Дидье Ковелер
Моя жизнь началась с того, что меня подобрали по ошибке. Вернее, украли вместе с машиной. Мы были припаркованы в неположенном месте, и, помню, Мамита долго грозила мне, маленькому, когда я плохо ел, что меня заберут на штрафную стоянку. Тогда я начинал торопиться, глотать, как гусак, и в конце концов меня выворачивало и я выдавал обратно все, что съел. Впрочем, оно и неплохо — я не жирел. Вроде как знал свое место: приемыш, он приемыш и есть.
У цыган ребенок — это свято. Он должен быть упитанным, чем толще, тем лучше. До четырех лет с ним носятся как с королем, а дальше — пусть встает на ноги и живет как хочет. Со мной никто не носился, я обошелся без королевского дебюта, был тише воды, ниже травы и не лез на рожон, самый незаметный, самый щуплый. А когда стараешься не высовываться, о тебе никто и не вспоминает.
Часто по ночам мою стоящую не по правилам машину подцеплял полицейский автокран и тащил под пресс, на металлолом. Хорошо, что в фургончике Мамиты всегда бывало полно сопливых королей — хоть один да заорет, — и сон обрывался, прежде чем меня успевало раздавить в лепешку. Целый и невредимый, я снова закрывал глаза. Пухлые цыганята ворочались в темноте, бренча цепочками и медальонами, и я знал: здесь, в тепле и покое, меня никто не тронет. Счастье, которое я умел ценить, тем более что, как мне часто твердили, был обязан им одному-единственному человеку, старому рому Вазилю. Это он нечаянно украл меня, не заметив на заднем сиденье, среди вороха рождественских подарков, корзинку со спящим младенцем. И на совете старейшин все решил его голос: он горячо воспротивился тому, чтобы меня отдали в приют. В «бардачке» не оказалось никаких документов, и Вазиль решил, что меня послало небо. Ему не стали перечить: он и тогда уже был совсем дряхлым, а по нашим обычаям слово старца, пусть даже выжившего из ума, — величайшая мудрость.
Назвали меня Аметистом, потому что мой фамильный автомобиль принадлежал к семейству «аметист», из рода «ситроенов». Все чин чином — имя соответствовало происхождению. Со временем Аметист превратился в Амисиста, потом в Амисиса и, наконец, в Азиза, так удобнее. Мамите, румынской цыганке, которую во время войны стерилизовали фашисты, такое сокращение не нравилось: она верила, что имя переиначивает человека на свой лад, а я, маленький, был самым настоящим французом. По мне, так все равно. Араб — ну и пусть, даже хорошо, таких много, никто ко мне не цепляется. Когда я встал на ноги и занялся автомагнитолами, пришлось обзавестись липовыми документами — на случай ареста. С тех пор у меня есть и фамилия: Кемаль. Почему так, не знаю. Может, в том году шла серия на «К».
Я часто думал о своих настоящих родителях: наверно, они объявили розыск сына, ждали, что похитители запросят выкуп, а поскольку тело не обнаружено, то все еще надеются. Я давно собирался дать как-нибудь объявление в «Провансаль»: «Ребенок, похищенный под Рождество в „ситроене“ модели „аметист“, ищет родителей. Писать на имя Азиза Кемаля, синий почтовый ящик напротив „фольксвагена“ фургона-пиццерии „У Вазиля“, Валлон-Флери, Марсель-Северный». Но все откладывал. Раз уж тебя худо-бедно приняли в одну семью, как-то не тянет делать вторую попытку. Лучше оставаться в неизвестности и не разрушать мечту. Кто я по рождению — еще неизвестно, нынешнее же положение вполне сносно, а от добра добра не ищут.
Иногда я воображал, что моим отцом был нападающий из команды «Марсель-Олимп», который одолжил «аметист» у своего механика на время, пока тот отремонтирует его «мерседес». Иногда представлял себя наследником Марсельских мыловарен. А не то — младшим отпрыском безработного докера: двенадцать душ на одно пособие. В дождливую же погоду и вовсе думал, что родители давно обзавелись другим ребенком и думать обо мне забыли.
Наконец, когда мне стукнуло восемнадцать, я узнал правду. Оказалось, все совсем не так, куда хуже или, может, куда проще, чем я мог предположить. Старый Вазиль вовсе не крал мой «ситроен», он врезался в него своим фургоном-пиццерией на крутом повороте, когда тот пошел на запрещенный обгон. Мои родители разбились насмерть. А меня Вазиль успел вытащить, пока машина не взорвалась. Ну а дальше — все известно. Вазиль тяжело пережил этот случай, с тех пор он ни разу не сел за руль и не запустил свою мини-пиццерию, вот почему, сколько я помню, его фургон всегда стоял застопоренный кирпичами и заросший плющом, а в амбразуре печи была установлена статуэтка Богоматери.
Я был тронут деликатностью, с какой весь квартал так долго и дружно врал, щадя мои чувства, хотя чем-то это меня задевало. Нарядившись в лучшую рубашку, я отправился к Вазилю и церемонно поблагодарил его за то, что он не украл, а спас меня. Он выпростал из-под пледа сморщенный палец и проскрежетал:
— Зачать — еще не создать по образу Отца благим Его произволением, все и вся сотворившим.
Я принял его слова за загадку и не знал, что надо ответить. Впрочем, ни для кого не было секретом, что старый Вазиль совсем спятил, его вытаскивали на свет Божий только по особо торжественным случаям, так что скорее всего никакого ответа на эту бессмыслицу и не требовалось.
Конечно, участь родителей меня опечалила. Но оплакивать, кого не знаешь, не очень легко. И я скоро утешился мыслью, что они, по крайней мере, не горевали обо мне. А вот чего мне действительно не хватало, и еще долго, так это заветного объявления: я уже не мог по вечерам, перед сном, составлять его в голове, переделывать так и этак, подбирать слова поточнее и покрасивее. Объявления, которое я всегда носил при себе, в глубине души, чтобы в любой момент достать и продиктовать. Теперь оно теряло всякий смысл. Я был сиротой — окончательно и бесповоротно.
Как бы то ни было, но жизнь шла своим чередом. Официально я считался марокканцем со временным видом на жительство в Марселе, подлежащим периодическому возобновлению с оплатой. На мой взгляд, раз уж ксива все равно липовая, так почему было не записать меня французом. Правда и то, что это обошлось бы дороже и я сам не пожелал бы разоряться. У меня свои принципы. Деньги, которые я зарабатываю на магнитолах, должны идти в казну общины, чтобы возместить расходы на мое воспитание, а не изготовителям ксив из Панье. Ну а вообще-то, по-моему, национальность не сделаешь на заказ, это как цвет глаз или погода — такие вещи не выбирают, что есть, то есть. И потом, если кому-то, чтобы удостовериться, что я француз, нужен липовый паспорт, лучше уж я останусь арабом. Из гордости.
Нет, проблемы такого порядка возникают у меня только на футбольной площадке. Вот тут я разрываюсь надвое. Когда играю за цыган Валлон-Флери против арабов Роше-Мирабо, то чувствую себя предателем. И самозванцем впридачу: я ведь знаю, что рома не считают меня за своего. А гаджо остается гаджо, каким бы классным центрфорвардом он ни был, хоть бы даже забивал голы в ворота своих соплеменников. Вот почему в конце концов я стал судьей.
С Лилой мы ровесники, ей тоже девятнадцать. Мы знаем друг друга с детства, но теперь приходится соблюдать осторожность — из-за моего происхождения. Братья прочат ей в мужья такого же чистокровного мануш, местного уроженца, из паствы Святых Марий, как они сами, Ражко, специалиста по «мерседесам». Поэтому на улице мы с Лилой еле смотрим друг на друга, здрасьте — до свиданья, и все. Но раз в неделю она садится в трамвай, я — на мотороллер, и мы встречаемся в бухте Ньолон, это самое красивое место в мире; по крайней мере, так я считал раньше, потому что никогда еще не выезжал за пределы департамента Буш-дю-Рон.
Лила научилась от матери гаданию по руке. На моей она прочитала только, что мой путь скоро прервется, а потом, после пересечения, возобновится. У Лилы черные волосы, жгучие глаза, от нее пахнет липовым цветом, и носит она красные или синие юбки до щиколоток, которые раздуваются, когда она танцует, но больше я ничего не скажу — при том, как все обернулось, мне больно вспоминать о ней.
Первое время она все донимала меня рассказами о стране своих предков, в которой сама никогда не была, — об Индии. О тамошних обычаях, священных коровах, украшенных цветами погребальных кострах, куда бросают вдову, если усопший был чистых кровей, — я не особенно вслушивался. Слушать я как-то вообще не привык, разве что в школе приходилось, а туда я уже давно не хожу. Но с того дня, как мы с ней первый раз любили друг друга — я не раздеваясь, она спиной ко мне, чтобы соблюсти себя до свадьбы, ее свадьбы, разумеется! — все это стало неважно. Она сказала мне на своем языке: «Я люблю тебя», — у меня же своего, то есть какого-то особого, языка нет, поэтому вслух я ничего не сказал, но подумал то же самое. А еще подумал, что после свадьбы можно будет уже не заботиться о приличиях и любить друг друга, не отворачиваясь.
Вечером, перед сном, у нас любят поговорить о предках, о краях, где они жили, посетовать на то, что с появлением нержавейки закатилась слава клана Кэпдерары, потомственных жестянщиков-лудильщиков, вспомнить под переборы гитары и трели губной гармошки о гонениях, погромах и законах, из-за которых все и очутились здесь, в Валлон-Флери, в департаменте Буш-дю-Рон, и сменили колеса фургонов на кирпичи, а странствия — на воспоминания. Я при этом сижу и молчу. Киваю для вида головой, но пропускаю все мимо ушей.
Меня огорчает не то, что у меня нет родины — если не считать «ситроена», — это бы ладно, а то, что я один такой.
Счастье я нашел в школе. Учиться — вот настоящее счастье. У меня появилась своя собственная семья, из слов и цифр, которые я мог тасовать по своему усмотрению: склонять и спрягать, складывать и вычитать, — и все меня понимали. Все слушали, когда я отвечал у доски о какой-нибудь битве или реке, как будто рассказывал о самом себе. Миллионы погибших: жертвы войн, наводнений, заговоров — приносили мне хорошие отметки. Но лучшей наградой была сама возможность изучать рельеф и климат любой страны, не потому что ты оттуда родом, а потому что она есть на свете. И ведь это было только начало, предстояло узнать еще столько нового — на всю жизнь хватит!
Но в шестом классе школу пришлось бросить — в Валлон-Флери не любят дармоедов. В пять лет малец уже работает «кукушкой» — стоит на стреме; в семь «стрижом» — стрижет первые кошельки; а в одиннадцать дорастает до «голубка», разведчика на мопеде, и уходит из школы. Так заведено.
Господин Жироди, наш учитель географии, очень жалел, что я ухожу, хотя мы с ним не так уж много беседовали помимо уроков: я не мастер вести разговоры, так трудно ухватить нужное слово, они все ускользают и отбиваются, как рыбы, когда пытаешься их вытащить из воды, куда приятнее стоять и смотреть, как они плавают. Господин Жироди сказал, что в жизни все устроено несправедливо; ему виднее: он прожил на свете уже полвека. В Марселе, сказал он, в других кварталах, есть нормальные школы, где никаких тебе каракулей на стенках, никаких наркотиков, драк и краж, и я заслуживаю лучшего, потому что хочу учиться. Он был такой печальный, когда говорил все это, я никогда не видел, чтобы человек так расстраивался, и подумал: может, оно и неплохо, что я бросаю школу, раз школа — это так печально.
Господин Жироди пожелал мне счастья и подарил потрясную книгу, трехкилограммовый атлас «Легенды народов мира». Я ничего не сказал — боялся расплакаться, мне ведь столько раз внушали: «Араб должен быть гордым»; но подумал про себя: «Да хранит тебя Пророк на всех путях твоих». Просто повторил, что слышал от других, без особой веры, но с чувством.
Когда я украл свою первую автомагнитолу, «Грюндиг», то отослал ему по почте в подарок и приложил записку: «От Азиза из 6 „Б“, с благодарностью за вашу доброту». И решил про себя, что, когда вырасту, украду для господина Жироди машину, чтобы он на ней ездил, а то ему все приходится в автобусе. А потом как-то забыл и не успел из-за приключений, которые посыпались мне на голову.
Так вот, пока все сидели у костра и рассказывали друг другу про Румынию, Турцию, северную Индию и разные другие страны, откуда их выгнали, я учил наизусть легенды народов мира, особенно арабские, раз я сам араб. А поскольку неизвестно, из какой именно я страны, то было вернее изучать сказки, чем повседневную реальность, ее было сколько угодно в газетах, которыми я пользовался для упаковки моих магнитол на продажу.
Краем глаза я посматривал сквозь языки пламени на Лилу; она сидела рядом с Ражко, своим суженым, специалистом по «мерседесам», а он подыгрывал на гитаре рассказам о гонениях. Я же подыгрывал своей тоске, рассказывая сам себе историю о любовниках из Имильшиль: как юноша из племени аит Брагим влюбился в девушку из враждебного племени, как из их слез появилось два озера: Исли, озеро Жениха, и Тислит, озеро Невесты (см. стр. 143 моего атласа), в которых сродники утопили их обоих, порознь, чтобы не допустить нежелательного брака.
Как-то жарким июльским днем в нашей бухте, когда мы с Лилой были вместе, а потом сидели на камнях, я тихонько нашептал ей на ухо историю влюбленного Брагима. Лила решила, что я рассказываю про какого-то своего приятеля из арабских кварталов, послушала и пошла нырять за морскими ежами.
Порой, когда я отправляюсь в другие, французские, кварталы Марселя, чтобы поглядеть на новые модели автомагнитол и сориентироваться в ценах, мне попадаются на глаза молодые пары и вдруг страшно хочется очутиться на их месте. Но это проходит. Пусть в Валлон-Флери мне не хватает тепла и ласки, зато я принят в деловое братство. Тут я такой же член клана, как остальные: у меня широкая улыбка, ловкие руки и быстрые ноги.
Одна из наших коронных штучек — это итальянский набег. Итальянцы, наоборот, говорят «цыганский набег», но они в меньшинстве. Делается это так: вы останавливаетесь у светофора, тут подъезжает мопед, и вам протыкают шину, а потом услужливо помогают сменить колесо и по ходу дела угоняют машину. Полиция советует тем, кому никак не объехать наших кварталов стороной, не останавливаться на красный свет. Чудесный совет, но кто не останавливается, тем устраивают столкновение. Дальше составляется протокол с обещанием заплатить по договоренности, хозяин уходит пешком, и по дороге его грабят. Это другой способ атаки, «бельгийский». Машину уволакивают в поселок и разбирают по деталям, каждая бригада получает свою долю: одним достаются части двигателя, другим — покрышки, третьим — всякие мелочи, а мне — автомагнитолы. Чаще всего мы имеем дело с «мерседесами», причем мастер вроде Ражко, чтобы не копился лишний товар, работает только по предварительному заказу. Вы говорите ему: «Ражко, мне нужна прокладка головки цилиндра для пятисотки», — и на другой день вы эту прокладку получаете.
Когда остается один кузов, его вытаскивают на окраину, чтобы забрали мусорщики, иначе некуда будет деваться от рухляди. У нас тут не кладбище машин. Валлон-Флери — наша гордость, мы даже посадили цветы, чтобы оправдать названйе так что Мамита права: со временем имя отпечатывается на самой вещи. Вот и я, став Азизом Кемалем, лет в пятнадцать ударился было в мусульманство. Но увлечение было недолгим: мне слишком нравились губы Лилы, чтобы я пожелал запрятать их под чадру. Я вернул Коран Сайду, сторожу одного из арабских кварталов, который поставил рекорд: целый год отваживал бейсбольной битой от своего участка торговцев травкой, — и продолжал болеть за «Марсель-Олимп».
Жизнь у нас в Валлон-Флери мирная, облавы бывают редко. Надо сказать, что, вздумай какой-нибудь страж порядка затеять проверку паспортов в северных кварталах, его для начала выперли бы оттуда, а потом префект еще и намылил бы ему шею, потому что у него, у префекта то есть, свой способ снижать преступность — делать вид, что нас не существует. Официально Марсель-Северный превратился в пустыню. Даже на карте нет наших районов. На двести тысяч как бы несуществующих жителей чисто символически оставили три десятка полицейских, и мы взялись охранять их как исчезающий вид.
Нет, кроме шуток, префект оказался по-своему большим хитрецом: всем известно, что если на полицейского нападут и он напишет жалобу, его начальство никогда не передаст дело в суд, чтобы не портить статистику; ну, мы своих легавых пожалели и, вместо того чтобы на них нападать, постарались установить самодисциплину. Зная, что патрульные бригады, по пять машин каждая, колесят по улицам одна с полудня до семи вечера, другая — с семи вечера до четырех утра, мы стараемся работать с четырех утра до полудня, когда они спят, так что все довольны. Они же, в благодарность за нашу тактичность, открыли у нас оптовый рынок; теперь мы можем посылать туда своих пацанов отовариваться бесплатно, вместо того чтобы обчищать «Леклерк» и «Казино», солидные лавочки, куда ходят местные старики, которые за неимением лучшего способа вынуждены платить в кассу. Этих старичков у нас все уважают. Тем более, что многие из них живут тут по нескольку десятков лет в собственных квартирах, на три четверти обесценившихся из-за соседства с нами.
Нет, в целом в Марселе-Северном все идет неплохо. Иногда до нас докатываются даже столичные фокусы. Приезжают разные комиссии, которые нас изучают и вносят предложения, как улучшить наш уровень жизни. В прошлом году, например, у нас в Валлон-Флери здорово улучшили солнечную освещенность: взяли и снесли старые многоэтажные башни — дескать, на верхних этажах гнездится преступность. Если так, то нам опасаться нечего: цыган, даже такой приемыш, как я, не переносит высоты. Жить в башнях мы просто не смогли бы, так же как в длинных, лежачих коробках, там, должно быть, с правонарушениями дело обстоит не лучше, чем в стоячих. Как только в коробке освобождается квартира, жилищное управление не сдает ее новым жильцам, а замуровывает. Наверно, ремонт обошелся бы дороже.
Когда одна такая комиссия заявилась в Валлон-Флери, все получилось замечательно. Мы их радушно встретили, угостили анисовкой, чтобы привести в чувство, а то они прибыли только что от коморцев из квартала Басс-Робьер, где на них свалили из окна холодильник. Небольшой концерт: цыганский джаз, фламенко, джипси кингс — и нервы в порядке. Комиссия поблагодарила нас за теплый прием. И унесла с собой корзинки, которые протягивали детишки,
—решила, что это подарки. А потом в новостях зачитали ее отчет: «цыганское население» не может приспособиться к городской жизни, потому что ютится в фургончиках, и из-за этого все его беды. Что ж, кто не знает, так и подумает. И вот на месте старых развалюх, где у нас были устроены механические мастерские, нам отгрохали типовые дома компании «Буйиг».
Мы были очень довольны. Пока шло строительство, мы даже цемент не воровали: для нас же строят, так пусть заканчивают поскорее. Наконец все отделали и наступил торжественный день, понаехало народу: вся та комиссия, да еще префект, представитель строительной фирмы, телевидение,-нам должны были вручать ключи. И тут обнаружилось, что ключи некуда вставлять: нет не только замков, но и дверей, а также оконных рам, раковин и унитазов — все размонтировано и продано в розницу. Черепицу на крыше не тронули — оставили до зимы, когда на нее выше цены. Господин от фирмы «Буйиг» позеленел от злости, прогнал телевизионщиков; префект, кажется, готов был сквозь землю провалиться. А что расстраиваться? Нам домики очень даже понравились, такие миленькие, так приятно на них смотреть из окна фургончика. Они создают среду — мы так им и сказали в утешение. И поздравили их, и пригласили — милости просим, работает буфет.
Они же не притронулись ни к вину, ни к закускам, а мы-то старались, наготовили деликатесов из их родных продуктов, специально по такому случаю позаимствовали в аэропорту на складе Фошона. Комиссия уехала, а мы остались, как дураки, с целой горой заливных яиц и омлетов с лососиной. Пришлось все это съесть самим, причем оказалось не так уж вкусно.
Позднее пришел Пиньоль, чтобы мы подписали заявление: получалось, что мы понесли убытки от самих себя. Он помог нам прикончить угощение.
Мы с Пиньолем приятели с детства. Познакомились в школе, только я ушел, а он остался учиться дальше, и иногда жалеет об этом, глядя на меня. Сначала он хотел работать на железной дороге, но не прошел по конкурсу в училище и тогда пошел по стопам отца. Вот когда порадуешься, что ты сирота. Да еще полицейскую школу нарочно разместили на границе двух неблагополучных кварталов, чтобы ученики не отрывались от населения. Что-что, а это удалось в полной мере: бедняги занимаются за решетками, в постоянной осаде и под обстрелом, в них швыряют камнями и пивными банками — отличная практика! Днем они сидят в школе, как в бункере — выходить без охраны не разрешается, — а вечером их отвозят в общежитие в воронке, и все это называется «оставаться в лоне закона». Общежитие находится в другом горячем местечке, в квартале Жан Жорес, там их всю ночь караулит патруль, только тем и занимается, что защищает будущих полицейских от их будущих жертв. Естественно, в результате такого образования у воспитанников копится ненависть, а поскольку у нас ей не дают выхода, то образуется избыток невостребованных эмоций, которые находят применение в лионских пригородах, где не так культурно, как здесь.
По воскресеньям я обычно навещал Пиньоля, мы с ним сидели в зале для посетителей, и мне было не очень весело: разве не обидно, что он, делавший такие успехи во французском, вынужден теперь только стрелять в тире да резаться в карты до полного отупения! Будущее, в обмен на загубленную за решетками полицейской школы юность, не сулило ему ничего хорошего, а пока отец, работавший там же инструктором, обзывал его олухом, слабаком и тряпкой. Просто многим старым полицейским псам, когда-то командовавшим в Марселе, теперь не на ком отыграться, кроме как на несчастных учениках.
Я всегда, как мог, помогал Пиньолю. Когда он стажировался в патрульной службе, я предупреждал его, в какие места лучше не соваться, и даже подстроил для него парочку мелких задержаний с поличным, чтобы он получил свой диплом. Когда-то он мне давал списывать диктанты, а теперь настал мой черед выручать друга — все нормально.
Как-то раз, когда он с кислым видом тянул пиво, я рассказал ему одну легенду из моего атласа. Кубинскую, про Хосе Луиса, молодого парня, как мы, который по ночам с помощью заклинаний «воду», позволяющих переноситься из сна в явь в любом образе, превращался в ягуара. И вот этот Хосе Луис много ночей подряд пытался обольстить ягуариху, а она его не хотела. Ему было так плохо, что он забросил все, что должен делать взрослый ягуар, не охотился и не приносил пищу детенышам, а только предавался отчаянию; и то же самое творилось с ним днем: вместо того чтобы убирать сахарный тростник, он вздыхал по чужой жене. В конце концов духам «воду» это надоело, и в одно прекрасное утро Хосе Луиса нашли в постели мертвым: его, человека, загрыз тот самый ягуар, которым он был во сне.
Пиньоль только пожал плечами и сказал, что я утопист. А я пожалел, что он не понял смысла моей истории, такого, кажется, прозрачного: кто с головой уходит в отчаяние, того могут пожрать собственные химеры, внезапно обратившиеся против него самого.
Интереса ради я зашел в книжный магазин и посмотрел в словаре, что такое «утопист». Оказалось, это слово придумал в 1516 году некий господин Мор, образовав его от греческих корней, и означает оно что-то вроде «выходца ниоткуда». Что ж, неплохо.
С того дня и до тех пор, пока на меня не свалилось мое приключение, я больше никогда никому не рассказывал легенд. Держал их при себе, они были моим миром, не доступным ни Лиле, ни Пиньолю. Мало-помалу старый красный с золотом фолиант, потрепанный, зачитанный до дыр, стал для меня родной страной, землей предков. Была там одна сказка, австрийская, которую я особенно часто перечитывал. В ней рассказывалось об одном человеке, который однажды, купаясь в озере, залюбовался кувшинками и подплыл к ним поближе. Они были так прекрасны, так безмятежны, с ними было так хорошо, не то что с людьми, которые швыряли в него камни, потому что он еврей. И вот он протянул руку, чтобы потрогать цветок, и тут стебель плотно обвился вокруг его ноги и утянул его на дно озера. А там он нашел чудесное подводное царство, где его окружали рыбы-красавицы и водоросли-друзья и где ему дышалось лучше, чем на земле.
По ночам я лежал и мечтал прикоснуться к такой кувшинке, причем не только из-за людской жестокости. Я ведь вырос среди кочевников, хотя и временно осевших на одном месте, и меня часто томило страстное желание уйти в дальний путь, но что толку идти одному — я и здесь один! Лила смогла бы отправиться со мной не прежде, чем овдовеет, а Ражко был в добром здравии.
Часто, читая легенду за легендой и не покидая своего прислоненного к столбу фургона без колес, я забывался и воображал себя на дне озера, куда рано или поздно непременно попаду. Когда-нибудь буду вот так перебирать слова, и они увлекут меня в глубину, а над раскрытой книгой никого не останется.
Мы с Лилой искупались в зажатой меж холмов бухточке, там была пристань, много лодок, наверху стоял старый вокзал с синими ставнями, полустертой росписью по фризу и высоким гребнем крыши, над которым сновали ласточки. Мы занимались любовью прямо в воде, под учебной скалой альпинистов, откуда ныряли бледнокожие студенты, и их вопли и смех заглушали нашу возню. Потом мы сидели на терраске кафе «У Франсиса», спокойно попивали коктейль и любовались закатом над бухтой, как вдруг Лила собрала свои тяжелые волосы, скрутила в жгут и, энергично отжимая, сказала:
— Ну вот.
Таким тоном, что я удивился. Как будто объявляла о чем-то неотвратимом. Поначалу я решил, что это относится к погоде: в самом деле, над виадуком собирались тучи, и мне на руку уже капнула капля. Я сказал, что на будущей неделе будет теплее. Но она сказала «нет» еще более значительным тоном. Тогда я понял. Последнее паломничество к Святым Мариям они с Ражко совершили вместе, и теперь дело было только за тем, чтобы собрать Лиле приданое, а ее братья вот-вот должны были провернуть крупное дело: перепродать жилищному управлению партию в тысячу бронированных дверей, которые были украдены в декабре. С одной стороны, все это причиняло мне боль, с другой — я уважал Ражко. Прекрасный механик, это он научил меня справляться с сигнализацией на магнитолах и с секретным кодом. Можно сказать, Лиле повезло с женихом. Я знал, что она впустила его через парадный вход, но не ревновал. Я готов был удовольствоваться задним, только бы меня не отлучили вовсе. В конце концов, любовь «не в том, чтобы смотреть друг другу в глаза, а в том, чтобы вместе смотреть в одну сторону», как было сказано в диктанте из Сент-Экзюпери, который я когда-то написал всего с тремя ошибками.
— Значит, — сказал я, — твои братья продали двери.
Она пожала точеными плечами; может, сегодня я в последний раз обнимал их в воде.
— Этого надо было ожидать, — сказала она.
— Но мы все равно будем встречаться, — проговорил я сдавленным голосом.
— Нет. Ражко узнал про нас с тобой. Он не отказывается жениться на мне, но я поклялась, что между нами все кончено и ты для меня больше не существуешь.
Ну, раз так… Я проводил ее до станции. И наш роман оборвался на залитой солнцем платформе: вокруг счастливые парочки в мокрых купальниках, с блестящей от морской соли кожей. Она поднялась в вагон, а я глядел на ее облепленные юбкой бедра и не мог представить себе, что через десять лет она станет как мать, наберет те же сто десять килограммов — наследственность беспощадна. Мы могли бы полнеть вместе, так нет же — я так и останусь тощим. Однако на самом донышке души во мне тлела смутная надежда и не давала совсем отчаяться. Предчувствие никогда не обманывало меня, и хоть я не умею читать по руке, как Лила, которая все говорила, что, судя по линиям, я веду двойную жизнь, а меня, при моей верности, это бесило, — но если почему-то несчастье не вызывает у меня бурю переживаний, на то оказывается причина.
Когда за десять дней до свадьбы во время ночной вылазки на склад «мерседесов» Ражко нарвался на охранника и был убит, я возблагодарил Святых Марий, Пресвятую Богородицу, Аллаха и «Марсель-Олимп» — всех богов нашего града Марселя. Во мне говорила не злоба, а любовь: я ведь давно молился, чтобы Лила овдовела да поскорее, пока не успела слишком раздобреть.
Весь Валлон-Флери знал, что Ражко потребовал у Лилы залог супружеской любви и получил его, выходило, что теперь она обесчещена, и мне это было на руку. Я пошел к старшему брату Лилы Матео предложить себя взамен Ражко. В уплату за невесту готов был отдать дюжину лазерных «Пионеров» и сорок «бозов». Лучшего претендента на товар б/у было не найти. Состоялся совет старейшин, и дело было решено в мою пользу с перевесом в два голоса; оба они принадлежали старому Вазилю: из уважения к возрасту его голос считался за два, хоть он уже не помнил, как его звать. Матео скрепя сердце был вынужден согласиться. Чудные они иногда, эти мануш: предпочитают оставить девушку на всю жизнь обесчещенной, незамужней и пятнающей честь семьи, чем уступить ее со скидкой гаджо, который покроет позор и заберет ее из дома.
Сама Лила не прыгала от восторга, когда узнала, что я добился своего. Она печально улыбнулась и сказала:
— Рано радоваться, Азиз.
Я подумал, что она просто хотела несколько осадить меня: как-никак, она еще носила траур. И только через месяц, когда пришел день помолвки и оборвалась моя первая жизнь, понял, что она имела в виду.
Я выбрал кафе «Маршелли», расположенное на границе нашего квартала, на мосту через железную дорогу. Там обычно велись все переговоры по поводу наркотиков — на своей территории мы этим не занимаемся. Принципиально. Наша коммерция стимулирует производство: чем больше машин украдено, тем больше будет продано, героин — дело другое, это прямой вред потребителю, не говоря уж о первоначальных затратах на первую, бесплатную, дозу, чтобы только посадить на иглу. Лично я торговцев травкой беру на таран своим фургончиком. А когда рискую схлопотать крупные неприятности, перекрашиваю его.
Так вот, я выбрал для банкета в честь помолвки «Маршелли», потому что там настоящие скатерти на столах, приличное меню и можно украсить зал, к тому же, это почти заграница, чем не свадебное путешествие.
Я пригласил стодвадцатикилограммовую мамашу невесты, которую домашние принесли вчетвером в плетеном кресле; дюжину братьев с женами, кучу дядюшек, и все они затарахтели на своем языке, сишпи. Я не понимал ни слова, у Мамиты, царствие ей небесное, если что, говорили на кэлдерары, а вообще разные кланы общались между собой только по-французски. Обстановка была несколько напряженной, к моей досаде, потому что я постарался, как мог. В смысле убранства получилось неплохо, а что касается остального, я не успел ничего оценить — нагрянула полиция.
Пиньоль был в отпуске, и некому было меня предупредить. Ворвались четверо с пистолетами — и давай шуровать: руки вверх, лицом к стене! А мы как раз подняли рюмки, и первым нашим побуждением, понятно, было пригласить их выпить с нами. Но нас не поняли, схватили, скрутили, учинили форменный цыганский погром — не говорю «арабский», потому что арабов, кроме меня, не было. Я спросил, что мы такого сделали, мне ответили: «Заткнись!» Не иначе как они хотели выслужиться перед временным начальством — Пиньоля замещала какая-то тетка. Устроили «примерную» облаву, а поскольку в машине было только одно свободное место, забрали одного человека — меня. Видно, рассудили, что одним этническим конфликтом станет меньше. И не ошиблись.
Цыгане и не подумали за меня заступаться. Матео даже влепил пощечину Лиле, когда она заголосила: «Азиз!» Маршелли, хозяин кафе, как ни в чем не бывало протирал стаканчик — дескать, все в порядке, дело обычное. Когда меня выводили, я успел услышать, одновременно с дверным колокольчиком, его вежливое: «До свидания, господа». Думаю, что гости умяли угощение — за все уплачено, не пропадать же.
Лила еще пробежала метров двести за полицейской «рено-19», держа в руках белые туфли и оглашая округу отборной руганью — чем-чем, а голосом ее Бог не обидел, и проклинать она умела так, что небу жарко станет, — а потом остановилась, бессильно всплеснула руками и как-то неопределенно помахала мне вслед. Из заднего окошка я видел, что она вернулась в кафе, где уже, должно быть, приступили к закускам. И, странное дело, я почувствовал нутром, что между нами все кончено. Лиле пришлось выбирать между женихом, которого увозят, и ужином, который остывает, — и она сделала свой выбор. Возможно, я несправедлив к ней — все-таки она бежала за машиной. Но я, как Астириос Македонский, греческий прорицатель со сто пятнадцатой страницы моего атласа, который прочитал по печени жертвенного цыпленка, что его хозяин Эпиранд убьет его, и тут же сказал ему об этом. Я всегда знаю, кто причинит мне зло, хотя сам человек, может, еще и не собирается.
Меня заперли в клетку, где держат всех, кого загребли, пока не успеют рассортировать. Мне было неловко перед другими за свой прикид: белый костюм от Эштера, брюки с отворотами, по моде, и классическая рубашка в полоску с галстуком натурального шелка от Пьера Кардена, — но объяснить, что меня забрали в день помолвки, я не успел, меня сразу повели на разбирательство. И тут меня ждал сюрприз.
В кабинете комиссара я увидел Плас-Вандома, ювелира из Панье, у которого купил кольцо для Лилы, потому что подарок для невесты порядочные люди не крадут, — так вот этот самый ювелир сидел в кресле, сложив ручки на брюхе. Я выбирал престижную фирму, а когда на красном кожаном футляре белыми буквами вытеснено «Плас-Вандом, Париж», — это солидно. «Садись!, — приказывает мне комиссар. — То есть садитесь». Видно, префект наказал ему, чтобы все было без сучка, без задоринки. Я сел. И тут Плас-Вандом меня как обухом по голове огрел: я, говорит, ограбил его лавку. Комиссар спросил, узнаю ли я футляр. Еще бы не узнать — они его нашли у меня в кармане, когда обыскивали в кафе, я ведь не такой чурбан, чтобы дарить невесте кольцо, едва успели сесть за стол. Но я за него заплатил, выложил восемь с лишним тысяч, честь по чести! А Плас-Вандом уперся: цена верная, но кольцо я у него, видите ли, украл.
Комиссар спросил, есть ли у меня чек. Я пожал плечами — не стану же я дарить кольцо, завернутое в чек, что я, приличий не знаю! Он предупредил, что все, что я скажу, может быть использовано против меня, и я сначала чуть не засмеялся — вот и будь после этого честным! — а потом чуть не заплакал, когда вспомнил, что чек-то я и не спросил, забыл — не так часто что-нибудь покупаю.
— Спросите, — говорю, — у Плас-Вандома, чек у него.
Хотя сам понимал: сказать такое — все равно что ничего не сказать. Плас-Вандом вздохнул, покачал головой и воздел глаза к потолку. Тут я вскочил и чуть ему не врезал, но меня удержали и усадили, разорвав попутно фирменный рукав, так что больше уж я не рыпался, спросил только, когда вернется из отпуска Пиньоль, да и это было не очень удачно, они только обозлились на меня, снова засунули в обезьянник, и там, в компании торчков, я разрыдался, как девочка, потому что такая несправедливость случалась со мной первый раз в жизни.
Потом я подумал про атлас: он остался у меня в фургончике, который даже не закрывается; если у меня его украдут, это будет еще хуже, чем потеря Лилы; ее я любил просто так, потому что мы вместе выросли, атлас же — бескорыстный подарок человека, который делился со мной знаниями, а это самое главное на свете, это мои корни, моя связь с миром, и вот теперь у меня все отнимут, а галстук отнимать не стали, чтоб я сам убедился, какой я трус: вешаться не пожелал, зачем-то еще хотел жить.
День прошел, как будто перелистнулась страничка, притом пустая страничка. Обо мне все забыли, все, что у меня было, подошло к концу — хотя и была-то самая малость. Впрочем, жаловаться не на что: девятнадцать лет прожил и никому ничего плохого не сделал, не считая Плас-Вандома, которому свернул-таки шею, представив, что вилка — это его голова. Поэтому варево, которое мне принесли, пришлось есть пальцами, так я отметил свою помолвку, ну и ладно, пусть себе Лила станет шлюхой, пусть продается по пять франков за кило живого веса, я так любил ее, так долго и так сильно, любил только ее одну, жизнь была так прекрасна, когда мы с Лилой купались в море в Ньолоне, и лучше бы старый Вазиль оставил меня гореть в моем «аметисте» на фриунском повороте.
Наступила ночь, весь обезьянник дружно храпел, а я не мог глаз сомкнуть, перебирал в уме все, что случилось, что было и чего не было — лишь бы не думать об атласе и совсем не упасть духом.
На другой день меня перевели в одиночную камеру. Явился какой-то тип в темном костюме, попросил меня встать, повернуться, улыбнуться. Потом облегченно вздохнул и сказал комиссару:
— Ну вот, этот подойдет!
Комиссар сказал мне «спасибо», и они вышли из камеры. От нечего делать я подумал о Мамаду М\'Ба, герое эфиопской легенды, и стал представлять, как меня поведут продавать на рынок рабов, но у меня ничего не вышло. Перед глазами стоял Ражко, его улыбка, его гитара, его проворные пальцы. Он научил меня моему ремеслу, Лила наверняка была бы с ним счастлива, а он умер ни за что ни про что. Я мысленно просил у него прощения.
Наконец появился Пиньоль, вышел из отпуска. Я думал, он меня отпустит, но не тут-то было, я сразу это понял по его кислой физиономии. Он сказал, что дело не во мне лично, я должен понять. Я сказал, что все понимаю, кроме подлости Плас-Вандома. А он сказал, что Плас-Вандом — это только деталь. Вот как? Что ж, я согласился, главное — мой атлас. И попросил его сходить ко мне, а он говорит: незачем, его коллеги уже ходили, собирались сделать обыск, а там ничего нет.
— Совсем ничего?
Он положил руку мне на плечо. У меня уже кто-то «побывал», и по тому, как он произнес это «побывал», мне все стало ясно… Значит, остался только фургончик, пустой каркас. Специально спрашивать про атлас я не стал — зачем лишний раз расстраиваться. У нас, как у зверей: пока ты со всеми, тебе помогают, но если ты ранен — тебя прикончат в интересах стаи. Ничего не попишешь.
Пиньоль добавил еще, что документы у меня хуже некуда. Такая грубая фальшивка — прямое издевательство. Я ничего не ответил, ведь получал-то я их у Плас-Вандома, скажешь — еще хуже будет, что\' я докажу без чека! Ювелир работал на два фронта, это все знали, и краденым приторговывал, и в полицию стучал. У него небось была рука в префектуре, куда мне с ним тягаться!
— Тебя отправят домой, Азиз.
Я поблагодарил, но отказался: никакого «дома» у меня больше не было, Лилу я потерял, так что пусть лучше судят.
— Да нет, Азиз. «Домой» — значит на родину.
— На какую родину?
— В Марокко.
Сначала я ничего не понял, но потом сообразил: действительно, в паспорте я значился марокканцем, а мог бы с таким же успехом оказаться тунисцем, алжирцем или сирийцем, было бы правдоподобно, а кто я на самом деле — никто не знает.
— Понимаешь, им нужен пример. И они обязаны выслать тебя на родину. Ну, это уж извините! Послужить примером я готов, но хватит того, что всю жизнь я считался иностранцем в своей стране, ехать в чужую, где меня будут считать своим, я не собирался. И так уже хлебнул лиха с цыганами. Я, Азиз из «ситроена-аметиста», такой же марселец, как ты, какого черта, Пиньоль! Это же видно и слышно! Но я и сам понимал, что мне нечего возразить: даже физиономия говорила не в мою пользу, все, ну все против меня! Чтобы не расплакаться перед Пиньолем, я попросил его поблагодарить префекта от моего имени.
— Это приказ сверху, Азиз. Правительство приняло меры против нелегальных переселенцев. Вернее… в их защиту. Это совместная акция комиссии по правам человека и ОММ, отдела международных миграций.
И Пиньоль объяснил мне в общих чертах, что для искоренения фашизма во Франции необходимо выслать всех эмигрантов в их страны. Я выслушал молча, но мне показалось странным, что ради искоренения идеи ее применяют на практике. Пиньоль добавил, что я улетаю завтра утром из Мариньяна и что специальный служащий, так называемый гуманитарный атташе, будет сопровождать меня в Марокко; его задача — все проконтролировать, помочь мне освоиться, найти работу, жилье и, как говорилось в инструкции, «привезти во Францию добрые вести о ее возвращенных на родину друзьях».
Этот атташе, по словам Пиньоля, уже должен был быть здесь, но опоздал на поезд и приедет следующим. Неплохое начало, съязвил я. Просто хорохорился перед Пиньолем, дескать, ко всему надо относиться с юмором. На самом деле я был страшно расстроен. Пиньоль тоже. Тут его кто-то позвал, и он бессильно развел руками, запер меня в моей клетке и пошел обедать. Мне тоже принесли миску и вчерашнюю вилку, которой я свернул шею вместо Плас-Вандома, так что пришлось опять есть руками, и еда была та же самая, как будто время застыло. Зато завтра я лечу на самолете, и я стал ждать.
Около пяти снова пришел Пиньоль. Он избегал смотреть мне в глаза, но я за это время успел подумать и успокоиться.
— Приехал твой атташе, — уныло пробормотал Пиньоль.
Я продолжал себе сидеть, скрестив ноги, с самым беспечным видом.
— Ну и что, передали ему мои документы? —Да.
— Отлично, он, значит, заметил, что они фальшивые?
— Нет.
Я перестал разглядывать ногти.
— Он заметил только, что у тебя просрочен вид на жительство. Пиньоль уселся на койку со мной рядом, опустил голову и свесил руки между колен. Меня снова охватила тревога.
— Но вы ему сказали, что паспорт липовый?
Он ответил не сразу. Вытащил изо рта жвачку и стал скатывать пальцами. Только когда скатал гладкий шарик, изрек, что так или иначе, хочу я или нет, но положение у меня незаконное. Я возмутился:
— Да я нахожусь в нем с самого рождения! Он скорчил гримасу, чтобы я заткнулся:
— Пойми, Азиз, вот уже три дня, как эти молодчики не дают жизни всему полицейскому управлению. Подавай им нелегально проживающих! Вынь да положь! Прямо сбесились! Перетрясли весь спецприемник, а того не могут в толк взять, что парни, которые попадаются без документов, ни за что не скажут, откуда они, чтобы их некуда было выгонять; все наши вопли им пофигу, отсидят неделю — и их отпустят, таков закон.
— А я почему не имею права отсидеть неделю?
— До тебя единственный, кого они нашли для выдворения, был негр из Басс-Терра\'. Уже и билет ему взяли. Забыли на минуточку, что Гваделупа — французcкая территория. Представляешь?
Представить не трудно, но это их проблемы. Я-то марселец, у меня и душа, и акцент коренного марсельца, в любом случае сомнение должно истолковываться в мою пользу, и если уж меня куда-то выдворять, то не дальше фриунского поворота. Моя родина — департамент Буш-дю-Рон, квартал Валлон-Флери, моя команда — «Марсель-Олимп».
Пиньоль испустил глубокий вздох, сводивший на нет все мои аргументы: — Ты, Азиз, первый иностранец, задержанный с паспортом, в котором указано, из какой ты страны.
— А если я скажу, что это неправда?
— Ну и что это тебе даст? Отсидишь два года в «Бометте» за поддельные документы и кражу кольца. Тебе что, так важно считаться французом?
И он поднял на меня глаза, в которых я в п\'оследний раз увидел дружеское участие. Он явно был уверен, что мне улыбнулась удача. Здесь меня ничто не удерживает, будущего у меня здесь никакого, оставаться бессмысленно. А там я начну новую жизнь с помощью квалифицированного специалиста. Пиньоль крепко сжал мое колено и сказал:
— Мне будет тебя не хватать^
Для него я уже уехал. Ужас, до чего быстро люди ко всему привыкают.
Пиньоль встал и, не оборачиваясь, вышел. Шарик из резинки упал на пол и покатился мне под ноги.
Где-то рядом стучала пишущая машинка. Чуть погодя мне принесли расческу, чтобы я привел себя в порядок для, как они сказали, «предварительного собеседования». Расческа была такая грязная, что я причесался пальцами, да и какое это имело значение.
Наконец я предстал перед долгожданным гуманитарным атташе. Это был блондин лет тридцати пяти, бледный, со впалыми щеками и воспаленными красными глазами, не то чтобы урод, но какой-то недоделанный; поджатый рот выдавал в нем человека, считающего себя обиженным судьбой. На нем был слишком теплый для здешней погоды серый костюм, похоронный галстук и белая в зеленую полоску рубашка. Он сунул мне руку не глядя и представился:
— Жан-Пьер Шнейдер.
В ответ я только поздоровался — мое имя было указано в паспорте, а паспорт лежал прямо перед ним. Он предложил мне сесть, правда, стула в комнате не было, но это его не смутило. На столе была разложена карта Марокко, ее-то он и разглядывал.
— Где именно вы родились? — спросил атташе с таким видом, будто страшно торопился, хотя наш самолет отлетал только завтра.
Я заглянул в паспорт и прочитал вверх ногами название города, который Плас-Вандому заблагорассудилось сделать местом моего рождения:
— В Иргизе.
— Знаю, — говорит он, — это я и сам прочитал, только не могу найти. Где это?
Тут я заметил, что на карте лежит лупа, и понял, почему у него красные глаза. Он изучил все названия, но нужного не нашел. Я чуть не посоветовал ему обратиться к Плас-Вандому, но никакого Плас-Вандома более не существовало, я вычеркнул его из памяти, осталась только сломанная вилка. Да и потом наверняка он этот «Иргиз» взял из головы, чтобы нельзя было проверить по метрическим книгам. Каждые десять секунд атташе смотрел на часы, как будто после нашего разговора у него было назначено свидание. И, судя по тому, как он поддергивал плечи пиджака, я понял, что это свидание с женщиной. Сам помню это лихорадочное напряжение всех мускулов перед встречей с Лилой на платформе в Ньолоне, неизвестно же, в каком настроении она приедет: то ли будет ворчать и дуться, то ли смеяться без причины — вот и пытаешься хоть как-нибудь успокоиться.
Атташе упрямо допытывался:
— Иргиз — это что: поселок, деревня?
Я подумал о женщине, которая где-то ждет его. Везет же! Даже если у них не все гладко — это было написано на его кислой физиономии, — все равно. Меня-то больше никто не ждал.
— Так где же это, я вас спрашиваю? Я наугад ткнул в карту:
— Вот здесь.
— В Атласе? — в голосе его прозвучал ужас. — Вы уверены?
— Еще бы! — оскорбился я.
Смешно, но это вырвалось у меня само собой. Он произнес заветное слово «атлас», как будто прочитал его у меня в мозгу, для него оно имело совсем не тот смысл, а для меня стало той самой кувшинкой, которая затягивает на дно озера — так и меня засосало в его цветную карту. Много часов подряд я только о нем, о моем атласе «Легенды народов мира», и думал. Лила — конечно, ее я тоже потерял, но Лилу с таким же успехом будет обнимать в море под скалой кто-нибудь еще, а вот книжку мою загонят букинисту за двадцать франков, и никто никогда не будет относиться к ней так, как я.
— В какой области Атласа? — спросил гуманитарный атташе, еще раз нервно глянув на часы.
Его голос нарушил ход моих мыслей, и я ответил довольно резко: увидим на месте. Он не рассердился. А я только тут с удивлением сообразил, что как-никак, а он приставлен обслуживать меня.
— Видите ли, — принялся объяснять свою настойчивость атташе, — моя задача вполне определенна и в то же время не совсем ясна для меня. Я должен препроводить вас по месту первоначального жительства, помочь вам снова пустить корни в родную почву, оказать содействие в устройстве на работу, походатайствовать перед местными властями… Но дело в том, что вообще-то я служу в пресс-центре Министерства иностранных дел и меня оторвали от моих обычных обязанностей и назначили на эту, только что учрежденную, должность. Я, можно сказать, еще только осваиваю ее, и мне очень жаль, если вам придется от этого страдать.
— Мне тоже, — сказал я.
Просто из вежливости. Я мало что понял из его объяснений, но почувствовал к нему симпатию: он, вроде меня, говорил одно, а думал о другом. У него был какой-то странный выговор, совершенно не вязавшийся с его официальным видом, — такой глухой, рубленый, согласные так и отскакивали, а гласные как будто зависали в горле. Позднее я узнал, что это лотарингский акцент, от которого, по его собственному мнению, он давно избавился.
Я стоял перед ним, заложив руки за спину, и пытался представить его даму сердца, просто так, чтобы не думать о предательнице Лиле — даже не пришла навестить меня! Атташе спросил Пиньоля, можно ли от них позвонить в Париж. Пиньоль же ледяным тоном, какого я за ним и не знал, уведомил его, что в связи с ограниченным бюджетом вызывать абонентов за пределами департамента запрещено, но, если господин атташе напишет заявку с обоснованием, поставит дату и подпись и назовет нужный номер, он, Пиньоль, может заказать разговор. Атташе пробормотал, что это неважно и несрочно, хотя глаза его говорили об обратном, а пальцы нервно барабанили по столу. Он судорожно вздохнул, как будто захлопнул дверь, и снова склонился над картой Марокко:
— Так, значит, Атлас, но какой? Высокий, Средний или Сахарский? Я выбрал наобум или, может, из гордости:
— Высокий.
— Но это же ни в какие ворота! — возмутился он, хлопнув ладонью по складке карты. — У меня билеты в Рабат, а это на другом конце страны!
— Это из-за макета, — сказал тип, который стоял рядом с ним. — Утром только один рейс — в Рабат, остальные слишком поздно, не успеешь дать в номер.
Сначала я не обратил внимания на этого рыжего в кепке, потому что он был с фотоаппаратом. А я каждый раз, как захожу к Пиньолю, натыкаюсь на фотографов из «Провансаль» и «Меридиональ», двух главных марсельских газет. У них разные политические направления, но общий хозяин, и драка идет, по большей части, из-за снимков: кто первый успеет на место происшествия, на задержание преступников. Но этот рыжий был явно не местным, он говорил на парижский манер, как по телевизору. Я смотрел на него с любопытством, и атташе представил мне его: Грег Тибодо из «Пари-Матч». Я этот журнал иногда листал в поликлинике, когда ждал очереди к зубному.
— Ему поручено осветить этот сюжет, — со вздохом прибавил атташе. Ого, видно, мое дело приобретало размах, недаром легавые стали вдруг такими вежливыми. Толстый полицейский с усами даже предложил мне сигарету, и я, хоть не курю, взял ее и попускал дым, чтобы не нарушать теплую дружескую обстановку.
— Какой сюжет? — спросил я.
Прежде чем ответить, атташе сдвинул очки на темя, прижав ими свои светлые, слегка волнистые волосы, на секунду закрыл лицо ладонями, а потом набрал побольше воздуха и выпалил единым духом:
— Франция считает своим долгом защищать права переселенцев, но, разумеется, только работающих и проживающих на законных основаниях, в отношении же остальных, вроде вас, решено отказаться от таких недостойных демократического государства мер, как применение грубой силы и высылка за пределы страны. Я говорю все это, чтобы внести полную ясность, вы меня понимаете?
— Конечно, — кивнул я.
— Так вот, не вдаваясь в детали, скажу, что правительство установило порядок действий, не только не ущемляющий ничье достоинство, но и нацеленный на положительные результаты, поскольку цель его — не выгнать вас с территории нашей страны, куда мы рады будем вас пригласить, если в том будет надобность, а приложить все силы, чтобы помочь вам убедиться, что в настоящее время вы нужны вашей стране, ибо единственное средство остановить эмиграцию из стран Магриба — это обеспечить вам будущее на родине, проводя в жизнь политику стимулирования не только в экономическом, но и в общегуманитарном плане, и…
Он осекся на полуслове, как будто в нем что-то сломалось. Отвернулся, проглотил слюну, шумно вздохнул и первый раз посмотрел мне в глаза:
— И поскольку в субботу передача «Марсель, арабский город» собрала тридцать процентов телезрителей, именно отсюда решено начать акцию! — В голосе его был вызов, как будто это все я виноват. — Я даже не успел ознакомиться с вашим досье! Даже не знаю, какая у вас специальность!
— Автомагнитолы, — машинально сказал я.
Минуту он смотрел на меня, стараясь подавить свой порыв, потом сделал извиняющийся жест в сторону карты Марокко и наконец выдал длинную тираду: что-то про точное приборостроение, аудиовизуальную технику и новые предприятия «Рено» в районе Касабланки. Я важно кивал головой. Впечатление было такое, что он сдает мне экзамен.
— И вы хотели бы совершенствоваться в этой узкой области техники или получить другую профессию, более соответствующую вашим возможностям? Если так, говорите смело: я уполномочен Министерством иностранных дел ходатайствовать о вас перед вашим правительством, чтобы облегчить все формальности.
— Свет готов, — вмешался фотограф.
— Угу, — отозвался атташе и нехотя встал из-за стола, подошел ко мне и положил мне руку на плечо. Но тут же убрал — видно, счел, что это уж слишком, и просто остался стоять рядом, заложив руки за спину, с застывшей улыбкой на лице. Фотограф велел мне смотреть не на атташе, а в объектив и тоже улыбаться.
— Но не во весь же рот! Я притушил улыбку.
. — Нет, улыбайся, улыбайся, только чуть-чуть и, если можешь, как бы удивленно.
Пожалуйста — я принял удивленный вид.
— Теперь поменьше удивления, побольше улыбки. Посердечнее! Но все же с легким беспокойством. Здорово! Замри! Вот так в самый раз — нет, зубы убери, так… Да-да, руку оставь, так естественнее… хорошо… И карту, карту… о\'кей, месье, отлично, берете карту и показываете ему какое-то место, а ты смотришь, что-то говоришь в ответ, классно, гениально! О\'кей! Теперь еще разок на черно-белую, и все!
Фотограф трещал без умолку, прыгал вокруг нас. Все это придавало происходящему некоторую торжественность. Я вспомнил свою помолвку, банкет и последние снимки — наверно, получились грустноватыми. Наконец фотограф свернул свою технику, простился до завтра и ушел. Атташе сказал, что я могу перестать улыбаться, и прибавил с виноватыми нотками в голосе:
— Простите за все эти… издержки… но правительству важно сейчас… Понимаете? Можно мне звать вас Ахмедом?
Я сказал «пожалуйста», мне уже было все равно, но вмешался Пиньоль, его так и трясло от негодования, и резко возразил, что меня зовут Азиз. Атташе извинился за рассеянность: «Не понимаю, что со мной такое!» Я-то понимал, но мы были еще недостаточно знакомы, чтобы я мог спросить, как зовут женщину, которой заняты его мысли, и какая она из себя, — а жаль, меня бы это поддержало. Не знаю почему, но этот парень мне нравился. Может, под настроение пришлось. И потом, он был нездешний.
Прощаться со мной за руку он не стал, видно, решил, что хватит одного рукопожатия, зато произнес на неизвестном мне языке — должно быть, на моем родном — какое-то слово, наверно, «до свидания». Он вышел и закрыл дверь без особой поспешности, но я чувствовал, что он сильно запоздал, и желал, чтобы та женщина дождалась его звонка и все у них уладилось к завтрашнему дню, к нашему отлету.
— Какая мерзость! — прорычал Пиньоль, провожая меня в камеру.
— Что? — спросил я.
— Да все! Эта… комедия, эти снимки — все мерзко! По-твоему, нет?
Я сказал, что, по-моему, нет. По-моему, мерзость — история с кольцом. Все остальное вполне сносно.
— Но ты же не собираешься играть в эту дурацкую игру, Азиз?
Я не мог понять, почему он вдруг за какой-то час изменил мнение. Сам же советовал мне уезжать, вот я уезжаю — так в чем дело?
— Этот тип — полный кретин, ты что, не видишь? И ты хочешь, чтобы он нашел тебе в Марокко работу? Да он явился, чтобы покрасоваться перед фотоаппаратом, и все, он же полное ничтожество!
Интересное дело: я прекрасно понимал, что Пиньоль прав, и в то же время мне хотелось защитить моего атташе. Нас уже что-то связывало, меня и его, а Пиньоль здесь был ни при чем, может, от ревности он и бесился.
— А мне он нравится. Мы с ним вполне поладили.
— Да черт возьми, воспротивься хоть раз в жизни! Сделай что-нибудь! Странно слышать, чтобы полицейский, пусть даже мой приятель, призывал воспротивиться закону, причем стоя по ту сторону решетки, которую сам же только что за мной закрыл.
— Знаешь, почему они решили вывозить именно тебя? Неужели все еще не понял? Из-за твоей смазливой физиономии, потому что ты фотогеничный, ясно? Фо-то-ге-ничный!
Я не понимал, что его так злит. Это ведь скорее лестно для меня.
— Перестань, Азиз! Да меня тошнит от всего этого! Не знают, что сделать с безработицей, как задобрить общественное мнение, вот и придумали: взять одного араба и с помпой отправить его на родину, да при том еще вроде бы случайно этот араб больше смахивает на корсиканца, так что расизм не так бросается в глаза! Но если ты и сам доволен…
Сходство с корсиканцем нисколько не задело бы мою «арабскую» гордость, но, по-моему, его нет и в помине; однако я промолчал — Пиньоль по матери корсиканец, и в его устах это было чем-то почетным.
— Ничего я не доволен, — сказал я, — просто мне плевать.
— Плевать? Это же сплошное лицемерие, вранье, кто-то делает себе рекламу, а ты отдуваешься — и тебе плевать?
Я смиренно пожал плечами. Пиньоль стал кричать, что я тряпка, но быстро выдохся — уж очень это напоминало споры и ссоры на футбольном поле в школьном дворе, когда мы оба были сопливыми пацанами и играли сначала за первый, второй и, наконец, за шестой «Б» класс — от года к году менялись только надписи на тетрадках… Все это в прошлом, и теперь уже окончательно, потому что на другой день я улетал.
— Ты классный парень, Азиз.
— Ты тоже.
— Мне жаль, что ты уезжаешь.
— Мне тоже.
На самом деле, может, уже и не очень. Пиньоль потупился, повернул ключ и протянул мне через решетку пакетик жевательной резинки. Но я не взял, только улыбнулся и помотал головой. Старый друг — это хорошо. С ним не так больно расставаться, как с любимой женщиной. Всегда есть надежда, что вы останетесь друзьями и новая дружба не сотрет в памяти старую.
Совсем под вечер все-таки явилась Лила вместе со своим братом Матео — я как увидел его, мне все стало ясно. Лила стояла, опустив глаза, а говорил один Матео. Он сообщил мне, что я дохлый пес с обочины — это у них такая манера ругаться, — что подарить цыганке краденое кольцо — неслыханный позор, что я оскорбил Святых Марий и что он всегда говорил, что я двуличный араб, поганый гаджо без чести и совести. А Лилу он привел только затем, чтобы она как следует поняла свою ошибку. Ей, как он сказал, повезло, что меня посадили, меньше срама будет, чем если бы я мозолил всем глаза, и пусть это будет ей хорошим уроком на будущее.
Я слушал его, а про себя думал, что они с Плас-Вандомом недурно на мне нажились: один оставит себе в возмещение ущерба дюжину лазерных плейеров и сорок штук кассет, которые я ему дал, а другой снова продаст мое кольцо, да к тому же полиция будет им благодарна, за то что они поставили ей такой фотогеничный экземпляр.
Лила вышла вслед за братцем, так и не открыв рта. Понятно, что он ей запретил, но могла бы хоть взглядом со мной попрощаться, как-никак мы не один день знали друг друга. Сердце мое было разбито вдребезги. Поскорее бы уехать подальше; ради Бога, пусть возвращают меня туда, где я никогда не был, лишь бы началось что-то новое; а с Валлон-Флери и цыганами покончено раз и навсегда. Мне даже не терпелось увидеться с моим нервным атташе, он, по крайней мере, ничего против меня не имел и не сам меня выбирал. Мы с ним оба были жертвами, нас обоих посылали куда-то к черту на рога, и, если на этой неделе будет нехватка войн, убийств или скандалов с принцессами, нас поместят на обложке «Матч», но мне от этого ни холодно, ни жарко, все равно некому вырезать и хранить мою рожу.
Матрас уже не так сильно вонял — то ли я привык, то ли мысленно был уже не здесь, — я быстро заснул, и мне приснилось, что самолет снижается над картинкой из моего атласа, и чем ниже он опускается, тем больше картинка похожа на реальность, садится же он на самую настоящую землю, а строчки легенд превращаются в длинные бараки аэропорта. И я говорю гуманитарному атташе: «Добро пожаловать в мою страну!» А он улыбается и кивает головой. Во сне он выглядел не таким нервным.
В девять часов утра мне принесли кофе с гренками, а потом отвезли в аэропорт. Гуманитарный атташе расхаживал взад-вперед у входа, по отгороженному барьерами пространству. Полицейские отгоняли от него зевак. Не успел я вылезти из машины, как он вцепился в меня и куда-то потянул — скорей, скорей! Уже на ходу спросил, где мои вещи. Я ответил, что все мое имущество растащили. Тогда он посоветовал мне зайти в магазин «Родье» и обновить гардероб. Я поблагодарил за внимание, но пояснил, что у меня ни гроша. Оказалось, однако, что все расходы берет на себя министерство, поэтому он дал мне три тысячи франков казенных денег и велел купить одежку на каждый день да поживее, потому что возникли некоторые осложнения — я уже догадывался, что с ним они будут возникать постоянно.
В примерочной я без малейшего сожаления снял свой белый костюм — он навевал неприятные воспоминания, да к тому же изрядно запачкался в камере — и переоделся в новенький серенький костюмчик из чистого хлопка, подобрал к нему полосатую рубашку и галстук в тон. Атташе ждал меня у стеклянных дверей магазина, с ним рядом стоял еще какой-то тип в светло-бежевом костюме, по виду — важная шишка. Представитель префекта, сказал мой атташе. По тому, как они на меня посмотрели, я понял, что мой прикид чересчур шикарный, не годится для фотографий, но я же хотел, чтобы им было за меня не стыдно. Ну да ничего: «бежевый» сказал, что снимать не будут, из-за непредвиденных обстоятельств. И правда, в зале почему-то пахло рыбой, но поскольку я летел самолетом первый раз, то старался не выказывать удивления.
— Достали с этим портом! — прошипел представитель префекта.
— Мне надо позвонить, — сказал на это атташе. — Я быстро, на минутку. Он попросил чиновника покараулить меня и побежал к автоматам. Между тем полицейские ставили ограждения, чтобы отделить пассажиров от пикетчиков, которых становилось все больше.
— Ма-ринь-ян с на-ми! — скандировали рабочие рыбоконсервных заводов. Они размахивали транспарантами и выливали на пол бидоны буйябеса.
— Южный порт будет жить! — ревел мегафон.
— Подходящее вы выбрали времечко! — желчно заметил «бежевый». Я ответил, что ничего не выбирал, и спросил, летают ли самолеты.
— Летают, летают! — раздраженно огрызнулся он и повернулся ко мне спиной.
В толпе появились телекамеры, которые полиция тут же огородила своими барьерчиками, я углядел там же фоторепортеров из «Провансаль» и «Меридио-наль», они отпихивали друг друга локтями, общелкивая одну и ту же мишень: лидера докеров, который вырывал микрофон у девушки из справочного бюро. А рыжий фотограф из «Матч» улегся животом на регистрационную стойку и целился телеобъективом в полицейских с опущенным прозрачным забралом перед витринами магазинов, срочно прикрытыми железными шторками. Я понял, что больше не котируюсь, репортаж о том, как меня заботливо вышвыривают вон, будет замещен материалом о разбушевавшихся докерах, которые захватили аэровокзал в знак протеста против закрытия морского порта. Они были еще фотогеничнее, чем я.
— Не работают, — сказал Жан-Пьер Шнейдер, снова подхватывая меня под руку. — Там дальше будут еще, попробую оттуда.
Мы пошли к паспортному контролю. Со всех сторон орали мегафоны: «Пока есть порт, Марсель, ты горд!» Рабочие судоверфей пели хором гимн Южного порта, наступая сомкнутыми рядами под развернутыми транспарантами на шеренгу блюстителей порядка, а те ждали, пока уберутся журналисты.
В зале для отлетающих пассажиров было спокойнее. Я сел на металлическую скамейку, а атташе снова побежал звонить. Песня докеров засела у меня в голове и продолжала звучать, как будто мысленно я был солидарен с ними: не отдадим наш порт! В то же время я не обольщался и прекрасно понимал: даже если порт спасут, для меня он больше не будет «нашим». Порой боль настигает, когда не ждешь. Я не плакал, оттого что потерял Лилу, а теперь вдруг защипало глаза, как только я вспомнил старые доки, застывшие портовые краны на фоне заката и стаи чаек над рейдом. Как знать, может, по ту сторону моря и чаек-то не будет?
Нас стали запускать порциями, в порядке посадочных номеров, в длинный, коленчатый коридор, который вел на взлетное поле. Атташе так и не удалось дозвониться, и он шел, нервно помахивая чемоданчиком, я точно так же помахивал сумкой фирмы «Родье», в которую все-таки запаковал свой белый костюм — пусть лучше останется горькое воспоминание, чем никакого.
Я надеялся напоследок набрать полные легкие марсельского воздуха, пахнущего горячим маслом, лавандой, чуть отдающего тухлыми яйцами — ими тянет с Берского озера, — но мы так и не вышли на летное поле, коридор впритык подходил к самолету. Может, это и к лучшему, зачем растягивать прощание! Уезжать так уезжать, нечего оглядываться.
И я переключил внимание на аэробус, тут все для меня было ново и интересно, хотя залезать пришлось почти как в полицейский фургон. «Ваш номер, проходите в салон, вот ваше место, курить запрещается». Стюардессы были старые, никаких тебе стройных ножек. Я был зажат в тесном пространстве: перед носом — спинка переднего сиденья, сзади — чужие коленки, упирающиеся в мое кресло. Это меня слегка разочаровало: в фильмах, например в «Эмманюэле», самолеты совсем не такие. Хотя, конечно, и полет у меня не развлекательный.
Едва усевшись, атташе вскочил, переступил через меня и сказал, что еще разок сбегает позвонить и сейчас вернется. Хорошо бы, потому что я как-то плохо себе представлял, что буду делать на родине без него. Чтобы отогнать эти мысли, я, пока его не было, поигрывал откидным столиком. Но тут подошла стюардесса, велела мне перестать и поднять спинку кресла на время взлета. На это кто-то с другого конца салона громко возразил, что она перепутала самолет — в этом кресла не откидываются, и вообще ему надоело это безобразие, вечно опоздания и никаких объяснений. Стюардесса в ответ потребовала, чтобы он не курил, а он ей посоветовал заткнуться, и другие пассажиры были за него, а она им сообщила, что она на работе — на работе, господа! — а они ей — что зато они на отдыхе и не желают, чтобы с ними обращались как с быдлом. Я подумал про себя, что летать самолетами «Эр Франс» не так уж и комфортно.
Атташе вернулся еще более возбужденный и расстроенный, чем прежде. Наверно, дозвонился. С несчастным видом он сел на свое место и понурился, сжав зубы, потом вскинул голову и злобно велел мне смотреть в иллюминатор, потому что там интереснее. Из добрых чувств к нему я так и сделал, недоумевая, однако, чего ради он вдруг на меня напустился. Он же достал какую-то электронную игрушку, должно быть, она заменяла ему записную книжку, и, чтобы забыть о моем присутствии, углубился в изучение своего расписания день за днем в обратном порядке, на месяцы назад. Я мысленно торопил самолет, мне казалось, что моему спутнику будет полезно на некоторое время потерять почву под ногами.
Однако, когда мы наконец взлетели, мне стало жутко, хоть я не подал виду. Я, конечно, понимал: пилот знает свое дело, но отрываться от земли — как-то все же… а впрочем, инш\'Алла! Восклицание вырвалось у меня само собой, словно сработал какой-то рефлекс, и на губах остался странный привкус. Вот что значит перемена климата.
Я стал внимательно изучать инструкцию на случай аварии, лишь бы не смотреть на панораму Марселя с птичьего полета. Мне совсем не нужно было этой картинки на прощанье. Гораздо больше подходила к моему душевному состоянию акция в зале аэропорта; она прекрасно отражала все, что я испытывал: предательство и равнодушие окружающих, отказ от иллюзий и протест. Начнется или нет для меня новая жизнь, но со старой покончено — и то слава Богу!
Когда прозвучал музыкальный сигнал и погасли надписи, призывающие застегнуть ремни, снова появилась стюардесса, придерживая за веревочку накинутый на шею спущенный спасательный круг. Жан-Пьер Шнейдер откинул столик. Я не решился сказать ему, что это запрещено и что стюардесса будет ругаться. В конце концов, гуманитарный атташе фигура поважнее, чем какая-то стюардесса. Он раскрыл мое досье и молча углубился в него. А я, чтобы не мешать ему, закрыл глаза, как будто сплю.
Когда я проснулся, мы летели в облаках, голос пилота объявил, что в Рабате ясно. Я взглянул на атташе: он покончил с моим досье и теперь крупным, решительным почерком писал письмо. Начиналось оно с обращения «Клементина». Имя необыкновенно красивое, но я оставил это замечание при себе — нехорошо соваться в чужие дела. Однако, поскольку он писал и зачеркивал, я позволил себе полюбопытствовать. Все равно он это выкинет, так что ничего страшного. Прочел я следующее: «Клементина, я знаю, что ты (дальше зачеркнуто) и все же что-то во мне (опять зачеркнуто) и твой голос (зачеркнуто) оставь мне возможность (зачеркнуто) сказать тебе (зачеркнуто)».
Атташе поймал мой взгляд и быстро спрятал листок:
— Ну-ну, не стесняйтесь!
— Извините, — сказал я. — Я не читал, а просто смотрел.
— Смотрите лучше в окно!
Я уткнулся в иллюминатор и стал созерцать небо, но по звуку определил, что он рвет листок и поднимает столик. Глядя на облака, я пытался представить лицо этой его Клементины.
— Простите, Азиз, — сказал атташе. — Я сорвался. Я промолчал, а он чуть погодя прибавил:
— Я развожусь с женой. Неприятно говорить об этом.
Ладно, не важно, сказал я, то есть, конечно, очень важно, но я понимаю, это дело личное. В утешение ему я хотел было рассказать про свою неудавшуюся помолвку, но не стал: он из другой среды, и наверняка его проблемы не имели с моими ничего общего.
— Ее зовут Клементина, — со вздохом сказал атташе.
Я изобразил удивление и восхитился: красивое имя, и ведь есть такие фрукты, клементины, они как раз растут в Марокко. В этом я был не совсем уверен, но надо же было что-нибудь сказать. Он вдруг ударил кулаком по подлокотнику между нашими сиденьями, да так сильно, что из него выскочила пепельница и выплюнула мне на колени окурок. Как раз в это время мимо проходила сердитая стюардесса, я пояснил ей, что не курю: это просто из пепельницы вылетело.
— Не понимаю, просто не понимаю, что произошло и как вообще такое могло случиться! — бедный атташе воздел руки, вопрошая переднее кресло.
Должно быть, он имел в виду свои отношения с Клементиной. А я подумал, что все происходит само собой и ничего нельзя поделать. Вот, например, я: позавчера радостно садился за стол, накрытый по случаю моего обручения, а сегодня, неповинно-уличенный, наглядно-выдворенный, лечу на фальшивую родину в сопровождении человека, не понимающего, почему его разлюбила жена. Нас свел друг с другом случай, однако мы были так похожи. Что-то в этом проглядывало утешительное.
Сидящая в ряду напротив пассажирка обнажила левую грудь, готовясь накормить младенца, и я остро ощутил тоску по Лиле. Лила была самой красивой девушкой из всех, кого я знал, не важно, что знал я только ее. Я явственно ощутил под ладонями ее грудь, словно мы опять обнимаемся в воде, у скалы, и мои руки скользят под ее купальник. Я быстро открыл глаза, чтобы прогнать это видение. Кормящая мать была хрупкой блондинкой, примерно такой должна быть Клементина, рядом сидел ее муж, араб. Он улыбнулся мне — наверно, решил, что у нас с ним есть что-то общее: мой Жан-Пьер Шнейдер такой же белокурый, как его красотка.
— У вас есть дети, господин атташе?
Он дернул плечом. По выражению его глаз и выпяченной губе я понял, что вид младенца смущает его так же, как меня. Он достал сигарету, сосредоточенно оглядел ее и яростно затолкал назад в пачку. После чего резко повернулся ко мне и взорвался:
— Они что думали, я закачу скандал, буду мешать им встречаться? Только не говорите, что они испугались! А я поступил просто: как только она сказала, что у нее кто-то есть, взял и ушел из дому! Собрал чемодан, взял свои бумаги и уехал в гостиницу. Вот и все! Что еще я мог сделать?
— Не знаю, — сокрушенно отозвался я.
— Ну да, я должен был бороться, ответить ударом на удар, нанять сыщика, вооружиться компрометирующими фотографиями, первым подать на развод, швырнуть Лупиаку в лицо заявление об уходе? Так?
Я ответил, что в жизни бывает всяко: иногда не успеваешь сообразить, что надо сделать, и потом есть ведь гордость.
— Лупиак — это ее любовник. Замдиректора пресс-службы министерства. Это он отослал меня в командировку, чтобы быть спокойным. Видите, я вам все рассказал.
Я поблагодарил за доверие. Странно, до чего мы были похожи и в одинаковом положении, с той только разницей, что он думал, будто мы направляемся в какое-то определенное место.
— Меня все это бесит, — тоскливо закончил он. — Ну, ладно.
Он снова взял досье, на котором значилось мое имя, задом наперед, как в школе: Кемаль Азиз. И тут же мучительные воспоминания о теле Лилы вытеснились другими: я вспомнил школьные запахи — чернил, тетрадных обложек, — которые когда-то так любил. Атташе с наигранной бодростью — так, чтобы забыть о неприятностях, включают футбол по телевизору — произнес:
— Займемся-ка твоими делами, Азиз.
Он выговаривал мое имя непривычно коротко, сухо, отрывисто. Цыгане произносили его нараспев: «Ази-и-из». Марсель остался далеко позади. Интересно, как долго продержится у меня акцент?
— Извини, что пристал к тебе со своим нытьем.
— Не за что извиняться, — сказал я, — наоборот.
Мне было бы куда интереснее слушать его и воображать эту привыкшую к роскоши женщину, Клементину, теперь я видел ее совсем светлой, с короткой стрижкой — полная противоположность Лиле. Но представить себе весь их антураж я не мог — не хватало материала.
— А где вы живете, господин атташе?
— Можешь говорить мне «ты», как принято у тебя на родине, меня это нисколько не шокирует.
Зато меня шокировало, что он говорил мне «ты», но я промолчал. В те полгода, что я проучился в шестом классе, меня называли на «вы», и я с таким удовольствием вспоминал об этом! Однако очень скоро он снова перешел на «вы», так ему явно было удобнее. Но разрешил мне звать его не господином атташе, а господином Шнейдером или просто Жан-Пьером. А на мой вопрос ответил, что жил на бульваре Малерб, то есть там они жили с женой, но, поскольку квартира принадлежит ей, то он оказался бездомным.
— В какой-то степени мы с вами в одинаковом положении, Азиз.
Тут он смолк, вероятно, обдумывая, в какой именно, я тоже молчал, чтобы не мешать его размышлениям. От этого человека пахло школой — приятный запах, напоминавший коллеж Эмиль-Оливье, где, что ни говори, моя жизнь надломилась в первый раз — когда пришлось бросить учебу. Теперь я как будто возвращался после каникул, длинных-длинных, в целых шесть лет.
Так прошла минута-другая. Потом он снова раскрыл мое досье, чтобы ознакомиться со всеми данными; непонятно, зачем оно ему было нужно, раз я сам, живьем, сидел с ним рядом. Он вздохнул:
— Да, но, оставляя в стороне мои личные проблемы и некоторые, так сказать, аналогии… я не одобряю подобных методов. То есть я не спорю, любая гуманитарная миссия достойна уважения, и я готов отнестись к ней серьезно, но эта поспешность… Во-первых, я долгое время занимался исключительно проблемой распространения французского языка и культуры во Вьетнаме, по заданию литературно-издательского отдела, — а потом еще удивляются, почему у нас, не примите на свой счет, постоянные провалы во внешней политике. Во-вторых, я переживаю душевный кризис, меня нельзя было никуда посылать, кроме того, безотносительно к моему состоянию — еще раз прошу прощения за то, что докучаю вам, — так вот, я все равно не могу устроить вас за два дня; если бы даже не вмешался Лупиак, вы же видите: все делается с бухты-барахты; всем командует пресса — ну, о вас я не говорю… Но мне даже не дали времени приготовиться. А я совсем не знаю Марокко.
Как, и он тоже? Хорошенькое начало.
— У вас есть фотография? — спросил я.
— Какая фотография?
— Фото госпожи Шнейдер. А я вам покажу карточку Лилы. Это моя невеста, она меня бросила.
Он вздернул бровь над очками, поколебался, но все-таки достал из бумажника маленькую, как для паспорта, фотографию, которая была засунута между кредитных карточек, и протянул мне ее, неохотно, как брезгливый человек дает попить из своей бутылки. Я взглянул и неприятно поразился, но не выдавать же разочарование: Клементина оказалась довольно противной, с холодными глазами, поджатым ртом, тяжелым подбородком и, главное, чернявой. Нет, ему нужна была блондинка, и я еще разок взглянул на молодую женщину напротив, но с другим чувством: она уже не служила мне моделью для неведомой Клементины — смешное имечко, все равно что Банана или Апельсина.
Блондинка перехватила мой взгляд. Я вежливо улыбнулся ей, она — мне, без всякой мысли, улыбка передалась ей рефлекторно, как зевота. Однако ее супруг счел, что довольно и этого, он забрал ребенка, чтобы подчеркнуть свои отцовские права, и велел жене спрятать грудь. Тогда я вытащил из кармана засунутого в сумку мятого белого костюма карточку Лилы. Атташе сказал, что она тоже очень красивая, и вернул мне фотографию, а я порвал ее. Подчиняясь какому-то чувству солидарности, медленно и глядя атташе прямо в глаза. Он смотрел на меня неуверенно, потом со слабой дрожащей улыбкой разорвал надвое Клементину; но я видел, что он сделал это только ради меня, потому что обе половинки аккуратно спрятал в карман.
Затем сказал строго покровительственно, как бы подчеркивая, что мы переходим к мужским делам:
— Ну, расскажите мне об Иргизе.
Я повторил этот приказ вопросительным тоном, чтобы хоть немного оттянуть ответ, но в самом деле, хоть мне и было приятнее обсуждать его дела, летели-то мы все-таки по моим. И тут на меня накатило. Может, потому что в голове все время мельтешились обрывки воспоминаний о коллеже Эмиль-Оливье: болтающиеся двери, размалеванные стены, драки класс на класс, шприцы по углам и посреди всего этого господин Жироди, уже немолодой и словно отгородившийся почтенной старостью от безобразия, в котором он очутился, точно пришелец из другого мира, — но я вдруг так живо вспомнил свой полученный на прощанье атлас, что заговорил, не думая. Сначала слова шли медленно и как бы с натугой, но постепенно я обретал уверенность. Это была легенда из двенадцатой главы о сероликих людях, которые жили в недоступной долине, куда нет дороги и не проникла цивилизация, на зеленом райском острове с пышной доисторической растительностью, отгороженном от мира голыми каменистыми горами. Только эти горы и представали глазам путешественников, о райской долине они и не подозревали, ибо жители ее из поколения в поколение свято хранили тайну. Да никто из них оттуда и не выходил, не считая стражей, которые сбивали с пути экспедиции, чтобы не дать им обнаружить нас. В общем, я позаимствовал сказание о Firdaws al m\'fkoud, потерянном рае, который открыл Магомет на пути в Медину, только моя неведомая долина называлась Иргиз, и я был первым из сероликих, кто вышел за ее пределы и приехал в Марсель.
Атташе слушал, и глаза его становились большими и круглыми, как блюдца.
— Но почему? — сиплым голосом спросил он, и я понял, что, будь он сероли-ким, он ни за что не покинул бы долину.
Я уцепился за первое пришедшее в голову объяснение:
— В горах прокладывают дорогу, взрывают скалы, и долину может завалить, вот я и отправился искать помощь.
Он даже не заметил стюардессу, которая предлагала ему апельсиновый сок. Та пожала плечами и пошла дальше. Я-то выпил бы с удовольствием, у меня пересохло в горле, но, может, сок давали только французским подданным, поскольку полет выполняла компания «Эр Франс». Закончил я тоном оскорбленного достоинства:
— Мир не заботит судьба Иргиза. Ничего удивительного, ведь о нем никто не знает. Только поэтому он и остался прекраснейшим местом на свете, но теперь его надо спасать.
— Почему же вы ничего не сказали тому репортеру из «Матч»? — воскликнул Жан-Пьер.
Я ответил, что это тайна и что я и так уже рассказал слишком много. Легенда из атласа на этом заканчивалась. Сам не знаю, почему я выбрал эту, а не другую. Можно было подобрать что-нибудь более практичное. Правда, она была на редкость захватывающая — на физиономию моего атташе стоило посмотреть.
— Так, значит… это туда я должен вас доставить?
В голосе его звучал ужас, смешанный с детским восторгом — мне это было приятно, потому что, когда мы с Лилой плескались в бухте, я, среди прочего, мечтал о том, как у нас — когда она овдовеет — будут дети и я буду рассказывать им свои любимые легенды, а они будут в них верить; все лучше, чем то образование, которое получали у нас другие дети: с десяти лет учиться обчищать карманы прохожих. От жизни не спрячешься, она все равно покажет себя такой, как есть, но чем позже, тем лучше.
— Постойте, постойте, — атташе судорожно оттянул узел галстука, — я что-то не понимаю. Почему вы отправились именно в Марсель? Вышли из вашей затерянной долины — и прямиком в Марсель?
Действительно, концы с концами сходились плохо. Но я тут же придумал: один из наших старейшин был знаком с профессором Марсельского университета господином Жироди, который знал, как избежать катастрофы, и меня послали уговорить его приехать к нам с отрядом спасателей.
— Но каким образом этот старейшина мог познакомиться с профессором, если он ни разу не выходил из долины? — спросил атташе.
Он начинал раздражать меня. К легенде не придираются, ее слушают, и все. Я упускал из виду, что для него это была подлинная история. Удивительно, как легко он мне поверил. Возможно, ставил себя на мое место и вообразить не мог, чтобы разумный человек, каким был он сам, зачем-то принялся сочинять небылицы, когда к нему специально приставили человека, который должен его устроить в определенном месте. Мне было выгодно использовать министерский престиж атташе, чтобы пробить себе дорогу, и совершенно не было смысла морочить ему голову.