Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дидье ван Ковеларт

Чужая шкура

В попытке самоопределения человек обычно не доискивается своих корней, а скорее задается вопросом: «Кем еще я мог бы стать? Неизвестный автор, VI век до Рождества Христова
~~~

Отчаявшись хоть чего-то добиться в жизни, я смирился: уж буду таким, как есть. Иначе говоря, вполне соответствовал тому, как воспринимали меня окружающие — малоинтересный и ничем не выдающийся персонаж, впрочем, многим мое положение казалось даже завидным. Но наполнить эту жизнь, а вернее прозябание, смыслом могла лишь трагедия. Такое событие, само собой, вызвало сенсацию, но поскольку развязка затягивалась, интерес ко мне постепенно угас. Всем вскоре разонравилось меня жалеть, слишком привыкли ненавидеть. Ах, бедняжка Ланберг — это, конечно, режет им слух. Пишущая братия обычно предпосылает моему имени не самые лестные эпитеты: «эта сволочь», «этот подонок», «этот мерзавец», — ну и ладно, каждому свое.

Пишущая братия… Похоже, я один из последних людей на земле, кто с оттенком грустной иронии еще использует в речи этот анахронизм. Нынче никто не пишет текст, все его набирают. Перелистав страниц десять, я могу точно сказать, что роман был сляпан на экране монитора, что автор не утруждал себя правкой, вымарыванием кусков, поиском единственно верной интонации, что рука его ни разу не застыла в мучительном сомнении. Оттого-то и нет жизни в его опусах. «Время — деньги», — говорят нынешние. Им бы скорей закончить, получить гонорар, заплатить налог да взяться за новый манускрипт, который правильнее было бы назвать меню-скриптом. «Живем от налога до налога», — со вздохом заметил недавно ветеран «нового романа», запущенного в телесериал. Я, сказать по правде, не вижу в этом ни смысла, ни интереса. Похоже, я из числа потенциальных самоубийц. Однако, те деньги, что я получаю, разя ядовитыми стрелами своих коллег, были, к сожалению, совершенно необходимы для поддержания жизни моей любимой женщины. Поддержание жизни — громко сказано. Да и не в деньгах суть.

Но только в пятницу вечером эта проблема решилась раз и навсегда. Доминик отключили от аппарата.

* * *

Известие настигло меня на балконе гостиницы «Эль-Минза» в Танжере. Я только что вернулся от Пола Боулза
[1]— сей почтенный эфеб, законсервированный в иссохшем старческом теле, принимал гостей в поистине студенческой каморке с грудами книг на полу и грудами свитеров на полках. Меня усадили спиной к радиатору газового отопления, отчего я моментально почувствовал себя калорифером. Забившись в уголок узенькой кровати, поглощая шоколадные конфеты и поглаживая флегматичного удава, которого ему притащил юный секретарь в футбольной форме, писатель сквозь зубы цедил ядовитые замечания в адрес еще не вышедших в тираж собратьев. Я плохо понимал его английский, но исправно кивал, про себя подмечая детали антуража: мутный свет, сочащийся сквозь планки жалюзи, гудение пылесоса за стеной, запах благовоний, грязных носков и прокисшего молока, экстатическое блеянье атташе из консульства (это он привел меня полюбоваться на местную достопримечательность). «Грандиозная личность, не правда ли?» — твердил он, когда оракул замолкал, чтобы откашляться. Я не стал ему противоречить, решив, что вполне могу состряпать материал о Боулзе — две-три странички для газетного приложения «Ливр» — так культурный Париж именует засосавшую меня трясину. В этом стоячем болоте водятся морские волки, которые отважно борются с коварными течениями. Дерзкие торпедоносцы ходят под любым удобным для них флагом. На мелководье плещется университетская плотвичка, клюющая на всякую модную приманку. Порой заплывают легендарные акулы, отвергающие все на свете, а юркие рыбешки-лоцманы воспевают чужие труды в обмен на благосклонность к их собственным. Мою статью о Боулзе они, пожалуй, заморозят до предстоящего некролога — им не впервой превращать мои «портреты с натуры» в «натюрморты». Арагон, Юрсенар, Дюрас, Чоран… все они у меня, можно сказать, лежат под сукном. Я заблаговременно проводил в последний путь полдюжины прославленных авторов, дабы не быть застигнутым врасплох и не работать наспех. При встрече с ними я испытываю легкое смущение, но утешаюсь тем, что уже написанные мною некрологи лишь продлевают их век.

Я вернулся в гостиницу «Эль-Минза», благополучно миновав толпу агрессивных калек-попрошаек, которые вечно торчат возле этого колониального пирога, размахивая культями перед носом туристов. Меня ожидал еще один пустой, унылый вечер: ужин в номере, глоток из минибара, снотворное… С тех пор как Доминик попала в аварию, в редких командировках, от которых не удавалось отвертеться, я мучился тревогой, в общем-то, основанной на чистом суеверии и потому еще более неотвязной. Я внушил себе, что «стеречь» ее квартиру, поливать ее цветы, кормить ее канарейку, слушать ее диски и вдыхать запах ее простыней, — единственный способ удержать Доминик на этом свете, когда нет возможности говорить с ней, глядя на ее неподвижное лицо в палате № 145 клиники «Анри-Фор» в Пантене. Я поддерживал жизнь у нее дома, не надеясь оживить ее саму. «Шансы минимальны, но в таком состоянии она может пребывать очень долго», — утешал меня главный врач, стыдливо скрывая радость при мысли о том, как выгодно держать коматозную пациентку в клинике. Прискорбие же, с которым он сообщил мне о ее кончине, было вполне искренним.

Я запомнил едва ли не каждое слово из того потока, что внезапно затопил город с подъемными кранами, параболическими антеннами и минаретами, ворвался под своды белой террасы, уничтожил запахи сухого кипариса и плавящихся от зноя шин. Я смотрел на телефонную трубку в своей руке, а она все говорила и говорила о причинах поломки, о потере мощности в блоке питания, о больничной суматохе из-за катастрофы в метро… Для меня все это означало лишь одно: Доминик ушла, став жертвой неисправности аппарата искусственного дыхания. Смерть столь же естественная, сколь искусственной была ее больничная жизнь.

Нет, я не могу сказать, что время остановилось именно в тот вечер. Для меня это произошло на полгода раньше, когда «рено эспас» врезался в белую малолитражку. Что же осталось теперь, когда любовь всей жизни расторгла договор об отсрочке? Как жить и не вдыхать ее запах, не подстригать ей волосы в новолунье, не гладить по лицу, по плечам, не прижиматься щекой к груди сквозь простыню с больничной меткой? Как жить без спящей красавицы, о которой я всегда и говорил, и думал только в настоящем времени? Я смотрел на свое размытое изображение и не получал ответа. Отныне мое присутствие на земле утратило всякий смысл. Выход один — наполнить ванну и добавить пены из сочувствия к горничной, которая обнаружит меня с перерезанными венами. Или шагнуть за балюстраду. Или взять напрокат машину и сорваться с горной кручи. Но к чему это все? Если в душе я уже мертв, то и торопиться некуда.

Я вернулся в Париж, заказал гроб, принял соболезнования. Всем было приятно в кои-то веки видеть меня раздавленным. Из газеты прислали венок. Оркестр Доминик был в заграничном турне, только приболевший флейтист пришел попрощаться с ней, когда тело выносили из морга. Он встал бочком, метрах в трех от гроба и приложил к носу платок, словно опасался заразить ее гриппом.

Вечером я вернулся к ней домой, обнял умолкнувшую навсегда виолончель, и заплакал над теми струнами, что под руками Доминик вызывали во мне столько чувств.

Я скользнул взглядом по желтому конверту, который лежал на самом виду, поверх почтовых ящиков, еще не зная, что письмо адресовано мне. В своей безысходной тоске, где я намеревался провести остаток дней, словно сторож в закрытом музее, я не знал, что новое счастье уже на подходе. Не знал, что месяц спустя стану другим человеком.

~~~

Под сенью позеленевшей бронзовой статуи Девы Марии, что стоит возле часовни Сент-Оспис, на самой высокой точке Кап-Ферра
[2], меня ждали участники предстоящей церемонии — четырнадцать человек, знакомых и не очень. Местные «болельщики», как сказала бы Доминик. Соседи, которые знали ее еще девочкой, ровесники отца, потрясенные тем, что пережили
еще и дочь.Представитель мэрии в своей короткой речи заявил, что ее возвращение в родные края — большая честь для него.

Единственный, кто плакал, даже голоса ее не слышал никогда. Аниматор-доброволец Брюно Питун, который все эти месяцы в очередь со мной дежурил у ее изголовья. Я ничего не знал об этих скромных героях службы реанимации, пока не понадобилась их помощь. Мы познакомились на следующий день после того, как Доминик перевезли в клинику в Пантене. Я сидел, обратив все мысли к ее неподвижному лицу, а он вошел в палату, положил руку мне на плечо и принялся распекать меня своим уверенным густым голосом: «Да что ж вы мнетесь, каша манная! Если хотите, чтоб она вас услышала, говорите смело!» Все свободное время он проводил в полукилометре от своей казармы, на пятом этаже Анри-Фор, где по собственному скромному выражению «точил лясы» с больными в коме. «Родня-то не знает, что говорить, или робеет. У иных и вовсе родни нет. А я по жизни, как рот открою, все вокруг аж трясутся и норовят ноги унести — оно так, я-то себя знаю! Ну ничего, хоть в коме они меня слушают», — разглагольствовал Брюно Питун и, чтобы свести все к шутке, пихал меня локтем в бок. Как же он мне нравился! Бывало, придя в клинику ему на смену, я угощал его кофе из автомата и заслушивался рассказами о графине дю Сай-ан де Берез. С тех пор, как эта утонченная светская львица восьмидесяти лет вышла из диабетической комы, она частенько восклицает невпопад «Каша манная!», — а то вдруг пустится в рассуждения о перспективах ПСЖ
[3], о Формуле 1 или об интрижках Офелии Винтер. «Так бывает, оно ж усваивается», — как бы оправдывался аниматор, пожимая своими могучими плечами.

За два года из пятнадцати «слушателей» в коме, очнулись трое, и все с признаками некоторого питунизма. Доминик стала его первой потерей. Брюно прибыл на погребение ночным поездом. По-моему, он хотел не просто рассказать о последних месяцах ее жизни, но еще и поделиться той душевной близостью, что возникла между ними за это время.

— Такие гадости говорил, только теперь могу признаться. Я, веришь ли, нутром чую, что человек больше всего любит, вот на это и жму посильней, прям как электрошок! Она горячая была женщина, так я, уж прости, нес всякую похабщину. Промеж вас не все шло гладко, может, ревность какая, или подостыли чуток, этого не скроешь. Кабы все было путем, ты б ее за руку держал совсем не так. Только я еще смекнул, что вас обоих сильно забирало, уж у меня глаз наметанный! Да при таких губах и ноздрях, как у нее, сразу видно: баба любит жизнь. Я ей твердил: «Давай-ка, Доминик, просыпайся, хорош мучить мужика! Он, бедолага, об одном мечтает — забраться на тебя прямо тут, в палате и разбудить, да никак не решается. Вон опять пошел домой дрочить, так ты не тяни время-то. Сама ведь любишь, чтоб тебя оттрахали хорошенько…»

— Тс-с! — одернула его прихожанка, съежившаяся у столика с церковными свечами.

— Но вот ей-богу, Фредерик, если б она, каша манная, вернулась, уж вы бы с ней дали жару! Все у вас пошло бы по-старому, а то и лучше, я зря не болтаю.

Шепот аниматора раздавался прямо в первом ряду, и священник, заканчивая надгробную речь, уже не сводил с него укоризненных глаз. До начала отпевания он спросил меня, веровала ли покойная. Я сказал, что веровала, без подробностей. Накупавшись у берегов Паломы, Доминик часто водила меня слушать григорианские хоралы сюда, в часовню, где крутили одну и ту же запись между мессами. В этом одновременно массивном и легком здании, в этом приюте паломников, воздвигнутом Савойскими герцогами и мальтийскими рыцарями, царила прохлада, и аромат водорослей от наших тел, и легкое покалывание соли на коже, и счастье безмолитвенной благодати… Мы тайно венчались пред пустым алтарем, наши немые «да» были наполнены любовью, солнцем и звуками органа. Вот почему я захотел встретиться с ней в последний раз именно здесь. Кюре все допытывался, была ли она христианкой, и получил наконец ответ: «Здесь — была». Точно так же мы были иудеями в синагоге на улице Делуа и неграми на июльском джазовом фестивале в Симье
[4].

— А все этот блок питания хренов! — заключил Брюно Питун, пряча лицо в ладонях. — Если б хоть я тогда был рядом…

Зато теперь он был рядом, и его поддержка для меня оказалась самой мучительной. Грубоватый добряк Брюно привык говорить без обиняков, четко знал, в чем его долг, и совершенно искренне плевал на чужое мнение — словом, он блистал всеми достоинствами, которые я давно утратил. Мою тошнотворную холодность породили не только испытанные разочарования, но и бесконечные компромиссы. Мое никчемное существование уже нельзя было оправдать даже анонимной благотворительностью. Ни для кого не осталось у меня слов, ни новых, ни важных, ни приятных, ни искренних, и я становился все скупее на собственные чувства и все нетерпимее к чувствам других.

Перекрестив гроб, Брюно Питун вернулся ко мне и произнес те единственные заупокойные слова, от которых я чуть не разрыдался:

— Так и знал, что добра не жди, раз я Жоспена слопал.

Его личная драма была мне известна: он ею уши прожужжал всем своим коматозникам, а уж медсестры и реаниматологи разнесли по всему Пантену историю о том, как Питун в компании коллег под Рождество отведал лебединого мяса. В ноябре неожиданно грянули первые морозы, и дикая птица, удиравшая из парка Бют-Шомон, постоянно вмерзала в лед на подступах к шлюзу. По этому поводу береговая служба канала Урк по два-три раза в неделю вызывала восемнадцатую бригаду спасателей, и Брюно с тремя товарищами вновь и вновь выходил на «зодиаке» выпиливать беглеца из льдины. С берега эту сцену наблюдали вездесущие зеваки, а среди них обязательно попадалось несколько представителей Общества защиты животных, которые мешали больше всех, обличая в мегафон жестокое обращение с птичкой. Лебедя, прозванного Жоспеном
[5]за его белоснежные кудряшки, освобождали за пятнадцать минут, укутывали в огнеупорные чехлы и доставляли на «зодиаке» в казарму, чтобы обсушить феном, да отправить на грузовичке назад к сородичам в Бют-Шомон.

Но спустя два дня, в послеобеденный час он опять появлялся на канале, и сумеречные заморозки неизменно заставали его врасплох. Консилиум ветеринаров, созванный прокомментировать седьмую процедуру вызволения, объяснил в камеру телеканала «Франс 3», что лебеди моногамны, а этот недавно потерял свою подругу и, согласно траурному ритуалу, вынужден был покинуть стаю. Спасатели в конце концов устали откликаться на призывы общества всякий раз, как столбик опустится до минус десяти, и, зажарив вдовца с каштанами, отпраздновали сочельник. Брюно Питун, известный своей гипертрофированной ранимостью, разоблачил мнимую индейку лишь на исходе трапезы. Он так никогда и не оправился от этого потрясения.

Выходя из часовни с голубыми витражами, я бросил последний взгляд на писаного святошу, ушедшего в молитву с головой, над которой уже занес кривую саблю сарацин, и вдруг услышал — или померещилось — шепот Брюно: «Не будь как лебедь!» Упрямая птица, которую любовь завела на рождественский стол, внушала мне не просто жалость, но чувство истинного родства. Я уже ощущал, как вокруг меня смыкается лед, здесь Брюно был бессилен, и наши пути расходились: его, как он сказал, дожидались одиннадцать «молчунов».

— Ты держись, Фредерик. Тут утешать бесполезно, только ведь я еще моложе тебя был, когда потерял свою-то невесту. В общем, если тоже задумаешь пойти волонтером… ну, ты знаешь, где меня искать.

Я поблагодарил блюстителя душ, который уже оседлал прокатный велосипед, чтобы отправиться на вокзал Болье. После его отъезда я вконец осиротел: один, без жены, среди чужих людей, давно ее забывших. Ее похоронили позади часовни, в самом красивом месте на земле — уступ скалы, морские волны внизу, и тень от высоких корявых сосен, заливавших колючими и смолистыми слезами слова вечной скорби на могилах.

У себя за спиной я слышал жужжание аборигенов:

— Отчего же он носит фамилию тестя?

— Они не были женаты.

Краем глаза я приметил даму, одетую по траурной моде Кап-Ферра в широкополую шляпу, темные очки «рэй-бэн» и сиреневую шаль. Она кивала с понимающим видом, потом, сообразив, что полученный ответ так и не прояснил ситуацию, вновь принялась пытать лысого кавалера ордена «За заслуги перед отечеством», а он отвечал ей чуть снисходительно, как подобает осведомленному человеку.

— И почему тогда у них одинаковые фамилии?

— Что вы хотите, такой народ…

От созерцания живых меня отвлекли два имени на гранитной плите, осененные звездой Давида и Лотарингским крестом. Гроб моей сожительницы — я знаю, это слово вполне в вашем духе — установили на гроб ее отца. Теперь здесь будут лежать двое самых дорогих для меня людей, которые так много мне дали и так мало оставили.

Услышав скрип веревок при спуске и легкий стук одного ящика о другой, я подумал о том, кого ни разу не назвал папой. Вот он, худой и стройный, стоит в одних плавках на понтоне у виллы, застегивая на мне оранжевый спасательный жилет, в котором я буду томиться целый час ему на радость. Мне семнадцать лет. Ни за что я не удержусь на этих проклятых лыжах и все равно раздуваюсь от гордости, когда меня тащит сквозь пену тот, кем я восхищаюсь больше всего на свете. Я опять отпускаю канат, чтобы он сбавил ход и вернулся за мной, чтобы слушать утешительный рассказ о моих якобы успехах и вдыхать вонь двигателя, от которой у меня сводит желудок. Доминик загорает на корме «Ривы», не сводя с нас веселого нежного взгляда — подмечает каждую улыбку, угадывает каждый шепот и радуется, что мы с ним заодно, ведь она так боялась нашей встречи…

— Только не женитесь, — попросил меня в то утро Дэвид Ланберг, утягивая мой спасательный жилет. — Вы тут ни при чем, дело в ней. И во мне. Ее свадьбу я не переживу, понимаете?

Я кивнул, придушенный ремнем, и даже не решился попросить немного его ослабить. В тот день, когда он, оформив наконец развод, женился на матери Доминик, новобрачная вместе с куском свадебного торта проглотила пчелу. Она умерла у него на руках и на глазах их восьмилетней дочери — подружки невесты.

— Зато, раз вы совсем один, Фредерик, я мог бы вас усыновить. Это ничего не изменит в ваших отношениях, напротив, легкий привкус запретного лишь укрепит чувства… а мне будет спокойнее. Уважьте суеверного старика. Вы об этом не пожалеете.

И я правда не пожалел. Став приемным сыном и вечным женихом, я был совершенно счастлив, хоть и вызывал нехорошие подозрения окружающих; они видели во мне любовника родной сестры или утонченно-элегантного дирижера, тем более, что он таскал меня за собой по всем вечеринкам Лазурного берега, выводил, что называется, в свет, обучал на практике правилам хорошего тона и светской жизни, короче, приобщал к всеобщему кривлянью, нисколько не пытаясь изменить мою природу безбилетника, в которой узнавал самого себя. «Иногда приходится терпеть присутствие других людей, чтобы со знанием дела наслаждаться уединением. Настоящие одиночки — вовсе не отшельники, Фредерик, они время от времени выходят в свет».

У него был «фантом-П» мышиного цвета 1932 года выпуска, величавый памятник дискомфорта — четыре тонны, руль, как у грузовика, и педали, на которые приходилось давить изо всех сил. В этом спортзале на колесах мы баламутили всю Ривьеру, от фестиваля в Каннах до Оперы Монте-Карло. Порой, желая добавить изюминку в официальные чествования его персоны, он переключал тумблер на полу, у переднего сиденья с серебристой табличкой «Not to be used in Great Britain»
[6], и тогда раздавался звучный выхлоп. На мой взгляд, он выполнял лишь одну функцию — перебудить все живое в радиусе десяти километров. В одно памятное воскресенье мотор «роллс-ройса» исполнил коронный номер во дворе замка Гримальди по случаю дня рождения принца Ренье, и с тех пор он нас больше не приглашал.

В обмен на «уроки хороших манер» Дэвид пожелал познакомиться с тем миром, откуда я родом: северные кварталы Ниццы, бетонные коробки вперемежку с супермаркетами над каменистой горной речкой, что раз в три-четыре год низвергалась бурлящим потоком. Бывало, я наряжал его матерым байкером — куртка с заклепками, «казаки» — и мы слонялись по берегам Пайона, под окнами, где я впервые увидел свет. Даже сцепились как-то раз с одной шайкой, а потом и с целым автобусом легавых, подоспевших нам на выручку. «Сэр Дэвид Ланберг, Лондонская филармония», — представился он бригадиру полиции с изящным взмахом руки, будто портье в гранд-отеле. И великодушно кивнул на бухих братков, которых волокли в участок: «Могу я поручиться за этих господ?»

С изрядно помятыми боками, расквашенными губами и фингалами мы, как два беглых пацаненка, вернулись на розовую виллу в Кап-Ферра, где Доминик обмазала нас меркурохромом и отругала. Наш безумный хохот между приступами боли стоил всех детских радостей, которыми меня обделили. Дэвид всюду был как рыба в воде; он прожил одну за другой три, четыре, пять жизней, даже не пытаясь сортировать происходящие с ним события по степени важности: и концлагерный номер под его «ролексом», и дворянский титул, пожалованный английской королевой, были ему одинаково безразличны. В мирное время для него имели значение лишь те эмоции, которые дарила ему музыка и которые он сообщал своему оркестру. «Я выжил случайно, а убивал добровольно», — отвечал он журналистам, закрывая тему своего военного прошлого. Бомбы, сброшенные им на Францию с самолета ВВС Великобритании, перевешивали все триумфы в его карьере. Гибель он воспринял как запоздалое наказание, божью кару; впрочем, Бог для него был чем-то неопределенным, порождением чиновничьей расы двадцатого века, чья кара настигает нас всегда некстати: «Мы имеем того Бога, какого заслуживаем, и хуже того, Фредерик, — мы сами его и создали своей трусостью, подлостью и стремлением кому-то подчиняться».

Как ни странно, узнав, что дочь влюбилась, он не испытал обычной отцовской ревности или страха одиночества, напротив, он воспрял духом и словно окунулся в воспоминания о своей собственной любви. Мы с Доминик вместе наблюдали, как он молодеет на глазах. Смех, возня и скрип кроватной сетки, вновь заполнившие большой дом в Кап-Ферра, вернули ему юность. Ради нас он отполировал, покрыл лаком и спустил на воду несравненную «Риву» из красного дерева, которая когда-то возила его любимую женщину на водных лыжах по всем бухтам Лазурного берега. Ради нас он распахнул ставни, извлек серебряные приборы, снова стал давать званые вечера и отдал в ремонт «армстронг-сиддли стар-сапфир» с пробегом двадцать восемь километров, что с 1962 года ржавел в гараже. Этот свадебный подарок жених успел только преподнести, а теперь вот обкатывал в роли шофера, если мы вечером собирались в клуб. «Ты еще не устал от него?» — беспокоилась Доминик. «Нет, родная. Это твой отец, и он первый, кто увидел во мне сына». Случалось, она даже немного ревновала его ко мне, когда мы пересмеивались у нее за спиной. Это было восхитительно. Он взял с меня обещание, в случае если у нас с Доминик возникнут проблемы, не скрывать их от него. Слово я держал без труда. Пока он был жив, она бросала меня трижды. Благодаря таланту угадывать и предвидеть наши поступки, умению слушать и давать советы («Жди ее, но не в одиночку, а то она вернется и обидится, если ей не за что будет тебя простить»), он сумел возвратить ее мне два с половиной раза.

Его унесло волной на исходе осени, в самом конце купального сезона. Он до конца верил, что она придет в себя. И прощаясь со мной в последний раз, он сказал: «Держись!»

* * *

Человек в черном сматывает веревку, и она медленно выползает из медных скоб навстречу его перчаткам. С кем я могу теперь поговорить? Кому прокричать имя Доминик, как вернуть ей плоть и кровь, как оживить наши воспоминания? Был у нас один-единственный друг Эли Помар, но он не смог приехать, потому что проходил в Везине ежегодный курс дезинтоксикации. Только прислал букет лилий, тех самых, что всегда дарил Доминик, повергая ее в отчаяние: пыльца от тычинок рассыпалась по белому ковру и оставляла на нем ничем не выводимые пятна. Старина Эли жил лишь на проценты от редких показов фильмов по когда-то написанным им сценариям, и все, что он мог подарить, приходя к нам на ужин, — традиционная дюжина белых лилий, потому Доминик так и не осмелилась признаться ему, что ненавидит эти цветы. Поцеловав его с искренней радостью и благодарностью, которые неизменно приводили меня в восторг, она скрывалась на кухне, чтобы поставить букет в вазу, и потихоньку срезала тычинки с пыльцой. А я, поскольку вставал пораньше, должен был на следующий день срочно препарировать открывшиеся за ночь бутоны.

Бедный Эли. Я поискал глазами его последний букет, который служащие похоронного бюро почти завалили венками от мэра, оркестра, газеты и жюри «Интералье»
[7], сочтя их более достойными, чем скромный букет лилий с карточкой «от Лили». Доминик обожала уменьшительные имена, и только ради нее он примирился с таким прозвищем. Я все же отыскал его — и оторопел: тычинки были обрезаны до самых венчиков. У меня перехватило дыхание, я отшатнулся, увидев в этом знак. Люди со скорбными лицами смотрели на меня. В слепящих лучах солнца, среди сосновых лап мне улыбалась Доминик. Своей удивительной, кроткой, забавной, искренней улыбкой.

Вместо того, чтобы взять лопатку с землей, которую мне торжественно протягивал могильщик, я достал мобильный телефон. Это нелепое приспособление редакция газеты выдавала тем сотрудникам, которые редко бывали в офисе, надеясь постоянно держать с ними связь. Я же включал его только в пробках, чтобы позвонить в клинику, — а сейчас я позвонил Эли Помару в Везине. Мне ответили, что он на групповом занятии. Я сказал, что звоню по срочному делу, и его позвали. Сбитые с толку служители ждали, когда я закончу разговор.

— Эй, в чем дело? — ворчит Эли, еле ворочая языком: ему дают слишком много лекарств во время курса дезинтоксикации.

— Это Фредерик. Я в Кап-Ферра.

— Тоже хотел быть, — бормочет он. — Вот хрень.

— Спасибо за цветы. Скажи, ты сам их посылал?

Приступ кашля взорвался у меня в ухе с такой силой, что пришлось убавить звук на телефоне. Шокированные участники церемонии возмущенно смотрели на мой мобильник.

— «Интерфлора», — выдавил Эли из последних сил. — Что не так?

— Ничего, цветы замечательные. Ты их о чем-то просил, когда заказывал?

— Белые лилии, а что? Они розы прислали?

— Нет.

— Зовут. Люблю тебя. Грущу.

Этот мятущийся человек когда-то писал утонченную французскую прозу, сравнимую разве что с Шатобрианом, но, спасаясь от раздиравших его душу демонов, угодил в лапы врачей, и с тех пор изъяснялся телеграфным стилем. Я представил, как он, этакий штрумф
[8]в синем спортивном костюме, семенит к кружку анонимных алкоголиков, которые сидят по-турецки на циновках и заплетающимся языком излагают, по каким причинам они стали пить и почему твердо намерены завязать. Всякий раз, когда Эли отказывался от виски, он вновь начинал курить; его пульмонолог рвал на себе волосы, в конце концов посылал ему бутылку «Глен-фидиш» с пожеланием скорейшего выздоровления, и все возвращалось на круги своя.

— Мсье Ланберг! — раздался строгий голос могильщика, который все пытался всучить мне лопатку.

Я взял ее, высыпал землю на золотистую лакированную дубовую доску и передал соседу, который всем своим видом выражал свое ко мне презрение, очевидно полагая, что в презрении — истинное достоинство человека. А я бросил в могилу уже ненужный мобильник, и пошел прочь.

Доминик нет в этой яме, эта чопорная церемония не имеет к ней никакого отношения, и счастливые воспоминания о начале нашей любви в Кап-Ферра тоже ни при чем. Она звала меня к себе, в свой тихий приют, в свое одиночество, в белую мансарду, откуда столь тактично меня выставила, и куда я вернулся после аварии. Обстриженные лилии — это приглашение, призыв, и он значит гораздо больше, чем любой другой сигнал или обычная работа флористки, и пусть я не верю в привидения, мне абсолютно ясно: если Доминик хочет со мной поговорить, ее постскриптум будет ждать меня на авеню Жюно.

~~~

Со стоянки аэропорта Орли я забираю древний английский автомобиль, которому храню верность с двадцати трех лет. Мне давно известны все его капризы, хронические болезни и возможности: он не любит ни дождя, ни жары, ни снега, ни ветра, плохо переносит город, автостраду и виражи проселочных дорог. Он изводит меня, а я его обожаю. На нем Дэвид учил меня водить, а потом, когда я поступил в «Эколь Нормаль»
[9], подарил его мне очень деликатно, как он умел, будто я делал ему одолжение, принимая подарок: «Ты же знаешь, в моем возрасте без гидроусилителя трудно». А себе, скрепя сердце, купил двухместный кабриолет «порше», тем самым предоставляя нам с Доминик свободу в нашей парижской жизни. Но судьба распорядилась иначе. Она поехала в Швенинген на международный конкурс виолончелистов и не вернулась — влюбилась с первого взгляда в ученика Растроповича. Мне же остались Париж, машина, не влезавшая ни на одну парковку, и курс классической литературы, который я забросил через два месяца скучищи среди зануд с улицы Ульм.

Вспоминая сегодня то время, когда Доминик была в Голландии, а я все пустил на самотек, я испытываю очень странное чувство — и тоску, и досаду, словно разминулся на узкой тропинке со своей судьбой, с единственной обещанной мне любовью. Месяцы одиночества, посвященные новому переводу Аристофана для диссертации, которую я так и не закончил, были не просто бегством в прошлое, но неким жертвоприношением. Только так мог я ждать тебя, чужим творением мостить твой путь обратно. Знаю, что уйдя от меня, ты дала мне шанс, но радость твоего возвращения перечеркнула его. Знаю, что твоя смерть ничего уже не изменит. К чему менять в себе то, что ты разлюбила, если нет надежды тебя вернуть? И почему я непременно должен что-то оставить после себя?

Заднее сиденье «армстронга» давно стало читальней, заваленной книжными новинками и томиками «Плеяды» — когда опять сломаюсь, будет что почитать. Здесь, на этой потрескавшейся коже, я в первый раз занимался с тобой любовью, пока машина еще стояла в гараже Кап-Ферра на тормозных башмаках. Ныне от нашей истории не осталось уже ничего, кроме памятных мест, запахов, автомобильного руля. И бесконечных поломок.

Я включил магнитолу — Второй концерт Йозефа Гайдна. Выезжая на окружную через туннель, я снова убедил себя, будто слышу в оркестровом многоголосье виолончель Доминик. Она никогда не стремилась выделиться, стать знаменитой, напротив, ей нравилось вносить свою лепту в общую гармонию, быть частью целого, необходимой, но вполне заменяемой. Самая независимая из всех женщин, которых я знал, не хотела быть солисткой.

Поскрипывая подвеской, я рассекал застывшую белизну авеню Жюно. Монмартрский холм утратил последнее очарование вместе с оранжевыми фонарями — их теперь редко встретишь. Ну, десяток-другой еще прячется в каких-нибудь тупичках, глухих закоулках и двориках — можно сравнить с теми, прежними, и поругаться в память о них. Но что мне за дело до Монмартра? Мне бы только пропетлять на третьей передаче по Коленкур, сбросить скорость при повороте на Жюно и затормозить у автоматических ворот подземной парковки, откуда я поднимусь на лифте прямо к себе домой. К ней домой. К нам домой. Я сдохну без тебя, это ясно, сгорю на медленном огне; все буду цепляться за прошлое и уничтожать себя, пока не превращусь в пепел. Вернуться сюда, и не шлепнуть тебя по попке, не найти тебя в ванной, в кухне, в твоем музыкальном салоне, обклеенном для звукоизоляции коробками из-под яиц; у меня было полгода, чтобы привыкнуть к этому, но я не сумел, Доминик, и никогда не сумею. Я люблю тебя, где бы ты ни была. Мне жаль, что я мешаю тебе забыть меня, мешаю уйти спокойно в иной мир, жаль, что я не даю тебе спокойно умереть, как не давал спокойно жить. Поверь, мне наплевать на это, я всегда был эгоистом, опять же ради тебя. Ради нас. Когда ты ложилась на меня ночью и говорила «ни в чем себе не отказывай», когда мешала мне удовлетворить тебя, чтобы я мог насладиться в полной мере, я всегда уступал тебе с легкостью, так у нас было заведено. Мне даже в голову не приходило, что таким образом ты учишься обходиться без меня.

А что же теперь делать мне? В наш последний год ты часто спрашивала: «А тебе не лучше без меня? Наверное, ты счастлив, когда свободен?» И я неизменно отвечал: «Я свободен только с тобой», — и все шло по-старому. Ты никогда ни в чем меня не стесняла. Я тоже никогда не мешал ни твоей карьере, которая мало тебя волновала, ни твоей страсти к виолончели, которую разделял, как мог. С юных лет мы были предназначены друг другу и не хотели добиваться в жизни ничего другого. Зачем же время разрушило то, что само и создало? Когда ты прятала свое тело от света, боясь разочаровать меня, я на все соглашался, я любил тебя по-прежнему. Пусть твоя фигура немного расплылась, пусть годы брали свое, — для меня все это значило не больше, чем волосы, остававшиеся на моей расческе, мои зубные коронки, жирок у меня на ляжках и боли в спине. Мы так сроднились за столько лет совместной жизни, Доминик, мне удалось измором победить красоту, талант, совершенство твоего голландского виртуоза, я бы прекрасно сгладил и нашу разницу в возрасте, ради тебя я бы заделался чудесным рано постаревшим дяденькой и был бы счастлив, если б это помогло мне и дальше быть с тобой. Да разве важно, что мне сорок, а ты на три года старше, неужели из-за этого ты выставила меня за дверь? «Я не разлюбила тебя и расстаюсь с тобой не ради другого. Я вдруг увидела себя твоими глазами и не хочу ждать, пока это сделаешь ты». Да нет, родная, я точно знаю, что охлаждения, которого ты страшилась, не было и быть не могло. И останься мы вместе, ты была бы сейчас жива.

Но это еще не самое страшное. В последнюю нашу встречу ты сказала… Мы тогда сидели в ресторане на площади Клиши, обедали бесконечно долго, говорили о нашей любви, отклонялись от темы, возвращались обратно, опять сбивались, вспоминали прошлое, пока нам меняли тарелки, обсуждали наши примирения, потом увязали в теперешнем расставании, как обычно таскали друг у друга еду, это было чудесно и мучительно тяжело. Нас все еще тянуло друг к другу, словно по инерции, — так курица продолжает бежать с отрубленной головой. «Я безумно тебя хочу…» — «И я, Фред, тоже, но что это меняет?» Мы пили наше любимое «Пулиньи-Монраше», такое терпкое и пьянящее, мы по очереди спускались в туалет, и я все удивлялся своему лицу в зеркале — то полному надежды, то кипящему злобой, то придавленному грузом принятых решений; одно отражение, но всякий раз другой человек, и все та же драма с неизбежной развязкой. «Оставь меня, Фредерик, я больше ничего не могу тебе дать, и ты уже не придумаешь ничего нового. Для меня невыносимо терять тебя вот так… Ты встретишь другую женщину, сделай хоть что-нибудь со своей жизнью…»

Сделай… Самое глупое, самое простое, самое неопределенное и самое распространенное слово во французском языке. Именно его я так не люблю использовать в речи. Его производные мне подходят: я умею переделывать, отделываться, разделывать под орех… Но делать? Я сделал. Один раз. Уж ты-то знаешь. К чему опять браться за перо, что я могу сказать, кому и как? На эти вопросы у меня нет ответа. Я ни на что не претендую и ничего не хочу, не завидую талантам, ненавижу лишь небрежность, беспардонность и ничем не обоснованный гонор. Я знаю, как пишут книги, выдумывают персонажей и строят интригу, целый год я вместе с тобой и для тебя из кожи вон лез, чтобы создать дешевый роман, какие кропают за две недели. Мы творили вместе и вместе готовились к концертам, а в результате я на собственном опыте узнал, что значит быть одним из писателей, которые теперь подвергаются моей критике. И все. Меня мало волновали тиражи и слава, а только наш псевдоним, ведь мы оба, вместе обрядились в него, как раз в тот год, когда я поступал в «Эколь Нормаль», так что обиженные инвалиды пера напрасно ищут в моих уколах сведение счетов. Они-то думают, что этот неудачник просто завидует, сам бесплоден, вот и крушит всех подряд, — что ж, если им так легче, на здоровье.

Я вставил ключ в прорезь почтового ящика, где над позолоченными буквами твоей фамилии на синем фоне все еще торчал клочок моей визитной карточки. Ты так и не убрала меня. Для меня это говорило о многом, я не мог верить, что нашей любви пришел конец, и подчиняться тебе. По привычке разобрал почту. Счета на твое имя, соболезнования — на мое. Иногда попадался знакомый почерк. Коллеги из жюри «Интералье». Два-три хозяина ресторанов, где я часто бываю. Один мелкий акуленок, он все пытается подсидеть меня в газете, но довольно неуклюже, что радует. Романистка — в прошлом году ее ругали, теперь надо готовить почву для новой книги. Издатели. Хозяин моего гаража.

Желтый конверт все еще стоит, прислоненный к стене на почтовых ящиках. Видно, кто-то ошибся адресом. Подхожу ближе, машинально пытаясь разобрать надпись под множеством штампов, но тут у меня за спиной распахивается дверь. Рауль Дюфи в бордовом халате и миткалевых тапочках осторожно высовывает свою сухенькую голову из-под коринфского фронтона, нависающего над табличкой с инициалами. Наверняка следил за мной в глазок, — а что еще он может, проработав столько лет в спецслужбах?

— Я знаю, каково вам сейчас, — говорит он.

Я благодарю его и сообщаю, что хотел бы перевести арендный договор Доминик на свое имя. Он коротко кивает, тупит взор. Я с облегчением вздыхаю и вижу, как его черты разглаживаются, подобно моим, — он давно привык копировать эмоции противника. Впрочем, я-то понимаю, что предложение очень к месту: не так легко сдать за двенадцать тысяч франков в месяц двухэтажную мансарду-голубятню в восемьдесят квадратных метров, которую обставить невозможно, и ему долго пришлось бы искать другого голубка. Вопреки всем неудобствам столь замысловатого жилища, Доминик и думать не хотела об ином парижском адресе, кроме Мулен-де-ла-Галет, где в годы Сопротивления познакомились ее родители. И неважно, что от увековеченного Ренуаром кабачка здесь остались всего две подлатанные мельницы с неподвижными крыльями. Нынче в этих голливудских декорациях кишат топ-модели предпенсионного возраста, киношники, продавцы дорогих очков и пластические хирурги, прикрываясь именами знаменитых художников на табличках домофонов.

Рауль Дюфи скрепляет наш договор костлявым рукопожатием и закрывает дверь. Что-то я поторопился. Оплачивать, кроме собственного дома, еще и квартиру Доминик в высшей степени безрассудно, но, с другой стороны, к чему мне рассудок, когда и жизни нет? Фиск заморозил имущество Дэвида из-за его английского гражданства и не станет возиться с наследством дочери, а я все равно не в состоянии заплатить за него налог. Буду стараться, как могу, залезу в долги, но боюсь, в любом случае все кончится конфискацией. Иного выхода не вижу. А что я могу, отобрать ее любимые вещи и снять для них какой-нибудь склад? Если, как я надеюсь и верю, ее душа еще витает над родным очагом, у меня нет ни желания, ни права что-либо здесь менять. Единственное, что мне осталось в жизни — сохранить все, как было, не разбирая и не наводя порядок — иное мне не по силам. Если же мое присутствие, которое еще при жизни стало ей в тягость, смущает ее и сейчас, я стану тихим и незаметным. Буду пылесосить. Кормить ее канарейку. Зажигать и гасить свет, как это делала она.

Лифт гудит, он занят. Поднимаюсь по винтовой лестнице, среди латунных светильников и рустов на бежевых стенах с имитацией каменной кладки — ни дать, ни взять, старинный замок. Покрытая лаком голубая дверь открывается, шурша по ковролину. Мой кот встречает меня в прихожей настойчивым мяуканьем и направляется в кухню. Надо поменять ему лоток. Я сбрасываю плащ и хватаюсь за пульт телевизора, лишь бы не слышать этой тишины. По каналу «ЛСИ» показывают пресс-конференцию в Белом доме, посвященную Ясиру Арафату, который прибыл обсудить мирный процесс на Ближнем Востоке. Вопрос журналиста Биллу Клинтону: признает ли он факт минета в Овальном кабинете, и если «да», то проглотила ли его коллега результат своих трудов. Палестинский лидер смотрит в сторону, демонстрируя доброжелательный нейтралитет, меж тем как самый могущественный человек планеты склонил голову с сокрушенным видом, обхватил колени руками, как маленький мальчик, не желающий читать гостям стишок, и начал ответную речь словом «Well»
[10]. Я выключаю телевизор. В такие минуты мне будет особенно не хватать Доминик… До вечера пятницы я копил все курьезы, которые преподносила мне общественная жизнь в ее отсутствие: я копил их для нее.

Высыпаю в помойку кошачий туалет. Звонит телефон. Захожу в гостиную послушать автоответчик, и тут, наконец-то, хотя весь день мои глаза были сухими, слезы текут по щекам — Доминик звонким, веселым голосом вежливо, но с ноткой недовольства не слишком настойчиво предлагает нежданному абоненту оставить сообщение, если оно действительно срочное.

Я падаю в вольтеровское кресло, закрываю глаза, стараясь удержать в голове эхо. Мне почти не слышен звуковой сигнал, я не обращаю никакого внимания на взволнованный голос, который просит меня взять трубку, если я дома. Нажав на кнопку, я прерываю связь. Он перезвонит. Он перезванивает. Голос счастья, голос нашей неизменной любви, записанный пять-шесть лет назад, рвет сердце больнее, чем кладбищенский заступ. «Здравствуйте, нас нет дома, или мы не можем подойти…» Долог ли век сообщения на кассете?

— Алло, Фредерик, это Этьен Романьян, что-то связь прервалась… Тут такое творится, перезвоните мне, как только сможете, умоляю, скорей, я в лаборатории и никуда не уйду! Я насчет Констана, что делать, не знаю, вы мне так нужны, все из-за его бабушки, она мне его не отдает, даже к телефону не подзывает, говорит, я и так его измучил, представляете? Я измучил! Только вы сможете вразумить эту дрянь и разобраться с малышом, а ведь я уже почти доказал, что молекулы ацетилхолина действуют даже в двенадцатипроцентном растворе, но мне не дают сосредоточиться… Алло! Фредерик! Вы дома? Вроде, щелчок был…

— Только вошел. Повторите, пожалуйста, я не слышал начала…

Я тяну время, думая, как поступить. Этьен Романьян еще не знает, что Доминик умерла. С самого дня катастрофы лишь одно спасает его от депрессии — надежда, что Доминик очнется. Это его жена вела «рено эспас», что заехал за белую линию и шарахнул малолитражку, а потом рухнул в овраг. В одно мгновение он оказался вдовцом, разрывавшимся между девятилетним сыном и предстоящими открытиями в молекулярной биологии. Мне удалось за это время притупить его чувство вины передо мной: я убедил его, что если его жену ослепило солнце, она тут ни при чем, и два раза в месяц, по средам, я водил его сына в бассейн.

— Простите, я замучил вас своими проблемами.

— Да будет вам.

— Как Доминик, как она выглядит — не лучше?

— Все нормально.

— Я был уверен, что надо увеличить дозировку магнезии в растворе для вливания. К сожалению, никак не могу к ней вырваться, но ведь у вас там аниматор сидит, да?

— Да-да, все нормально.

— Это какой-то кошмар, Фредерик. Я на пределе, я не выдержу.

— Будет вам. Как ваши дела?

— Вы заняты вечером?

Спустя пятнадцать минут я уже катил по окружной к дому родителей его жены в Версале, успев лишь заменить наполнитель в кошачьем лотке и вычистить клетку канарейки.

Вечерние пробки уже рассосались, электронные табло сообщали, что дорога свободна. Моросил дождь, скрипел мой единственный исправный дворник. Я никак не мог отделаться от странного чувства. Только что, спускаясь через холл на парковку, я столкнулся со своей соседкой из квартиры слева под табличкой «Тулуз-Лотрек», которая вертела в руках желтый конверт. Рост — метр семьдесят пять, двадцать три года, малийка, бывшая модель агентства «Элит». «Не знаете, кому это?» — спросила она, протягивая мне письмо. В ответ я что-то пробурчал и отвернулся, — эта девушка мне очень нравилась. Доминик уж так ее нахваливала: да какая же она грациозная, какая же у нее стройная фигурка, словно пыталась мне всучить лучший утешительный приз. Скрывая раздражение, я напоминал ей о своей заурядной внешности: такая глянцевая куколка на меня вряд ли позарится… И мне очень не понравилось, что последние месяцы Тулуз-Лотрек регулярно по вечерам звонила в мою дверь и, широко улыбаясь, предлагала полпакета замороженных овощей, а также интересовалась, «как самочувствие дамы». Сегодня, вернув конверт на место, она с той же улыбкой и тем же тоном поинтересовалась
моимсамочувствием.

Я не хочу, чтобы женщина по собственной инициативе откликалась на мое тайное желание. Даже из жалости, по доброте или ради забавы.

Оставьте меня в покое.

~~~

Дом довольно дурацкий: вроде бы никакой безвкусицы, но все равно неуютно. Все стерильно, как в больнице, камины заделаны, на подголовниках изысканных кресел лежат чистые салфеточки. В который раз я вступаюсь за Этьена Романьяна, уверяю, что он сократил дозу прозака, закончил опыты и больше не забудет Констана в супермаркете. Его тесть и теща, так и не снявшие траура, выслушивают меня посреди коридора с вымученной любезностью. Мою газету они считают слишком «левой», я не внушаю им никакого доверия, но моя жена погибла по вине их дочери, поэтому они не решаются выставить меня за дверь. И все же они настаивают на том, что Констан отказывается вернуться к отцу, психотерапевт одобрила такое решение, и ко всему прочему, мальчик наказан и не выйдет из-за стола, пока не доест котлету. Я прошу их учесть, что скоро полночь. Они отвечают, что детей нужно воспитывать.

Через закрытую дверь кухни громко спрашиваю парнишку, чего он сам хочет.

— Хочу с тобой в ад! — мгновенно отзывается он.

Я отвечаю ошеломленным старикам, что это просто игра: лучше им не знать про наш «библиотечный ад» — так я прозвал заднее сиденье «армстронга-сиддли», где дважды в месяц, по средам Констан пожирает запретные книги, вроде «Новые продукты — новые опасности», «В вашей тарелке — помойка» или «Правда о коровьем бешенстве».

— Хочешь, съездим к отцу?

— Ладно!

— Ты доешь котлету?

— Ладно!

Разъяренная бабушка распахнула дверь кухни. Сидя у самого края стола, выложенного мозаикой, и положив рядом электронную игру, Констан с кислой рожей, икая, давится рубленой «мертвечиной», из-за которой обязательно заболеет «губчатым энцефалитом» — скажет он мне потом, когда его вырвет в канаву. Я созерцаю эту унылую сцену, слегка подустав от своей миротворческой миссии. Но мне так жалко этого рыжего очкарика: он слишком рано столкнулся со смертью, потерял мать, тупые и упертые бабка с дедом и почти гениальный отец рвут его на части, и даже имя у него дурацкое. Хорошо хоть, после несчастья с мамой одноклассники перестали дразнить его Дристаном.

В машине, положив на колени спортивную сумку и перебрав все книжные новинки последнего месяца, он с наслаждением погружается в «Трансгенную планету» Жана-Клода Переса, после чего вряд ли сможет есть кукурузу. Потом напоминает, что у него каникулы и он не прочь переночевать сегодня у меня, ведь завтра нам все равно в бассейн, вот и не придется ехать за ним лишний раз. Я воздерживаюсь от комментариев. При выезде на автостраду он добавляет, что отец сейчас очень занят и не стоит его беспокоить.

— Констан, послушай… Почему вы не ладите с отцом? В чем дело?

— В нем.

Это и для меня очевидно. Придется зайти с другого бока. Я помолчал до тоннеля Сен-Клу и сделал новую попытку, наблюдая за его реакцией в зеркало заднего вида:

— Он ведь любит тебя.

— И что?

Ладно. Похоже, я нынче не на высоте, но голова совсем другим забита.

— Я хочу жить с тобой, Фредерик.

— Не трогай откидную полку, она и так еле держится, а шарниров к ней не достанешь.

— Я хочу жить с тобой.

— Все, Констан, прекрати. У тебя есть отец.

— Он вообще никакой.

— Не смей так говорить! Прежде всего, он твой отец, и потом, можешь быть уверен, лет через десять он получит Нобелевскую премию.

— Это еще что такое?

— Самая большая награда на свете.

— Уж через десять лет я точно смоюсь!

— Да делай, что хочешь, мне вообще насрать! И кончай пихать меня в спину!

— А ты не ругайся.

— Хочешь, чтобы я отвез тебя назад, к дедушке с бабушкой?

— Они мне теперь не дедушка и не бабушка!

— Ах, вот как.

— У меня больше нет мамы, а у них больше нет дочери, значит, я им не внук, вот!

— Кто тебе сказал такую глупость?

— Отец.

Ладно. Я включил радио «Скайрок» в надежде, что он отвлечется.

— А правда, что твой отец был совсем не твой отец? Правда, что он тебя в школе выбрал?

— Да. Можно и так сказать.

— А почему бы тебе не выбереть меня?

— Выбрать. Кончай валять дурака, Констан.

— Почему?

— Нет такого слова — «выберел». А отец у тебя есть.

— Почему он не умер вместо мамы?

Уже слишком поздно, и нет сил учить его жизни. Я делаю погромче звук: мы слушаем порно-медицинскую дискуссию между диджеями «Скайрока» и бесноватыми подростками, звонящими в студию. Через сто метров он увлекается этими прениями, и я могу наконец подумать о своем. Если еще неделю назад меня трогали злоключения мальчишки, такого умного и гордого, сейчас мне все осточертело. Как объяснить ему, не обидев, что я больше не буду им заниматься? Даже два раза в месяц? Маленький человечек, который пытается наладить жизнь на обломках нашей, уже не будет иметь ко мне никакого отношения. Довольно играть в папашу по вызову, у меня нет на то ни талантов, ни желания, ни прав. Дети мне безразличны, а этот исчерпал свой лимит. Я не стану отрывать его от семьи, менять его жизнь и привязываться к нему. С моей стороны это было бы слишком эгоистично, и я не способен взвалить на себя такую ответственность. Пусть он дает своему отцу, что хочет дать мне, но для этого я должен его бросить. Освободить место — больше я ничего не могу сделать для них.

Я выхожу из машины и набираю электронный код. В главном здании везде погашен свет. Когда Этьен Романьян перестал участвовать в институтских проектах и занялся опытами, ставящими под сомнение законы биологии, администрация сослала его в сборное бунгало на задворках паркинга, рядом с помойкой. Я останавливаю машину прямо под неоновым сиянием окна, за которым он колдует над колбами — длинный и сутулый, как юнец, в расстегнутом рабочем халате, с маленьким конским хвостиком. Не заглушая мотора, протягиваю руку назад, чтобы открыть малышу дверь.

— Давай, Констан, иди. Смелей.

— А ты?

Сжав зубы и глядя вперед, я снова хватаюсь за руль и газую на холостых с диким ревом.

— Ну пожалуйста, Фредерик! — быстро вспоминает он волшебное слово и краснеет.

Я выхожу из машины. Все-таки я долго старался научить его вежливости.

Дверь лаборатории заперта. Стучу в окно. Уткнувшись в свои пробирки, его отец жестом просит нас подождать. Мы переглядываемся. Констан нахмурил брови и прищелкнул языком. Я не выдержал, погладил его по голове. Хотел бы я быть таким злым и равнодушным, таким похожим на свои статьи, каким меня все считают.

— Двадцать четыре и девять! — кричит Этьен Романьян, отрываясь от своей работы и открывая нам дверь. — С третьей пробиркой скорость коронарного кровотока повысилась на двадцать четыре и девять! А ведь наугад попал, вот смотрите, я сделал двенадцатипроцентный раствор ацетилхолина и взболтал его перед инъекцией! Это не только подтверждает выводы Жака Бенвениста о памяти воды, но также свидетельствует в защиту гомеопатии и доказывает, что больничный физиологический раствор заражен до предела! Здравствуй, зайчик, — продолжает он, ткнув сына подбородком в лоб вместо поцелуя. — Ты ужинал?

Я напоминаю ему, что уже полночь. Он отвечает, что стерилизация в лаборатории совершенно бесполезна, поскольку вибрация во время доставки в клинику реактивирует электромагнитный сигнал, оставляемый бактериями в жидкой среде, усаживает Констана у окна, под желтым растением в кадке, заменяющей здесь пепельницу, и сует ему в руки английский журнал «Природа».

— Я напишу министру здравоохранения, пусть обяжет больницы производить повторную стерилизацию физиологического раствора, иначе не миновать нового скандала с зараженной кровью. Будь умницей, дорогой, еще две минутки, и мы поедем ужинать.

Констан бросает на меня красноречивый взгляд и делает покорное лицо. Я бессильно развожу руками.

— Идите-ка сюда, Фредерик, — позвал меня биолог. — И приготовьтесь: такого вы никогда в жизни не видели.

Я поплелся за ним, озирая груды хлама между металлическими шкафами и фанерными перегородками. По пятнистому от влаги потолку бегут провода, приклеенные скотчем: они связывают компьютер и множество реторт, откуда жидкость расходится по пробиркам на вертящейся подставке. Молоденькая азиатка стучит пальцами по клавиатуре, а дама с красными глазами вводит шприц в одну из зон, отмеченных фломастером на обритой спине спящей морской свинки.

— Вводим три различных раствора, — Этьен тычет мне в нос листок с записью результатов. — Вот обычный ацетилхолин, нейромедиатор, который повышает скорость коронарного кровотока. Тут ацетилхолин, но уже разведенный, как минимум до двенадцати процентов — как правило, эффект нулевой, для действия не хватает ста миллионов молекул. А вот тот же раствор ацетилхолина, только взвихренный.

— Взвихренный? — переспрашиваю я из вежливости.

Он демонстрирует мне голубой аппарат с отверстием посередине, опускает туда пробирку; она начинает дрожать и дергаться в разные стороны, завывая, как пила.

— Во время взбалтывания оставшиеся молекулы ацетилхолина передают электромагнетический сигнал через водную среду и, таким образом, «действуют», несмотря на сильное разведение. Посмотрите на реакцию животного: в обычных условиях скорость коронарного кровотока повышается не более, чем на единицу из ста пятидесяти. И вдруг прыгает на двадцать четыре и девять, хотя с официальной точки зрения мы впрыскивали одну воду. Тот же самый эффект можно наблюдать на извлеченном сердце другой морской свинки, — он указал на маленький розовый орган под стеклом.

— Фредерик, нам когда в бассейн?

— Я завтра занят. И не перебивай отца.

— А вообще-то, мне придется пока держать все в тайне, — пугается вдруг Этьен, прижимая к груди листок с результатами.

— Почему?

— Потому что в этой чертовой стране невозможно запатентовать свое открытие после публикации! Как же, общественное достояние! Патенты стоят миллионы франков, а все банкиры, у которых я просил кредит, требуют сперва опубликовать мои труды! А вы думали, почему все французские открытия уплывают в Америку? Да если бы не сын, я бы давно отсюда слинял. Констан, не трогай компьютер! Лю-Ньян, почему вы за ним не смотрите? Говорил тебе, сколько можно, ты не ребенок!

— Ребенок! — вопит Констан. — Ты все мне запрещаешь, надоело!

Биолог оборачивается ко мне с недоверчивым видом:

— Нет, вы слышали, как он со мной разговаривает?

Разборки мне ни к чему, и я быстро спрашиваю его, зачем нужен провод, который ведет от компьютера к сердцу под стеклом.

— Чтобы считывать сигнал из раствора ацетилхолина и подавать его к сердцу без инъекции. Память воды работает даже в сухой среде, это и есть самый главный секрет. Я решил опять жениться, — понизил он голос на два тона, изучая спинку животного. — Ради Констана. Только так можно вернуть ему душевное равновесие и оградить от влияния деда с бабкой, один я не справлюсь.

— Вам это не кажется несколько… поспешным? — Я испытываю двойственное чувство.

— Помните его подружку Аурелию? Я женюсь на ее матери.

Помню Аурелию. Иногда она ходит с нами в бассейн, если ей не надо на прием к аллергологу.

— Мы с Мари-Паскаль познакомились на родительском собрании. Ее развод Аурелию просто потряс. Мне кажется, для детей так будет лучше, нет?

Я замечаю, что Констан ни слова мне не сказал о предстоящем браке. Он отвечает, что пока не решился поговорить с сыном и, возможно, будет лучше, если об этом ему скажу я.

— Жюльетта, почему синяк разошелся до уха? Аккуратней, так вы проткнете ее насквозь!

— Может, завтра продолжим? — ассистентка подавила зевок и сочувственно глядит на Констана, который изнывает у окна.

— Завтра
уженаступило, — отрезал Этьен, вооружившись шприцем для повторной инъекции.

Уходя, я потрепал мальчишку по голове.

— Поцелуйте от меня Доминик, — машинально бросил ученый. Раньше его чуткость казалась мне очень трогательной.

…На первом же перекрестке я притормозил — мне не очень хотелось ехать домой. Но для завтрашней рецензии надо было прочесть еще добрую сотню страниц, и я прекрасно понимал, что если сейчас не войду в свой обычный рабочий ритм, вернуться потом к установкам прежней жизни уже не получится. Если я и раньше боролся со временем, со сном, с нетерпением и скукой только ради того, чтобы номер вышел в срок, хотя считал это полной глупостью, но тогда мне предстояло воссоединиться с Доминик, теперь же такая гимнастика ума могла лишь удержать меня над пропастью. Сдаваться пока рано.

В обществе кофейника, под абажуром, окрасившим вольтеровское кресло в оранжевый цвет, я добью культовый роман очередного гениального придурка лет пятнадцати-двадцати, я исчеркаю всю его книгу — да и черт с ним, все равно его читатели газет не покупают — и проведу параллели с мемуарами маникюрши Миттерана, сестра которой замужем за одним из наших спонсоров. Всякий раз, когда меня просят подчеркнуть достоинства книги, я их разбавляю, разнося другую в пух и прах: и себя не роняю, и тылы прикрыты. Многочисленные претенденты на мое место все ждут, когда я совершу ошибку, но я не доставлю им такой радости, не стану раздражать нашего шефа. На моих глазах он расправился с нашей начальницей: делал вид, что поддерживает ее, а сам потихоньку подбивал команду от нее избавиться, каждому подавая надежду на ее кресло, и в конце концов взял «человека со стороны», оставив разоблаченных интриганов с носом. Эти подхалимы готовы в любой момент при виде пошатнувшейся власти начальника перейти от угождения к линчеванию, что подтверждает вечное правило — сиди тихо, целее будешь. Меня не слишком забавляют их закулисные интриги и подсиживания, но для человека без иллюзий нет лучшего лекарства, чем игра. Я не обольщаюсь, делаю свою работу, пусть не самую любимую и выгодную, к тому же, вполне доступную любому другому, зато я еще в состоянии по утрам смотреть в зеркало, когда нет сил его разбить или обозлиться на весь мир.

Авеню Жюно, поворотник, пульт, двенадцатое место, сигнализация, лифт, и вот я в холле, иду проверить почту — совсем позабыл, что уже вынул ее сегодня.

Подхожу к желтому конверту, который до сих пор красуется на старом месте в ожидании неизвестного адресата, встаю на цыпочки, чтобы разобрать надпись, и у меня перехватывает дыхание. Этого не может быть. Машинально смотрю по сторонам, проверяю, закрыта ли дверь Рауля Дюфи. А вдруг он следит за мной в глазок? Наклоняюсь, якобы завязывая шнурок, выхожу из дома в огороженный сад Мулен.

У меня ушло добрых пять минут, чтобы найти хоть какое-то объяснение, пусть не слишком убедительное, признать невозможное возможным и привести в порядок свой пульс. Как это письмо нашло меня
здесь,именно сегодня вечером? Неужели знак, которого я тщетно ждал с той самой поездки в Танжер, о котором молил Доминик, если ее душа, вырвавшись на свободу из больничной палаты, сможет проявляться в снах, случайностях или просто передвинутых предметах, наконец получен? Я просил у нее доказательства того, что между нами не прервалась связь, а мне посылают живой укор.

Спрятавшись в зарослях плюща, я жду, пока на первом этаже, в окнах Рауля Дюфи не погаснет свет. Меня смущает, что по всему саду расставлены камеры слежения, и потому я с беззаботным видом иду сначала к заколоченной мельнице, откуда виден весь Париж. На узенькой аллейке сталкиваюсь с мужчиной, который выгуливает добермана. Мы здороваемся. Как только он скрывается из вида, я возвращаюсь в дом и на ходу, небрежно прихватываю желтый конверт.

Я еще не знаю, что это изменит мою судьбу. Хотя нет. Знаю. Я готов. Открыв письмо, я вернусь в прошлое, верну тебя, верну нам жизнь.

~~~

И вот письмо в квартире, за закрытыми ставнями. Конверт бледно-желтый, из скользкой бумаги с рекламным клеймом: «На 100 % из вторсырья». Перьевая ручка ухитрилась втиснуть в маленький пустой прямоугольник адрес редакции, написанный девическим почерком, почти не видный под черным фломастером почтовой канцелярии. В качестве адресата указан псевдоним, которым я не пользуюсь вот уже двадцать три года, а поскольку издатель меня с тех пор не видел, он и переслал письмо сюда. Письмо призраку. Где его взяли — потеряли, забыли, нашли? «Издательство «Романтис», для г-на Ришара Глена». Дату разобрать невозможно, поверх штемпеля Брюгге проставлена печать почтового отделения на бульваре Сен-Жермен. Что это — дар небес, скверная шутка, угроза, предупреждение?

Я прокрутил в голове все возможные варианты: либо это из области мистики, либо автором движет корыстный интерес. Лишь один человек мог нащупать связь между мной и Ришаром Гленом — хозяин «Групп де ла Сите», который в прошлом году приобрел издательство «Романтис». Если в архивах сохранился мой старый договор, то рядом с псевдонимом должно стоять и мое настоящее имя, тогда смысл этого послания предельно ясен: если я хочу избежать огласки и скрыть от литературной общественности, что самый свирепый критик Парижа много лет назад, прикрывшись псевдонимом, опубликовал бульварный романчик, то лучше мне умерить свой пыл, когда я пишу рецензии на авторов «Сите» под издательской маркой «Плон», «Жюльяр» и иже с ними, а также, пользуясь своим явно завышенным авторитетом, поддержать тех же авторов при присуждении премии «Интералье».

В другое время столь изящный шантаж, если это и в самом деле так, встревожил бы меня. Но какое теперь это имеет значение? Я даже не прочь плюнуть на их угрозы и подставиться, и пусть моя карьера катится в тартарары! Какой плевок в лицо литературному сообществу, этому стаду баранов! И какая пощечина моей газете: эти узколобые трусы корчат из себя либералов, а сами еще большие снобы, чем полагают их противники. Ну да, друзья мои, автором «Принцессы песков» был именно я. Я, который высмеял таких прекрасных стилистов, пригвоздил к позорному столбу писателей, нанимавших себе «негров», заклеймил десятки плагиаторов и, пылая праведным гневом, загнал в угол издателя, опубликовавшего после смерти Ромена Гари его фото с подписью «Эмиль Ажар»
[11], именно я написал «Принцессу песков». Ну разве не здорово сойти со сцены под свист и гиканье? Уличенный, словно бегун на допинге, развенчанный и опозоренный, я оставлю свою колонку какому-нибудь более достойному подхалиму, которому придется изрядно попотеть, смывая позорное пятно с приложения «Ливр».

Впрочем, может, и зря я так раскипятился: людям свойственно подпитывать свое отчаяние подобными параноидальными страхами. И вряд ли стоит приписывать макьявеллиевское коварство какой-нибудь чересчур усердной секретарше, которая держит в порядке огромную картотеку? Однако почти сразу стало понятно, что моя «Принцесса песков» убыточна, остаток тиража пустили под нож, и книгу изъяли из каталогов. За истекшие двадцать лет я не получил ни одного письма от издательства «Романтис».

Тут мои подозрения вспыхнули с новой силой. Чтобы их развеять, надо просто пролистать последние новинки «Сите», разделать их под орех в своей колонке и посмотреть, что будет. Правда, сейчас момент не самый подходящий: «Жюльяр» выпустил великолепный роман одного престарелого писателя, который я как раз собирался внести в шорт-лист лучших продаж и объявить бестселлером. Раза два в году я делаю себе такие вот маленькие подарки, но не чаще — платят-то мне не за это. И не хватало только, чтобы издатель принял мои искренние восторги за проявление трусости.

А в общем — плевать! Для меня сейчас важно лишь содержание письма, которое я никак не решаюсь вскрыть. Это имя, написанное синими заглавными буквами, так живо говорит о нашем прошлом, о наших общих трудах и радостях… Ришар Глен вернулся из небытия. Для нас с Доминик он превратился в отголосок студенческих лет, в некий условный знак, что всегда мог помирить и сплотить нас, в шутливое прозвище для бездарных авторов, пишущих по заказу, — короче, в удобный пароль на все случаи жизни. В конце концов Ришар Глен был нашим единственным детищем, но потом мы его забросили, и он куда-то пропал.

А заботиться о нем в одиночку я не могу. В первый раз, когда Доминик подобно героине из нашей книги сбежала в Голландию, бросив меня в «Эколь Нормаль», я всеми фибрами души возненавидел проклятый псевдоним. Зачем мы только искушали судьбу! А четыре года спустя, когда Дэвид прислал мне два билета в «Плейель» и записку: «Она с ним порвала: приходи на концерт, как бы случайно, увидишь ее в оркестре, зайдешь к нам за кулисы, мы вчетвером поужинаем, а во время десерта я исчезну с твоей девицей. Слишком красивых не приводи…», — мы бросились друг другу в объятия и воскресили все, что было между нами, кроме Ришара Глена.

И вот теперь, неожиданно, через двадцать три года после его рождения некая особа из Брюгге забрела, как видно, в лавку уцененных книг, наткнулась в розовой серии на роман Ришара Глена, и подумала: дай-ка я ему напишу! Может, хотела попросить его фотографию или рассказать ему о своей жизни, потому что узнала себя в этой банальной истории наших одиноких героев, полной драматических коллизий и любовных восторгов, да еще с греко-латинскими реминисценциями, которые доставляли мне, будущему студенту, невероятное наслаждение, но любителям подобного чтива не говорили ни о чем.

Я подношу к носу конверт. Не пахнет. Почему сегодня? Почему именно сейчас ты решила послать мне эту весточку издалека, эту полузабытую мелодию? Может, и не стоит распечатывать письмо. Зачем нам нужен третий, или третья, или просто эхо умолкнувшего голоса? Тот голос уже давно не мой, и даже когда ты хотела услышать его вновь, я затыкал уши. Я знаю, что наша любовь тесно связана с этим псевдонимом, знаю, он позволил нам пересечь границы обычной любви, и знаю, почему мне так больно видеть его на этом конверте.

* * *

Ришар Глен родился 14 июня 1974 года в баре отеля «Негреско». Мы с Доминик только что были особо отмечены в конкурсе среди лицеистов, затеянном телеканалом «Франс 3». Задача была написать сценарий по мотивам «Венеры Ильской», мрачной новеллы Мериме о бронзовой статуе, которая, влюбившись в археолога, оживает в ночь его свадьбы и в припадке ревности убивает его прямо на брачном ложе. Чтобы не скатиться в кровавый фарс, мы решили вообще не показывать статую, а лишь ее отражение в глазах героев, — прием чисто литературный, снять это невозможно, потому мы так и не выиграли конкурс, зато на банкете Книжного фестиваля под открытым небом, где «Франс 3» вручал призы, познакомились с Эли Помаром, и с тех пор не разлучались.

Он был членом жюри и, уже изрядно приняв на грудь, душил нас в объятиях и все твердил, что наконец-то среди всей этой бездари нашел молодых писателей, у которых есть свой стиль, но мы слишком литературны, и сценаристами нам все равно не стать.

— Мечтаете о кино, о телевидении? Выкиньте это из головы, не лезьте туда. Там слишком много симпатичных идиотов, к тому же богатых, они сумеют убедить вас, что ради зрителей вы должны искалечить свое творение. Нет, вам надо писать роман, писать вместе, это очевидно. Только без всяких выкрутасов, не замахивайтесь вы на шедевр, издатели все равно выбросят его на помойку, им же нужны громкие имена. Сляпайте какую-нибудь белиберду попроще. «На заказ», как они говорят. Я в ваши годы уже накропал средневековую сагу на тысячу страниц, а руку набил на детективах. Жаль, великая эпоха Черной Серии миновала. Вы еще так молоды, учитесь, живете вместе — вот и напишите любовный романчик для дамской серии «Арлекина» или для «Романтис», вот именно, я дам вам телефон издателя, он мой приятель, так ему сколько ни пиши, все мало, эта фигня разлетается на «ура». Четырнадцать тысяч франков за триста пятьдесят тысяч знаков. И нечего нос воротить, все большие писатели так и начинали, ради куска хлеба, от Бальзака до Сименона, от Александра Дюма до Фредерика Дара. Возьмите псевдоним и соблюдайте законы жанра: обязательно запретная любовь со свадьбой в финале, и чтоб через каждые десять страниц то трагедия, то апофеоз, остальное на ваше усмотрение. Вы чем сейчас заняты?

— Ну, я сдаю выпускные. Буду поступать в «Нормаль», на классическую литературу…

— Только мозги засорять, брось это дело. А ты?

— Я играю на виолончели.

— Сомнительные перспективы: трям-трям в рекламе или блям-блям в ресторанах. Так пишите, смелее, не слушайте кретинов, которые будут морочить вам голову всякими дипломами. В жизни надо научиться всего двум вещам: писать романы и трахаться. Вот увидите, стоит лишь начать, усвоить законы жанра, как строить интригу, играть на чувствах и угождать читателю, и все пойдет как по маслу, а себя можно тешить разными там культурными кодами, их ведь никто, кроме вас, не поймет. Вот я пришлю вам свои первые детективы, почитайте, как я описываю холодную войну в манере Сен-Симона. Все, пора сваливать, не могу больше видеть это коктейльное сюсюканье, у меня их розовое уже в горле стоит.

Мы закончили вечер в баре «Негреско» среди отполированного дерева и красных кресел. Пускай наш добрый гений походил на какого-то синюшного гнома, пусть он бычился, не отрывая глаз от стакана с добрым виски, и в раздумьях все время теребил пальцами язык. Доминик была совершенно очарована настоящим парижанином, который пел мне про мое будущее, мое призвание, мой жизненный путь. Она училась в Ницце на третьем курсе консерватории и уже определилась с выбором профессии, уверенная, что имя отца откроет перед ней двери любого оркестра в мире. В обмен на мои жалкие попытки разделить ее страсть к виолончели, она, не слишком веря в успех, старалась тоже помогать мне в творчестве, обсуждать возможные сюжеты и наброски диалогов, что, впрочем, увлекало ее не больше, чем меня — сольфеджио. И вдруг профессиональный литератор, который даже мелькает в телевизоре, заявляет нам со знанием дела, что я могу кормиться пером, как и она виолончелью, — инкогнито, укрывшись за пюпитром. Она сжала мою руку под одноногим столиком красного дерева. Да, я тоже пойду в искусство. Она будет играть мне свои партитуры, а я — зачитывать ей варианты фраз, вот так мы всегда будем помогать друг другу и вместе переживать взлеты вдохновения, моменты эйфории и сомнений. Этот вечер в «Негреско» показался нам сказкой, как и те полчаса, которые мы месяц назад провели с Ростроповичем в его ложе Оперы Монте-Карло, после концерта. Сомнений нет: мы созданы друг для друга, казалось, все сговорились нас в этом убедить. Мы смеялись одним и тем же шуткам, обожали одни и те же блюда, тянулись к одним и тем же людям и с первого же раза одновременно испытали оргазм. «Близнецы!» — шептала она, падая мне на грудь.

— Как вас зовут? — спросил Эли Помар у официанта, который принес ему новую бутылку виски.

— Ришар, мсье.

— Недурно.

— Спасибо, мсье.

— Дайте-ка сюда бутылку.

Он обернулся к нам и, лизнув левый безымянный палец, объяснил, насколько важно для нас выбрать удачный псевдоним.

— Ришар хорошо звучит. На обложке будет выглядеть отлично, кто-то даже решит, что автор — американец.
Р-ри-ча-ард— о’кей. Теперь фамилия. Она должна звучать экзотично и загадочно, но при этом легко запоминаться. Всего понемногу.

Он взял бутылку виски, поднес ее к свету, изучил этикетку, закрыл пальцами половину названия и с торжествующим видом показал нам:

— Фидиш! Ришар Фидиш. Ничего, а? Вам нравится?

Его широкая ухмылка напомнила нам каменную горгулью, каких в старину лепили к водосточным желобам. Вероятно, вежливая гримаса Доминик отразилась на моем лице, и он прикрыл другую половину слова:

— Тогда пусть будет Ришар Глен. Идет?

— Идет.

— Пью за ваш роман!

К шестому стакану наш литературный наставник плавно ушел в антипарламентский бред — этот симптом и поныне означает, что он стремительно летит в пьяную пропасть, и дно уже близко. В ту пору хмель толкал его к роялизму.

— Да, Бурбоны придурки, что с того? Вот и прекрасно! Наследные придурки всегда правили Францией лучше, чем мерзавцы с ограниченным сроком — эти слишком заняты предвыборной пляской. Скажете, нет?!

Чтобы он не слишком буйствовал в уснувших коридорах отеля, мы довели его до самого номера, а он обнял нас, словно мачту во время шторма, потом мы удалились, витая в немудреных облаках, даже не подумав содрать с груди стикеры с эмблемой «Негреско», на которых он написал нам свой адрес и телефон издателя.

До зари мы бродили взад-вперед по Английскому проспекту, придумывая героев и любовные коллизии, в которых участвовали несчастные сироты и прекрасные принцы с Уолл-стрит, но в конце концов решили взять за основу сюжет нашей жизни: единственная обожаемая дочь знаменитого дирижера, поселившегося на Лазурном берегу, встречает зимним вечером юного бастарда из интерната Массена и ломает ему виолончелью три ребра в переполненном автобусе. Наконец наши корни хоть во что-то проросли.

Когда на горизонте из моря вынырнул оранжевый солнечный шар, мы сидели обнявшись на скамейке, любовались полетом чаек и пытались переосмыслить нашу любовь, сочинить ее предысторию, увидеть мистические знамения, иначе четырех месяцев, что мы были вместе, хватило бы лишь на одну главу, ведь из простого счастья двоих мудрено выжать триста пятьдесят тысяч знаков.

— А может, мы расскажем о наших матерях?

Доминик помянула и мою мать из чистой деликатности. Слишком очевиден выбор между сказочной американкой, что погибла в подвенечном платье, проглотив пчелу, и кассиршей из «Монопри», которая хлебала «Аякс» для стекол, а однажды сдала меня на милость социальным службам и ушла в какую-то секту «на поиски себя».

Почему бы нам не сделать главной героиней Санди, круглую сироту из Массачусетса, которая управляет бульдозером и пытается возвести песочную дамбу, чтобы спасти свой дом от волн Атлантического океана. Мы опишем Нантакет, «остров, освещающий мир», бывшую столицу китобоев, некогда поставлявшую масло для уличных фонарей, а теперь перешедшую на «красные трюфели», то бишь, клюкву — там ее выращивают в воде, подальше от вредителей. В свои двадцать пять Санди всю осень собирала клюкву на прудах и возводила на бульдозере иллюзорные бастионы, которые в день равноденствия смыло приливом.

Зимой, каждые пять лет, океан уносил дома «первой линии», а стоящие во втором ряду могли любоваться горизонтом, вплоть до следующих ураганов. Этот остров — полоска песка среди океана — был обречен однажды уйти под воду, ему оставалось веков шесть, не больше. Санди сражалась с волнами за старый гараж, полученный в наследство от отца.

В один прекрасный день на исходе сентября мимо проплывал дирижер оркестра на собственной яхте — он собирался пересечь Атлантику, но увидел в бинокль Санди и тут же влюбился. Его так потрясла юная фея в шортах, грациозно валившая горы песка на красном бульдозере, что он отказался от своих планов и пристал к берегу. Но как пленить гордую красавицу? Дирижер разыграл страстного любителя механики и снял у Санди тот самый гараж.

Томления, соблазны, ужин в дюнах при свечах, запретная любовь и роковая тайна… Живописная смотрительница маяка все ждет мужа, погибшего в море… Заезжая Цирцея из Новой Англии строит дьявольские козни… Героиня таинственно исчезает, рассказчик в отчаянии уезжает во Францию… И однажды вечером — нежданная встреча на балу в Мулен де ла Галет…

* * *

Кот трется ушами о конверт в моей руке. Где-то позади меня, с улицы Лепик доносятся гидравлические вздохи и громыхания мусоровоза. Жду, когда оконная рама наконец перестанет дрожать, и аккуратно вскрываю письмо. Алкивиад мурлычет. С тех пор как я вернул сюда свой факс и его подстилку, он вновь стал со мной ласков. Ему было полгода, когда мы с Доминик примирились в зале «Плейель» и зажили по-прежнему, словно никакой Голландии никогда и не было. Кот тут же признал в ней хозяйку, а меня в ее отсутствие считал простым снабженцем. У меня дома, в Эсклимоне, он регулярно вытаскивал из-под лестницы ивовую корзинку, в которой я возил его в Париж. Я немного обиделся и спросил сельского ветеринара, характерно ли такое поведение для домашнего кота, но в ответ услышал только, что его следует называть не «домашним котом», а «котом европейского типа». Впрочем, женскую душу сей поборник политкорректности понимал ничуть не лучше, чем кошачье либидо: в прошлом году, когда Доминик выставила нас за дверь, он написал ей, умоляя принять меня обратно, «а то котик совсем перестал кушать».

— Как думаешь, Алкивиад? Вскрывать или нет?

Я замираю, уже было начав отклеивать клапан, в ожидании его решения. Он сверлит меня ореховыми глазами, щурится, тщательно вылизывает лапу и снова начинает мурлыкать. Отрываю край, вынимаю сложенный вчетверо скользкий листок глянцевой бумаги. Вверху штамп, напоминающий, что ради изготовления этой бумаги не было срублено ни единого дерева и что переработка отходов спасет нашу планету.

На мгновение я закрываю глаза. Из конверта пахнуло липой и инжиром, по этому неожиданно летнему аромату я пытаюсь угадать лицо, походку, возраст, но передо мной лишь лицо двадцатилетней Доминик. Вот она догоняет автобус с виолончелью за спиной. Вот играет для меня при свете костра, летней ночью на каменистом пляже. Вот плачет от волнения, прижавшись ко мне под зонтиком у почтового ящика в Кап-Ферра: мы только что получили карманную книжечку в голубоватой обложке. Наш «младенец» наконец напечатан, переплетен и отдан на съедение миллионам незнакомых людей — так нам казалось — и они никогда не узнают, что под именем Ришара Глена скрывается лауреатка второго приза Консерватории и студент-первокурсник из Ниццы.

Я снова открываю глаза. Экологичный листок успел раскрыться у меня в руках и теперь касается шерстки засыпающего старого котяры. Летящий почерк, неровные строчки, и старомодная манера соблюдать поля и абзацы. Это либо молоденькая студентка, которая еще не испортила себе руку работой на компьютере, либо учительница-пенсионерка, и у нее полно времени, чтобы написать нормальное письмо, жаль только рука дрожит, с этим она ничего не может поделать. Ни тот, ни другой вариант особо меня не вдохновляет.

Опустошенный, охваченный глубокой печалью, я перевожу взгляд на так и не застеленную, нетронутую кровать. Лиловое постельное белье Доминик хранит все складки, оставленные ей в последнюю ночь перед аварией, а подушка — нотку ее ванильных духов; каждый вечер я зарываюсь в нее лицом, встав коленями на сентябрьский номер «Домов и садов», раскрытый ею на странице с цикламенами, а сам сплю на диване в гостиной, чтобы не перебивать ее аромат своим запахом. Конечно, я жульничаю и раз в неделю пшикаю чуть-чуть ее духами «Эсти Лаудер». В парфюмерном магазине мне сказали, что линию «Юс Дью» скоро снимут с производства. Надо будет запастись. Да, все мои усилия и жертвы смехотворны, но только эти поступки еще поддерживают во мне желание жить. Смешное спасает нас, а не убивает.

Достав очки из кармана плаща, — я его так и не снял, — пытаюсь хотя бы на время чтения превратиться в того далекого юношу, которому адресовано письмо.

* * *


«Здравствуйте!



Не знаю, дойдет ли до Вас мое письмо. Я только что дочитала «Принцессу песков», нашла ее у подруги, к которой приехала на выходные, не знаю, кто Вы, что Вы за человек, написали Вы этот роман полгода, год или полвека тому назад; быть может, я обращаюсь к пожилому, всеми забытому господину, а может, к мировой знаменитости… Заранее прошу у Вас прощения, я совершенно не разбираюсь в подобной литературе и вообще впервые заглянула в книгу со столь «ongelofelijk»
[12]
обложкой (предпочитаю грубить по-фламандски). Первая Ваша фраза меня зацепила, иначе не скажешь, и я уже могла от Вас оторваться, вопреки снобизму зашоренной интеллектуалочки (что поделаешь, такова моя суть).



Однако я не представилась. Меня зовут Карин Денель, как Тур де Нель
[13]
, но в одно слово, мне без трех дней восемнадцать, живу в Брюгге, учусь в Генте. Интересуюсь исключительно литературой, латынью и греческим, отлично понимаю, что в жизни это не поможет — все только и делают, что твердят мне об этом. У моих родителей отель с рестораном, бизнес процветает, и в перспективе они ждут от меня либо диплома школы гостиничного бизнеса, либо удачного замужества (ненужное зачеркнуть). Конечно, в этом нет ничего ужасного, но и приятного мало, и мне страшно хочется «упустить свой шанс», как они это называют. Наверное, творческому человеку легче хлопнуть дверью, сжечь все мосты, только у меня нет никакого призвания, я просто читательница, и хочу одного: прожить жизнь, витая в чужих мечтах. Что это — безумие, лень, преступление?



Уверена, что Вы были моим ровесником, когда написали «Принцессу». Можете смеяться, но я не решилась спросить о Вас в нашей книжной лавке, ни заглянуть в каталог издательства «Романтис». Мне не хочется думать, что до или после Вы опубликовали что-то еще, и эти другие Ваши романы оставят меня равнодушной.



Что мне так нравится в «Принцессе песков»? Все, что Вы ввернули помимо сюжета, просто так, впустую: легкие поклоны Гомеру, скрытые цитаты — словно камушки мальчика-с-пальчик, которые не всякий заметит (да, я хвастаюсь!). Наверняка и мне далеко не все удалось распознать. Я расшифровала историю с храмом—
ссылка на название одной из глав у Гастона Леру, уже обыгранная Брассенсом («Без латыни храм уже не тот». Вы тоже его любите, да? Мне кажется, именно благодаря его песням я еще в детстве научилась наслаждаться словом). Угадала я тот намек в словах «насытился малым» (Людоед у Гюго, верно? «Коль матери понравиться хотите, дитя в котел совать повремените»), опознала Пенелопу с Итаки в смотрительнице маяка, напала на след Моби Дика, посмеялась пародии на Вергилия (эта царица клюквы явно из «Энеиды»; некрасиво с Вашей стороны, но вообще-то класс!) и поняла, что мы с Вами одного мнения о Джойсе.


Зато одну фразу я не поняла совсем: «произнесла она с пафосной гордостью второго номера, что радуется своей непарности». Это такая метафора или намек, к которому надо подобрать ключ?



Все, больше не буду умничать (я же предупреждала…), хотя могла бы еще кое-что сказать по сути и по форме… Но не хочу Вам докучать, слишком много во мне гордыни (да других недостатков хватает, включая непомерную любовь к скобкам). Черкните мне словечко, если хотите, чтобы я продолжила. Вполне достаточно одного слова «да», если времени у Вас мало, к тому же я вовсе не стремлюсь узнать о Вас побольше, и с Вашей стороны будет очень мило позволить мне двигаться на ощупь. Говорить загадками очень увлекательно, прекрасный способ развеяться. А не ответите—
тоже не беда, и не волнуйтесь, преследовать Вас не стану. Все же я не Андре Акбо
[14]
и не крошка Сесилия.


Верите ли Вы в парапсихологию? Или, выражаясь не столь грубо, в знамения свыше? Мне захотелось что-нибудь почитать перед сном, и я зашла в библиотеку родителей Анук, моей подруги. Ни одна книга мне не приглянулась. Тогда я загадала, как в детстве: закрыла глаза, прогнала из головы все мысли и предоставила «потусторонним силам» (моей бабушке, Святой Терезе, Жоржу Брассенсу… и прочим ангелам-хранителям) управлять моей рукой. И вот, когда пальцы легли на корешок, я вдруг ощутила необъяснимую радость и открыла глаза. В руках у меня была «Принцесса песков». Я не считаю себя экзальтированной девицей, не кокетничаю с Вами и не страдаю паранойей… словом, ничего такого, поверьте, но всю ночь, пока я читала Вас, меня не оставляло какое-то странное чувство. Что это было? Откуда взялось? Зачем было нужно, чтобы я Вас прочла? И с чего я взяла, что просто обязана написать Вам все это, хотя мне очень стыдно за себя (никогда не смогу перечитать это письмо—
пусть уж так, с ошибками)…


В чем же дело? В Вас, во мне, в книге или в чем-то другом, неведомом нам обоим? Или это всего-навсего случайность?



В любом случае, спасибо за это приключение.