Дидье ван Ковеларт
Мой настоящий отец
Мне было семь с половиной, когда ты умер в первый раз. Я раньше времени вернулся со дня рождения одноклассника, вы с мамой были в спальне и разговаривали.
— Как только откажут ноги, пущу себе пулю в голову. Вы же не собираетесь возить меня в инвалидном кресле? Не хочу быть Дидье обузой.
Ты тогда едва мог стоять, опираясь на костыли. И я улыбнулся сквозь подступившие слезы. Покончить с собой во имя других — такое мог придумать только законченный эгоист. Да, в этом был весь ты. Выбирая из двух зол меньшее, я бы предпочел катить твое кресло, а не идти за твоим гробом. Но это была твоя жизнь и право выбора принадлежало тебе. Обжаловать решение не имело смысла — адвокатом в семье был ты.
В тот день я «осиротел» и решил стать писателем. Ты успел пробудить во мне творческое воображение, рассказывая мне на сон грядущий невероятные истории. Чудесное занятие — сидеть дома и предаваться фантазиям: ни тебе начальника, ни коллег, ни докучливых клиентов. Жизнь стала моей первой писательской лабораторией, где я испытывал, оттачивал и переиначивал свои выдумки в зависимости от реакции слушателей. Я превращал современников в подопытных кроликов, готовя их себе в читатели. Врал я изощренно, под каждого нового слушателя сочинял себе новую биографию, а чтобы не запутаться, все записывал, искусно смешивая литературный вымысел и откровенное вранье.
Но теперь оказалось, что я должен срочно готовиться к роли главы семейства. Если ты убьешь себя, мне придется зарабатывать на жизнь гонорарами за то, чему ты меня научил: умению встряхнуть людей, подарить им мечту, увязать смешное и трогательное, абсурд и вымысел, «рассмешить, проветрив мозги», как ты любил повторять. Под влиянием твоих литературных пристрастий я выбрал для себя жанр социально-психологического триллера с эротической, так сказать, компонентой и наивно воображал себя новатором. Я называл это «изучением нравов». Эдакая гремучая смесь из Сименона, Сан-Антонио и тебя в равных долях. Подбадривая себя, я на первой странице каждой тетради записывал, взяв в кавычки, самолично сочиненные «газетные» рецензии, вроде этой: «Свежо, стильно, успех гарантирован».
Ты был рожден, чтобы стать писателем, но в силу обстоятельств — гибель отца на фронте, необходимость кормить семью, предательства близких — не смог посвятить себя любимому делу. Я решил подхватить эстафету. Пытался осуществить твою детскую мечту прежде, чем ты убьешь себя, хотел, чтобы ты покинул этот мир с ощущением, что хотя бы одно дело точно довел до конца. Я не просто был уверен в скором расставании, но жил с ощущением уже случившейся потери и в неполные восемь лет чувствовал себя взрослым. Я забыл о школе, забросил домашние задания и писал по десять страниц в день, планируя создавать по роману в семестр. События мая 68-го позволили мне выполнить задуманное. Несколько раз в неделю мне снился один и тот же кошмар: мы хороним тебя, а у меня на рукаве вместо траурной повязки повязана красная лента с надписью «Гонкуровская премия».
Детский психоаналитик наверняка связал бы мое решение писать
вместо тебяс чувством вины. За ту самую аварию. Когда я родился, ты так спешил вернуться из-за границы после тяжелого затянувшегося процесса, что заснул за рулем в департаменте Верхний Вар, автомобиль съехал с дороги в кювет и перевернулся пять раз. Ты получил многочисленные ушибы, вывихнул плечо, сам его вправил и прошел пешком три километра до ближайшей больницы. К несчастью, врачи проглядели трещину в шейке бедра, из-за чего правая нога постепенно становилась короче, причиняя тебе невыносимые страдания. Я понимал, что запас твоего терпения истощился, и заранее простил тебе объявленное самоубийство. Каждый мой роман начинался одним и тем же посвящением:
«В память о моем отце, который свел счеты с жизнью. Я не в обиде и люблю тебя».
А потом случилось чудо: в сентябре 1969 года хирурги вытянули твою ногу на восемь сантиметров, и ты прожил еще сорок лет. Писательство я не бросил, да и ощущение сиротства осталось при мне — слишком долго вживался в роль! — вот и остался сиротой при живом отце. Бывает, человек худеет на двадцать кило, и все вокруг делают ему комплименты, а он по прежнему комплексует из-за своих «габаритов».
Все те долгие годы, что я оплакивал тебя, ты то оперировался, то болел, то выздоравливал, бил рекорды по остановке дыхания, играл в теннис, бегал на лыжах, впадал в депрессию, возрождался к жизни, короче, демонстрировал силу духа, которой нипочем любые испытания, и только когда ты умер 30 сентября 2005 года — мне было уже сорок пять, — я наконец избавился от жившей в душе навязчивой мысли о твоей смерти, словно бы дав тебе «вольную».
*
На похоронах твой хирург и лечившие тебя врачи — вы стали друзьями, хоть у них и были причины иметь на тебя зуб — своей живучестью ты бросал вызов медицине! — обсуждали твои рентгеновские снимки. Они не понимали, как ты ухитрялся ходить, плавать и танцевать с тремя искусственными суставами и болезнью Форестье,
[1]от прогрессирующей кальцификации позвонки у тебя срослись и покрылись остеофитами. Очень долго, сам того не ведая, ты был живым свидетельством успеха французской медицины: тебе первому успешно спротезировали тазобедренный сустав, и все ортопедические конгрессы открывались демонстрацией твоих рентгеновских снимков. Твоя шейка бедра из дюралюминия продержалась целых тридцать шесть лет и была достойна упоминания в Книге рекордов Гиннесса. Потрафил ты и дерматологу, сумев избавиться от неизлечимого грибка, разрушавшего твои ногти еще со времен Второй мировой войны.
— По крайней мере, умру с чистыми руками, — без ложной скромности говорил ты.
На панихиде в церкви и на кладбище люди разных поколений воздавали тебе должное, повторяя один и тот же бередящий душу вопрос: «Кто же теперь будет нас смешить?». Неутомимый комедиант, уморительный, неуправляемый, эгоцентричный и на редкость великодушный, ты шагал по веку, превращая свои трагедии в жизненный прорыв,
[2]страдания — в энергию созидания, хроническую депрессию — в убийственный юмор, а толику наследственного безумия — в педантизм в работе.
Неподкупный адвокат и неутомимый клоун, герой войны и рьяный антимилитарист, человек правых убеждений, пользующийся уважением коммунистов еще со времен оккупации, поскольку долгие годы защищал интересы профсоюза работников общественного транспорта Ниццы, крупный землевладелец и реформатор законов об аренде, завоевавший особое расположение крестьян из долины Вара, которых ты спас, сумев истолковать в их пользу эти самые законы (отныне, если арендодатель хотел изъять землю и передать подрядчику, компенсацию крестьянину начисляли, обсчитывая всю землю, а не только предназначенную на сельхознужды), спортсмен, залатанный и отлаженный на манер биороботов из телесериалов 70-х «Бионическая женщина» и «Человек на шесть миллионов долларов», — ты до самого конца оставался верен себе со всеми своими противоречиями, достоинствами и недостатками, превращая в шутку все, что причиняло тебе боль. «Я — вольный дух, но носки сам надеть не могу». То был боевой клич ветерана, всегда готового вернуться в строй и прийти на помощь тем, кому повезло еще меньше.
Ты любил поговорить — и умел держать язык за зубами, мог быть легкомысленным и твердым, как скала, непрошибаемым и излишне чувствительным, свирепо защищать справедливость и спасовать перед подлецом. Из-за спора с новыми савойскими соседями, незаконно претендующими на сервитут проезда, ты нажил рак. Коллега подвела тебя, проявив небрежность, и все последние месяцы жизни ты копался в «доисторических» документах, прецедентах и вещественных доказательствах. Ты вел себя как параноик во власти одной единственной навязчивой идеи и наконец извлек на свет божий имущественные акты XIX века, неоспоримо подтверждавшие твои законные права, на которые твоя адвокатша отказалась ссылаться под тем нелепым предлогом, что ксерокопии вышли не слишком четкими. Ты всегда до конца сражался за интересы клиентов и был раздавлен необъяснимым, а возможно, и преднамеренным поражением тех, кто якобы защищал твои интересы. Проиграв процесс, ты потерял не только землю, но и себя самого.
Вирус предательства, преследовавший тебя всю жизнь, в конце концов взял верх над твоими «антителами»: воображением, равнодушием к материальным благам и умением прощать. Я оказался бессилен. Я всегда «разгонял облака» у тебя над головой, но теперь мои попытки рассеять сгущавшуюся вокруг тебя ярость, лишь ускорили конец. Ты считал, что тебя не понимают. Не хотел отвлекаться от этого последнего в жизни сражения. Отвергал помощь. Категорически. Не слушал ни советов, ни увещеваний. Ты жаждал справедливости. И добился ее, выиграв дело в апелляционном суде. Посмертно.
Надеюсь, ты счастлив там, где оказался. Ты «достал» нас этой историей. Так что, если и там что-то не так, умоляю — наплюй. И стань собой. Прошу тебя. Ты был фантастической личностью и не должен остаться в памяти людей мстительным маньяком, одержимым удобством подъездного пути к своей загородной резиденции.
— Если не возражаешь, летом я буду делать вид, что не так уж и сильно люблю тебя. И в пасхальные каникулы тоже.
— О\'кей, папа. Как скажешь.
Был у нас тогда такой тайный уговор. Даже сговор. Комплот. Б
о
льшую часть года ты принадлежал мне, и только мне, но с наступлением летних каникул и на Страстн
о
й неделе мы отправлялись в Савойю, на воды, где ты принимал лечебные ванны, они приносили тебе облегчение. Туда к тебе приезжали из Парижа два моих сводных брата и сестра со своими детьми. Ты посвящал им все свободное от процедур время, а я был статистом. Артистом второго состава. И эта роль мне безумно нравилась. Я воображал себя Хичкоком, который во всех своих фильмах на короткое мгновение появлялся в кадре за спиной своих героев.
Ты обожал своих детей от первого брака и скучал по ним, а я-то всегда был рядом, так что при них ты демонстративно вел себя со мной с ироничной небрежностью, подсмеиваясь над моим графоманством. Я все терпел стоически. И ликовал, ощущая себя постановщиком действа под названием «семейное воссоединение», из которого был добровольно исключен. В семь лет я был умен не по годам, с возрастом — увы! — это стало проходить: соглашаясь на роль нелюбимого, сосланного на чердак пасынка, я мог в свое удовольствие предаваться литературным опытам.
*
Я сижу за потемневшим от времени — он служил нам сорок лет — ореховым столом, спешу дописать эти строки и наслаждаюсь последними часами общения с домом. Во второй половине дня я наведу подобие порядка в заросшем саду, пущу людей из агентства по недвижимости и расстанусь с последним уголком детства. Остальное уже продано, уничтожено, заменено на другое и существует лишь в моей памяти, где ему не угрожают разрушение, запустение и новые соседи.
Мне все также хорошо в нашем савойском доме, но сейчас он причиняет мне боль. Приезжаю я сюда редко — оборудовал несколько других писательских берлог, но наша связь не прерывается даже на расстоянии. Двадцать лет назад мне приснился вещий сон, почти кошмар: я на чердаке, пишу, но огромное ореховое дерево больше не протягивает ветви в мое окно. И вдруг я слышу визг электрической пилы и просыпаюсь в липком поту. Через несколько месяцев сосед спилил дерево, чтобы выкопать бассейн.
Время от времени дом зовет меня на помощь. Я чувствую, что он устал от разлуки. Семья больше не приезжает, мама затаила на него обиду; стенам нужны новые обитатели, новые мечты, полноценная жизнь…
Волей-неволей я в конце концов признал очевидную истину: место, где ты воскрес, стало причиной твоей смерти. В 1969-м ты сделал здесь первые шаги после операции: я поддерживал тебя, гордясь, что мы поменялись ролями, и помогая тебе снова встать на ноги. Здесь ты заново учился ходить по лестницам, снова начал что-то мастерить, к тебе вернулся вкус жизни. И здесь же тридцать пять лет спустя ты снова поддался гневу, впал в депрессию, ощутил уныние и ущербность из-за конфликта с молодой парой, унаследовавшей владение старых крестьян (оно примыкало к твоему со стороны улицы), с которыми тебя полвека связывали тесная дружба и сервитут проезда.
Больше всего на свете я любил этот приземистый дом в глубине тупика и маленький треугольный сад со старыми деревьями. Мой дом — курорт с чердаком-кабинетом, куда я приезжал с запасом затычек для ушей, вешал на перила табличку «Я РАБОТАЮ» и писал, пытаясь не реагировать на вопли резвящихся на лестнице племянников и племянниц. Дом был моим офисом, где я однажды летом — мне было тогда восемь лет — впервые в жизни получил заказное письмо. Это был перепечатанный твоей секретаршей текст романа, и я торжественно именовал его версткой.
Мои рукописи были исчерканы вдоль и поперек, и я наговаривал текст на магнитофон, выделяя голосом пунктуацию, орфографию и речь моих героев (
Жертву звали Владимир через «и», госпожа Вандром, спасибо, точка, с новой строчки, откройте кавычки. «Он из КГБ» — прописными буквами и сноска внизу страницы: «Тайная полиция в СССР», закройте кавычки, запятая, пробормотала инспекторша, точка, пропустите три строчки).
Милая госпожа Вандром, целых десять лет бесплатно и тайком от работодателя она перепечатывала тысячи страниц моих сочинений. Да я еще и отчитывал ее, требуя, чтобы она внесла исправления: «Черт возьми, госпожа Вандром, здесь ведь с новой строчки, я же указал! И как можно печатать без пробелов!» Для «левой» работы, твоя секретарша использовала казенную бумагу, вот и экономила, сокращая поля и убирая пробелы, чтобы не вводить тебя в расход. В результате мой машинописный текст смахивал на протоколы судебных заседаний. Рукописи выходили «слепыми», и когда издатели отказывались принимать их в таком «спрессованном» виде, я, естественно, обвинял во всем мадам Вандром, которая, ко всему прочему, позволяла себе править мои каламбуры.
Твоя секретарша, уроженка северной Франции, оказавшись волею судеб в наших солнечных краях, продолжала носить черные платья с кружевным воротничком, была педантична, щепетильна, безгранично предана тебе — и вела двойную жизнь: сидя в наушниках перед моим магнитофоном, она частенько забывала о ждущих в приемной клиентах. Иногда я подглядывал за госпожой Вандром и видел, как она улыбается, одобрительно кивает или возмущенно поджимает губы, вслушиваясь в мой голос. Она была моим первым читателем.
Ты узнал о нашем тайном сотрудничестве только через три года. Из гордости и осторожности я тайком от тебя посылал романы издателям и все ждал, когда придет наконец положительный ответ, чтобы сделать тебе приятный сюрприз, осуществив мечту твоей жизни. Однажды ты случайно вскрыл конверт из издательства «Галлимар» — они не удосужились написать на нем имя адресата — и обнаружил мою рукопись. Удивление («Да это же… Дидье написал!») тут же сменилось недоумением («И на моей машинке!»). Я раз сто видел, как ты разыгрывал эту сцену перед друзьями. Ты был таким замечательным артистом, что я так и не понял, искренне ты изумился, вскрыв конверт, или с самого начала втихаря одобрял поведение твоей секретарши.
— Клянусь, я вас не выдала: он ни о чем не догадывался, — уверяла меня достойнейшая мадам Вандром.
Как бы там ни было, с того дня ее «левак» по перепечатке моих детских триллеров все-таки подпортил ваши отношения. Ты терпеть не мог проволочек в работе и то и дело выскакивал из кабинета со стопкой документов, чтобы поторопить ее:
— Мадам Вандром, срочно перепечатайте заключение по делу Барелли.
— Минутку, мэтр, я заканчиваю главу Дидье.
За всю жизнь ты проиграл всего несколько процессов, и в одном из поражений был косвенно виноват я: заключение передали в суд слишком поздно.
— Что поделаешь, — сказала твоя секретарша в тщетной попытке оправдать меня. — Там такой напряженный сюжет, я не могла оторваться.
В результате на мое пятнадцатилетие ты подарил мне пишущую машинку. Намек был ясен: пора становиться самостоятельным. Но вынужденный простой в благотворительной работе незамедлительно сказался на настроении мадам Вандром.
Постная физиономия твоей секретарши, в конце концов надоела тебе:
— Ладно, следующий опус отдай печатать ей, — сдался ты.
— Что поделаешь, мэтр, — вздыхала она с видом философской покорности судьбе, — читая Дидье, забываешь обо всем на свете. И потом, это так забавно…
Я совершенно уверен, что мадам Вандром — единственная женщина, к которой ты меня ревновал. Вы были ровесниками, но она тебя пережила и в свои девяносто с гаком остается моим самым старым другом, последним свидетелем того, как все начиналось, не считая мамы. Только мама никогда не была моей поклонницей — «для твоей же пользы!», говорила она — и, наверное, была права. Когда у меня выходит новая книга и я составляю список бесплатной рассылки, первый экземпляр всегда получает мадам Вандром. Ее дочь и зять, один из организаторов книжного фестиваля в Ницце, уверяют, что старушка держится только благодаря мне, живет от романа до романа и ждет появления нового, не без оснований считая, что каким-то образом все еще помогает мне в работе.
Получая книгу, она всякий раз откликалась. Но, по этическим соображениям, адресовала письма тебе («Дорогой мэтр, спасибо за книгу, которую Дидье так любезно подписал мне…»).
Теперь она пишет моей матери.
Но вернемся к нашему дому. Здесь зарождались и воплощались мои замыслы, здесь я вычитывал «верстку», исправлял опечатки и убирал самовольную правку Вандромши. Здесь же, в этом шумном, полном людей доме, на чердаке-кабинете и по совместительству спальне, я познавал одиночество. Истинное. Неподдельное. Здесь я учился отгораживаться от других, хотя, по собственному определению, был «сводным сыном» и одиннадцать месяцев в году жил один, в собственной комнате. Этот дом был наполнен смехом и буйством, которые я пытался заглушать берушами, а иногда подключался сам, чтобы направить энергию племянников в нужное русло, а потом обрести за это немного покоя.
Не в силах «заткнуть» моих племянников и племянниц, я писал для них сценарии. Ты снимал нас на камеру, но так хохотал, что качество получалось неважнецкое. Обрядившись в твои костюмы, закатав штанины и подвернув рукава, мы изображали кровожадных мафиози, сражающихся за любовь прекрасной Аделины, твоей старшей внучки, которой я доверял все женские роли — злобную старуху, повязанную авоськой вместо платка, силиконовую женщину-вамп (грудастость достигалась с помощью двух рулонов туалетной бумаги).
В этом доме я постоянно мигрировал из одного лагеря в другой, то резвился с малышней, то принимал участие в играх взрослых, когда они впадали в детство. В этом доме еще живут, переплетаясь с эхом наших детских баталий, отзвуки безумств, в которые ты вовлекал Клод, Тьерри, Франсуа и обеих Катрин, разыгрывая пародии на политические дебаты, рекламные ролики и разных певцов и устраивая грандиозные вечеринки с пасхальными яйцами.
Уложив спать малышню, ты превращал столовую в художественную мастерскую и, подобно Рембрандту, переходил от одного ученика к другому, стараясь приобщить своих детей к утонченному искусству карикатуры на скорлупе. Они вечно злоупотребляли акварелью и нестираемыми маркерами. Наутро ты звонил в колокольчик и объявлял детворе, что «охота за яйцами» начинается, они бросались их искать, и твоя невестка-диетолог с ужасом обнаруживала, что краски просочились через скорлупу. Она сейчас же запрещала младшим есть их трофеи, но, как известно, запретный плод сладок, и они все равно съедали произведенные под твоим присмотром художественные шедевры. Я тоже старался от них не отстать, чем выражал сыновнее уважение.
В общем я так радовался всей этой суете, которая летом и на Пасху нарушала мой строгий рабочий график, что всякий раз в день приезда устраивал себе наблюдательный пункт в нашем тупике, на который как раз и посягали новые соседи.
Я сидел на краю дороги за маленьким круглым столиком, на маленьком плетеном стульчике, с «версткой», красной ручкой, чтобы править опeчатки, и шоколадкой
«Микки Парад»для подкрепления сил, и караулил, когда в конце длинной прямой дороги появятся наконец парижские «рено» или «ситроен».
Каждые пятнадцать минут ты присоединялся ко мне, отрываясь от приготовления барбекю, чтобы перезаключить пари насчет того, кто из твоих взрослых детей приедет первым. Конечно, ты был смущен, ведь предстояло в ближайшее время изображать равнодушие по отношению ко мне и полностью посвятить себя им, и ты пытался хоть на несколько минут продлить нашу близость, но я входил в роль и отвечал односложно, цедя слова сквозь зубы. Мне очень нравилось пять недель в году изображать нелюбимого сына, а потом наслаждаться моим добровольным, строго дозированным одиночеством и нашим общением. Ты говорил, что твои «взрослые» дети так страдали из-за развода родителей, что я чувствовал себя немного виноватым, хотя родился только через шесть лет после вашего с Клоди расставания. Я обожал это чувство вины, оно служило мне источником вдохновения и вполне годилось для будущей рекламы, — я широко использовал его в своих интервью, к которым готовился с девяти лет, собираясь впоследствии принять участие в передаче «Рентгеноскопия». Слушал каждый день после обеда «Франс-Интер», записывал в блокнот излюбленные вопросы Жака Шанселя и шлифовал ответы, чтобы не попасть впросак, когда придет наконец мой черед.
— Скажите нам, Дидье ван Ковеларт, как становятся Дидье ван Ковелартом?
— Это долгий путь, Жак. Для начала надо столкнуться с несправедливостью: стать ее жертвой и ее виновником, пусть даже невольным.
Десять лет спустя, когда вышла моя первая книга, я тут же выпалил этот ответ в микрофон тем самым серьезным тоном, что выработал в свои десять лет и расхохотался, как безумный. Ведущий умело сгладил неловкость. Это был странный, гнетущий и в общем-то не очень веселый смех, я словно скинул с себя нервное напряжение, из-за которого чувствовал себя взрослым в том возрасте, когда другие дети играют в шары. Я никогда не был вундеркиндом. А вот галерным рабом, пожалуй. Я без устали эксплуатировал себя, вкалывал, как рудокоп, и буду продолжать в том же духе до последнего вздоха, пока не доберусь до самого дна шахты. Такая у меня судьба, такие правила игры, таков мой долг. Все остальное проистекает из моего выбора, и я над этим не властен.
*
Каникулы в Савойе имели еще одну положительную сторону. Наш сад граничил с парком усадьбы «Живая Вода», где когда-то жил член Французской Академии Даниэль Ропс. Росший у ограды орех помог мне свести знакомство с вдовой академика Мадлен. Она когда-то подарила тебе его роман «Смерть, где твоя победа?», толстенный том в твердой обложке, видно, хотела компенсировать ущерб, нанесенный нашим гортензиям во время обрезки дерева. Я прочел книгу, заев ее двумя батончиками
«Микки Парад»,и Мадлен считала меня последним живым специалистом по творчеству мужа, которого никто больше не читал. Я мало что понял, но умело и к месту цитировал классика. За это она рассказывала мне — через загородку — об их семейной жизни, и я почерпнул из этих откровений массу ценнейших сведений о том, как должен вести себя писатель в общественной жизни и в быту.
Даниэль Ропс,
[3]урожденный Анри Петио, писал исторические романы о Мессии (как-то раз позавидовавший тиражам его книг собрат по перу воскликнул при виде нового норкового манто Мадлен: «Иисус воистину милостив…»), заправлял популяризацией Священного Писания и имел мало общего с Фредериком Даром, сиречь Сан-Антонио, другой легендарной фигурой, с которой я в то время лепил свой образ литератора. На самом деле, меня привлекал не столько Даниэль Ропс, сколько его кабинет, в стоявшем на отшибе старом павильоне со сводчатыми окнами, где огромный, как в монастырской трапезной, стол соседствовал с панцирями черепах — вторым после Иисуса страстным увлечением классика.
Я попросил у вдовы позволения взглянуть на настоящий писательский кабинет, объяснив, что «тоже принадлежу к цеху». Она едва заметно улыбнулась, кивнула и наблюдала с порога, как я собираюсь с мыслями перед оставленным в «рабочем состоянии» письменным столом. Я действительно был взволнован и постарался, чтобы Мадлен это заметила. Она сказала, что я могу приходить, когда захочу, и даже работать.
Вернувшись домой, я мыслями продолжал пребывать по ту сторону ограды. Я нашел для себя настоящий рабочий кабинет. У Даниэля я попадал в мир своих грез, в ту самую обстановку, где мог творить, и ради этого готов был ухаживать за восьмидесятилетней вдовой.
Когда Мадлен Ропс приглашала нас выпить чаю (я по блату получал чипсы и кока-колу), она уже через четверть часа отпускала меня:
— Ты можешь пойти поиграть.
Мадлен имела в виду «поиграть в моего мужа». И украдкой подмигивала мне, что говорило о нашем полном взаимопонимании. Я чувствовал, что тебя это раздражает, и был очень доволен: у меня появился свой собственный круг общения, а ты мог заниматься другими своими детьми.
— По-моему, она аморальна, — говорил ты маме.
Мама не принимала твои опасения всерьез: вдова академика была кто угодно, но только не педофилка, это я был геронтофилом. И был влюблен в старый письменный стол.
Я шел французским парком до павильона, отпирал дверь полученным от Мадлен ключом, входил, привычным жестом гладил гигантские панцири, садился в большое кожаное кресло, подпирал ладонью подбородок и воображал себя академиком, ожидающим, когда на него снизойдет вдохновение.
В кабинете все осталось так, как было при жизни писателя. Перо лежало перед чернильницей, словарь был открыт на букве «Б», на верху страницы начата и не закончена фраза: «В назначенный день они сцепились языками и не…» Я попытался написать продолжение, полагая, что в первый раз будет проще опубликоваться в соавторстве с известным классиком: я оживлю память о нем, а он поможет мне сделать имя. Увы, мое сотрудничество с покойным коллегой началось с недоразумения, потому что выражение «сцепились языками» я истолковал, как «страстно поцеловались». Три страницы «мягкого» порно, которыми одиннадцатилетний автор продолжил незаконченное произведение великого католического писателя, были преподнесены наследнице его авторских прав в подарок на день рождения и заинтересовали ее. Во всяком случае, Мадлен захотела прочесть другие мои произведения и стала моей первой «профессиональной» читательницей. Ее кисло-сладкий вердикт был вынесен высокомерным тоном и состоял из двух упоительных слов: «Это понравится». Она объявила, что сама займется моей карьерой.
Четыре лета подряд я питал постепенно угасавшую надежду, что мадам Даниэль Ропс способна оказать влияние на парижских издателей. Потом она умерла, а я так и не получил ни одного отклика на рекомендательные письма, которыми, по уверениям Мадлен, она бомбардировала издательства «Файяр», «Грассе», «Ливр де Пош» и «Зеленую Библиотеку».
[4]Это навсегда отучило меня полагаться на посредников, но ничуть не умалило благодарности, которую я испытывал к моей «каникулярной знакомой». Мадлен часто говорила, что я поднимаю ей настроение в те дни, когда она чувствует себя совершенно забытой друзьями мужа, и я раздувался от гордости.
Поначалу я лишь изображал восхищение этой женщиной, потом стал ее искренне жалеть и в конце концов полюбил, потому что в нашем городке больше ее не любил никто. У нас Мадлен не слишком жаловали: она была прямолинейной, откровенной, желчной и проницательной. И внешность ее вызывала антипатию: длинное лошадиное лицо, никакого макияжа, и никаких украшений, она всегда ходила в старых клетчатых брюках, которые вечно забывала застегнуть. «Не похожа она на владелицу замка», — ворчали люди. Она на бешеной скорости разъезжала на стареньком «рено», груженом мешками с цементом. Но главное — она сбивала с верного тона церковный хор.
— Ну как же они фальшивят! — возмущалась она, и, когда местные святоши во время службы упивались вокализами, «била их влет» своим «до» верхней октавы.
Дважды за лето Мадлен приглашала меня пообедать в пиццерии, где я наслаждался косыми взглядами савояров. «О нас судачат», — ехидно замечала Мадлен. В машине она пела мне Жоржа Брассенса: «
Средь селян, скажу вам честно,/мненье обо мне нелестно/Буйно пью иль мирно ем,/все слыву бог знает кем…»
В остальное время года мы с Мадлен переписывались. В зимней школе в Вальберге я получал от нее открытки в конвертах с логотипом Французской Академии, что подкрепляло мою легенду: я охмурял инструкторш, уверяя, что мой роман вот-вот увидит свет. Помню некую Брижитт эдакую пышечку, которой я сумел внушить, что скоро займу кресло Андре Моруа. Она уже видела меня в Академии, разгуливающим в сюртуке с лацканами и брюках с лампасами, расшитых зелеными узорами.
Как-то раз в воскресенье, когда к нам приехали родители, она отозвала тебя в сторону и поинтересовалась, есть ли у меня шансы быть избранным, несмотря на юный возраст. Ты на полном серьезе подтвердил: мол, Французская Академия подобна некоторым престижным школам — туда надо записывать ребенка сразу после рождения, тогда место обеспечено. Ты даже подсказал Брижит идею устроить небольшой благотворительный сбор и пообещал, что самых щедрых дарителей пригласят на посвящение.
Брижит собрала двадцать восемь франков пятьдесят сантимов и торжественно вручила их мне в запечатанном конверте — от повара и себя самой. Время от времени она приезжает повидаться со мной на Книжную ярмарку в Ницце. Она стала заместителем директора очистной станции, но при каждой встрече с оттенком ностальгии в голосе интересуется, что сталось с ее вложением.
В отношении Мадлен Ропс ты сменил гнев на милость, и вы стали друзьями, потому что благодаря ей ты смеялся так, как никогда в жизни. Эта история связана с именем Жана Жореса. Сколько себя помню, ты к месту и не к месту цитировал одну фразу великого лидера французских социалистов: «Если усомнился в человеке, пусть твоей целью будет человечество!». Я сопровождал эту фразу воинственным взмахом руки, на который никто никогда не обращал внимания — до Мадлен.
— С чего это он, цитируя Жореса, делает вид, что нажимает на курок пистолета? — как-то спросила она.
И ты вдруг осознал, что я понимаю эту сокровенную мысль великого гуманиста как боевой клич. Моя песня была спета. Очень скоро все от Дворца правосудия до цветочном рынка и муниципальной школы были в курсе, как своеобразно я интерпретировал мысли Жореса. Ты никогда не упускал случая повеселить окружающих моей глупейшей ошибкой, и даже двадцать лет спустя, помянул об этом, выступая на одном из тех ужасных ток-шоу, где ведущий распрашивает членов семьи героя передачи, чтобы полнее представить его слушателям.
Ты просто не мог удержаться, чтобы не рекламировать меня, пусть даже превращая порой в посмешище. Я никогда не обижался. Тебе удалось воплотить в жизнь недостижимую мечту большинства отцов: твой сын любил тебя, как учителя, и ценил, как соратника.
И все же… все же… все же… «Не пустишь виноград под пресс, не выпьешь вина», говорят виноградари. Я хотел создать собственное вино и тайком «пустил тебя под пресс».
Ты знал меня лучше чем кто бы то ни было, но умер, так и оставшись в неведении о кое-каких не слишком красящих меня поступках. В семь лет, прежде чем «досрочно» осиротеть, я от тебя отрекся. Перед одноклассниками, учителями и кюре. Гримасничающий инвалид на костылях, упрямо ведущий свой «форд-таунус» со скоростью тридцать километров в час под возмущенное гудение других машин, был не самым импозантным из отцов. Кроме того, ты не придавал никакого значения своему благородному происхождению и придумал себе сокращенное имя «Ванко», в то время, как среди твоих бельгийских родственников, с которыми ты не поддерживал никаких отношений, за девять-то веков набралось немало графов и баронов.
Пока мои ровесники строили домики на деревьях, я изучал наше генеалогическое древо, увешанное епископами-миссионерами, министрами, бургомистрами и монашками, которых съели африканские каннибалы. Не древо — мечта! Моя фламандская родословная совершенно вскружила мне голову, и я сразу понял: ты не соответствуешь. Я метил выше.
Впрочем, прежде чем отречься, я дал тебе шанс, напечатав в «Монопри» — без твоего ведома — фальшивые визитки (
граф Р. ван Ковеларт, международный адвокат, чрезвычайный посол Бельгии при Международном Гаагском трибунале) и, подделывая твой почерк, писал новогодние поздравления моему учителю, нашему кюре и родителям одноклассников. Но все эти псевдотитулы совсем тебе не подходили. Я выдумал аристократа с атташе-кейсом, а меня забирал из школы измученный болью фигляр, травивший анекдоты из репертуара ученика цирюльника.
— А он шутник, твой папаша, — замечали мои дружки.
Я ненавидел их снисходительный тон. Я так старался ради тебя, но ты был не достоин легенды. В конце концов однажды на перемене, прямо в школьном дворе я открыл своим приятелям под страшным секретом, что ты мне не родной отец и что я, на самом деле, внебрачный сын короля Бодуэна: сразу после рождения бельгийский адвокат Рене ван Ковеларт увез меня в Ниццу, чтобы защитить от убийственной ревности королевы Фабиолы.
Для пущей достоверности я предъявил письмо на бланке Лекенского дворца с королевской печатью, в котором шеф протокола благодарит ветеринара — члена нашей семьи, — за то, что тот вылечил его пса. Письмо произвело фурор, поскольку никто в школе не понимал по-фламандски. Я почерпнул обрывки языка предков из франко-голландского карманного словаря «Ларусс» 1935 года издания, который раскопал в магазине уцененных товаров, и подтверждал знание голландского, используя «обиходные выражения» типа
«Извозчик, на вокзал!»или
«Я хочу отослать письмо пневматической почтой».Это письмо я выдал за «Королевский указ», в котором якобы говорилось, что я передаюсь на попечение графа ван Ковеларта, дабы он защищал королевского бастарда и воспитывал его как родного сына, вдали от Бельгии.
Перед скептиками, находившими мою историю слишком похожей на приключенческий фильм, я инстинктивно разыгрывал печального фаталиста: да ладно, знаю, я никогда не стану королем, и это очень плохо для Бельгии, ведь у Бодуэна нет других детей, и королевство в конце концов станет республикой, как Франция, а виновата во всем Фабиола. Она была в ярости из-за измены мужа и, когда шпионы доложили ей о моем рождении, отправила в родильный дом наемных убийц, чтобы те уничтожили всех младенцев, появившихся на свет 29 июля. Как вы понимаете, я поведал одноклассникам подправленную версию истории избиения младенцев — мы изучали Библию на уроках катехизиса.
— Так кто же твоя настоящая мать? — Этот вопрос задал мой закадычный дружок Оливье Плон. Он был отличником и делал за меня математику, а я писал за него сочинения. Оливье Плон — вымышленное имя, поскольку мой друг теперь знаменитый психоаналитик и печатается в женских журналах.
На мгновение я растерялся, но быстро спохватился и нарочито возмутился:
— Ты же ее прекрасно знаешь, дурак ты эдакий!
— И она любовница короля Бельгии?
— Вот именно.
— Значит, он — не твой отец, а она — не его жена?
— Его, его. Ему пришлось на ней жениться, для отвода глаз. Но сам же видишь, она слишком красива для него.
Лицо будущего психоаналитика прояснилось. Все мои подлые придумки звучали вполне правдоподобно: ты был на семнадцать лет старше жены, а она с длинными, потрясающе красивыми волосами напоминала Джоан Кроуфорд в фильме «Женщина часто изменчива». Сын банкира толстяк Тозелли сокрушенно заключил:
— Значит, твой как бы отец — рогоносец.
Тут я вышел из роли, смерил отпрыска «Креди агриколь» высокомерным взглядом и сухо бросил:
— Граф — герой. Когда он согласился выполнить поручение короля, наемный убийца Фабиолы прострелил ему ногу. Сами видите, к каким последствиям это привело.
Мои приятели понимающе закивали. В один миг их отношение к тебе совершенно переменилось. Они взирали на тебя с молчаливым почтением, восхищались тобой, сочувствовали и жалели. И уж, само собой разумеется, не осмеливались смеяться над твоими шутками, и ты злился.
— Какие-то они зажатые, твои друзья. Я бы на твоем месте нашел других. Во всяком случае, этого Плона я больше в нашем доме видеть не желаю. Мне он совсем не нравится.
Тебе не нравились все те, кто вертелся вокруг твоей жены, даже если при этом они учились в начальной школе. А Оливье Плон бросал на нее пламенные взоры и норовил заглянуть в декольте, когда целовал руку, воображая себя бельгийским монархом, чем безмерно тебя раздражал. Слава Богу, ты и предположить не мог, что вдохновляет его фантазии. Ты так и не узнал, что я придумал себе другого отца, заменил тебя правителем страны твоих предков, чтобы исполнить в школе роль Его Внебрачного Высочества принца Дидье.
Один-единственный раз я хотел признаться тебе в совершенной низости. И сделал это по-своему, не напрямик. Мне было двенадцать, мы катались на надувной лодке по савойскому озеру, а когда причаливали к берегу, я засадил в пятку здоровенную занозу. За несколько минут моя нога раздулась в три раза. Не медля ни минуты, ты доставил меня в больницу, и врач, опасаясь заражения, принялся за дело, не дожидаясь, пока подействует анестезия. Я вопил от боли, сжав зубы. Ты стоял рядом, положив мне руку на лоб, и рассказывал мне смешной эпизод из «Приключений Энрике Сарага и Леона Рабишу», твоей саги в стиле Пьера Дака, под которую я засыпал каждый вечер, вдоволь нахохотавшись.
Впервые в жизни я всем телом ощутил то, о чем так часто думал, слушая твои импровизации: смех всегда побеждает боль. И если смеяться вместе, тебе нипочем никакие страдания — это раз и навсегда определило мой литературный стиль. Кромсавшему меня врачу наше веселье не слишком понравилось:
— Немедленно прекратите его смешить! Он трясется и мешает мне.
Ты покорно прервал рассказ о злоключениях шпиона Рабишу, искавшего микрофильм в зловонной выгребной яме, сжал мою руку и просто сказал:
— Я тебя люблю.
Я страшно распереживался, и нога опять ужасно разболелась.
— Я беру тебя в отцы! — выпалил я.
Ты, естественно, не понял смысла этих слов, просто улыбнулся не очень понятной шутке. Это был отчаянный вопль, он вырвался у меня прямо из души, такого со мной еще не бывало. Я думал, что умру из-за этой проклятой ноги прямо на операционном столе, но боялся не смерти — мной овладело суеверное желание немедленно смыть нанесенное тебе исподтишка оскорбление, восстановить между нами связь, которую я разорвал. Иначе, даже если после смерти меня примут в призраки, нас все равно разлучат навеки, потому что я захотел другого отца. Ты сочинял для меня головокружительные шпионские истории, стараясь попутно внушить важную истину: хорошенько обдумывай свои пожелания, ибо, если секретные службы Господа выполнят их, придется отвечать за последствия.
И я совершил ритуал, чтобы разрушить чары: взял тебя в отцы. Заплатил по счету. Одним махом уничтожил все свое вранье, признал родство с тобой, отказался от незаконных притязаний на бельгийский трон. В тот момент больше ничего не имело значения, лишь твоя рука поверх моей и невидимая неразрывная нить, соединявшая нас назло боли. Я признавал тебя своим отцом, хотя ты и так им был — по воле Природы. Я брал тебя в отцы при свидетеле, словно женился на тебе.
Ты так и не узнал подоплеки той сцены в операционной. Тогда это было ни к чему. Мы были друзьями, наши отношения были наполнены весельем, радостью, сдержанной мужской нежностью, и тебе бы и в голову не пришло, что я из мифоманского тщеславия публично отрекся от тебя, отверг наше кровное родство. Впрочем, покаяться никогда не поздно. Пожалуй, сегодня это пойдет мне на пользу: теперь, после твоей смерти, я снова взял тебя в отцы.
Я много месяцев оттягивал этот момент — не мог заставить себя описать на бумаге нашу с тобой последнюю ночь. Вернуться в физическую реальность того благословенного мгновения — я отдаю себе отчет в том, что говорю! — которое осталось в памяти как порыв, как могущественная сила, как тайна.
Два часа ночи. Твоя палата в больнице Монако с видом на море и княжеский дворец. Наступила моя очередь дежурить у твоей постели. Мама отказалась вернуться домой и спала на узкой низенькой кушетке рядом с твоей койкой. Я сидел с другой стороны, в обитом искусственной кожей ортопедическом кресле, вытянув ноги параллельно твоим, держа твою руку в своей и вслушиваясь в твое дыхание. Морфий погрузил тебя в непроницаемо глубокий сон, и лишь редкие хрипы указывали на то, что воспоминания и мечты вот-вот покинут тебя навсегда.
По словам врачей, ты уже сутки находился в коме. И все же… Читателям известно мое мнение о бессмертии души, и я не стану тратить время, приводя доказательства, в этом нет надобности. Но в конце того долгого дня я заметил, что ты впал в беспокойство, и спел тебе «Призрака» Жоржа Брассенса — самую забавную, самую фривольную и самую прекрасную песенку о смерти из всех, какие знал, и не важно, что не в силах сдержать слезы, я немного фальшивил. На следующий день из Вильнев-Лубе, что в сорока километрах от Монако, позвонила моя давняя приятельница Мари Франс. Она всю жизнь проработала медсестрой, вышла на пенсию, но продолжила свою благородную деятельность, помогая тем, кто ушел в мир иной.
— Твой отец умер сегодня в два часа ночи, так? С ним все в порядке. Он сказал, что песня ему очень понравилась.
— Песня?
— Разве ты не спел ему очень смешную похабную песенку? Он тебя благодарит. Такой веселый, просто прелесть…
Одновременно с Мари Франс, на другом конце света, в теплой лагуне, то же ощущение эйфории уловила Вероника — вы встречались всего раз, и она не знала, что ты при смерти. Она не поняла, почему твой образ возник в ее мыслях, но ощутила твое ликующее присутствие в каждом камне и каждом листочке на каждом из росших на горе деревьев. Видение длилось долго, целый час, но Вероника как истинная адептка картезианского учения не стала его интерпретировать.
Я ничего подобного не удостоился. Ни паранормального откровения, ни послания, ни видения. Единственное необычное на тот момент ощущение носило, на мой взгляд, сугубо человеческий характер.
В ту ночь с 29-го на 30 сентября без четверти два ночи твое дыхание внезапно стало прерывистым. Оно напоминало чихающий стартер автомобиля. Я придвинулся ближе и, терзаясь сомнением, прошептал тебя на ухо, что ты не должен бояться и бороться, если момент настал, не цепляйся за жизнь из любви к нам и не проси судью об отсрочке приговора.
— Что происходит? — сквозь сон спросила мама.
— Ничего, — ответил я. — Спи.
Прости, но в то мгновение я хотел владеть тобой единолично. Как законченный эгоист. Я не мог допустить, чтобы безграничная боль любимой женщины помешала нам сговориться в последний раз. Все последние месяцы она заботилась о тебе, зная, что надежды нет, ее силы были на исходе, но она не позволяла себе ни мгновения передышки и вела себя безупречно. Я знал: то, что другие, чужие назовут избавлением, она воспримет как личное поражение и горькая утрата обернется для нее потерей себя. Твое дыхание остановилось, пока мама вставала с неудобной кушетки.
И тут произошло нечто невероятное, нечто такое, к чему я совершенно не был готов. В тот момент, когда твоя грудь в последний раз поднялась и опустилась, я почувствовал, как сгусток некой энергии закрутился вокруг меня и проник внутрь. Есть такое выражение: «Принять последний вздох». Я пережил это в буквальном смысле слова. Могучая и спокойная сила вошла в меня и осталась навсегда. Волна ликования превозмогала боль, чувство гармонии и единения было сильнее чувства одиночества и опустошенности из-за твоего ухода.
С того дня я ощущаю внутри себя твои вибрации. Твое отсутствие гнетет и печалит, мне недостает твоего смеха, голоса — но не тебя самого. Ты не исчез.
Я закрыл тебе глаза. Они, конечно же, снова открылись. Я повторял свой жест снова и снова, и он утратил скорбную торжественность. Все было бесполезно: веки оставались приоткрытыми, как заевшие жалюзи. Погасить свет твоих орехово-карих, с яркими белками, глаз не было дано никому.
— Оставь… — прошептала мама.
И я вышел, позволив вам в последний раз побыть наедине, лицом к лицу, глаза в глаза.
Я был как в тумане — глупое выражение, но точное — и потащился на пост, чтобы сообщить сестрам о твоей смерти. Они попытались утешить меня, и в их улыбках было не только участие. При упоминании палаты № 6208 глаза у медиков загорались, губы растягивались в улыбке, а тот, кто не мог сдержать смех, начинал судорожно рыться в ящике или в мусорной корзинке, спина их при этом сотрясалась от смеха. Ты и на пороге смерти продолжал смешить людей. Неделю назад твое прибытие в отделение «интенсивной терапии» произвело настоящий фурор.
Случилось так, что острый токсический шок настиг тебя, когда у сотрудников подстанции «скорой помощи» был обеденный перерыв, твой врач вынужден был немедленно транспортировать тебя на машине спасателей в ближайшую больницу — Медицинский центр имени принцессы Грейс. Времени, чтобы переодеть тебя не было, в результате ты прославился на всю больницу.
Сейчас я все объясню. Рак спровоцировал хроническую анемию, и тебе были прописаны ударные дозы железа. Не обошлось без побочных эффектов, каждая ночь оборачивалась мучением. Сам ты вставать с постели не мог, полуживую от недосыпа маму терзать не хотел и потребовал, чтобы она купила тебе памперсы. Поскольку твои трусы были слишком узкими, чтобы вкладывать в них еще и памперсы, мама купила тебе комплект эластичных трусов, в них ты мог хоть несколько часов поспать спокойно.
Стиральная машина барахлила, грязное белье оставалось нестиранным, и в тот злосчастный день под рукой оказались только малиновые трусы, украшенные двумя переплетенными розочками из шелка-сырца. Обезумев от твоего плачевного состояния, застигнутая врасплох столь быстрым появлением спасателей, мама даже не подумала о том, чтобы одеть тебя не так… вызывающе.
Тем временем я вернулся с моря после часового заплыва кролем в бухте Вильфранша, где ты, до самого последнего времени, пока были силы, каждое утро нырял с маской и трубкой. Как раз когда мама объясняла мне, что произошло, глядя вслед удаляющейся машине спасателей, она наконец сообразила, возможно, по ассоциации с цветом машины, в каком, прямо скажем, экстравагантном виде ее супруг предстанет перед медиками княжества.
Мы помчались вслед за пожарными по дороге вдоль Нижнего Карниза, но догнать их не смогли. В машине мама перемежала рассказ о токсическом шоке причитаниями, смысл которых дошел до меня не сразу:
— Еще и с розочками! Он такой стыдливый… Боже, никогда себе не прощу, проклятая стиральная машина!
Врачи отделения скорой помощи мгновенно сделали все анализы и обследования. Вид у них был озабоченно-сочувствующий, но они с трудом сдерживали смех. Жителей Монако трудно удивить, но и тут не каждый день увидишь известного адвоката, отца лауреата Гонкуровской премии и ближайшего друга Анри Гафье, знаменитого эксперта по живописи, составившего личную коллекцию князя Ренье, в таком трансвеститском исподнем. Ходят упорные слухи, что один маршал Франции завещал похоронить себя в подвязках. Рене ван Ковеларт, похожий на Лино Вентуру и Спенсера Трейси одновременно, перенес последнее в жизни сканирование в женском белье, которое отлично смотрелось бы на гей-параде.
Бедная мама незаметно следовала за каталкой из кабинета в кабинет, судорожно сжимая лежавшие в сумочке белоснежно-белые трусы, и пыталась улучить момент, чтобы переодеть тебя.
— Я теперь понимаю природу вашей чувствительности, — шепнул мне санитар с тонкими усиками над красиво очерченной верхней губой. — Я осознал, что именно задевает меня в ваших книгах, мне близка ваша интерпретация наших проблем…
— Я не стал его разочаровывать, — сообщил ты час спустя, взбодренный капельницами и почтительной заботой медбрата, потрясенного тем, как естественно и просто ты демонстрируешь свои сексуальные пристрастия. — Читателей нужно беречь, — добавил ты и подмигнул мне.
И мы дружно рассмеялись — в последний раз, а потом появилась заведующая отделением — с результатами обследований и соответствующим выражением лица. Незаметным кивком она отозвала меня в коридор, в дверях я столкнулся с мамой: она прятала за спиной твои трусы и собиралась втихаря снять наконец с тебя нагло рдеющее женское исподнее.
— Не стану вас обманывать, — участливо-печальным тоном сообщила врачиха. — Готовьтесь к худшему.
Я ни о чем не стал спрашивать. За сорок пять лет совместной жизни ты и морально, и физически приучил меня к своим «объявленным» смертям и неожиданным воскрешениям. По части смертей тебе не было равных.
*
Через полгода после того, как тебя не стало, одна художница — вы никогда не встречались — сообщила мне странную новость:
— Думаю, я видела Рене.
Моя приятельница была способным медиумом, и я сразу ей поверил, но удивился ее замешательству и задал идиотский вопрос:
— Папа хорошо выглядел?
— Да, улыбался мне. Я чувствовала, что это твой отец, но…
Мы выдержали паузу, потом я спросил:
— Он с тобой говорил? Просил мне что-нибудь передать?
— Да вроде нет.
— Ты не заметила… ничего особенного?
— В общем-то, нет. Он, правда, был чуточку странный…
— Тебе, вроде, не впервой видеть призраков.
— Не впервой, но не в таком же виде. Не в трусах!
— В трусах?
— Вот именно. Малинового цвета. В малиновых женских трусах. Бред какой-то…
Она смутилась, заметив слезы у меня на глазах, и я поспешил улыбнуться.
— Не понимаю, причем тут трусы, — повторила она.
— Зато я понимаю.
В течение нескольких следующих недель — легенда о почетном трансвестите адвокатского цеха Ниццы тогда еще не вышла за больничные стены — три медиума (с одним я даже не был знаком) независимо друг от друга сообщили, что видели безмятежно улыбавшееся привидение в малиновых трусах.
Я воспринял это как добрый знак, как подтверждение, что твой дух жив. Сияя от счастья, я сообщил новости безутешной маме. Она покачала головой, поджала губы и произнесла тоном христианского смирения:
— Он весь в этом, твой отец…
По правде говоря, ты никогда с ней не миндальничал. Когда вы познакомились, ты разводился с первой женой, остался без гроша, был жалок, питался одним цикорием, выкуривал шесть пачек «Лаки страйк» в день и гонял ночами по горным дорогам, надеясь, что милосердный Господь столкнет твою машину в пропасть: как истинный христианин покончить с собой ты не мог.
Ей исполнилось двадцать два, она была одной из лучших студенток, кружила головы всем подряд на факультете права и военным морякам, сама платила за учебу, работая у судового поставщика, снабжавшего американские корабли, что стояли на рейде Вильфранша. Они с подругой приехали отдохнуть в Вальберг на каникулах и в ночь на 6 февраля 1954 года отправились потанцевать. В ту же ночь ты колесил без всякой цели, помышляя о самоубийстве, и случайно заехал на этот зимний курорт, где пятью неделями раньше вдребезги разбилась твоя предыдущая жизнь.
Сразу после свадьбы вы с твоим лучшим другом Полем начали ездить с семьями на уик-энд в Вальберг, где снимали смежные апартаменты в большом шале. Все рухнуло 31 декабря. За новогодним столом впервые царила леденящая душу атмосфера. Поль дулся без всякого видимого повода, его жена все сильнее раздражалась, а твоя супруга Клоди упорно молчала. Ты старался растопить лед, из кожи вон лез, как только не изгалялся, но все было напрасно. Ты разозлился, рявкнул, что их кислые рожи тебе осточертели, и вышел прогуляться. Шел снег, небо цвело фейерверками, гудели машины — все встречали Новый год.
Ты снова и снова прокручивал в голове мрачный настрой сотрапезников — уныние, по твоей классификации, было смертным грехом номер один — и наконец докопался до причин своей смутной тревоги, разложил аргументы по полочкам и увидел логику в совпадениях. Если Клоди и Поль распространяют вокруг себя такой холод, значит, они поссорились. А раз их «вторые половинки» ничего про это не знают, следовательно, они любовники.
Ты вернулся в клуб, где они сидели за столом — в китайских шляпах, обвитые серпантином, — и подошел к Полю:
— Я все понял. Ничего не говори, мне нужно поспать. Встретимся в семь утра у Креста Сапе.
И ты отправился спать, не сказав ни слова жене. Она почти сразу прибежала следом и была в полном ужасе. Ты уже принял снотворное.
— Ответь мне на один вопрос и уходи, не мешай спать, — сказал ты, не реагируя на ее слезы. — Сколько это продолжается?
— Это не то, что ты думаешь, Рене…
— Я ничего не думаю: я спрашиваю. Так сколько?
— Ты меня пугаешь…
— Ложись в гостиной и не буди детей. Спокойной ночи.
И ты натянул на голову простыню.
В половине седьмого Клоди встала в дверях, умоляя тебя остаться, клялась все объяснить. Ты оттолкнул ее и вышел из шале. С ней ты объясняться не желал. С обманом жены ты бы еще смирился, но мысль о предательстве лучшего друга была тебе невыносима.
Замерзший Поль ждал у столба, стуча зубами от холода. Занималась заря. Это было в твоем стиле — назначить свидание в семь утра на верхней площадке подъемника, но тебе не нужны были свидетели. Ты вскарабкался по тропинке, встал перед ним, достал пистолет, с которым не расставался и после войны, и объявил:
— Одно из двух. Если это банальный адюльтерчик, я тебя убью. Если любовь — я дам ей развод, и ты на ней женишься. Выбирай.
— Мы любим друг друга, любим! — растрескавшимися на морозе губами просипел Поль, стараясь быть как можно убедительней.
Вы, двое близких друзей, стояли и молчали. Поль в пуховике с капюшоном смотрел тебе в глаза. Ты сжимал посиневшими пальцами рукоять пистолета, сунув правую рукавицу под мышку левой руки, понимал, что Поль тебя не обманывает, и сожалел о таком ответе. Но раз они любят друг друга, тебе придется это принять.
Щадя детей, ты подал на развод, выставив причиной несовместимость характеров, но председателю суда рассказал все, как есть, и тот пообещал свести процедуру к двум месяцам. Моим братьям и сестре ты сказал, что вы с их матерью перестали понимать друг друга, и не стал искать иных оправданий, но так торопился разрушить прежнюю жизнь, что выглядел человеком, жаждущим начать новую. Ущемленная гордость и природное великодушие подталкивали тебя к самопожертвованию во имя счастья других, но решение уступить место другому мужчине выглядело как бегство из семьи. Ты читал это в глазах детей, резонно полагая, что они встанут на сторону матери и отвернутся от тебя.
В сорок лет ты подвел итог жизни, словно сдал выпускной экзамен. Остался один-одинешенек в целом мире, прослыл ловеласом, забросил работу, считая свою жизнь конченой. Ты хотел одного: заснуть за рулем на пустынной дороге и разом со всем покончить. Через месяц ты встретил мою мать.
6 февраля, в Вальберге, пребывая в состоянии «полного аута», ты влюбился с первого взгляда. Раскаяние и самоуничижение погнали тебя в тот самый ресторан, где на тебя снизошло новогоднее «откровение». Ты потягивал двойной виски и вдруг заметил среди буйных весельчаков высокую фантастически красивую брюнетку. Вид у девушки был осоловевший, потому что она конвейерным методом поглощала крутые яйца. Подобные конкурсы были тогда в большой моде. Брюнетка вышла в финал и опережала соперницу в схватке за главный приз — часы. Стоило вам встретиться взглядами, и ты почувствовал, что оживаешь.
Ухаживание как прирожденный скандалист ты начал с наскоков: ужасно безответственно заниматься столь опасными глупостями, тому, кто подавится крутым яйцом, грозит трахеотомия или смерть! Никто никогда не разговаривал в таком тоне с Поль Гигу. Она продолжила опустошать корзинку, чтобы побить рекорд, а когда хронометр остановили и под аплодисменты присутствующих ей вручили награду и присудили титул «Мисс Пожирательница яиц 1954 года», дала отворот поворот надоеде, который пытался вежливо представиться и угостить ее стаканчиком вина. Провал казался окончательным и бесповоротным, но ты уже решил, что она станет Женщиной твоей жизни, и настаивал, чтобы девушка назвала свое имя. Она снизошла, назвалась и вернулась за столик.
Поль Гигу пришла на вечеринку с подругой Симоной: ты пригласил Симону танцевать, чтобы расспросить о Мисс Пожирательнице и выставить себя галантным, здравомыслящим и по уши влюбленным. Ты вальсировал с таким виртуозным изяществом, что Симона не догадалась о твоем коварстве и уговорила подругу быть полюбезней с прекрасным Зорро, явившимся из вальберганской тьмы. Вообще-то, бедняжка надеялась, что твой выбор пал на нее. Она дала задание Поль прозондировать почву, и недоразумение рассеялось не сразу.
Не сразу, но довольно быстро… Тебе помог случай: в ту самую ночь, когда ты танцевал с девушками, в их квартире случился пожар из-за короткого замыкания. Это позволило тебе взять их «под крылышко» уже на следующее утро. Тут-то и выяснилось, что опекать ты собирался Поль, а не Симону.
Ты прямо заявил, что хочешь увидеться с ней после возвращения в Ниццу. Она послала тебя к черту. Но твое обаятельное упрямство, печаль в глазах и обезоруживающая ирония произвели нужный эффект, и она в конце концов согласилась с тобой пообедать.
Ты повел ее в «Золотую Козу», этот роскошный ресторан, что на горе, над городком Эз и побережьем Средиземного моря, на самой верхотуре. Тут ты выложил ей все про свою разбитую жизнь: отчаяние, бессонные ночи, мысли о смерти, виски, сигареты, цикорий. А потом — без перехода — сделал предложение, приведя один-единственный довод: любовь с первого взгляда спасла тебе жизнь и вывела на прямую дорогу, с которой ты больше не свернешь. Ты даже не ухаживал за ней, а произносил речь, как в суде. Она поверила, полюбила тебя и приняла без всяких оговорок.
Когда неделю спустя Поль объявила родителям, что намерена выйти замуж за сорокалетнего разведенного мужчину с тремя детьми, достигнутый тобой успех был поставлен под сомнение. Мать, заведовавшая парфюмерным отделом в «Ла Ривьер», расплакалась. Отец, наборщик в газете «Пти Нисуа» (теперь она называется «Нис-Матен»), напомнил, что ее руки просил Жак Медсен, сын и преемник мэра города.
— Не он один, — спокойно ответила Поль, — но я люблю Рене и выйду за него, как только будет оформлен развод.
Мои бабушка и дедушка, неутомимые труженики, люди гордые, но мягкосердечные, ценили счастье дочери выше надежды на восхождение по социальной лестнице. Они с тревожным нетерпением ждали знакомства с необыкновенным человеком без гроша в кармане, сумевшим до того заморочить голову их младшей дочери, что она отказала трем молодым миллионерам. Ты показал себя во всем блеске. Появился с опозданием, был дурно одет, повез их на прогулку в горы, но забыл заправить малолитражку, и всем пришлось толкать ее.
— Ну что же, — с тяжелым вздохом констатировал мой дед, когда они вернулись домой, — он славный малый.
Дед налил себе вина, а бабушка побежала ставить свечку святой Рите, покровительнице безнадежных дел, чтобы та отвратила ее дочь от брака с придурком. Святая Рита решила не вмешиваться: через полгода после встречи в Вальберге мужчина, питавшийся одним цикорием, женился на чемпионке провинции по поеданию крутых яиц.
Первые годы в браке оказались непростыми: денег не хватало, терпения тоже. После развода ты почти сразу снова женился и мгновенно воскрес, а у твоей первой жены Клоди все сложилось совсем не так, как хотелось. Ее возлюбленный так и не решился уйти от жены — развод мог убить его мать. Клоди уехала с детьми в Париж, так что видеться с ними ты мог только на каникулах. Вы с Поль очень хотели завести малыша, но договорились подождать и терпели целых шесть лет, пока твои старшие дети не подросли.
Ожидание Клоди растянулось на двадцать лет, прежде чем мужчина ее мечты, похоронив мать, смог наконец сдержать обещание, данное тебе в 1954 году на горе у подъемника. Они были счастливы, как и вы с мамой, что сняло груз с твоей души: гармония была восстановлена. Ты снова стал общаться с Клоди, познакомил нас, и она мне понравилась: при сводных братьях и сестре я по дипломатическим соображениям называл ее «моя почти мама». Клоди это веселило, чего нельзя сказать о законной обладательнице высокого звания.
В начале восьмидесятых у Клоди обнаружили рак, и ты часто навещал ее в больнице, чтобы отвлечь от печальных мыслей.
— Я тебя отвезу, — каждый раз говорила мама.
Из деликатности или женской солидарности, (разумно предполагая, что твоя первая жена вряд ли захочет показаться второй без волос), мама ждала в машине, но потом могла проявить легкое недовольство:
— Ты сегодня долго…
Так мать журит заигравшуюся с подругой дочку.
У мужа Клоди Поля развилась опухоль мозга, и он бывал неадекватен. Когда Клоди умерла, старшие дети отговорили тебя ехать на кладбище, опасаясь, как бы Поль на тебя не бросился. Ты уступил и передал через них письменные соболезнования. Поль ответил изумительным, прочувствованным письмом. На старости лет вы неожиданно снова подружились, как в детстве.
— А я ведь собирался его пристрелить, — сказал ты мне со слезами на глазах, вернувшись с его похорон.
Моральные принципы не позволяли тебе ясно сформулировать эту мысль, но в глубине души ты всегда понимал: не случись у Клоди романа с Полем, истинная страсть прошла бы мимо. Ты был бы верным мужем и хорошим отцом, как и положено доброму католику. Стал бы, попросту говоря, очередной жертвой обстоятельств.
Вы с Клоди начали встречаться в 1940 году, когда Франция осознала, что вот-вот проиграет войну. Она тебе нравилась, хотя у вас было мало общего, и связывать с ней жизнь ты не собирался, но вторжение в Финляндию все изменило. Ты с детства был убежден, что умрешь молодым, как твой отец, и не удивился, узнав однажды утром, что приписан к отряду альпийских стрелков, которому предстоит преградить путь советским танкам. Семья Клоди бедствовала, и ты принял решение жениться перед отправкой на фронт, чтобы после твоей гибели ей досталась офицерская пенсия. Иными словами, чтобы от твоей смерти хоть кому-нибудь был прок.
На следующий после свадьбы день ты прибыл в казарму за обмундированием и был ошеломлен, не найдя себя в списках. Твое имя каким-то волшебным образом исчезло из приказа, а в штабе тебе никто ничего объяснить не смог.
— Знаешь, как я отреагировал? — спросил ты однажды, в порыве откровенности. — Не возблагодарил Небо за спасение от неизбежной гибели, а подумал: ну ты и кретин!
Деваться было некуда, и ты постарался сделать счастливой женщину, которую полагал оставить вдовой. Жена родила тебе троих замечательных детей, благодаря которым вы тринадцать лет были счастливы и до самой смерти Клоди относились друг к другу с большим уважением.
В твоем характере удивительным образом сочетались нежность и сила, ты обращал в гармонию все выпадавшие на твою долю испытания и продолжаешь в том же духе, уйдя в мир иной. Ты наверняка радуешься, видя, что Клод, Катрин и Тьерри служат утешением твоей вдове, случается, она видится с ними чаще, чем с единственным родным сыном. Твои старшие дети, когда-то считавшие мою мать разлучницей, теперь воспринимают ее, как оставшуюся с ними частичку тебя.
В тринадцать лет ты убил человека. Именно так ты воспринял свой поступок и так его переживал. Однажды, субботним вечером, ты рассказал мне об этом таким будничным тоном, что от изумления у меня дух перехватило.
Ты читал «Убийства на мессе», мой первый триллер, печатавшийся с продолжением в богословском журнале колледжа. Мама прочла первой и, как обычно, навела критику: слишком много персонажей, слишком много прилагательных и точек с запятой, слишком много крови и сисек. Я и впрямь уделил много внимания соскам героини, розовеющим под платьем в день ее первого причастия, но все описания оставались в рамках приличий, так что даже «церковники» не подвергли меня цензуре. Итак, мама нашла мое произведение многообещающим, но пустым. Мое писательское самолюбие вибрировало от злости всякий раз, когда к ней в руки попадал очередной текст, но в душе я ликовал, что мама третирует меня, как Гастон Галлимар Сент-Экзюпери: я прочитал об этом в комментированном издании «Маленького принца». Снисходительность окружающих превращает большинство вундеркиндов в дрессированных собачек, я же, благодаря маминым придиркам, ощущал себя проклятым поэтом. Ее оценки отрезвляли и уравновешивали твои неизменные восторги.
Обидчица отправилась за покупками, и мы остались в гостиной одни. Тебя переполняла гордость, ты с вожделением ухватился за маленький ротапринтный журнальчик, где на первой странице стояло наше имя. Я уговорил главного редактора аббата Феликса сделать следующую пометку: «Детективный роман с продолжением Дидье ван Ковеларта. Журнальный вариант. Полностью роман будет напечатан в Париже». Редактор счел необходимым добавить «5-й класс А», дабы определить мое место в системе Национального образования, и написал частицу «ван» с большой буквы, но всем остальным я остался доволен. Ты смеялся, был возбужден и растроган этой мрачной историей, а я был на верху блаженства. Начинался роман с убийства святоши, которую отравили облаткой, а заканчивался фразой «
Продолжение следует» на самом интересном месте, в тот момент, когда кюре переворачивает страницу пропитанного цианидом требника, облизывает палец и умирает в страшных судорогах.
— Мы можем обвинить его в плагиате, — сказал ты десять лет спустя, когда Умберто Эко выпустил роман «Имя розы», описав точно такое же преступление.
В суд подавать мы не стали: вероятность того, что итальянский прозаик читал наш «Жалон»,
[5]была, прямо скажем, невелика.
Итак, в тот осенний день 1973 года я вдруг увидел, что твои глаза наполнились слезами, решил, что это от восхищения изысканностью моего литературного стиля, который не оценила мама и возгордился. Но я ошибся. Ты опустил журнал на колени и сказал:
— Ты все это сочинил… А я в твоем возрасте именно так и поступил.
Выяснилось, что речь идет об эпизоде, когда мальчик из хора угрожает пистолетом грабителю, укравшему деньги из кружки для пожертвований.
И ты открыл мне свою самую большую тайну, трагедию, которую пережил в одиночку. Сегодня, по прошествии времени, я понимаю, что мучило тебя сильнее всего: ты ни в чем не раскаивался.
Про твое детство я, кажется, знал все. Твой отец Эжен, талантливый изобретатель и промышленник, разработал метод производства огнеупорных кирпичей и погиб через три месяца после твоего рождения — остался лежать в траншее на одном из пресловутых «полей славы». Твоя мать Сюзанна провела семь ужасных лет в монастырской школе, в шестнадцать с половиной вышла замуж за друга детства и овдовела в девятнадцать. Твоя бабушка Гортензия возглавляла подпольную ячейку и сразу узнала о смерти зятя, но скрывала это до перемирия 1918 года: она сочиняла хорошие известия, писала письма дочери от имени Эжена, чтобы оттянуть развязку, позволяя ей сохранять надежду до самого конца войны. У тебя обнаружили рахит в тяжелой форме, и твоя вдовая бабушка Гортензия в один день продала свое дело в Рубе и увезла тебя выздоравливать в солнечную Ниццу. Твое детство прошло между двумя отшельницами — благородной тираншей и окаменевшей от печали по утраченной любви и так и не повзрослевшей девочкой-подростком.
Я знал, что, уезжая на юг, Гортензия все потеряла и поправить финансовое положение могла только обещанная Сюзанне компенсация за военные убытки. Бомбардировки сравняли с землей завод твоего отца во Френ-сюр-Эско (в то время крупнейший во Франции), и вам должны были возместить ущерб. Вы жили в маленькой квартирке на улице Бюффа, и ты с восьми лет был главным кормильцем — мастерил миниатюрные машинки и продавал их в школе.
Дети и взрослые с ума по ним сходили: в то время только у твоих автомобильчиков с наступлением темноты зажигались фары. Ты ловил светлячков, соскребал перочинным ножом фосфор с крыльев на стеклышки, после чего отпускал страдальцев, а стеклышки прикреплял над решеткой радиатора. Фирма «Рене Мобиль», позже переименованная в «Ковеларт-Тойз» ради проникновения на американский рынок, кое-как поддерживала семью на плаву, а ведь могла принести тебе солидный капитал, получи ты товарный знак. Итак, Сюзанна с нетерпением ждала выплат, чтобы купить патент. Твой отец в восемнадцать лет изобрел огнеупорные кирпичи — чудо XX века; ты стал всемирно известным изобретателем фар для игрушечных машинок в тринадцать; вполне понятно, почему в семь с половиной я мечтал подхватить эстафету и стать самым молодым писателем в мире.
Я знал о твоем нелегком детстве, о честолюбивых мечтах, о производстве автомобильчиков на семейной кухне, вот, пожалуй, и все. Дело о выплате военной компенсации продвигалось туго. Сюзанна ничего не говорила ни властной матери, ни талантливому сыну, но от ее парижского нотариуса приходили тревожные вести.
На призыв в армию и реальную опасность погибнуть на фронте Эжен отреагировал, проявив благородство, как и ты двадцать шесть лет спустя. Он позаботился о своем единственном брате, бездельнике и заядлом игроке: чтобы тот ни в чем не нуждался, Эжен поделился с ним акциями и назначил на какую-то должность, более или менее фиктивную, но обеспечивающую ему приличную зарплату. Уверенный, что его жена никогда ни в чем не будет нуждаться, поскольку спрос на огнеупорные кирпичи в Европе неуклонно рос, и не подозревая, как, впрочем, и Сюзанна, что она уже носит тебя под сердцем, будущий отец со спокойной душой отправился на убой.
Война закончилась, прошло тринадцать лет, завод лежал в руинах, а ущерб так и не был возмещен из-за вмешательства твоего дяди, который заявил о своих претензиях на эти деньги. Когда однажды ты вернулся из школы, бабушка сообщила тебе, что Сюзанна срочно выехала в Париж.
— Я должна поговорить с нотариусом, — вот все, что она ей сказала.
Прошло три дня, от нее не было никаких вестей. Ты позвонил нотариусу — другу семьи, не раз державшему тебя на коленях. Очень удивленный, он сказал тебе, что не виделся с Сюзанной. Тот же ответ ты получил от ее кузины Гайде, она жила на Монмартре, в Париже мать всегда останавливалась у нее.
Забеспокоившись, ты бросился на вокзал узнавать, не было ли в эти дни аварий на железной дороге. Служащий все проверил, успокоил тебя и, записав приметы Сюзанны, послал запрос.
На следующий день ты узнал, что подходящая под описание молодая женщина была задержана двумя контролерами в Савиньи-сюр-Орж после того, как в припадке безумия разорвала на себе одежду и уничтожила удостоверение личности. В Париже ее сдали в полицию. Больше ничего выяснить не удалось.
Ты скрыл все это от Гортензии, потому что сильное волнение всегда имело для нее катастрофические последствия, сказал только, что должен подписать какие-то бумаги. Начальник вокзала и отзывчивый комиссар полиции помогли тебе отыскать мать: она оказалась в больнице Сальпетриер, в общей палате, среди вопящих, привязанных к прутьям кроватей психов.
Сюзанна кричала вместе со всеми, но, увидев тебя, мгновенно успокоилась.
— Ах, Рене, как славно, что ты здесь! Как будешь уходить, берегись деревьев! Платаны воюют с каштанами, и ты попадешь между двух огней. Берегись веток, дорогой!
Произнеся это странное предостережение, она присоединила свой голос к общему хору. Ты смотрел на нее, совершенно потрясенный, и главный врач увел тебя в свой кабинет. То, что произошло, сказал он, это просто замечательно, он на такое и не надеялся. Ты задыхался от слез и ничего не мог понять: твоя мать потеряла рассудок, а мужчина в белом халате потирает руки, радуется и подносит тебе стакан воды.
— Она вас узнала, молодой человек! Вы не понимаете: четыре дня полного безумия и амнезии, наше лечение не помогало, мы потеряли надежду. Оказывается, все не так плохо. Приходите сюда каждый день, в одно и то же время, сначала на две минуты, потом на три, на пять… Пусть ждет свиданий, и она вернется в реальный мир. Все будет хорошо: глядя на вас, память ее начнет восстанавливаться, и она придет в себя.
Ты поселился на Монмартре, у кузины Гайде, ездил автобусом в Сальпетриер и каждый день все дольше сидел у постели матери, а она все чаще разбавляла рассказ о войне растений в больничном парке мелкими деталями из жизни вашей семьи в Ницце. Спрашивала тебя, сколько будет шестью двенадцать, кто написал «Спящую красавицу», что ела на обед Гортензия и как дела с твоими светящимися машинками.
Ты не давил на нее, и однажды, как и обещал врач, она вспомнила — все, кроме происшествия на вокзале в Савиньи. Рассказала, почему так внезапно уехала и каким ударом стало пришедшее из Парижа письмо.
Когда она умолкла, ты поцеловал ее в лоб и пообещал:
— Я этим займусь.
Ты снова отправился на Монмартр, но к кузине не вернулся, а зашел в популярный бар на площади Пигаль, где было полно головорезов в лихо заломленных набок кепках и шлюх, умилившихся при виде юного провинциала. Ты выложил на стойку свои карманные деньги — месячную выручку за «ренемобили» — и сказал, что хочешь купить пистолет. Патрон прикрыл купюры блюдечком, сделал знак одному из подручных и провел тебя в подсобку.
Через несколько минут ты вышел — без денег, но с пистолетом среднего калибра в кармане — и отправился прямиком к дому господина Б., вашего семейного нотариуса. Дверь открыла его жена и с искренним волнением воскликнула: «Мама нашлась?»
— Мне нужно видеть Этьена.
Ты сказал это таким мрачным тоном, что она тут же предположила худшее и немедленно провела тебя в кабинет мужа. Нотариус оторвался от дел и воскликнул, сама любезность:
— Рене, малыш, как ты вырос! Есть новости от Сюзанны?
Ты закрыл за собой дверь, повернул ключ в замке и повернулся к нему. Да, новости имелись. По его вине твоя мать сошла с ума, и ты пришел его убить. Перепуганный нотариус вжался в кресло, а ты достал пистолет и прицелился ему в сердце.
— Подожди, Рене, это недоразумение!
Нарочито спокойно, приблизительно так, как рассказывал это мне, ты заверил его, что никакого недоразумения быть не может и тебе все известно. И слово в слово процитировал письмо, в котором он предлагал Сюзанне подписать отказ от компенсации за военные убытки. Брат отца официально признан компаньоном — немыслимое решение, если только противоборствующие стороны не договорились за спиной твоей матери. Ты знал наизусть все детали дела. Ты ночами изучал бумаги, лишавшие твою мать покоя, и понял, в чем твое призвание — стать защитником вдов и сирот и начать с вас самих. Ты мог доказать, что нотариус утаил некоторые документы, подтверждавшие волю твоего отца: Сюзанна была единственная законная наследница. Ты мог доказать, что господин Этьен Б. предал твою мать. И теперь он умрет.
Ты спустил курок. Нотариус взвыл и схватился за сердце обеими руками. Но выстрел не прогремел. Ты жал на курок, пока друг семьи не повалился на ковер: от страха он лишился чувств. Ни одна пуля не вылетела из пистолета, хотя продавец зарядил его у тебя на глазах. Кабатчик с Монмартра был канальей, но проявил человеколюбие и спас от тюрьмы отчаянного парнишку, продав за немыслимую цену незаряженный пистолет. Такое объяснение подсказали тебе твой проницательный ум и оптимистичный взгляд на мир, не покидавшие тебя до последнего вздоха.
— Боже, Рене, что происходит? — кричала Раймонда Б., барабаня кулаками в дверь.
— Спроси у него, — ответил ты, выходя из комнаты.
Она бросилась к распростертому на полу мужу, а ты ушел, чувствуя, себя мстителем и убийцей. Став адвокатом, ты не раз говорил присяжным, что человек не есть сумма поступков и действий, потому что с тринадцати лет свято верил: мы несем ответственность за свои действия в куда большей степени, чем за их последствия.
*
Нотариус не только не подал жалобу, но и никому не рассказал о случившемся. Он поспешил передать дело коллеге, и много лет спустя оно решилось в нашу пользу.
Твое виртуальное преступление осталось тайной. Никаких последствий, кроме душевных терзаний, оно для тебя не имело, но через десять лет судьба-искусительница подкинула еще один шанс поквитаться. Ты был молодым, начинающим адвокатом, и к тебе обратилась та самая женщина, которую ты едва не сделал вдовой.
Они как обычно приехали с мужем отдыхать в Ниццу, и мадам срочно потребовалась твоя помощь. Ты принял ее с учтивой холодностью. Госпожа Б. разрыдалась у тебя на груди, призналась, что ее брак был сущим адом, она чувствовала себя несчастной, стала клептоманкой, и ее поймали с поличным в «Галери Лафайет». Магазин подал иск, и муж убьет ее, если узнает, а потом покончит с собой. Он болезненно щепетилен в вопросах чести, добавила она, видимо, забыв, с кем говорит.
Ты смотрел на плачущую женщину и размышлял. Жизнь мерзавца, предавшего твою мать, снова оказалась в твоих руках. Ты взял дело, добился оправдания клептоманки, и нотариус ничего не узнал.
Ты заключил свой рассказ поэтичной и простой фразой, которую я помню с тринадцати лет:
— Месть — блюдо, которое подают холодным. Я его разогрел, но есть не стал.