доминик так и не осмелилась признаться ему, что ненавидит эти цветы. Поцеловав его с искренней радостью и благодарностью, которые неизменно приводили меня в восторг, она скрывалась на кухне, чтобы поставить букет в вазу, и потихоньку срезала тычинки с пыльцой. А я, поскольку вставал пораньше, должен был на следующий день срочно препарировать открывшиеся за ночь бутоны.
Бедный Эли. Я поискал глазами его последний букет, который служащие похоронного бюро почти завалили венками от мэра, оркестра, газеты и жюри «Интералье»
[7], сочтя их более достойными, чем скромный букет лилий с карточкой «от Лили». Доминик обожала уменьшительные имена, и только ради нее он примирился с таким прозвищем. Я все же отыскал его — и оторопел: тычинки были обрезаны до самых венчиков. У меня перехватило дыхание, я отшатнулся, увидев в этом знак. Люди со скорбными лицами смотрели на меня. В слепящих лучах солнца, среди сосновых лап мне улыбалась Доминик. Своей удивительной, кроткой, забавной, искренней улыбкой.
Вместо того, чтобы взять лопатку с землей, которую мне торжественно протягивал могильщик, я достал мобильный телефон. Это нелепое приспособление редакция газеты выдавала тем сотрудникам, которые редко бывали в офисе, надеясь постоянно держать с ними связь. Я же включал его только в пробках, чтобы позвонить в клинику, — а сейчас я позвонил Эли Помару в Везине. Мне ответили, что он на групповом занятии. Я сказал, что звоню по срочному делу, и его позвали. Сбитые с толку служители ждали, когда я закончу разговор.
— Эй, в чем дело? — ворчит Эли, еле ворочая языком: ему дают слишком много лекарств во время курса дезинтоксикации.
— Это Фредерик. Я в Кап-Ферра.
— Тоже хотел быть, — бормочет он. — Вот хрень.
— Спасибо за цветы. Скажи, ты сам их посылал?
Приступ кашля взорвался у меня в ухе с такой силой, что пришлось убавить звук на телефоне. Шокированные участники церемонии возмущенно смотрели на мой мобильник.
— «Интерфлора», — выдавил Эли из последних сил. — Что не так?
— Ничего, цветы замечательные. Ты их о чем-то просил, когда заказывал?
— Белые лилии, а что? Они розы прислали?
— Нет.
— Зовут. Люблю тебя. Грущу.
Этот мятущийся человек когда-то писал утонченную французскую прозу, сравнимую разве что с Шатобрианом, но, спасаясь от раздиравших его душу демонов, угодил в лапы врачей, и с тех пор изъяснялся телеграфным стилем. Я представил, как он, этакий штрумф
[8]в синем спортивном костюме, семенит к кружку анонимных алкоголиков, которые сидят по-турецки на циновках и заплетающимся языком излагают, по каким причинам они стали пить и почему твердо намерены завязать. Всякий раз, когда Эли отказывался от виски, он вновь начинал курить; его пульмонолог рвал на себе волосы, в конце концов посылал ему бутылку «Глен-фидиш» с пожеланием скорейшего выздоровления, и все возвращалось на круги своя.
— Мсье Ланберг! — раздался строгий голос могильщика, который все пытался всучить мне лопатку.
Я взял ее, высыпал землю на золотистую лакированную дубовую доску и передал соседу, который всем своим видом выражал свое ко мне презрение, очевидно полагая, что в презрении — истинное достоинство человека. А я бросил в могилу уже ненужный мобильник, и пошел прочь.
Доминик нет в этой яме, эта чопорная церемония не имеет к ней никакого отношения, и счастливые воспоминания о начале нашей любви в Кап-Ферра тоже ни при чем. Она звала меня к себе, в свой тихий приют, в свое одиночество, в белую мансарду, откуда столь тактично меня выставила, и куда я вернулся после аварии. Обстриженные лилии — это приглашение, призыв, и он значит гораздо больше, чем любой другой сигнал или обычная работа флористки, и пусть я не верю в привидения, мне абсолютно ясно: если Доминик хочет со мной поговорить, ее постскриптум будет ждать меня на авеню Жюно.
~~~
Со стоянки аэропорта Орли я забираю древний английский автомобиль, которому храню верность с двадцати трех лет. Мне давно известны все его капризы, хронические болезни и возможности: он не любит ни дождя, ни жары, ни снега, ни ветра, плохо переносит город, автостраду и виражи проселочных дорог. Он изводит меня, а я его обожаю. На нем Дэвид учил меня водить, а потом, когда я поступил в «Эколь Нормаль»
[9], подарил его мне очень деликатно, как он умел, будто я делал ему одолжение, принимая подарок: «Ты же знаешь, в моем возрасте без гидроусилителя трудно». А себе, скрепя сердце, купил двухместный кабриолет «порше», тем самым предоставляя нам с Доминик свободу в нашей парижской жизни. Но судьба распорядилась иначе. Она поехала в Швенинген на международный конкурс виолончелистов и не вернулась — влюбилась с первого взгляда в ученика Растроповича. Мне же остались Париж, машина, не влезавшая ни на одну парковку, и курс классической литературы, который я забросил через два месяца скучищи среди зануд с улицы Ульм.
Вспоминая сегодня то время, когда Доминик была в Голландии, а я все пустил на самотек, я испытываю очень странное чувство — и тоску, и досаду, словно разминулся на узкой тропинке со своей судьбой, с единственной обещанной мне любовью. Месяцы одиночества, посвященные новому переводу Аристофана для диссертации, которую я так и не закончил, были не просто бегством в прошлое, но неким жертвоприношением. Только так мог я ждать тебя, чужим творением мостить твой путь обратно. Знаю, что уйдя от меня, ты дала мне шанс, но радость твоего возвращения перечеркнула его. Знаю, что твоя смерть ничего уже не изменит. К чему менять в себе то, что ты разлюбила, если нет надежды тебя вернуть? И почему я непременно должен что-то оставить после себя?
Заднее сиденье «армстронга» давно стало читальней, заваленной книжными новинками и томиками «Плеяды» — когда опять сломаюсь, будет что почитать. Здесь, на этой потрескавшейся коже, я в первый раз занимался с тобой любовью, пока машина еще стояла в гараже Кап-Ферра на тормозных башмаках. Ныне от нашей истории не осталось уже ничего, кроме памятных мест, запахов, автомобильного руля. И бесконечных поломок.
Я включил магнитолу — Второй концерт Йозефа Гайдна. Выезжая на окружную через туннель, я снова убедил себя, будто слышу в оркестровом многоголосье виолончель Доминик. Она никогда не стремилась выделиться, стать знаменитой, напротив, ей нравилось вносить свою лепту в общую гармонию, быть частью целого, необходимой, но вполне заменяемой. Самая независимая из всех женщин, которых я знал, не хотела быть солисткой.
Поскрипывая подвеской, я рассекал застывшую белизну авеню Жюно. Монмартрский холм утратил последнее очарование вместе с оранжевыми фонарями — их теперь редко встретишь. Ну, десяток-другой еще прячется в каких-нибудь тупичках, глухих закоулках и двориках — можно сравнить с теми, прежними, и поругаться в память о них. Но что мне за дело до Монмартра? Мне бы только пропетлять на третьей передаче по Коленкур, сбросить скорость при повороте на Жюно и затормозить у автоматических ворот подземной парковки, откуда я поднимусь на лифте прямо к себе домой. К ней домой. К нам домой. Я сдохну без тебя, это ясно, сгорю на медленном огне; все буду цепляться за прошлое и уничтожать себя, пока не превращусь в пепел. Вернуться сюда, и не шлепнуть тебя по попке, не найти тебя в ванной, в кухне, в твоем музыкальном салоне, обклеенном для звукоизоляции коробками из-под яиц; у меня было полгода, чтобы привыкнуть к этому, но я не сумел, Доминик, и никогда не сумею. Я люблю тебя, где бы ты ни была. Мне жаль, что я мешаю тебе забыть меня, мешаю уйти спокойно в иной мир, жаль, что я не даю тебе спокойно умереть, как не давал спокойно жить. Поверь, мне наплевать на это, я всегда был эгоистом, опять же ради тебя. Ради нас. Когда ты ложилась на меня ночью и говорила «ни в чем себе не отказывай», когда мешала мне удовлетворить тебя, чтобы я мог насладиться в полной мере, я всегда уступал тебе с легкостью, так у нас было заведено. Мне даже в голову не приходило, что таким образом ты учишься обходиться без меня.
А что же теперь делать мне? В наш последний год ты часто спрашивала: «А тебе не лучше без меня? Наверное, ты счастлив, когда свободен?» И я неизменно отвечал: «Я свободен только с тобой», — и все шло по-старому. Ты никогда ни в чем меня не стесняла. Я тоже никогда не мешал ни твоей карьере, которая мало тебя волновала, ни твоей страсти к виолончели, которую разделял, как мог. С юных лет мы были предназначены друг другу и не хотели добиваться в жизни ничего другого. Зачем же время разрушило то, что само и создало? Когда ты прятала свое тело от света, боясь разочаровать меня, я на все соглашался, я любил тебя по-прежнему. Пусть твоя фигура немного расплылась, пусть годы брали свое, — для меня все это значило не больше, чем волосы, остававшиеся на моей расческе, мои зубные коронки, жирок у меня на ляжках и боли в спине. Мы так сроднились за столько лет совместной жизни, Доминик, мне удалось измором победить красоту, талант, совершенство твоего голландского виртуоза, я бы прекрасно сгладил и нашу разницу в возрасте, ради тебя я бы заделался чудесным рано постаревшим дяденькой и был бы счастлив, если б это помогло мне и дальше быть с тобой. Да разве важно, что мне сорок, а ты на три года старше, неужели из-за этого ты выставила меня за дверь? «Я не разлюбила тебя и расстаюсь с тобой не ради другого. Я вдруг увидела себя твоими глазами и не хочу ждать, пока это сделаешь ты». Да нет, родная, я точно знаю, что охлаждения, которого ты страшилась, не было и быть не могло. И останься мы вместе, ты была бы сейчас жива.
Но это еще не самое страшное. В последнюю нашу встречу ты сказала… Мы тогда сидели в ресторане на площади Клиши, обедали бесконечно долго, говорили о нашей любви, отклонялись от темы, возвращались обратно, опять сбивались, вспоминали прошлое, пока нам меняли тарелки, обсуждали наши примирения, потом увязали в теперешнем расставании, как обычно таскали друг у друга еду, это было чудесно и мучительно тяжело. Нас все еще тянуло друг к другу, словно по инерции, — так курица продолжает бежать с отрубленной головой. «Я безумно тебя хочу…» — «И я, Фред, тоже, но что это меняет?» Мы пили наше любимое «Пулиньи-Монраше», такое терпкое и пьянящее, мы по очереди спускались в туалет, и я все удивлялся своему лицу в зеркале — то полному надежды, то кипящему злобой, то придавленному грузом принятых решений; одно отражение, но всякий раз другой человек, и все та же драма с неизбежной развязкой. «Оставь меня, Фредерик, я больше ничего не могу тебе дать, и ты уже не придумаешь ничего нового. Для меня невыносимо терять тебя вот так… Ты встретишь другую женщину, сделай хоть что-нибудь со своей жизнью…»
Сделай… Самое глупое, самое простое, самое неопределенное и самое распространенное слово во французском языке. Именно его я так не люблю использовать в речи. Его производные мне подходят: я умею переделывать, отделываться, разделывать под орех… Но делать? Я сделал. Один раз. Уж ты-то знаешь. К чему опять браться за перо, что я могу сказать, кому и как? На эти вопросы у меня нет ответа. Я ни на что не претендую и ничего не хочу, не завидую талантам, ненавижу лишь небрежность, беспардонность и ничем не обоснованный гонор. Я знаю, как пишут книги, выдумывают персонажей и строят интригу, целый год я вместе с тобой и для тебя из кожи вон лез, чтобы создать дешевый роман, какие кропают за две недели. Мы творили вместе и вместе готовились к концертам, а в результате я на собственном опыте узнал, что значит быть одним из писателей, которые теперь подвергаются моей критике. И все. Меня мало волновали тиражи и слава, а только наш псевдоним, ведь мы оба, вместе обрядились в него, как раз в тот год, когда я поступал в «Эколь Нормаль», так что обиженные инвалиды пера напрасно ищут в моих уколах сведение счетов. Они-то думают, что этот неудачник просто завидует, сам бесплоден, вот и крушит всех подряд, — что ж, если им так легче, на здоровье.
Я вставил ключ в прорезь почтового ящика, где над позолоченными буквами твоей фамилии на синем фоне все еще торчал клочок моей визитной карточки. Ты так и не убрала меня. Для меня это говорило о многом, я не мог верить, что нашей любви пришел конец, и подчиняться тебе. По привычке разобрал почту. Счета на твое имя, соболезнования — на мое. Иногда попадался знакомый почерк. Коллеги из жюри «Интералье». Два-три хозяина ресторанов, где я часто бываю. Один мелкий акуленок, он все пытается подсидеть меня в газете, но довольно неуклюже, что радует. Романистка — в прошлом году ее ругали, теперь надо готовить почву для новой книги. Издатели. Хозяин моего гаража.
Желтый конверт все еще стоит, прислоненный к стене на почтовых ящиках. Видно, кто-то ошибся адресом. Подхожу ближе, машинально пытаясь разобрать надпись под множеством штампов, но тут у меня за спиной распахивается дверь. Рауль Дюфи в бордовом халате и миткалевых тапочках осторожно высовывает свою сухенькую голову из-под коринфского фронтона, нависающего над табличкой с инициалами. Наверняка следил за мной в глазок, — а что еще он может, проработав столько лет в спецслужбах?
— Я знаю, каково вам сейчас, — говорит он.
Я благодарю его и сообщаю, что хотел бы перевести арендный договор Доминик на свое имя. Он коротко кивает, тупит взор. Я с облегчением вздыхаю и вижу, как его черты разглаживаются, подобно моим, — он давно привык копировать эмоции противника. Впрочем, я-то понимаю, что предложение очень к месту: не так легко сдать за двенадцать тысяч франков в месяц двухэтажную мансарду-голубятню в восемьдесят квадратных метров, которую обставить невозможно, и ему долго пришлось бы искать другого голубка. Вопреки всем неудобствам столь замысловатого жилища, Доминик и думать не хотела об ином парижском адресе, кроме Мулен-де-ла-Галет, где в годы Сопротивления познакомились ее родители. И неважно, что от увековеченного Ренуаром кабачка здесь остались всего две подлатанные мельницы с неподвижными крыльями. Нынче в этих голливудских декорациях кишат топ-модели предпенсионного возраста, киношники, продавцы дорогих очков и пластические хирурги, прикрываясь именами знаменитых художников на табличках домофонов.
Рауль Дюфи скрепляет наш договор костлявым рукопожатием и закрывает дверь. Что-то я поторопился. Оплачивать, кроме собственного дома, еще и квартиру Доминик в высшей степени безрассудно, но, с другой стороны, к чему мне рассудок, когда и жизни нет? Фиск заморозил имущество Дэвида из-за его английского гражданства и не станет возиться с наследством дочери, а я все равно не в состоянии заплатить за него налог. Буду стараться, как могу, залезу в долги, но боюсь, в любом случае все кончится конфискацией. Иного выхода не вижу. А что я могу, отобрать ее любимые вещи и снять для них какой-нибудь склад? Если, как я надеюсь и верю, ее душа еще витает над родным очагом, у меня нет ни желания, ни права что-либо здесь менять. Единственное, что мне осталось в жизни — сохранить все, как было, не разбирая и не наводя порядок — иное мне не по силам. Если же мое присутствие, которое еще при жизни стало ей в тягость, смущает ее и сейчас, я стану тихим и незаметным. Буду пылесосить. Кормить ее канарейку. Зажигать и гасить свет, как это делала она.
Лифт гудит, он занят. Поднимаюсь по винтовой лестнице, среди латунных светильников и рустов на бежевых стенах с имитацией каменной кладки — ни дать, ни взять, старинный замок. Покрытая лаком голубая дверь открывается, шурша по ковролину. Мой кот встречает меня в прихожей настойчивым мяуканьем и направляется в кухню. Надо поменять ему лоток. Я сбрасываю плащ и хватаюсь за пульт телевизора, лишь бы не слышать этой тишины. По каналу «ЛСИ» показывают пресс-конференцию в Белом доме, посвященную Ясиру Арафату, который прибыл обсудить мирный процесс на Ближнем Востоке. Вопрос журналиста Биллу Клинтону: признает ли он факт минета в Овальном кабинете, и если «да», то проглотила ли его коллега результат своих трудов. Палестинский лидер смотрит в сторону, демонстрируя доброжелательный нейтралитет, меж тем как самый могущественный человек планеты склонил голову с сокрушенным видом, обхватил колени руками, как маленький мальчик, не желающий читать гостям стишок, и начал ответную речь словом «Well»
[10]. Я выключаю телевизор. В такие минуты мне будет особенно не хватать Доминик… До вечера пятницы я копил все курьезы, которые преподносила мне общественная жизнь в ее отсутствие: я копил их для нее.
Высыпаю в помойку кошачий туалет. Звонит телефон. Захожу в гостиную послушать автоответчик, и тут, наконец-то, хотя весь день мои глаза были сухими, слезы текут по щекам — Доминик звонким, веселым голосом вежливо, но с ноткой недовольства не слишком настойчиво предлагает нежданному абоненту оставить сообщение, если оно действительно срочное.
Я падаю в вольтеровское кресло, закрываю глаза, стараясь удержать в голове эхо. Мне почти не слышен звуковой сигнал, я не обращаю никакого внимания на взволнованный голос, который просит меня взять трубку, если я дома. Нажав на кнопку, я прерываю связь. Он перезвонит. Он перезванивает. Голос счастья, голос нашей неизменной любви, записанный пять-шесть лет назад, рвет сердце больнее, чем кладбищенский заступ. «Здравствуйте, нас нет дома, или мы не можем подойти…» Долог ли век сообщения на кассете?
— Алло, Фредерик, это Этьен Романьян, что-то связь прервалась… Тут такое творится, перезвоните мне, как только сможете, умоляю, скорей, я в лаборатории и никуда не уйду! Я насчет Констана, что делать, не знаю, вы мне так нужны, все из-за его бабушки, она мне его не отдает, даже к телефону не подзывает, говорит, я и так его измучил, представляете? Я измучил! Только вы сможете вразумить эту дрянь и разобраться с малышом, а ведь я уже почти доказал, что молекулы ацетилхолина действуют даже в двенадцатипроцентном растворе, но мне не дают сосредоточиться… Алло! Фредерик! Вы дома? Вроде, щелчок был…
— Только вошел. Повторите, пожалуйста, я не слышал начала…
Я тяну время, думая, как поступить. Этьен Романьян еще не знает, что Доминик умерла. С самого дня катастрофы лишь одно спасает его от депрессии — надежда, что Доминик очнется. Это его жена вела «рено эспас», что заехал за белую линию и шарахнул малолитражку, а потом рухнул в овраг. В одно мгновение он оказался вдовцом, разрывавшимся между девятилетним сыном и предстоящими открытиями в молекулярной биологии. Мне удалось за это время притупить его чувство вины передо мной: я убедил его, что если его жену ослепило солнце, она тут ни при чем, и два раза в месяц, по средам, я водил его сына в бассейн.
— Простите, я замучил вас своими проблемами.
— Да будет вам.
— Как Доминик, как она выглядит — не лучше?
— Все нормально.
— Я был уверен, что надо увеличить дозировку магнезии в растворе для вливания. К сожалению, никак не могу к ней вырваться, но ведь у вас там аниматор сидит, да?
— Да-да, все нормально.
— Это какой-то кошмар, Фредерик. Я на пределе, я не выдержу.
— Будет вам. Как ваши дела?
— Вы заняты вечером?
Спустя пятнадцать минут я уже катил по окружной к дому родителей его жены в Версале, успев лишь заменить наполнитель в кошачьем лотке и вычистить клетку канарейки.
Вечерние пробки уже рассосались, электронные табло сообщали, что дорога свободна. Моросил дождь, скрипел мой единственный исправный дворник. Я никак не мог отделаться от странного чувства. Только что, спускаясь через холл на парковку, я столкнулся со своей соседкой из квартиры слева под табличкой «Тулуз-Лотрек», которая вертела в руках желтый конверт. Рост — метр семьдесят пять, двадцать три года, малийка, бывшая модель агентства «Элит». «Не знаете, кому это?» — спросила она, протягивая мне письмо. В ответ я что-то пробурчал и отвернулся, — эта девушка мне очень нравилась. Доминик уж так ее нахваливала: да какая же она грациозная, какая же у нее стройная фигурка, словно пыталась мне всучить лучший утешительный приз. Скрывая раздражение, я напоминал ей о своей заурядной внешности: такая глянцевая куколка на меня вряд ли позарится… И мне очень не понравилось, что последние месяцы Тулуз-Лотрек регулярно по вечерам звонила в мою дверь и, широко улыбаясь, предлагала полпакета замороженных овощей, а также интересовалась, «как самочувствие дамы». Сегодня, вернув конверт на место, она с той же улыбкой и тем же тоном поинтересовалась
моимсамочувствием.
Я не хочу, чтобы женщина по собственной инициативе откликалась на мое тайное желание. Даже из жалости, по доброте или ради забавы.
Оставьте меня в покое.
~~~
Дом довольно дурацкий: вроде бы никакой безвкусицы, но все равно неуютно. Все стерильно, как в больнице, камины заделаны, на подголовниках изысканных кресел лежат чистые салфеточки. В который раз я вступаюсь за Этьена Романьяна, уверяю, что он сократил дозу прозака, закончил опыты и больше не забудет Констана в супермаркете. Его тесть и теща, так и не снявшие траура, выслушивают меня посреди коридора с вымученной любезностью. Мою газету они считают слишком «левой», я не внушаю им никакого доверия, но моя жена погибла по вине их дочери, поэтому они не решаются выставить меня за дверь. И все же они настаивают на том, что Констан отказывается вернуться к отцу, психотерапевт одобрила такое решение, и ко всему прочему, мальчик наказан и не выйдет из-за стола, пока не доест котлету. Я прошу их учесть, что скоро полночь. Они отвечают, что детей нужно воспитывать.
Через закрытую дверь кухни громко спрашиваю парнишку, чего он сам хочет.
— Хочу с тобой в ад! — мгновенно отзывается он.
Я отвечаю ошеломленным старикам, что это просто игра: лучше им не знать про наш «библиотечный ад» — так я прозвал заднее сиденье «армстронга-сиддли», где дважды в месяц, по средам Констан пожирает запретные книги, вроде «Новые продукты — новые опасности», «В вашей тарелке — помойка» или «Правда о коровьем бешенстве».
— Хочешь, съездим к отцу?
— Ладно!
— Ты доешь котлету?
— Ладно!
Разъяренная бабушка распахнула дверь кухни. Сидя у самого края стола, выложенного мозаикой, и положив рядом электронную игру, Констан с кислой рожей, икая, давится рубленой «мертвечиной», из-за которой обязательно заболеет «губчатым энцефалитом» — скажет он мне потом, когда его вырвет в канаву. Я созерцаю эту унылую сцену, слегка подустав от своей миротворческой миссии. Но мне так жалко этого рыжего очкарика: он слишком рано столкнулся со смертью, потерял мать, тупые и упертые бабка с дедом и почти гениальный отец рвут его на части, и даже имя у него дурацкое. Хорошо хоть, после несчастья с мамой одноклассники перестали дразнить его Дристаном.
В машине, положив на колени спортивную сумку и перебрав все книжные новинки последнего месяца, он с наслаждением погружается в «Трансгенную планету» Жана-Клода Переса, после чего вряд ли сможет есть кукурузу. Потом напоминает, что у него каникулы и он не прочь переночевать сегодня у меня, ведь завтра нам все равно в бассейн, вот и не придется ехать за ним лишний раз. Я воздерживаюсь от комментариев. При выезде на автостраду он добавляет, что отец сейчас очень занят и не стоит его беспокоить.
— Констан, послушай… Почему вы не ладите с отцом? В чем дело?
— В нем.
Это и для меня очевидно. Придется зайти с другого бока. Я помолчал до тоннеля Сен-Клу и сделал новую попытку, наблюдая за его реакцией в зеркало заднего вида:
— Он ведь любит тебя.
— И что?
Ладно. Похоже, я нынче не на высоте, но голова совсем другим забита.
— Я хочу жить с тобой, Фредерик.
— Не трогай откидную полку, она и так еле держится, а шарниров к ней не достанешь.
— Я хочу жить с тобой.
— Все, Констан, прекрати. У тебя есть отец.
— Он вообще никакой.
— Не смей так говорить! Прежде всего, он твой отец, и потом, можешь быть уверен, лет через десять он получит Нобелевскую премию.
— Это еще что такое?
— Самая большая награда на свете.
— Уж через десять лет я точно смоюсь!
— Да делай, что хочешь, мне вообще насрать! И кончай пихать меня в спину!
— А ты не ругайся.
— Хочешь, чтобы я отвез тебя назад, к дедушке с бабушкой?
— Они мне теперь не дедушка и не бабушка!
— Ах, вот как.
— У меня больше нет мамы, а у них больше нет дочери, значит, я им не внук, вот!
Явление
— Кто тебе сказал такую глупость?
— Отец.
(Роман)
Ладно. Я включил радио «Скайрок» в надежде, что он отвлечется.
— А правда, что твой отец был совсем не твой отец? Правда, что он тебя в школе выбрал?
Я сижу в пустой гостиной и вспоминаю. Теплая летняя луна заглядывает на веранду, освещает стоящую на столе вазу. Я смотрю на эту вазу, на цветы в этой вазе и вслушиваюсь в окружающую меня жизнь, вслушиваюсь в смутные приметы ее далекого начала. На полу поблескивает, подмигивая мне, лунная лужица. Сколько же лет я пытаюсь противостоять суровости дней, неопровержимости понятий, тяжести привычек, которые меня и сковывают и успокаивают? Пытаюсь вскрыть подлинное лицо вещей и обнаружить свою, несомненную истину. Но все так быстро ускользает, так быстро становится недоступным. Этой душной ночью в этом огромном и пустом доме, в его стынущей тишине луне известен мой первозданный голос. Я выхожу на веранду и, облокотившись на перила, смотрю в ночь. Теплый ветерок ласкает мое лицо, где-то по темным дворам лают собаки, в воздухе порхают ночные бабочки. Да, солнце вселяет бодрость, но и вводит в заблуждение. Вот этот стул, на котором я сижу, стол, стеклянная пепельница были предметами инертными, зависимыми, оживающими только при соприкосновении с моими руками. А сейчас, когда лунный свет их касается, они трепещут жизнью… Но говорить подобное абсурдно! И все же я чувствую, чувствую нутром удивительное явление вещей, мыслей, себя самого и цепенею от любого произнесенного слова. Ведь в жизни, особенно там, где слова бессильны, где они давят, подобно железным обручам, не допуская ассоциаций, которые витают, прячутся в закоулках сознания, нет ничего большего, чем подлинное чувство. И я ненавижу себя самого, того, готового облечь в слово и эту внутреннюю тревогу, чтобы спалось спокойно, готового сослаться на букварь жизни, где все давно сказано… И я говорю себе, что нет, не сказано, ничего не сказано, потому что все, что подспудно нас волнует, а обнаружив себя, заставляет содрогаться, — ново, сиюминутно, скоропреходяще.
— Да. Можно и так сказать.
— А почему бы тебе не выбереть меня?
— Выбрать. Кончай валять дурака, Констан.
От лунной лужицы веет ароматом легенды. Ее теплое дыхание завораживает, благословляет на молчание, словно прижатый к губам палец. И снова меня поражает и тревожит явление меня мне самому, далекое эхо голосов, которые меня пронзают. Как же трудно это представить и осмыслить! Сколько всего я изучил и знаю, что все изученное, если в том есть необходимость, в моем распоряжении. Но та простая истина, что я живу, существую, — и это очевидно, — ощущаю себя безусловным божеством, та замечательная уверенность, что я просвещаю мир, что я могуществен и могущество мое рождается внутри меня и определяет меня в жизни, та моя сущность, которая не позволяет мне видеть свое видение, думать свои мысли, потому что она и есть мое видение и мои мысли, та истина, которая меня испепеляет, когда я вижу абсурд смерти, не дается мне в руки, а если я пытаюсь удержать и постичь ее, рассеивается, как дым, оставляя меня отупевшим и неожиданно до смешного взбешенным. И все же сегодня мне ясно: в жизни существует только одна задача — задача познать себя самого и, исходя из этого, восстановить подлинную полноту всего: радости, горести, героизма, как и любого другого проявления личности. Да, сознавать, и остро, то чудо, что ты существуешь, что бесконечно необходимо, чтобы ты существовал, и потом вдруг обнаружить, что должен умереть… То, что я существую — и существую в окружающем меня мире, — я знаю по своему собственному опыту, а не со слов других. Звезды, земля, наконец эта гостиная являются реальностью, но для меня существуют только потому, что существую я: моя смерть обратит все это в ничто. Возможно ли? Я сознаю себя богом: я воссоздал мир, его переделал, у меня в голове бесконечные идеи, помыслы, воспоминания. Сколько всего я в себе обнаружил, сколько сделал только мне одному известных открытий, создал по своему подобию столько прекрасного и невероятного. И этот сложный мир, политый потом и кровью, мир, который меня согревает, однажды, однажды — мне это доподлинно известно — превратится в абсолютное ничто, в погасшую звезду, станет безмолвным. Но говорить об этом глупо, так же глупо, как и думать, ведь человеческая жизнь — всего лишь мгновенное чудо.
— Почему?
— Нет такого слова — «выберел». А отец у тебя есть.
Луна поднялась высоко на небе. Теперь ее свет струится по моему телу. Он омывает мои руки, и это как бы очищает меня во времени, предшествовавшем жизни, в ярком ореоле сущего, рождающегося на свет. Вдруг в полной тишине скрипит дверь, и тень моей жены, ее хрупкая фигурка сливается с окружающей темнотой. Она садится около меня. Молча подставляет ноги лунному свету: за многие годы мы поняли истину — появлению слова на земле предшествовала благосклонность, расположение…
— Почему он не умер вместо мамы?
Я беру ее руку в свою, и в сиянии ночи расцветает полный тревоги цветок общности…
I
Уже слишком поздно, и нет сил учить его жизни. Я делаю погромче звук: мы слушаем порно-медицинскую дискуссию между диджеями «Скайрока» и бесноватыми подростками, звонящими в студию. Через сто метров он увлекается этими прениями, и я могу наконец подумать о своем. Если еще неделю назад меня трогали злоключения мальчишки, такого умного и гордого, сейчас мне все осточертело. Как объяснить ему, не обидев, что я больше не буду им заниматься? Даже два раза в месяц? Маленький человечек, который пытается наладить жизнь на обломках нашей, уже не будет иметь ко мне никакого отношения. Довольно играть в папашу по вызову, у меня нет на то ни талантов, ни желания, ни прав. Дети мне безразличны, а этот исчерпал свой лимит. Я не стану отрывать его от семьи, менять его жизнь и привязываться к нему. С моей стороны это было бы слишком эгоистично, и я не способен взвалить на себя такую ответственность. Пусть он дает своему отцу, что хочет дать мне, но для этого я должен его бросить. Освободить место — больше я ничего не могу сделать для них.
Сентябрьским утром в девять я прибыл поездом в Эвору. В моем обмякшем теле и отупевшей от бессонной ночи голове — тяжесть. Подходит носильщик и, Тронув козырек, спрашивает:
Я выхожу из машины и набираю электронный код. В главном здании везде погашен свет. Когда Этьен Романьян перестал участвовать в институтских проектах и занялся опытами, ставящими под сомнение законы биологии, администрация сослала его в сборное бунгало на задворках паркинга, рядом с помойкой. Я останавливаю машину прямо под неоновым сиянием окна, за которым он колдует над колбами — длинный и сутулый, как юнец, в расстегнутом рабочем халате, с маленьким конским хвостиком. Не заглушая мотора, протягиваю руку назад, чтобы открыть малышу дверь.
— Не нужна ли сеньору инженеру помощь?
— Давай, Констан, иди. Смелей.
Я отдаю ему чемоданы и говорю, что в багаже еще ящик с книгами.
— А ты?
— Так пожалуйте квитанцию, сеньор инженер.
Сжав зубы и глядя вперед, я снова хватаюсь за руль и газую на холостых с диким ревом.
— Не называйте меня инженером. Я преподаватель лицея.
— Ну пожалуйста, Фредерик! — быстро вспоминает он волшебное слово и краснеет.
Согнувшись, будто от боли в животе, он семенит следом за мной. У него отекшее лицо и красноватые глаза. Связав вещи, он забрасывает их на спину, обещает хорошую гостиницу, тут же на площади, рядом, «рукой подать», и, глядя на меня жалобными пьяными глазами, приглашает идти за ним. Утро прекрасное. Все вокруг залито теплым золотистым солнцем и обласкано свежим росистым ветром. Носильщик идет впереди пританцовывающей походкой, с трудом удерживаясь на ногах под тяжестью груза. Я не обращаю на него внимания. Я весь во власти своих нелегких дум и глубокой, захлестывающей и поглощающей меня усталости. А площадь все еще далеко и не так-то «рукой подать», как обещал мне носильщик. Мое недавнее открытие смерти и поселившаяся во мне тоска застилают все, делают этот город каким-то странным. Я в трауре. У меня умер отец. И что мне с моей болью, с моими тяжелыми мыслями эти молодые деревья на улице, по которой я иду, этот белый город-часовня!
Я выхожу из машины. Все-таки я долго старался научить его вежливости.
— Почти пришли, сеньор инженер.
Дверь лаборатории заперта. Стучу в окно. Уткнувшись в свои пробирки, его отец жестом просит нас подождать. Мы переглядываемся. Констан нахмурил брови и прищелкнул языком. Я не выдержал, погладил его по голове. Хотел бы я быть таким злым и равнодушным, таким похожим на свои статьи, каким меня все считают.
По мощеным улицам с грохотом и дребезжанием едут телеги, перед глазами сменяют друг друга залитые светом фасады домов, волна суховея говорит о необъятности Алентежской равнины. Среди белых домов то там, то здесь я обнаруживаю темные пятна старых храмов, а в вышине — взметнувшиеся в небо колокольни собора. Вдруг на память мне приходит доктор Моура. Он был однокашником отца, потом как-то гостил у нас в Бейре. Незадолго до смерти отец написал ему обо мне. Я должен нанести ему визит, но прежде, конечно, отдохнуть, привести себя в порядок, почувствовать, что готов к общению. Носильщик, несмотря на то что ноги его заплетаются, идет быстрее меня. Он то и дело останавливается, не снимая груза, оборачивается назад, беспокоится, не потерялся ли я. Но потеряться на главной улице трудно, и уж если что здесь и теряется, то глаз человека. В самом деле, в неожиданно возникающих рядах арок, ведущих к площади, ему открывается мрачный лабиринт, в котором, как мне кажется, живет, подобно эху в пещере, отражение времени и смерти.
— Двадцать четыре и девять! — кричит Этьен Романьян, отрываясь от своей работы и открывая нам дверь. — С третьей пробиркой скорость коронарного кровотока повысилась на двадцать четыре и девять! А ведь наугад попал, вот смотрите, я сделал двенадцатипроцентный раствор ацетилхолина и взболтал его перед инъекцией! Это не только подтверждает выводы Жака Бенвениста о памяти воды, но также свидетельствует в защиту гомеопатии и доказывает, что больничный физиологический раствор заражен до предела! Здравствуй, зайчик, — продолжает он, ткнув сына подбородком в лоб вместо поцелуя. — Ты ужинал?
— Пришли, сеньор инженер.
Я напоминаю ему, что уже полночь. Он отвечает, что стерилизация в лаборатории совершенно бесполезна, поскольку вибрация во время доставки в клинику реактивирует электромагнитный сигнал, оставляемый бактериями в жидкой среде, усаживает Констана у окна, под желтым растением в кадке, заменяющей здесь пепельницу, и сует ему в руки английский журнал «Природа».
Носильщик поднимается по узкой и крутой лестнице, идущей между холодными, как в тюрьме, стенами. Первый этаж — вывеска зубного врача. На втором какой-то старик, держа в руках корзинку с покупками, открывает дверь. Пансион находится на третьем этаже. Когда я оказываюсь на третьем, носильщик уже звонит в колокольчик. Дверь открывает высокий тучный мужчина в пыльных очках.
— Я напишу министру здравоохранения, пусть обяжет больницы производить повторную стерилизацию физиологического раствора, иначе не миновать нового скандала с зараженной кровью. Будь умницей, дорогой, еще две минутки, и мы поедем ужинать.
— Сеньор Машадо, — говорит носильщик, — я привел к вам сеньора инженера, он преподаватель лицея.
Констан бросает на меня красноречивый взгляд и делает покорное лицо. Я бессильно развожу руками.
Сеньор Машадо глянул на меня, поздоровался и задумался. Его внушительная масса поежилась, словно чего-то устыдившись. Он робко прижал руки к груди и с сокрушенным видом святоши опустил глаза:
— Идите-ка сюда, Фредерик, — позвал меня биолог. — И приготовьтесь: такого вы никогда в жизни не видели.
— Я, сеньор доктор
[2], если говорить откровенно, очень теперь боюсь принимать у себя преподавателей лицея…
Я поплелся за ним, озирая груды хлама между металлическими шкафами и фанерными перегородками. По пятнистому от влаги потолку бегут провода, приклеенные скотчем: они связывают компьютер и множество реторт, откуда жидкость расходится по пробиркам на вертящейся подставке. Молоденькая азиатка стучит пальцами по клавиатуре, а дама с красными глазами вводит шприц в одну из зон, отмеченных фломастером на обритой спине спящей морской свинки.
Он говорил медленно, подчеркивая свою добродетель.
— Вводим три различных раствора, — Этьен тычет мне в нос листок с записью результатов. — Вот обычный ацетилхолин, нейромедиатор, который повышает скорость коронарного кровотока. Тут ацетилхолин, но уже разведенный, как минимум до двенадцати процентов — как правило, эффект нулевой, для действия не хватает ста миллионов молекул. А вот тот же раствор ацетилхолина, только взвихренный.
— Хорошо, я поищу другой пансион, — сказал я.
— Взвихренный? — переспрашиваю я из вежливости.
Однако сеньор Машадо тут же в тревоге вскинул руку вверх, продолжая прижимать локоть к груди, и, устало глядя, затряс головой: «Нет, нет».
Он демонстрирует мне голубой аппарат с отверстием посередине, опускает туда пробирку; она начинает дрожать и дергаться в разные стороны, завывая, как пила.
— Сеньор доктор меня неверно понял. Я только хотел сказать, что в своем доме я требую уважения. Мой дом — серьезный дом. Как-то раз у меня в доме жил один преподаватель… О, сеньор доктор… Пришла к нему сеньора… — Он повернулся к носильщику: — Чего ты ждешь, Мануэл?
— Во время взбалтывания оставшиеся молекулы ацетилхолина передают электромагнетический сигнал через водную среду и, таким образом, «действуют», несмотря на сильное разведение. Посмотрите на реакцию животного: в обычных условиях скорость коронарного кровотока повышается не более, чем на единицу из ста пятидесяти. И вдруг прыгает на двадцать четыре и девять, хотя с официальной точки зрения мы впрыскивали одну воду. Тот же самый эффект можно наблюдать на извлеченном сердце другой морской свинки, — он указал на маленький розовый орган под стеклом.