Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Часть вторая

Умереть в Варанаси

Это не река, А объяснение реки, Занявшее место реки. Дин Янг
… Только подумать: пока я играю с неверными образами, Город, который я воспеваю, стоит На своем предназначенном месте, С присущей только ему планировкой, Населенный как сон… Хорхе Луис Борхес, «Бенарес»


С судьбой вся штука в том, что она может взять и не прийти, а если все-таки придет, то вряд ли в узнаваемом обличье.

Просто в три часа дня (а не трагически среди ночи) раздастся обычный телефонный звонок, и человек на другом конце провода скажет, что ваш анализ крови на ВИЧ дал положительный результат или что полуодетое тело вашей подруги только что выловили из Ганга. Это было бы очень удобно, это продвинуло бы сюжет вперед и зарядило энергией — хоть ход этот не блещет новизной — цепочку совершенно бесцельных событий. Но нет, это всего лишь редактор «Телеграфа», который хочет знать, не готовы ли вы прямо сейчас вылететь в Индию, чтобы написать путевой очерк о Варанаси.

— Все будет просто замечательно, — сообщила она. — Бизнес-класс до Дели, а оттуда местный рейс до Варанаси. Пять ночей в «Тадж-Ганге». Я бы и сама слетала, если бы меня кто отпустил.

Вообще-то в Варанаси должен был отправиться один из постоянных корреспондентов, но он буквально накануне заболел. («Как будто не мог уже на месте что-то подцепить, как все остальные», — сказала она.) Потому-то она и звонила вот так, в последнюю минуту. Написать же надо было всего ничего — каких-то тысячу двести слов. В ближайшую неделю у меня не было в Лондоне никаких дел… Так что я сказал, что да, о’кей, я еду.

Через два дня, вечером накануне отлета, я столкнулся с Анандом Сети на открытии выставки Фионы Рэй[119] в галерее Тимоти Тейлора. Я его немного знаю — с тех давних пор, когда мы оба были студентами. Теперь он был банкиром (а стало быть, и коллекционером искусства). Вырос же он в Бомбее, и ему случалось бывать в Варанаси, а весной он собирался туда снова.

— Где ты остановишься? — поинтересовался он.

— В «Тадже», — гордо объявил я, зная, что сеть гостиниц «Тадж» — одна из самых фешенебельных в Индии.

Но Ананд покачал головой. Это совсем не то. «Тадж» находится на самой окраине, так что к гхатам придется ездить каждый день, а трафик там ужасный. Единственное место, где стоит останавливаться, это «Вид на Ганг». По его словам, это был один из лучших мировых отелей. Я принял это к сведению, хотя менять отель было уже поздно. Мне захотелось ему что-то противопоставить и тоже чем-нибудь блеснуть, но, прежде чем я успел сказать, что лечу бизнес-классом, Ананд упомянул, что только что купил пару полотен Рэй, одно из которых было размером с ворота гаража.



По поводу уличного движения в Варанаси Ананд серьезно заблуждался. Оно там вовсе не ужасное. Слово «ужас» здесь никак не применимо. Равно как и само понятие дорожного движения.

Поездка из аэропорта в отель прошла нормально. Она была кошмарной, хаотичной и опасной, но в целом ничем не отличалась от других переездов в других странах. «Тадж» стоял посреди тропического парка и был укомплектован кортами для бадминтона и тенниса. Помимо этого я не заметил ничего особенного — просто зарегистрировался, принял душ и переоделся. Мне было не по себе от нарушения суточных ритмов, я был сильно уставшим и голодным, но хотел скорее посмотреть город. Я поел дала[120] и риса — я могу месяцами жить на дале и рисе, и в Лондоне я, собственно, так и жил — в индийском ресторане при отеле и договорился со своим гидом Джамалом, что он отвезет меня в город. Машина оказалась одним из тех крепких белых «амбассадоров», неустанно восхваляемых в каждой книге и статье об Индии за их крепость, белизну и надежность. Первые несколько минут дороги все выглядело совершенно нормально: шум, гам, толпы народа — ничего сверх ожидаемого. Но потом картинка стала чуть не на глазах сжиматься и, что интересно, ускоряться. Дороги резко сузились, число машин возросло. Я увидел нечто похожее на построенный вокруг дерева дом. Из окон его торчали ветви. Когда я покупал свою квартиру в Лондоне, агент предупредил меня, что в пятидесяти футах от нее на тротуаре растет дерево, чьи корни могут стать причиной осадки здания или повредить фундамент. А тут был целый дом, чью гостиную — наподобие знаменитых домов Райта[121], — должно быть, почти целиком занимал ствол громадного старого дерева, который отсыревал в сезон дождей, а в ливень постоянно тек. Тем временем Джамал просвещал меня на тему местного дорожного этикета.

— Если хочешь водить машину в Бенаресе, тебе нужны три вещи — хороший клаксон, хорошие тормоза и везение.

Сказано это было как бы между прочим, непринужденным тоном, выработанным в ходе общения с сотнями новоприбывших туристов.

— Я бы еще добавил сюда ремень безопасности, — вставил я.

Это было последнее, что я успел сказать, так как наш водитель Санджай, как вскоре выяснилось, до этого момента просто разминался, отдыхая и собираясь с силами перед лицом грядущих испытаний. Вообще-то я давно привык к безумному дорожному движению в Азии. Я — ветеран перманентных пробок Манилы, локального джихада Явы и полномасштабного безумия Сайгона, но тут было что-то другое. Машины, рикши, тук-туки, велосипеды, телеги, снова рикши, мотоциклы, грузовики, пешеходы, козы, коровы, буйволы и автобусы образовывали одно сплошное стадо. Дикая плотность движения — единственное, что мешало этому табуну пуститься вскачь, сметая все на своем пути. В какой-то момент нас вынесло на круговую развязку — мы поехали по ней в одну сторону, тогда как все остальные спокойно двигались в противоположном направлении. Если бы водителям приходилось выбирать, куда ехать, они бы просто стояли и гудели. Оглушительный хор клаксонов делал это приспособление совершенно бесполезным, но крайне важным для жизни. Улицы были узкие, с выбоинами, перерытые вдоль и поперек, без права первоочередного проезда, без проезжей части, без остановок — вообще без всяких правил. Поток машин был настолько густым, что от того, что стояло впереди, позади или сбоку, вас отделял буквально дюйм. И при этом поток не останавливался. Ни на одно мгновение. Мы продолжали ползти, пропихиваться и проталкиваться вперед. Завидев малейший шанс продвинуться — хотя бы на ярд, — Санджай не медлил ни секунды. То, что в Лондоне грозило бы неминуемым столкновением, здесь давало возможность оценить любезность соседей по дороге. Возможностей таких ни у кого, разумеется, не было, а сама идея любезности не имела никакого смысла, так как единственная — и всеобщая — мотивация состояла в необходимости продолжать ехать. По дороге от аэропорта до отеля Санджай весьма неумеренно пользовался клаксоном; сейчас же, в черте города, вместо того чтобы без конца давить на кнопку, он, похоже, вообще перестал ее отпускать — как, впрочем, и другие водители. В отличие от всего остального, в этом, по крайней мере, был какой-то смысл. Зачем убирать руку с кнопки, если через долю секунды ее снова придется туда возвращать?

По мере углубления в лабиринты города характер дорожного движения снова изменился — оно стало похожим на процессию, особенно когда мы выехали на улицу, ведущую через рынок к реке. Бешеная активность на дороге вскоре сровнялась с хаосом, царившим на обочинах, а потом и вовсе уступила ему лидерство, — крики, гомон и безумные нагромождения суматошной, не замирающей ни на секунду торговли, покупки и продажи, погрузки и разгрузки. Тем временем автомобильная фаза путешествия явно подходила к концу. Все вокруг было чем-то завалено. Всего было слишком много. Все было громким и вызывающе ярким и изо всех сил старалось стать еще громче и ярче, чтобы затмить соседей. Все истошно кричало и вопило о себе. Вещей было так много, и все они так бросались в глаза своей яркостью и громкостью, что было совершенно не понять, что из чего сделано и для чего предназначено. Это была яркость, шумность и крикливость в своем тотальном выражении.

Напор людей, машин и животных в конце концов достал даже Санджая. Наш крепкий и накачанный «амбассадор» мог ехать дальше до скончания века, в том не было никаких сомнений. Для этого ему нужна была только дорога, но дорога, увы, кончилась. То есть она не то чтобы кончилась, но просто перестала быть дорогой. Двигаться дальше было нельзя. Когда я открыл дверь и протиснулся наружу, в уши сразу же ударил дикий шум. Джамалу полагалось меня сопровождать, но я настоял на том, что прекрасно справлюсь без него, и предложил подождать меня тут. После чего влился в поток людей, текущий к реке.

После клаустрофобии улиц зрелище могучего Ганга и раскинувшегося над противоположным берегом неба стало окном в другой, более просторный мир. По обеим сторонам ступеней, ведших к Дашашвамедх-гхату[122], теснились нищие, размахивавшие металлическими чашами — пустыми, не считая горстки риса и редких монеток. Этим еще повезло — у некоторых не было даже чаш. Впрочем, этим тоже повезло — у некоторых не было даже рук.

За пределами всей этой толкотни словно бы через небольшой океан открывался вид на другой континент, выжженный и пустынный. Словно я прибыл на первый в мировой истории морской курорт, сильно нуждавшийся в ремонте, но не ставший от этого менее популярным. Что бы ни происходило в прошлом в Варанаси, до руин ему было далеко — и всегда будет далеко. Даже если все здания в нем рухнут, он не придет в упадок. Небо над ним было празднично-синего цвета. Флаги хлопали и реяли на ветру. Все полнилось каким-то явственным, хоть и непонятным смыслом, я ясно это ощущал. Повсюду было буйство красок, которые могли заткнуть за пояс радугу. Леденцово-розовый храм уткнулся шпилем в небо, как ракета, чей запуск был отложен на века, но все еще не отменен и даже предрекался в скором будущем брахманами, посиживавшими в теплой тени грибообразных зонтиков. Чем они были заняты? Открывали древнюю мудрость своим ученикам или просто болтали с друзьями о крикете (Индия только что проиграла в отборочном турнире Южной Африке)? Были они просветленными или вообще не по этой части? Или и то, и другое сразу? Даже фальшивые святые (а Джамал предупредил меня, что многие из них насквозь фальшивы) все равно были подлинными. И все кругом были ужасно дружелюбны. Я стоял тут всего минуту, а кто-то уже пытался пожать мне руку. Впору почувствовать себя знаменитостью или королевской особой, прибывшей с официальным визитом. Правда, как выяснилось, здороваться со мной никто не собирался. Этот тип пытался продемонстрировать мне какой-то вид массажа: он мял мою руку и никак не отдавал ее обратно. Все это время какая-то женщина совала мне под нос свою чашу для подаяния, чтобы я мог понюхать рисинки на дне. Мальчишка тянул меня на лодочную прогулку. Другой же пытался отбить меня у него и зазвать на свою лодку. Я был тут самым высоким, возвышался над толпой, словно радиовышка, транслируя на всю округу, что я только что прибыл в Варанаси, вообще впервые в Индии и меня можно брать голыми руками. Я был легкой добычей, простаком, ясной мишенью — хочешь на лодке катай, хочешь делай массаж. Я выдернул свою руку и пошел дальше, стараясь выглядеть так, словно я провел тут не одну неделю, насмотрелся на прокаженных и вовсе не спешил увидеть, как сжигают трупы на Маникарника-гхате.

Но именно туда я и спешил — увидеть, как сжигают трупы. (Оказавшись в новом месте, не лишне заняться тем, что тут делают все.) Я уже видел впереди костры. Отсюда они казались совсем небольшими, как на празднике или вечеринке, которая еще не закончилась, хотя пик веселья давно миновал. Я записал в своем блокноте: «Конец дня. Костры в свете солнца у реки. Медленно стелется дым. Люди плывут через дым, через солнечный свет. За всем этим — шпили храмов, один из которых опасно накренен».

Вся эта процедура на Маникарнике — дело сильно трудоемкое, как на фотографиях Сальгадо[123], где крестьяне копошатся на склоне горы — в данном случае горы настолько выработанной, что она уже перестала быть горой. Тут были огромные штабеля дров, выше некоторых домов, постоянно разбираемые и восполняемые, питающие неутолимую потребность в огне. К гхатам подходили баржи, груженные такими огромными бревнами, что за раз можно было поднять лишь одно или два; поленья стаскивали на берег, тяжелые и могучие, безвольно лежащие на плечах носильщиков, как забитые на охоте звери. Дерево складировали, рубили, взвешивали и тащили обратно к воде, затем снова взвешивали. Для каждой кремации требовалась тонна дров. Тонна — в смысле того, что очень много, а не как точная мера веса в тысячу килограммов. Дым пятнал небо, коптя сгрудившиеся вокруг гхатов храмы и дома. Коровы жевали мокрые ноготки, роясь в пепле, покрывавшем глинистый речной берег. Вода была темной, со взвесью сажи, словно тоже сожженной. Вокруг бродили местные собаки. Горело сразу с полдюжины костров, за которыми присматривали местные работники. Вокруг стояли люди и разговаривали — и все это время поленья таскали туда и обратно, а в огонь тыкали ветками. Как на заре промышленной революции — никакого организованного производства, зато избыток рабочей силы, и все это на службе у смерти.

Джамал предупредил меня, что фотографировать тут нельзя, но и в целом этикет этого места был мне не ясен: можно ли подходить к кострам, а если да, то как близко? Слева возвышался большой, сильно закопченный дом, с балкона которого взирала на происходящее кучка туристов. Стоило мне взглянуть на них, как мальчишка в линялой футболке с эмблемой «Планеты Голливуд» уже дергал меня за рукав, предлагая туда провести. Как только ты демонстрируешь в Индии хотя бы намек на заинтересованность в том, чтобы что-то увидеть, купить или сделать, кто-нибудь непременно прочтет эти знаки и приступит к воплощению этого желания — ибо что есть интерес, как не желание, которое, в свою очередь, формирует спрос, — в жизнь с целью получения финансовой выгоды. Об этом я узнал позже. Сейчас же мне сказали: «Пошли», — и я пошел.

— Снимать нельзя. Камеры нельзя.

— У меня нет камеры, — заверил я его, давая понять, что я не новичок, не только что с лодки и уж никак не японец. Но все же последовал за мальчишкой во вьетнамках по потемневшим ступеням в пустую комнату с балконом, на котором я видел туристов, которые, однако, успели куда-то подеваться.

— Смотри, — объявил мой проводник, словно отдавая команду, подобную той, когда он сказал «пошли».

И снова я повиновался. Отсюда были хорошо видны костры и река за ними, но никаких тел я разглядеть не мог, лишь кучи бревен, огонь и густую толпу, в том числе и туристов, которые пару минут назад стояли тут, на балконе. В комнате не было никого, кроме меня и мальчишки в голубой футболке, который тоже стоял у парапета, глядя вниз, на гхат. И пары его приятелей, ненавязчиво возникших с другой стороны от меня. Старше него и жестче с виду. Этот дом — хоспис, объяснил один из них. Место, куда люди приезжают умирать. Я кивнул, улыбнулся и снова стал смотреть на реку. Он повторил то же самое еще раз.

— Спасибо, это полезно знать, но сейчас мне и в живых неплохо, — ответил я.

Это была первая изреченная мной на индийской земле шутка. Комментарий по поводу ремня безопасности таковой не был, как, впрочем, и эта сентенция, но после бесконечных «Здравствуйте» и «Нет, спасибо» они приятно разнообразили речь. У говорившего со мной парнишки, выглядевшего странно старым, было что-то не то с одним глазом — вроде бы косоглазие, но не такое, как у всех.

— Это хоспис, — снова сказал он. — Люди приходят сюда умирать. Люди смотрят здесь за людьми, которые приходят сюда умирать.

Я кивнул.

— Сделай пожертвование, — сказал его друг, проясняя ситуацию. Для хосписа атмосфера была подозрительно угрожающей. Я дал им купюру в десять рупий и вновь повернулся к реке.

Труп, завернутый в алый саван, как раз подносили к берегу; процессия плакальщиков что-то пела, протяжно пела и пела какой-то гимн. Слов было не разобрать и понять ничего нельзя. Они опустили тело в воду и… Черт, этот парень с косым глазом — на самом деле у него косили оба глаза, нивелируя друг друга, вот в чем было дело — снова дергал меня за рукав. На этот раз при нем была какая-то старуха, которой тоже нужно было дать денег, так как она была сиделкой, присматривавшей за больными, которые приходили сюда умирать. Я полез в карман и вытащил купюру. Это оказалась сотня рупий — грубо говоря, целое состояние. Я отдал ее и двинулся к выходу. Пять рупий сделали бы их счастливыми; сто превратили меня в мишень. Меня опять тянули за рукав — двое старших ребят и тот, в майке с «Планетой Голливуд». Обнаружилась вторая так называемая сиделка, которая тоже желала получить сто рупий. Инфляция в Индии может быть мгновенной: сто рупий вдруг стали ходовой единицей. Интересно, за что? За то, чтобы уйти отсюда живым?

— Для сиделки, — изрек один из старших ребят, тот, у которого с глазами было все нормально.

— Если она сиделка, то я — Флоренс Найтингейл[124], — сказал я с широкой улыбкой. В этом убогом домишке я обнаружил целый кладезь юмора, однако раскапывать его дальше, наверное, не стоило.

Не уверенный в том, что будет дальше, я пошел к выходу. Но ничего не случилось. Они сделали чисто символическую попытку преградить мне дорогу, но не пытались применить силу.

Внутри мрачного строения все выглядело как-то зловеще, но стоило мне оказаться на улице, под косыми лучами солнца, как было уже сложно сказать, что же только что произошло. Действительно ли подростки мне угрожали? А старухи — вдруг они были настоящими сиделками? В любом случае, судя по их виду, сиделка бы им самим не помешала.

У реки обнаружилось что-то вроде смотровой площадки, откуда туристы — в том числе и те, кого я видел раньше, — наблюдали за кремацией. Я подошел и встал неподалеку от них, снова чувствуя себя в безопасности.

Все тут было предельно ритуализовано и в то же время индивидуально. Худой мужчина с обритой головой, одетый лишь в отрез белой ткани, обводил процессию вокруг пока еще незажженного костра, брызгая на завернутое в саван тело маслом. Я решил было, что это плакальщики, но ничего траурного в них не было. Через несколько минут зажгли поленья. Бритоголовый и его друзья стояли вокруг костра и наблюдали за происходящим, шутя и болтая. Да уж, индусы не из тех, кто портит людям настроение! Траурные лица здесь были лишь у нас, туристов. Из прогорающего костра торчала пара обугленных ног. Один из служителей навалил на тело еще несколько бревен и аккуратно затолкал ноги обратно в огонь. Я так и не знал, как близко можно подходить к огню, но, похоже, это ровным счетом никого не волновало. Одна японка стояла почти среди друзей и родственников умершего, у самого огня, словно она была вдовой, готовой броситься в погребальный костер супруга, чтобы продемонстрировать свое горе. Впрочем, интерес японки был довольно незаинтересованным. Она просто хотела, как и все мы, получше рассмотреть происходящее, но действовала более решительно. Через ее плечо я разглядел голову трупа, роняющую в огонь капли жира, — я уже ясно видел обнажившийся череп. Снова раздалось пение — по улице приближалась еще одна процессия. Коровы флегматично подъедали остатки цветов. Пепел от прежних кремаций прочесывали граблями, а затем просто сгребали в воду. Тело, которое только что принесли для сожжения, погружали в реку, как бы совершая посмертное крещение.

Солнце село. Света почти не осталось. Лишь огни запылали еще ярче. Быстро темнело. В сумерках река казалась почти черной. Вниз по течению плыла флотилия плошек с огоньками — словно живое созвездие.

В рамках тактики «делать то же, что и остальные», я покинул Маникарнику и присоединился к толпе туристов, собиравшихся принять участие в ежедневной церемонии на Дашашвамедх-гхате. Кругом сновали дети, продававшие маленькие плошки-свечи, которые так прелестно смотрелись в ночной реке. Все они продавали одно и то же и твердили одно и то же:

— Пять рупий. Мать, отец, сестра, брат. Хорошая карма!

Я купил парочку, зажег и долго смотрел, как они, покачиваясь, уплывают в темноту. Какие они были красивые! И поначалу было также очень красиво покачиваться в сгущающихся сумерках среди других людей и молча ждать, пока все начнется. Впрочем, едва начавшись, церемония быстро потеряла свою привлекательность. Не нужно было быть слишком разборчивым, чтобы понять: в этом показном ритуале не осталось ничего живого — просто светомузыкальное шоу на потребу туристам. Весь смысл, который ему полагалось бы иметь, давно выветрился — не то вчера, не то бог весть когда. А может, это происходило прямо сейчас, у нас на глазах. В самом действе не осталось ни капли живой крови, но каждый вечер оно должно было кровоточить заново, отчего все это выглядело еще более вялым и безжизненным. Все равно что пытаться разглядеть в «Мышеловке»[125] кровавое величие «Макбета». Воздух кишел мошкарой и звуками нестройных песнопений, ревом раковин и колокольным перезвоном. Я ушел, не дожидаясь конца, прежде чем церемония набрала обороты.



На следующее утро, еще до зари, как только небо слегка посерело, я вернулся к реке. Было куда холоднее, чем я ожидал, но все же недостаточно холодно, чтобы отпугнуть сотни людей, пришедших совершить омовение в Ганге. Алое солнце как раз всплывало из речного тумана. Мир, исчезнувший с наступлением ночи, снова возвращался к жизни. Дальний берег оставался расплывчатым — неовеществленная серая мгла, лишенная форм и свойств.

Вместе с другими туристами из «Таджа» я погрузился в лодку, тихо заскользившую по реке, на берегу которой люди погружались в воду, молились, совершали подношения богам. Я сказал, что лодка тихо скользила, но на самом деле мы шли против течения: лодочнику приходилось усиленно грести, чтобы мы хоть как-то двигались вперед. Работа его отлично согревала. Он стащил через голову свитер и остался в красной рубашке с коротким рукавом. Остальные были в теплых куртках с капюшонами или кутались в одеяла — и из этих одеял мы глядели на костлявых — но иногда и очень даже толстых, — дрожащих, полуголых индийцев, мужчин и женщин, молодых и старых, плескавшихся в ледяной реке. Мы решили, что она наверняка должна быть ледяной, раз уж течет с Гималаев. Впрочем, трогать воду, чтобы проверить, никто не стал. Единственное, что мы были готовы иметь на руках, это антибактериальный гель, который у всех был с собой. В лодке было четверо постояльцев «Таджа» — самых отчаянных из всех, так как мы пришли к гхатам без гида. При нас была только теплая одежда, фотоаппараты и уверенность в том, что на берегу нас ждет водитель. Канадская пара, Джин и Поль — обоим было лет за пятьдесят, — были дружелюбны и открыты как большая снежная равнина. Мэри — голландка, ближе к сорока, довольно милая, но излучающая одиночество, обреченное само себя усиливать и продлевать. Выражение «она не в моем вкусе» в ее случае было чуть ли не универсальным: она была ни в чьем вкусе. Кто-то сказал ей, что в Ганге живут дельфины, которых иногда можно увидеть.

— В это как-то трудно поверить, — возразил я. Это было негативное высказывание, но никакого негатива я в него не вкладывал, к тому же последнее слово все равно осталось не за мной, поскольку в разговор вмешалась Джин, заявив, что слышала то же самое от человека, который видел их своими глазами.

В горизонтальном свете утреннего солнца стены и окна прибрежных дворцов щеголяли своей древностью. Но то, что солнце светит не сверху, а вдоль, не означает, что здания действительно древние. Свет древний, а сами здания — нет. Ни одно из них не старше восемнадцатого века. История Варанаси — это бесконечный перечень того, как город то «сравнивали с землей», то «вновь отстраивали». Но отстраивали его не раньше, чем он начинал выглядеть так, словно вот-вот рухнет сам. Каждый атом воздуха тут пропитан историей, которая даже не история, а миф, так что построенный сегодня храм назавтра уже выглядит так, словно стоял тут от начала времен. «Каждое утро — это заря времени, — записал я у себя в блокноте, — а каждый день — все время в целом».

Названия большинства гхатов были написаны линялыми, но яркими буквами: Чусати-гхат, Ранамахал-гхат. На Мунчи-гхате снимали не то фильм, не то видеоклип. Солнечного света им было недостаточно, и они усилили его мощными софитами, так что все вокруг сияло белым. Кхамешвар-гхат с поблекшим желтым храмом, который никто не хотел снимать, выглядел в сравнении с ним темным и скучным. На Чоуки-гхате плакат такого же желтого цвета гласил: «Ганга — это линия жизни индийской культуры». Храм на Кедар-гхате был расписан белыми и розовыми вертикальными полосами; а ведущие к реке ступени напоминали бело-розовую зебру: оп-арт на индийский манер. Край храмовой крыши заполонили боги, раскрашенные как игрушки, — распихивая друг друга, они поглядывая на нас, в то время как мы восхищенно глазели на них. Прачки-дхоби стояли по бедра в реке, молотя по камням одеждой и простынями, пока те, видимо, не приходили в состояние покорной чистоты. Чуть выше по течению был Харишчандра-гхат, еще одно место кремации, но далеко не такое живописное, как на Маникарнике. Горстка людей, несколько роющихся в пепле собак, всего один горящий костер. Его отличительным признаком было квадратное желто-черное строение, похожее на смотровую вышку спасателей, но бывшее, как и все здесь, либо храмом, либо усыпальницей, либо сразу и тем и другим.

— Будь по мне, — задумчиво сказал Поль, — я бы устроил все немного иначе. Сначала прачечная, а ниже по течению — крематорий.

— Согласен, — рассмеялся я.

Но не зря же кто-то из философов задавался риторическим вопросом: «Откуда взялась логика?» Из нелогики, конечно. И нелогичное находилось выше по реке, чем логичное. Туда-то мы и направлялись.

К нашей лодке подгребла другая. Человек в ней продавал те же плошки с фитильками, что так красиво плыли прошлой ночью по реке.

— Хорошая карма! — заверил он нас, но никто в лодке уже не хотел никакой кармы, ни плохой, ни хорошей.

Мужчина неопределенного возраста стоял по плечи в воде, молясь и не обращая никакого внимания на холод. Рядом с ним тщательно мылся белоголовый старец, используя в качестве мочалки полиэтиленовый пакет. Мы проплыли мимо того, что некогда было плавучей станцией по контролю за загрязнением воды. Она торчала в реке, сама превратившись в часть проблемы, с которой некогда боролась. За нею, на ступеньках Джайн-гхата, высился горчично-коричневый храм, также покинутый и никому не нужный; современное голубое здание позади него походило на спортивно-развлекательный комплекс.



Остальные члены нашей экспедиции отправились на лодке обратно на Дашашвамедх, а я сошел на Асси — последнем гхате в пределах береговой дуги города. Большинство других гхатов состояли из бетонных ступенек, но Асси был просто грязным глинистым берегом, полого спускавшимся к реке. Увидав, как я поднимаюсь вверх по склону, ко мне кинулся какой-то мужчина с вопросом, не нужна ли мне лодка.

— Я только что вылез из лодки, — отрезал я и тут же осознал всю неуместность своего ответа с местной точки зрения. Ведь вопрос был задан в тот момент, когда я был не в лодке и, значит, по всем меркам, мог ее нанять. Никакие расчеты относительно возможности принятия клиентом предложения в таких случаях не производятся; главное успеть его сделать, пока тебя не опередил кто-то другой. Что же до звукового оформления этой сцены, то звон колоколов из ближайшего храма соперничал со звуками индийской попсы, несшимися из колонок стереосистемы, чья громкость превышала все разумные пределы.

Солнце уже начинало пригревать. Мимо процокала коза, белая, но с черными ногами и копытцами, словно одетыми в кокетливые темные носки. Вдоль улицы располагалось несколько магазинчиков и небольшой отельчик, возле которого целыми семьями сидели нищие, все еще не согревшиеся после ночи. Пахло древесным дымом.

Было всего одиннадцать часов, но, поднявшись на заре времени, я уже испытывал острую потребность в ланче. В местечке с литыми красными стульями я устроился на террасе с видом на реку и заказал себе дал и рис. Противоположный берег уже не выглядел таким нематериальным, как несколько часов назад. Пришло еще несколько человек, один из которых уселся за столик рядом с моим. Лет ему было чуть за тридцать, волосы подстрижены коротко, по-военному; загорелые, мускулистые руки. На нем была синяя футболка с эмблемой нью-йоркской радиостанции FM-89,9 и линялые джинсы, на носу — авиаторские солнцезащитные очки. Пониже очков на правой скуле красовался шрам в форме буквы U. От всего этого вкупе с широкой улыбкой он выглядел как актер, играющий роль агента ЦРУ под прикрытием. Мы поздоровались, задали друг другу ряд обычных вопросов: откуда кто приехал и где в Индии успел побывать. Заказал он то же, что и я, — мне подали дал и рис вскоре после того, как он уселся за своей столик. Я протер руки антибактериальным гелем, сказал, что нет, нигде я больше не был и приехал сюда, в Варанаси, из Лондона.

— Чтобы сразу нырнуть где поглубже, ага? — сказал он.

Американец, возможно, сразу бы уловил по акценту, откуда тот родом, но по мне — он звучал просто как янки. Он был из маленького городка в Иллинойсе, но сейчас жил в Окленде. Сюда он приехал из Ченная, с фестиваля южноиндийской классической музыки, где было по семьдесят концертов в день. Это было потрясающе, сказал он. Через пару недель фестиваля он понял, что больше не захочет слышать ни одной музыкальной ноты до конца своей жизни. Я спросил, кто там выступал. Он стал сыпать именами, которых я не знал; правда, среди них была и пара знакомых. На своем веку мне доводилось слушать многих музыкантов, испытавших влияние индийской музыки, но в целом «индийское» звучание было для меня довольно смутным компонентом более широкой и вечно всеми пинаемой категории «этнической музыки». Радуясь случаю блеснуть своими познаниями, я перечислил тех, кого знал: Рави Шанкар, Талвин Сингх, Трилок Гурту… еще сказал, что слышал Нусрата Фатеха Али-Хана в Хэкни-Эмпайр в 1990 году, и под конец упомянул Ри Кудера и запись, которую он сделал с кем-то из индийцев, чье имя я забыл.

— Это В. М. Бхатт, — сказал он не ради рисовки, а просто чтобы помочь. — А я, кстати, Даррелл.

Мы пожали друг другу руки, официант принес его ланч, и мы углубились в дал в дружелюбном молчании. Он мне понравился. В нем было что-то надежное.

Когда я закончил, Даррелл вытащил из сумки толстый том истории Индии и спросил, читал ли я такую штуку. Пока он ел, я полистал его потрепанные страницы.

— Нет, не читал, — признался я. — И как оно вам?

— Сплошная мука. Единственное, что помогает мне не сдаваться, это «Индо-Гангская равнина». Мне ужасно нравится это словосочетание.

— Мне тоже… Это просто… очень звучное название.

— Сразу хочется туда поехать, правда? Увидеть эту Индо-Гангскую равнину.

— А может, мы уже на ней — в этот самый момент?

— Говорим об Индо-Гангской равнине, сидя на Индо-Гангской равнине, да? Неплохо!

— На самом деле я не очень понимаю, где она. Она такая большая, что непонятно, где она заканчивается.

— Или начинается.

— Она везде.

— Она нигде.

— Это…

— …просто Индо-Гангская равнина!

С этого момента стало ясно, что мы подружимся.

После обеда мы отправились в книжный магазин, где помимо книг продавалось много дисков с классической музыкой — ситар[126], саранги[127], вокал. Даррелл полистал «Индийские дневники» Аллена Гинзберга[128]. Там было несколько страниц с фотографиями, на одной из которых очкастый бородатый поэт стоит на чугунном балконе в Варанаси и пожимает руку смышленого вида мартышке без всяких признаков видового шовинизма (что, конечно, относится к Гинзбергу, так как сама обезьяна взирает на человека с явным недоверием).

— Вам нравится Гинзберг? — спросил меня Даррелл.

— Если честно, я всегда считал его выскочкой.

Возможно, как и мудрой обезьяне, мне следовало бы оставить свое мнение при себе, но книгу Даррелл все равно купил.

Рядом с магазином оказалось агентство путешествий, где Дарреллу нужно было заказать билеты на поезд. Он собирался уехать из Варанаси на пару недель, а потом снова вернуться, чтобы побыть здесь подольше, поселившись в «Виде на Ганг».

— Друг в Лондоне тоже советовал мне этот отель, — сказал я.

— Там суперздорово, — ответил он, — и это совсем рядом.

Мы попрощались у дверей книжного. Учитывая, как мало времени мы пробыли вместе, я даже удивился, что мысль о расставании с ним меня порядком удручила. Я сказал, что надеюсь еще увидеться с ним до отъезда.

— Наверняка, — ответил он, — город-то маленький. По крайней мере, туристическая его часть. А «Вид на Ганг» всего в паре домов отсюда. Сходите посмотреть.

Мы еще раз попрощались, и я пошел его смотреть. Ананд расписал его так, что я ожидал увидеть переоборудованный дворец махараджи или бутиковый вариант Тадж-Махала, но выглядел он вполне по-домашнему. Индиец за стойкой регистрации был так любезен и кроток, что, казалось, не желал говорить — словно сам акт произнесения слов подразумевал агрессию или, что более вероятно, мог вырваться наружу брызгами кроваво-красного бетеля, который он жевал. В ответ на мой запрос он принялся изучать лист бумаги величиной с рабочий стол, в котором, похоже, мог разобраться только он один. Хотя, судя по выражению его лица, ему это тоже давалось с трудом. Документ был организован достаточно просто: вверху — номера комнат, а по вертикали — даты. Однако все содержимое этой несложной таблицы было исчеркано вдоль и поперек, затерто ластиком и написано по новой. Глядя на изучающего ее регистратора, можно было решить, что это какой-нибудь провидец, пытающийся прочесть будущее в случайной мешанине чайных листьев на дне чашки, или археолог, столкнувшийся с интересным палимпсестом[129], хранящим тайны сгинувшей в веках цивилизации.

— У нас есть комната со вторника, — наконец сказал он.

— Со вторника, — повторил я.

На мгновение я выпал из реальности и вынужден был спросить, какой сегодня день.

Сегодня, как выяснилось, была суббота.

Точно, сегодня суббота, а во вторник я должен был лететь в Дели, а оттуда в Лондон. Я спросил, можно ли посмотреть комнату. Он ответил, что ко вторнику комната освободится, но неизвестно какая. После чего жестом пригласил меня все-таки пойти и посмотреть. На первом этаже была нагретая солнцем терраса, большая, обставленная цветами в горшках, с видом на реку. Противоположный берег к этому времени приобрел еще более явные очертания и даже некую форму. Чета средних лет обедала на террасе. Буквально по соседству высились бурые ступы пары храмов. На телеграфных проводах сидели два попугая цвета лайма. Всего тут было по два, но это даже радовало.

Я заглянул в комнату, вернулся на ресепшн и сказал, что я ее беру. Это было не совсем правдой. Я действительно собирался, как и планировал, вернуться в Лондон, но билет был со скользящей датой, а иметь в своем распоряжении не один план действий всегда приятно.

Регистратор записал мою фамилию в колонке комнаты номер девять — если я все правильно понял, — что, впрочем, отнюдь не означало, что мне достанется именно она. Я попрощался с ним до вторника, и он кивнул мне на индийский манер — покачав головой.

Обратно я шел вдоль тех же гхатов, мимо которых утром плыл на лодке. Это напоминало прогулку по пляжному побережью в Хоуве[130], только здесь было куда интереснее. Собака глодала нечто, показавшееся мне сначала куском дерева, но оказавшееся головой другой собаки или лисы. Дхоби уже закончили колотить бельем по камням. На некоторых гхатах ступеньки были покрыты сушащимися сари длиной с хорошую ковровую дорожку. Стали ли они чище, чем до стирки, сказать было трудно: к мокрой ткани пыль приставала в момент. Меня все так же спрашивали, хочу ли я взять лодку, и я все так же отвечал, что нет. Мужчина, которого я видел с реки, все еще стоял по плечи в воде, молясь и пребывая в трансе. Возможно, он был здесь уже не одну неделю, и даже не один год.

По дороге я пытался — частично для себя, а частично ради статьи, которую мне предстояло написать, — запомнить хотя бы в общих чертах последовательность гхатов, понять, как они выглядят и что на них происходит. С Маханирвани все было просто: он спускался к реке широким бетонным фартуком, и на нем паслись буйволы. Даже не столько паслись, сколько праздно слонялись, а присматривавший за ними мальчишка время от времени хлестал их хворостиной. Учитывая, что это были водяные буйволы, устроились они тут весьма недурно. Время от времени буйволы — а с ними были и коровы — преклоняли колени у кромки воды или просто садились в реку. Возможно, они даже не подозревали о существовании такой вещи, как трава. Для них это были самые настоящие, хоть и несъедобные прерии. В реальности же это были даже не прерии, а часть крикетного поля, на границе которого, прямо среди скотины, нес вахту тощий мальчишка, призванный следить за тем, чтобы мячик не улетал в Ганг. Это был теннисный мячик, мокрый и грязный, однако у подающего был донельзя решительный вид. Правда, у отбивающего он был еще решительнее, и игра часто прерывалась, пока мальчишка, который по идее должен был этого не допускать, вылавливал мяч из реки. Все это могло бы стать отличной иллюстрацией статьи о закате популярности крикета в Англии.

Большинство зданий смотрели на реку, наслаждаясь видом. Однако то, что стояло на Данди-гхате, было повернуто к ней спиной и походило на раздевалку скатившегося в нижнюю лигу футбольного клуба, игравшего в оранжевом и бледно-голубом. Дворец на Карнатака-стейт-гхате щеголял трагическим великолепием покинутого игорного дома для пенсионеров и домохозяек. Аура тяжелых времен — массовых развлечений и поблекшей славы — простиралась до самой Харишчандры, где проводились кремации и стояла желто-черная спасательная вышка. Там уже горела пара костров, а золотой мусор ноготков и саванов у кромки воды, казалось, копился целые века. Вода у ступеней выглядела мертвой.

Я миновал Кедар-гхат с его полосатым бело-розовым храмом. Белые полосы на поверку оказались светло-голубыми. Предложения лодок не прекращались ни на мгновение.

Впереди что-то происходило: толпа народа, какая-то суета. Это была съемочная площадка, которую я видел с воды, — огромные экраны, осветительные приборы, камера на рельсах. В царившей там неразберихе было совершенно непонятно, где тут съемочная группа, где массовка, а где просто зеваки. Рядом с этим столпотворением, но совершенно вне его, сидел перед маленькой оранжевой часовней святой старец. У него были седые волосы и борода, выглядевшая так, словно ее сделали из шкуры какого-то длинношерстного животного, мифического по происхождению, находящегося на грани вымирания и страдающего недержанием. На куске синего брезента сидело, скрестив ноги, с дюжину слушателей, внимая учителю, перед которым лежала некая — очевидно, святая — книга размером со слегка устарелый дорожный атлас какой-нибудь крупной страны. Говоря «слегка устарелый», я имею в виду времена, когда машин еще не было. Да и дорог, в общем, тоже. Тем временем режиссер проинструктировал о чем-то актеров, съемочную группу и массовку. На площадке появились новые экраны и осветительные приборы. Один из актеров играл роль святого. Он выглядел более здоровой и прилично одетой версией сидевшего чуть поодаль старца. Волосы и борода актера были явно накладные: они выглядели как человеческие, но в то же время не его. Краснозадые обезьяны скакали и вопили в кронах деревьев за часовенкой, периодически спрыгивая на ее оранжевую крышу. Одна даже слезла вниз и попыталась отобрать у гуру святой дорожный атлас. Действовала она быстро, но оказалась недостаточно сильна. Атлас выпал у нее из лап, и учитель преспокойно продолжил свои наставления. По ходу дела он сунул руку в полиэтиленовый пакет, достал оттуда нечто похожее на кусок старого помета, хотя на самом деле это был сильно перезрелый банан, и не глядя швырнул в сторону обезьяны. Последняя немедленно схватила подачку и снова вскарабкалась на крышу святилища. Режиссер крикнул: «Начали!» — а обезьяна уселась и стала поедать банан над головой у гуру. Снимали сцену, в которой герой стоит на переднем плане, а молодая женщина в зеленом сари пытается проскользнуть незамеченной у него за спиной. Киношный святой в ней был не занят и просто слонялся поблизости. «Снято!» — объявил режиссер. Пресытившаяся бананом обезьяна повисла вниз головой и схватила одну из ноготковых гирлянд, висевших за спиной у настоящего гуру. Возможно, эти двое работали на пару, и смысл происходящего заключался отнюдь не в уроке дорожного ориентирования, а в наглядной иллюстрации процесса эволюции. Все мы поначалу предавались кражам, качаясь на деревьях и норовя стащить все, на что только можно наложить лапу, — книгу, гирлянду, банан. Но со временем мы научились сидеть со скрещенными ногами, и говорить, и слушать, так что потребность красть и подворовывать постепенно сошла на нет. По большому счету, то, что некоторые из нас пошли еще дальше и стали снимать фильмы или слагать стихи, уже ничего не меняло. Обезьяна сидела на оранжевом куполе, склонив голову набок, словно осознавая порочность своего поведения. Казалось, она внимательно слушает… хотя, возможно, она просто глумилась или прикидывала, как раздобыть очередной банан. Режиссер снова скомандовал: «Начали!» — и ту же сцену отсняли по новой. Герой бесстрастно смотрел прямо в камеру. За его спиной мелькнула девушка в зеленом сари. Обезьяне все это надоело, и она ускакала прочь. Святой старец продолжал бормотать свои наставления.



Я отправился обратно в отель на авторикше. Проехав пару сотен ярдов, водитель остановился, чтобы забрать у приятеля груду крошечных лиловых баклажанов. Почти в ту же секунду что-то стукнуло нам по багажнику. Я не обратил на это особого внимания — просто небольшое столкновение. Возможно, в нас въехал сзади другой автомобиль или тук-тук. Но это оказался полицейский, стучавший по крыше нашего тук-тука своим жезлом: увесистым местным эквивалентом дорожного знака «остановка запрещена». Мы снова рванули вперед. Это мало походило на обычную поездку. В «амбассадоре» мы ехали как в бронированном танке. Сейчас же происходящее больше походило на футбол, притом что в роли мячика выступали мы. Впрочем, это был даже не футбол, а что-то вроде видеоигры. Я оказался слишком высок для тук-тука. Сложившись вдвое, чтобы втиснуться на сиденье, я почти ничего не видел, пока что-то не оказывалось в нескольких футах или дюймах от тук-тука, грозя разнести нас на кусочки. Вдобавок ко всему остальному — конкурирующему движению, встречному движению, шуму, грохоту и выхлопным газам — мы, видимо, еще и участвовали в гонке с препятствиями. Мы без конца подскакивали на чем-то вроде лежачих полицейских или проваливались в какие-то канавы. Любая подвеска здесь бы сразу приказала долго жить, но, поскольку все подвески здесь уже давно свое отжили, это никого не волновало. Тут вообще никого ничто не волновало, так что мы просто лихо перекатывались через все подряд. Разве что кроме люка, который по местному обыкновению был не закрыт. Мы обогнули его в самый последний момент, хотя неизвестный доброжелатель честно предупредил нас об опасности, положив на его край полкирпича. Машины, автобусы и тук-туки влетали в поле зрения и с ревом проносились мимо. Гениальные бизнес-идеи — не мой конек, но тут мне пришло в голову, что этот заезд можно было бы переложить на компьютерную игру под названием «Varanasi Death Trip»[131], или просто — памятуя о Де Ниро и Скорсезе — «Водитель тук-тука»[132]. Цель ее была бы в том, чтобы добраться из «Тадж-Ганга» до Маникарники (и обратно), не попав в аварию, не утратив рук и ног и сохранив хоть какую-то часть нервов.



В обретенной ценой немалых страхов безопасности «Таджа» я съел обед, а после выпил пива в баре: им оказался «Кингфишер» со слегка бензиновым вкусом, но зато в стеклянной бутылке. Народу вокруг было мало; за барной стойкой никто не сидел, и поговорить было не с кем. Вероятно, именно с целью скрасить подобное одинокое питие, отель снабжал своих постояльцев подборкой книг о Варанаси. Одна из них называлась «Город конца времени» и состояла из фотографий Майкла Акермана. К ним нужно было чуть приноровиться: здания выглядели знакомыми, но снимки были черно-белыми, а в городе, по которому я гулял весь день, самой примечательной чертой был цвет. Возможно, это был самый разноцветный город на земле. Избавиться от цвета — значит воссоздать место, которое в некотором роде было совсем не местом, а скорее ошеломленным впечатлением от увиденного. Это были фотографии мыслей фотографа, того, что творилось у него в голове, пока он был здесь, или потом, в его воспоминаниях, или пока он спал, утопая в поту и видя во сне Варанаси. Тут были обезьяны, печальные и задумчивые, понимающие, хоть еще и не зная того, что если другие вещи умирают, то когда-то умрут и они. И вот, пожалуйста, одна из них, всего лишь через несколько страниц, уже была мертва, как чья-то любимая собака, — а вокруг нее валялись мелкие монеты. Люди сидели и читали за решеткой не то клетки, не то храма: нормальная жизнь в месте, где сама идея нормального была не менее экзотичной, чем обезьяна, прикорнувшая у вас на плече. Улицы — как провалы между зданиями, где можно ходить, куда можно выкидывать мусор, где можно жить или не жить. Лицо, испаряющееся в огне. Обритые головы, темное пятно какого-то животного. То, что больше не живо, грифы размером с индейку. Тряпки, бывшие когда-то одеждой. Ткань с ликами божественного, вся в пятнах. Снимки были пятнами. Время было пятном. Я сделал глоток пива. На эти изображения должно было не просто смотреть, как на снимки. Они заговаривали с тобой, спорили и даже пытались танцевать. Одни походили на яркий день после мрака какого-нибудь закоулка, в другие было нельзя проникнуть взглядом, как после целого дня достопримечательностей на ярком солнце не разглядеть все тот же закоулок; лучшие же были сразу и тем и другим. Посмотришь на них немного, и краски реального города — розовый, и оранжевый, и вермильон, и синь неба — выцветали, забывались, сужались до бесцветного накала электрической лампочки, белого сияния хлопка, блика солнца на воде или радужке глаза и черноты всего остального, — ночи, которая никогда не уходит, а маячит неподалеку и ждет.



На следующий день я углубился в эти переулки, на этот раз цветные. Со мной была моя крошечная цифровая камера, но кончилось все, как всегда, тем, что ни одного снимка я так и не сделал, хотя все кругом так и просилось в кадр. Во многих переулках едва бы разошлись два человека, но мимо меня умудрялись протискиваться велосипеды, мотоциклы и даже коровы. И это то, что я начинал понимать об Индии: здесь для всего есть место. Даже когда места нет, оно все равно найдется. Верно было и обратное: в сколь бы узком переулке ты ни оказался, всегда найдется еще более узкий проход, ведущий в еще более узкую улочку. Когда это переставало быть правдой, там оказывался тупик, или же узкая улочка выводила тебя на такую, что казалась рядом с ней целым проспектом. Трудно было даже представить себе, что эту сеть переулков и проходов можно нанести на карту. Но в этом не было нужды. Все и так прекрасно знали, куда идут и как туда попасть. Большинство же были уже там. Женщины в желтых и красных сари мелькали по сторонам как подвижные свечки. Все тенистые уголки и задворки были набиты магазинчиками, прилавками и спящими людьми. Каждый был занят каким-нибудь делом, даже если оно заключалось в том, чтобы просто сидеть. Сидеть, бить баклуши — а на самом деле ждать. Все эти ленивые зеваки, ничем, казалось бы, не занятые, мгновенно оживлялись, как только появлялась хоть какая-то возможность что-нибудь продать. Это удавалось им, даже если мгновение назад они спали, подложив под голову затекшие руки. Если предметом продажи были ковры, то на их стопках они и сидели. Большая часть торговли шла прямо внутри общины владельцев прилавков. Они постоянно что-то друг у друга покупали: еду, чай, сладости. Но чаще всего они покупали деньги. Сдачи ни у кого никогда не было. Если кто-то из туристов хотел купить сувенир или игрушку для оставшихся дома, в Вашингтоне или Лондоне, детишек, то к другому прилавку тут же посылался мальчишка, чтобы купить мелких денег на размен. Таким образом, любая мелкая транзакция рождала невероятный всплеск экономической активности, которая расходилась волнами по всей округе, оживляя ее и пробуждая всеобщий интерес. Гашиша я еще не купил — и даже не был уверен, что хочу его курить, — но маленькую трубку по случаю уже приобрел. У продавца их были десятки, причем некоторые вообще не пропускали воздух. Я расплатился банкнотой в пятьдесят рупий и получил в качестве сдачи — после забега мальчишки — бумажку в двадцать рупий, которая выглядела так, словно ее выкопали со дна компостной кучи. По мне, так это был явный плюс — то, что в Индии вещи сохраняли свою ценность, несмотря ни на что. В другой жизни я, наверное, с удовольствием бы тут работал. Было что-то соблазнительное в мысли о том, чтобы работать за прилавком, где тебе сразу и рабочее место и паб, где можно зависать с друзьями без пива, без жены и даже без покупателей. Жизнь без жены была, конечно, менее заманчивой. В этом случае приходилось утешаться газетой. Многие тут носили впечатляющие очки с толстенными линзами и черными пластмассовыми оправами, придававшие акту чтения газет ученую важность. Каждого читателя газеты, сколь бы ни было вокруг суетно, окружала медитативная атмосфера старой библиотеки. Неспешный шелест страниц. Солнце в зените; от пикирующих вниз лучей тень кажется глубже. Солдаты в свитерах цвета хаки сидят, баюкая на коленях ружья с деревянными прикладами, напоминающие о Второй мировой войне. Рядом — маленький, залитый солнцем дворик, где играют в бадминтон. С трех сторон его окружают отвесные зеленые стены, и сидящим на них обезьянам нет никакого дела до игры. Их интересуют только бананы, а бананов сейчас не дают.

Вскоре после этого я оказался возле храма — не знаю какого, но точно не огромного Вишванатха[133] с мерами безопасности на входе, как в аэропорту, включая металлодетекторы и обыск. Вот почему тут толклось так много солдат: Вишванатх, Золотой храм, и мусульманская мечеть располагались чуть ли не на голове друг у друга, призывая верных жить в мире. Старый сценарий «соседей по преисподней», возведенный в степень активного теологического принципа и запредельной близости. Нет Бога, кроме Бога, гласит один храм. Есть миллионы богов, утверждает другой. И тот факт, что люди годами жили в гармонии, не означает, что через мгновение они не вцепятся друг другу в глотку. Отсюда и солдаты.

Я снял сандалии и вошел в храм. Вымощенный плиткой пол оказался влажным. Внутри было темно, сыро и не слишком чисто. Моему взору предстал широкий ассортимент богов, втиснутых в расположенные вдоль стен ниши, и не менее широкий ассортимент детишек, жаждущих поведать гостю, кто это такие. Был тут и Ганеша, увитый оранжевыми ноготками, темноликий, с глазками-бусинками, сделанными и в самом деле из бусин. Ганеша, тут же объяснил один мальчишка, это бог удачи — и нетрудно было понять почему. Он выглядел так, словно не мог поверить в свой счастливый жребий — полуслон, а все же бог! Это вообще характерная черта индуизма: сколько бы их ни было, всегда можно втиснуть еще одного. Там были и Гаруда — полуорел, — и обезьяна Хануман. Индуизм — это студия Диснея мировых религий. Каждому богу полагаются супруги, и всем им — персональные транспортные средства: Вишну путешествует на орле (Гаруде), Шива — на быке (Нанди), Картикейя — на павлине… Полный перечень средств передвижения и всех их ответвлений отследить нереально, но можно почти наверняка предположить, что этот «транспорт» (который, казалось бы, мог сам позаботиться о собственных перемещениях) тоже что-то под собой имеет, и тот же Гаруда порой разъезжает на сове или черепахе. А слон Ганеша на чем? Ну разумеется, на мыши.

Если у великих монотеистических религий и есть что-то общее, так это отсутствие чувства юмора. Найдется ли в Библии или Коране хотя бы одна шутка? Индуизм же, как я теперь ясно видел, был одной сплошной шуткой. Но не просто шуткой, а чем-то абсолютно смехотворным. Но и это еще не все. Идею смехотворности он перечеркивал тем, что выстраивал из нее целую космологию. Не знаю, насколько верно это наблюдение, но здесь, в индуистском храме, сама идея смехотворности становилась возвышенной.

Храм оказался очень маленьким, и моя экскурсия быстро закончилась. Я дал мальчишкам пару старых рупий и вышел на уже почти забытое солнце. Мои сандалии стояли там, где я их оставил. Приятно было снова надеть их, чтобы не брести босым по пыльному, усеянному навозом Варанаси. Мысль об изобретении и развитии обуви как несомненном признаке эволюции преисполнила меня счастьем; мои комфортно обутые ноги зашагали пружинистым шагом. Но одновременно с этим энтузиазм мой начал быстро испаряться. Идея смеха как оживляющего жизненного принципа, только что казавшаяся столь убедительной, на фоне этой, куда более пешеходной идеи прогресса выглядела безнадежно… смехотворной. Стоило мне это подумать, как я тут же расхотел гулять. И захотел отправиться обратно в отель, чтобы сыграть по дороге в «Varanasi Death Trip».

Я купил банку кока-колы (чтобы разжиться мелочью) и поймал тук-тук (у водителя которого мелочи, конечно, не было). Я не хотел называть свой отель, так как это неизбежно влекло за собой резкий скачок цен, но понял, что ни одного другого ориентира вблизи него я не знаю. Так что пришлось озвучить «Тадж». Однако пять минут спустя мы решительно свернули с главной дороги.

— Эй, куда мы едем? — вскрикнул я не то чтобы в сильном гневе, но просто чтобы перекричать дорожный шум и собственное стрекотание тук-тука. — Почему мы свернули?

— Главная дорога перекрыта, — сказал он.

Она, конечно, могла быть перекрыта, но вряд ли находилась в худшем состоянии, чем эти объездные пути. Да и не пути это были вовсе, а просто пыльные проулки, немощеные, замусоренные, щебенистые. Мы снова свернули — на еще более узкую и менее «проезжую» улочку, тянувшуюся, наверное, через одну из самых нищих частей города. Впрочем, возможно, это было не так. Есть множество градаций бедности. В сравнении с некоторыми другими местами это вполне могло показаться относительно благополучным и даже желанным. В куче мусора рылись две счастливые с виду свиньи. Какая-то часть кучи уже слежалась в однородную темную массу, в геологическую залежь концентрированной грязи — чистую, совершенно лишенную примесей грязь, грязь, в которой уже не было ничего, кроме грязи. Верхний же ее слой состоял из гниющих овощей, из которых приспособленное к подобной жизни существо наверняка могло бы извлечь массу высокоусвояемых питательных веществ. Венчали кучу корона из побуревших ноготков, куски промокшего картона (не годящегося уже даже на растопку) и вполне свежие экскременты. Все это было украшено россыпью синих полиэтиленовых пакетов. В каком-то смысле это был потенциальный туристический аттракцион: современная манифестация классической идеи нищеты и убожества. Она настолько меня взволновала, что я уже был готов попросить водителя остановиться, чтобы рассмотреть все получше, возможно, даже сделать пару снимков. Но, прежде чем я успел озвучить эту идею, водитель остановился сам. Нас окружала плотная толпа детей. По Варанаси носятся орды грязных ребятишек, босых и в расползающихся от старости футболках, вымогающих у туристов рупии. Но эти дети были куда беднее, и это сразу бросалось в глаза. Они были нищими даже по самым безденежным меркам. Они были грязными даже по самым грязным стандартам — грязнее окучивающих помойку свиней. Вполне возможно, что эта помойка на самом деле была их игровой площадкой… если не кухней. В них не было ничего очаровательного, и все же они были детьми, детьми с зубами, и глазами, и тонкими ручками, и в силу этого обладали — или могли бы обладать — неким очарованием. Это были детеныши гиены, городские щенята динго, дикие и опасные создания. Точнее, это были отдельные, но весьма подвижные части единого шевелящегося роя с дюжинами глаз и многочисленными ручками, каждая из которых тянулась в тук-тук, хватая все подряд — мою сумку, камеру, руки, карманы. Водитель выглядел насмерть испуганным. К счастью, со мной уже раньше случалось нечто подобное, когда в Неаполе на меня напала банда десятилетних мальцов. Тогда я просто не успел сориентироваться; когда же я понял, что происходит, они уже скрылись с моим бумажником. Сейчас, крепко зажав сумку между коленей, я лягался и раздавал оплеухи направо и налево, используя локти, кулаки и прочие части тела, чтобы лупить все, что оказывалось в пределах досягаемости, но стараясь не попасть никому по лицу. Вряд ли у них имелись какие-то родители, но перспектива появления на сцене чьего-нибудь папаши, жаждущего узнать, почему этот богатый турист расквасил нос его сынишке, меня совсем не вдохновляла. Отчаянно дерясь, а заодно приглядывая за своими карманами и не выпуская из захвата ценное имущество, я велел водителю немедленно трогаться.

— Поезжай! — заорал я со всей имперской властностью, на какую только был способен. — Поезжай, я сказал!

Тук-тук ожил. Ручонки все еще шарили и тыкали; не в силах заграбастать что-то более существенное, они принялись больно щипаться. Тук-тук медленно тронулся с места.

— Быстрее! — взревел я, не прекращая молотить все, что попадало под руку. — Езжай по ним, если понадобится!

Мы с ревом ринулись прочь. На крышу тук-тука приземлился прощальный привет — камень или кирпич, а скорее всего просто кусок сухого дерьма, — но мы уже вырвались из окружения. Водитель ничего не сказал. Я тоже ничего не сказал. Было неясно, намеренно ли он меня, как пишут в триллерах, подставил, был ли он замешан в организации этой засады или стал такой же, как и я, невольной его жертвой. Вид у него был напуганный. Ну да бог с ним, я уже был в безопасности. Я подумал, что версию этого инцидента стоило бы включить в сценарий «Varanasi Death Trip». Я высунулся наружу и поглядел назад. Детеныши гиены все еще толпились возле кучи мусора. Они возбужденно прыгали, размахивая каким-то поблескивающим на солнце предметом, словно это был трофей, свидетельство и залог победы. Я проверил свои вещи: камера была при мне, так же как и айпод; пояс с деньгами был по-прежнему на талии. И тут я понял: меня таки ограбили. Трофеем, которым они восторженно размахивали, была пустая банка из-под кока-колы.



На следующий день я обзавелся еще одним новым другом — или, по крайней мере, разговорился еще с одним человеком. Длинный пролет из синих и белых ступенек вел от Шивала-гхата к книжному магазину и кафе «Матери Риташи»[134], на крыше которого на одном из двух свободных белых стульев сидел Андре Агасси[135]. Не тот Агасси, какой он сейчас или каким был несколько лет назад к моменту своего ухода из спорта — бритоголовый, славный Будда с переваливающейся походкой и бекхендом[136] в два кулака, — а Агасси-неформал лет в двадцать с небольшим — небритый, длинноволосый, с серьгой в ухе и в бейсболке. Я уселся на другой стул, гадая, работает он тут или просто зашел что-то купить. Как выяснилось, немного того и другого. Его друг, Чандра, держал этот магазин, а он время от времени заходил потусоваться и помочь. Акцент у него был американский, звали его Ашвин[137], а сходство с Агасси — я просто не мог его не отметить — было не только внешним. Как и у Агасси, у него были персидские предки.

— Но все же вы американец?

— В этом воплощении.

— А в предыдущих? Вы знаете, откуда были родом в прошлых жизнях?

— От бога.

— Ну, а если говорить об этом воплощении, из какой вы части Америки?

Ашвин был из Калифонии и жил в Варанаси уже четыре недели. Он только что вернулся из одного бангладешского офтальмологического лагеря «Матери Риташи», где делали недорогие операции по удалению катаракты и исцеляли прочие несложные болезни. Я ничего не знал о матери Риташе, и он принес мне книжку с картинками, рассказывающую о ее жизни. У нее было бледное лицо, а нос ее, казалось, побывал в руках того же пластического хирурга, который работал с Майклом Джексоном. Определить ее возраст было невозможно. Но так или иначе, то была добрая сила. Все собираемые ею деньги шли прямиком на нужды бедных. Ашвин познакомился с ней в Санта-Фе, где она работала уже с богатыми, собирая деньги на благотворительность. Поначалу он отнесся к ней с обычным скептицизмом, но, увидав ее воочию, ощутил исходящую от нее эманацию чистой любви. Впрочем, и это его до конца не убедило. Он спокойно ушел, но позже в тот же день столкнулся с нею снова — она сидела с друзьями в парке под деревом. Она снова посмотрела на него, и он ощутил, как ее любовь — не к нему лично, а ко всем, к миру, любовь вообще — наполняет его сердце. И так, через любовь к ней, он нашел Бога.

— Какого именно бога? — спросил я.

Я не хотел звучать цинично, но тут, в Индии, и вправду было из чего выбирать, и некоторое прояснение вопроса было бы нелишним. Он сложил ладони вместе и поднял глаза к… небесам, да, пожалуй, так это и следует назвать.

— Бога любви, — ответил он.

Это был хороший, совсем не сектантский ответ. Придраться тут было не к чему, хотя в глубине души я, конечно, так и сделал. Он рассказал мне кое-что еще о матери Риташе и о том, чем она занималась, и все это — в этом также вряд ли можно было сомневаться — делало мир лучше. Тем не менее было в блаженном взгляде Ашвина что-то такое, что невольно наводило на мысли о внушительных дозах прозака или золофта[138]. Любовь, которой он был полон — искренняя, абсолютная, безусловная, жизнеутверждающая и достойная всяческих похвал, — вот и все, что отделяло его от тяжелой депрессии, которая, как ночь на аккермановских снимках, ждала своего часа. Любовь держала эту ночь поодаль, но в конечном счете она же делала его более восприимчивым к этой внутренней тьме. Какая-то часть меня даже втайне надеялась стать свидетелем этой коллизии.

И все равно было славно посидеть тут, попить колы и послушать его речи. На прощание мы пожали друг другу руки, сказав, что наверняка скоро увидимся.



Я выписался из «Таджа» и въехал в «Вид на Ганг». Потом позвонил в авиакомпанию, отменил имевшуюся бронь и сделал новую — на тот же ночной рейс в Лондон, но пару недель спустя. Я не спешил покинуть Варанаси, но с удовольствием перебрался в другой отель. Волнение и шум ежедневной дороги до гхатов и обратно успели мне поднадоесть — как если жить где-нибудь за городом и ездить на работу в центр, — а от санитарного комфорта «Таджа» я просто устал. Переезд в «Вид на Ганг» преисполнил меня таким счастьем, что весь первый день я провел на террасе, заказывая себе то ланч, то напитки и просто читая. Ну, или пытаясь читать.

Я накупил кипу книг по индуизму в книжном магазине с многообещающим названием «Гармония» — том самом, куда мы заходили с Дарреллом, — но на них оказалось очень трудно сосредоточиться. Как я ни старался, я не мог отследить, кто там кто и что к чему относится. Было трудно понять — персонаж в одной части истории и в другой, через пару страниц — это одно и то же лицо или несколько? Все были аватарами[139] всех остальных. Просто собой не был никто. Шива, Вишну, Кришна — все они были друг другом. Это был мир, в котором Тор[140] вместо того, чтобы размахивать молотом и превращаться обратно в тщедушного Дона Блейка[141], возгорался к новой жизни в виде Человека-Факела[142] (который одновременно был Доктором Роком[143]) или, что еще более непостижимо, в виде пришлой звезды из конкурирующей мифологической системы: Зеленого Фонаря[144] или, скажем, Лоис Лейн[145]. (Вообще это странный недосмотр со стороны «Марвел», что супергероический потенциал индуизма до сих пор до конца не освоен.) Даже не будучи друг другом, они все время превращались во что-то еще, чтобы наказать соперника или выбраться из очередной передряги. А так как силы и возможности их были безграничны, никакая передряга не длилась слишком долго. Имена были, конечно, важны — что могло быть важнее имен! — но они все время менялись и были, так сказать, в совместном пользовании. Другая сложность заключалась в том, что эпические проделки этих богов — все эти байки о яйцах размером с планету, каплях воды, из которых возникают озера, морганиях век, способных погасить солнце, и испытаниях, длящихся сотни тысяч лет, — относились как раз к тем вещам, которые я никогда не мог читать. После досадного опыта с Габриэлем Гарсией Маркесом, я не выносил даже намека на магический реализм в литературе. Стоило мне, помнится, дочитать до того места, где деревья у него в романе начинают разговаривать друг с другом, как я тут же забросил эту книжку. Но в сравнении с тем, что творилось в индийских мифах, говорящие деревья были скучным документальным репортажем. Магический реализм тут не пытался прикрыться даже фиговым листочком чего-то реального. Возможно, если поглощать эти сказки еще в детстве, с головой погружаясь в баснословность «Махабхараты» и «Рамаяны», то мозг под действием такого раннего импринтинга отформатируется нужным образом, и все это будет иметь какой-то смысл, аллегорический и в то же время буквальный, фантастический, но вполне достоверный. Увы, этот шанс я давно упустил.

Возможно, я слишком к себе придираюсь, так как кое-что я все же усвоил. В большинстве книг имелись глоссарии, и, хотя далеко не все термины я понял до конца, было приятно узнать, откуда такие вещи, как «Шакти»[146] (группа, образованная Джоном Маклафлином, Рави Шанкаром и Закиром Хусейном в семидесятые годы), «Раса»[147] (ресторан в Стоук-Ньюингтоне), «Самсара»[148] (клуб, где играют трансовую музыку) или «Сурья»[149] (как Сурья-Самудра, курорт в штате Керала), позаимствовали свои названия.

Благодаря Керуаку, Гинзбергу и битникам понятия кармы и дхармы давно вошли в обиход, но такие слова, как «мокша»[150] и «бхакти»[151], были мне внове. Они не поддавались прямому переводу, так как идеи эти не имели эквивалентов в нашем ограниченном западном сознании. Зато с «даршаном» — актом божественного прозрения, откровения — было все понятно. Именно за этим индуисты ходят в храмы: увидеть своего бога, дождаться, когда он им откроется. Чем больше внимания уделяется богу, чем больше на него смотрят, тем больше его сила и тем легче его увидеть. Ты идешь увидеть своего бога и тем самым улучшаешь его видимость: исходящая от него аура частично питается даруемой ему силой.

Усвоить эту идею было просто, так как у нее есть вполне мирской аналог — поклонение знаменитостям. Чем больше звезду фотографируют, тем сильнее ее звездная аура. Я как-то видел Дэвида Бекхэма, выходившего из автобуса на курорте Ла Манга в Испании. Я, разумеется, знал его по фотографиям, и теперь их суммарный эффект давал о себе знать. Вспышки фотокамер делали его блистательным, глянцевым, почти божественным. Я узрел его во всей его бекхэмности и бекхэмичности. Между тем тот, кто не видел всех этих снимков, не был в курсе изменений его прически и ползучей россыпи его татуировок (в том числе и неправильно написанного на хинди слова на предплечье), скорее всего, не увидел бы его таким. Но, возможно, такой гипотетический наблюдатель, который бы не знал, что перед ним сам Дэвид Бекхэм, — увидел бы нечто более истинное или хотя бы более интересное, чем все остальные, прекрасно понимающие, кого и что они видят. Здесь, в Варанаси, плохо информированный турист явно видел не тот же самый город, который видели тысячи паломников, специально приехавших сюда или постоянно здесь живущих. Но все это отнюдь не означало, что турист не способен на даршан в той или иной форме. Даже не зная, на что я смотрю, я все равно мог видеть. И если есть на свете место, специально созданное с учетом глаз и зрения, — возможно, для этого даже есть какой-нибудь санскритский термин, — так это Варанаси.



На следующее утро смотреть было решительно не на что. Река, гхаты, даже небо — все исчезло. Густой туман стер все, оставив лишь какие-то неясные детали: размытый силуэт соседнего храма, темные тени, движущиеся по улице внизу. Я оделся и пошел вниз, к гхатам. Сперва до меня доносился чей-то кашель, и только потом я различал в паре футов от себя человека. На каждом шагу мне все равно предлагали лодочные прогулки, хотя проку в них не было никакого: вокруг не было видно ни зги. Но потом я все же кое-что увидел: из тумана выплыла лодка, словно возвращавшаяся из царства мертвых… или немертвых. В ней сидело двое пассажиров, закутанных в серые одеяла. Через некоторое время она опять растаяла в тумане, бесшумно погрузившись в его огромное серое одеяло. Несколько пятен цвета — желтая вывеска, синяя стена — выглядели сырыми и приглушенными, словно были собственными призраками.

К полудню туман незаметно рассеялся, отчего день показался еще ярче обычного. На террасу гостиницы прилетел зимородок, радостный оттого, что его видят, что он опять существует. Когда я снова вышел на улицу, все небо было заполнено змеями. Еще раньше я заметил на Мунши-гхате небольшое синее святилище размером с будку аварийного телефона на обочине шоссе. В центре святилища, там где полагалось бы быть телефону, виднелось что-то оранжевое, обшарпанная и неопределенная фигура. В ее общей округлости можно было различить ком тела и комочек головы, но только более круглый и менее очерченный, чем у индийского бога в изображении Генри Мура[152]. Кто же это был? Ганеша? На самом деле это мог быть любой из них. Определить было совершенно невозможно, но сила его от этого не уменьшилась и не иссякла — напротив, его сущность лишь сгустилась. Она рождала ощущение не эрозии или деградации, а отстраненности. Бог, кем бы он ни был, удалился вглубь себя. Сократив себя почти до ничего, вплотную подойдя к тому, что уже не поддавалось определению как самость, он еще больше обнажился и стал самим собой. Я был в этом уверен, хоть и не понимал, на кого или на что смотрю.

— Кто это? — спросил я мальчишку.

— Хануман, — мгновенно ответил он.

Почему? Потому что узнал обезьяньего бога (или увидел, что это он) или потому что был в курсе, что эта округлость была его статуей, так как знал, что в этом синем святилище — как и во многих других — живет Хануман? Все эти вопросы были излишни. Все они были об одном и том же. Эта шаровидная оранжевая масса была Хануманом — и точка.

— Очень могущественный бог, — добавил мальчишка.

Доказательством того служило уже самое отсутствие сомнений, с которым он назвал его имя.

Домой я ехал на лодке. Воздушные змеи реяли над городом, как искры над костром.

На следующее утро снова был туман, и на другой день тоже. Вдобавок к этому по всей Северной Индии резко упала температура. Газеты пестрели репортажами о «морозах» и нарушениях работы транспорта. Самолетные рейсы отменялись, а наземные перевозки по всем направлениям происходили с сильными задержками. Поезда из Дели в Варанаси опаздывали на десять часов. Даже змеи над городом почти не летали.

Когда туман отступил — что меня сильно порадовало, так как эффект новизны к тому моменту давно прошел, — змеев над городом стало прибавляться с каждым днем. Повсюду в небо с земли тянулись струны. Тонко и незаметно они обвили своей упругой сетью весь город — даже лодочные весла на реке. Нельзя было ступить и двух шагов, чтобы в них не запутаться. Они развевались на каждом дереве и свисали с каждого телеграфного столба как оборванные провода.



Теперь я уже узнавал людей вокруг — это были все те же дети со змеями, все те же уличные проныры, все те же лодочники. Туристы постарше и посостоятельнее тут долго не задерживались, отправляясь дальше, в Агру или Кералу. Мало кто из них оставался больше чем на два дня. Путешествовавшая с рюкзаками молодежь зависала надолго, и чем дольше она здесь зависала, тем больше соответствовала международным стандартам бомжовости. У многих были дредлоки; другие же — как Ашвин, с которым я еще пару раз сталкивался, — носили тюрбаны, которые прежде, похоже, были саронгами. Женщины носили покрывала, чтобы защититься от дневного солнца и вечерней прохлады, а также из уважения к местным стандартам скромности. Большинству этих путешественников было от двадцати до тридцати, и интересовались они в основном просветлением, йогой, курением травы, духовным ростом и внутренним освобождением. Это были потенциальные ученики, тогда как в Варанаси обретались дюжины — если не сотни и не тысячи — разнообразных гуру и наставников, готовых помочь им вырваться из темницы собственного «я» или указать прямую дорогу к просветлению, или куда они там еще стремились. Большинство возвращались домой на несколько фунтов легче (как в плане веса, так и в плане наличности), но в остальном премного обогащенные духовным опытом; кто-то всерьез слетал с катушек — репутация Варанаси как города, где очень легко поехать крышей, соперничала разве что с его репутацией рассадника заразы; некоторые же со временем становились похожи на парней постарше, типа меня, выглядевших так, словно они жили в Гоа лет десять, а то и больше. Часто в их облике присутствовала некая суровость — как и полагается мужчинам, привыкшим проводить вечера в одиночестве за чтением «Господина Ганджубаса»[153] или избранных сочинений Гурджиева. Как и меня, их часто можно было обнаружить на террасе бара «Лотос-лаунж» за поеданием отменного качества блинов в сопровождении капучино (лучшего в Варанаси) или чая. Мы приветливо кивали друг другу, но, словно горстка чернокожих на белой вечеринке с коктейлями, тактично избегали даже временных альянсов, дабы не подчеркивать наш общий статус возрастных отщепенцев. Не то чтобы молодежь была недружелюбна — просто они были молоды. Нет, даже не это: я не то чтобы чувствовал, что все они моложе, а скорее не мог не думать о том, каким же старым я, должно быть, им казался. На их месте я бы тоже не обращал на человека моего возраста никакого внимания. Я бы тратил всю свою энергию на убеждение молоденьких девушек в европейских футболках и местных платках в том, что их поведение — каким бы оно ни было раскованным — мои стандарты скромности никак не оскорбит.

Эта молодежь могла быть здесь совсем не ради секса, но она определенно была тут ради смерти. Им так же не терпелось посмотреть на сжигаемые на Маникарника-гхате трупы, как и всем остальным — к примеру, мне. До этого я никогда не видел трупа — здесь же струящаяся к гхатам процессия смерти была нескончаемой. Я уже привык к носилкам, которые плакальщики несли по улицам к реке, распевая «Рама нама сатья хай…», и к омываемым в Ганге телам. Случайные детали, поразившие мое воображение в первый день, были неотъемлемой частью одной и той же церемонии, воспроизводимой десятки раз на дню. Впрочем, настроение здесь никогда не было траурным, так как местные мертвые не приветствовали изъявления горя. Главным в каждой церемонии был мужчина с обритой головой и в одеянии из куска белой ткани. Отсутствие волос и бровей носило ритуальный характер и помогало ему зависать между мирами мертвых и живых. Он проводил траурную процессию вокруг незажженного костра — пять раз против часовой стрелки (ибо в смерти все переворачивается). Он поливал поленницу сандаловым маслом, после чего зажигал костер от негасимого священного огня, горевшего здесь, в Варанаси, на Маникарника-гхате от сотворения мира, который здесь же и закончится, хотя закончиться он, как и путешествие от жизни до смерти, не может.

Тело горело не один час. Ближе к концу кремации все тот же распорядитель разбивал бамбуковой палкой прокалившийся череп, дабы выпустить на волю душу. В самом конце он выплескивал горшок гангской воды себе через плечо — всегда через левое, — чтобы символически погасить последние искры костра, после чего, не оглядываясь, быстро уходил. На этом все заканчивалось. Душа отправлялась в путешествие к предкам, на ту сторону. Длилось оно одиннадцать дней, на протяжении которых родственники блюли траур и пировали, поминая усопшего. На двенадцатый день, если все прошло хорошо и все ритуалы отправлялись должным образом, душа благополучно прибывала на место.

Дальний берег Ганга был пустынен, так что поверить, что путешествие это носит не только физический характер, было совсем несложно. Причина незаселенности того берега, как объяснил мне мальчишка со старым лицом, была проста: если ты умрешь там, то переродишься ослом.

Между тем на этой стороне вокруг территории, отведенной под кремации, всегда кипела деятельность. Путешествие из жизни в смерть никогда не прекращалось, и здесь, в зале ожидания перед вылетом, все тоже было в движении. Похороны следовали одни за другими, но происходило и много чего еще: люди спорили, запускали воздушных змеев, играли в карты или на музыкальных инструментах, занимались йогой, купались. В нескольких ярдах от кремационной площадки возвышалась местная Пизанская башня — сильно покосившийся на оползающем глиняном берегу Ганга храм. Когда-то он был ярко-розового цвета, но сейчас почти сравнялся с безжизненным бурым колором прибрежной грязи. С одной стороны он казался лишь слегка накренившимся, зато с другой, казалось, вот-вот рухнет. Я подумал было, что эта уязвимость делала его особенно благоприятным местом для поклонения высшим силам, но, видимо, зря. Было непохоже, что им перестали пользоваться и что сила этого места полностью иссякла только потому, что наступили тяжкие времена. Это был просто старый храм, пришедший в негодность и предоставленный сам себе. Словно вулкан, не активный, но и не потухший — и даже не что-то среднее, — он все еще живописно смотрелся на фотографиях. А значит, был жизнеспособен, играл свою роль, вносил свою лепту. Если у него и было имя, я его не знал.



Непрестанно менявшийся дальний берег реки служил перманентной декорацией моего бытия. В первых лучах утра он являл собой чистую потенциальность. Когда расплавленный солнечный диск выплывал из-за горизонта и на ощупь пробирался через серый туман, он становился хрупкой инаковостью. Постепенно глаз начинал отличать песчаную полосу на переднем плане от видневшейся за ней зелени. Ночью же все растворялось. И тогда я думал о том дне, когда солнце впервые село за горизонт и не было никаких гарантий, что земля снова вынырнет из объявшей ее тьмы. Даже сейчас, годы и годы спустя, когда завтра в истории мира наступало уже бессчетное количество раз, мне казалось, что тот берег не просто проявляется из ночи, но что каждый раз его приходится воссоздавать заново, и так день за днем.



Издающаяся в Лакхнау «Хиндустан таймс» отличалась крайней неопределенностью формулировок: «В этом году фестиваль Макар Санкранти в силу некоторых астрономических причин празднуется в течение двух дней». Берега Асси и других гхатов были запружены людьми, пришедшими совершить омовение в эти первые, самые благоприятные дни нового года. Улицу у отеля заполонили нищие и те, кто раздавал им милостыню. По утрам было еще холодно, но по случаю праздника солнце сияло особенно ярко.

— Сегодня как-то ветрено, — сказал я увязавшемуся за мной на прогулку мальчишке.

— Это потому, что сегодня день воздушных змеев, — ответствовал он.

Ну конечно. Подобно тому, как у каждого божества был свой транспорт, так и у каждого следствия была своя причина. Макар Санкранти был кульминацией охватившей весь город одержимости воздушными змеями, но, оказывается, их было весело не только запускать. Помимо этого их еще можно было ловить или сбивать — при помощи шеста или крикетной биты, да и вообще всего, что попадалось под руку. За змеями шла настоящая охота прямо среди дремлющих и безразличных ко всему буйволов, вполне удовлетворенных пережевыванием жертвенных цветов, а в их отсутствие готовых пощипывать даже собственную тень.

На Маникарнике змей неожиданно рухнул прямо в один из костров и, что не удивительно, тут же загорелся. Странно другое — как он вообще туда попал, ведь горячему воздуху положено стремиться вверх. Но, очевидно, здесь действовали обратные законы физики. Углядев возможность вырваться из круговорота бесконечных взлетов и падений своего бытия, змей благоразумно воспользовался этим дающимся раз в жизни шансом и нырнул в огонь самосожжения.



Я полистал книги о Варанаси, но там было столько информации, сколько я не вместил бы за всю свою жизнь. Именно это место избрал для жизни Шива. Именно здесь начался мир. Перекрестки тут были священны, притом что некоторые были отмечены особой благодатью, но и сам Варанаси был одним большим перекрестком между этим миром и тем. В общем, не было на земле места, которое заслуживало бы посещения больше, чем Варанаси, хотя в каком-то смысле он был не вполне земным. Я где-то читал, что Лурд[154] для тех, кто там живет, — совсем не Лурд. Скорее всего так же обстояло дело в Мекке: интересно, куда ее жители совершали паломничество? Но в Варанаси все было иначе. Ехать куда-то отсюда было бессмысленно. Все время было сосредоточено здесь, а возможно, и все пространство. Этот город был мандалой, космограммой. В нем был весь космос.

А еще в нем был я, старейший долгожитель «Вида на Ганг». Я был единственным, кто был в курсе этого обстоятельства, по той простой причине, что никто не жил тут так подолгу. Приезжаете вы, скажем, во вторник и видите, что тут уже обосновалось некоторое количество постояльцев. Вам и невдомек, что я видел, как все они прибыли, так же как и вы сейчас, и увижу в свое время их — и ваш — отъезд. Такой вот бесконечный мир.

Я прожил в «Виде на Ганг» достаточно долго, чтобы убедиться в правоте Ананда Сети: это действительно был один из лучших мировых отелей. А все потому, что, как объяснил мне его владелец по имени Шашанк, «мы понятия не имеем, как управлять отелем». С большинством отелей, в особенности категории люкс, все очень просто: они выкачивают из постояльцев деньги. Каждое желание, каждая прихоть могут быть мгновенно удовлетворены — правда, за это приходится порядком раскошелиться. За время своего пребывания в «Виде на Ганг» я съел немереное количество ланчей, завтраков и ужинов, постоянно заказывал соки, чаи и — десятками — бутылки воды. Заинтересовавшись в какой-то момент, во что мне это обойдется, я спросил Камаля, одного из приветливых, улыбчивых непальцев, работавших в отеле, ведут ли они какой-то подсчет всего, что я тут потребляю. Нет, как оказалось, это я должен был все записывать, вот только они забыли выдать мне для этого специальный бланк. Камаль немедленно извлек откуда-то нужную бумажку и сказал, что я могу начать с сегодняшнего дня. Протягивая руку за бумажкой, я услыхал позади какой-то шорох и, оглянувшись, увидел крысу, которая тут же юркнула за шкаф.

— Не обращайте внимания, — сказал Камаль. — Она тоже гость.

В главном зале отеля висел портрет отца Шашанка в возрасте тридцати с чем-то лет и в весьма импозантном костюме. Этот портрет напоминал шпионскую картину в каком-нибудь фильме, где через нарисованные глаза проглядывают настоящие, шпионя и подсматривая. Именно тут в полусоседской обстановке, способствовавшей сближению гостей, подавались ужины. По мере того, как люди съезжались и разъезжались, сходились и расставались, царившая в отеле атмосфера все время менялась. Комбинации и национальный состав гостей никогда не повторялись. Пару дней доминировали французы: они ужинали вшестером за большим обеденным столом, болтая по-французски и невольно создавая у всех остальных ощущение, что мы во Франции, сами того не желая. После их отъезда в большинстве оказались американцы, живо демонстрировавшие окружающим свое дружелюбие и хорошие манеры. Иногда вдруг объявлялся какой-нибудь одинокий японец. Или же это могли быть индийцы, пара немцев, любопытные скандинавы, экспрессивные итальянцы. Потом наступил период, лишенный явно выраженных или неоспоримых признаков, когда круг людей, понаехавших со всего мира, был вполне разношерстным (большей частью одиночки и лишь иногда пары). При любом раскладе как минимум один человек обычно болел и отсиживался у себя в комнате, незримый и несчастный. Все откуда-то приехали и куда-то потом направлялись. Все рассказывали о поездах, тумане и, конечно, задержках. У всех были свои любимые места и места, где они чем-то заболели. У каждого были свои анекдоты; каждый знал что-то такое, что и все остальные.

По вечерам я ужинал в отеле. Было приятно встречаться с людьми; иногда после десерта мы не расходились, а сидели и болтали, хотя ужины эти никогда не перерастали в нечто большее. Если кто-то желал под вечер выпить пива на террасе, в магазинчик, что на рынке, посылался мальчишка купить бутылку «Кингфишера», но в самом отеле алкоголь был под запретом. Для людей, привыкших сочетать социальную жизнь со спиртным, отсутствие вина за ужином означало, что окончание трапезы было и окончанием вечера. Сидеть же с пивом на террасе после наступления темноты было еще слишком холодно. Так что мы желали друг другу спокойной ночи, рано шли спать и перед сном читали в постели, предвкушая новый рассвет.

Тем не менее я не страдал от одиночества. Поскольку «Вид на Ганг» был подороже большинства других мест на реке, гости тут были чуть постарше или, по крайней мере, смешанных возрастных групп, так что я легко курсировал между ними как какой-нибудь переходящий вымпел.

И все же я был вне себя от радости, когда Даррелл снова объявился в Варанаси. Мы провели тогда вместе всего пару часов, но, когда однажды ближе к вечеру он возник на террасе — «Эй, привет, приятель!» — ко мне словно бы вернулся старый друг. Волосы у него были такими же короткими, как в тот раз, будто и не отросли за эти пару недель. Он теперь тоже жил в «Виде на Ганг», хоть и в номере на первом этаже. В ожидании лучшего варианта ему пока что приходилось ютиться в клетушке без окон, расположенной с тыльной стороны отеля (как говорят индусы, «в задней половине»). Мы заказали черного чаю и долго говорили о том, где он побывал и что происходило тут в его отсутствие. Как если бы мы сидели в какой-нибудь забегаловке в его пыльном родном городке на Среднем Западе, и он только что вернулся из большого мира, порядком попутешествовав, пока я оставался дома, работая на бензоколонке или в хозяйственном магазине.

На обратном пути в Варанаси он завернул в Бодхгаю, где Будда достиг просветления. Даррелл собирался пройти пятидневный ритрит, но выдержал только одну ночь. В плане энергетики это было одно из самых сильных мест, в которых ему доводилось бывать, — а ему не терпелось уехать. В Бодхгае каждый был либо монахом, либо нищим, либо туристом — и всех их было в избытке. В городе были специальные точки, где за сторупиевую купюру давали девяносто монеток по одной рупии, чтобы их можно было раздать такому же количеству нищих — и этого бы еще не хватило.

— Что мне в этом понравилось, так это наценка, — сказал он. — Десять процентов — очень просто считается.

— Жаль, я не знал, что ты возвращаешься, — сказал я. — Попросил бы тебя привести мне монеток. В Индии мелочь лишней не бывает. Мог бы взять за услугу еще десять процентов, чтобы поиметь свой интерес.

— Но десять процентов от девяноста — это девять. То есть расчеты сразу усложняются. До тебя бы доехала восемьдесят одна рупия.

— И теперь эта сделка уже не кажется мне такой выгодной. Может, понизим твою квоту до пяти?

— Пяти от девяноста? Это бы я еще подумал.

— И то верно. Мы уже начинаем мелочиться.

Это была, конечно, просто болтовня, но вместе с тем — первый разговор такого рода за долгое время. Впервые я мог говорить с человеком, инстинктивно понимающим другую разновидность математики, ту, что люди обычно не схватывают: что можно быть одновременно и стопроцентно искренним, и стопроцентно ироничным. Я чувствовал себя в таком разговоре как дома. И тогда я подумал, что хоть и говорил, будто не страдаю от одиночества, все же я его порядком ощущал.

С момента возвращения Даррелла в Варанаси моя жизнь стала неуловимо иной. А потом все в корне изменилось уже для нас обоих, когда вскоре после этого в город прибыла Лалин. Она путешествовала одна — прекрасная, дружелюбная индианка (мы так решили — выглядела она совсем по-индийски и разговаривала с Шашанком на хинди). Уже на второй день после ее приезда мы ужинали втроем. Волосы у нее были темные и длинные. Она носила очки в черепаховой оправе, белую футболку и брюки и уютный синий кардиган. В ней была какая-то внешняя нервозность — она бегала взглядом по комнате и рассеянно почесывала тыльную сторону кисти, — но в то же время казалась совершенно спокойной. Она была из Бангалора, в пять лет переехала с родителями в Лондон и выросла в Хаунслоу. В этот приезд она уже успела побывать в Бангалоре и в Хампи (Даррелл тоже там был), а совсем недавно — в Лакхнау, где посетила весьма любопытный музей.

— Насколько мне известно, — поведала она нам, — это единственный музей в мире, куда можно войти, только если купить билет в зоопарк.

Наше сближение с Лалин заметно ускорилось благодаря инциденту, связанному с еще одной новоприбывшей. Звали ее Франческой, она была итальянкой, и наш ужин с нею ознаменовался затяжной дискуссией об исламе и женщинах, добровольно носящих паранджу. Франческа была категорически против паранджи. Лалин тоже, так же как Даррелл и я, так что нельзя сказать, будто мы подходили к вопросу с сугубо противоположных точек зрения или с непримиримо разных культурных позиций. Нет, причина нашего затянувшегося спора заключалась только в том, как Франческа произносила слово «паранджа»[155]. Телятина была для нее символом абсолютно подчиненного положения восточных женщин. Вместо того чтобы поправить ее, мы с Дарреллом и Лалин тоже принялись на полном серьезе рассуждать о телятине, изыскивая все новые способы не дать полемике угаснуть.

— То есть ты полагаешь, что телятина — это не просто дело личного вкуса? — строго спрашивал меня Даррелл.

— Нет, телятина, безусловно, относится к числу серьезных этических проблем, — отвечал я.

Чем дальше, тем труднее нам было сдерживать смех.

— Это так ужасно… — подытожила наконец Лалин.

Она тщетно пыталась побороть смех и, не в силах закончить предложение, начала его снова:

— Это так жестоко… Не знаю, как так можно, но тема телятины преследует нас даже в ресторанах.

На какое-то мгновение мы смолкли, а потом нас как прорвало. Стоило нам поддаться этому долго копившемуся приступу хохота, и остановиться было уже невозможно. Франческа сидела перед нами, ошарашенная и сконфуженная, в ожидании объяснения, но мы были не в состоянии даже попытаться его дать, не приумножив уморительности этой ситуации. Когда же объяснение наконец последовало — со стороны Лалин, — Франческа восприняла его добродушно (ну почти), однако грех уже был совершен: мы преступно объединились против новичка, исключили ее из нашего круга, и все это веселье — чудовищное, всепоглощающее и абсолютно безудержное — было целиком и полностью за ее счет. Она и так не планировала задерживаться в Варанаси, а наша едва прикрытая паранжой телячья хохма уж точно не вдохновила ее остаться здесь подольше.

У Лалин, так же как у меня и у Даррелла, не было пока дальнейших планов. Что меня крайне радовало. Когда маешься одиночеством, встреча с приятными тебе людьми может увлечь не меньше, чем влюбленность. Даррелл сразу мне понравился, но сейчас все было даже еще лучше по той простой причине, что нас стало трое. Я никогда особо не любил общаться с друзьями один на один, когда ты вынужден играть в одни ворота. В компании из двух человек рано или поздно все обязательно сводится к разговору «по дуплам» — не ради того, чтобы приподнять «покров телятины» над какой-то важной, но скрытой от глаз истиной, а просто чтобы не дать разговору затухнуть. Когда же вас трое, он не может затухнуть, потому что мяч «всегда в игре». А так как все мы жили в одном отеле, то никогда не условливались о встрече. Но все равно сталкивались друг с другом у гхатов, в «Лотос-лаунже» или, если уж мы совсем разминулись, на террасе «Вида на Ганг». В результате наши отношения носили оттенок счастливой случайности, без конца продлеваемой и обновляемой.

Среди путешественников есть такой негласный договор — не расспрашивать друг друга о том, кто чем зарабатывает на жизнь. В результате ты поневоле становишься крайне любопытным и по тому, как с ними обстоят дела сейчас, пытаешься вычислить, чем же они занимаются или занимались дома. (Я уже не помню, как мне удалось узнать, что Даррелл занимался пром-дизайном, но так как я понятия не имел, что это такое, подобная информация мне мало что дала.) Лалин была исключением из этого правила, уже на третий день проговорившись, что работает на телевидении, на компанию, занимающуюся производством телепрограмм, и просто взяла отпуск, чтобы попутешествовать по Индии.

Как-то раз, проведя все утро на гхатах и в переулках, она выступила с идеей сериала из шести частей.

— Это будет телевизионное реалити-шоу, — сказала она. — Кто-нибудь из Департамента здоровья и гигиены приезжает в Варанаси, чтобы насадить тут британские стандарты. В первой серии он занимается своим делом, инспектирует и так далее. А потом, на протяжении остальных пяти, мы наблюдаем, как у него постепенно едет крыша.

Мы сидели втроем на террасе и пили пиво перед ужином. Мы чокнулись и выпили за ее идею. Я рассказал им про «Varanasi Death Trip», и мы снова чокнулись — на этот раз за мой прожект. Вот с такой же мелочи, наверное, началась когда-то британская Ост-Индская компания. От пары бутылок «Кингфишера» до основания Британской империи — как гигантского механизма эксплуатации и наживы — был всего один шаг, казавшийся исторически неизбежным.

Другой схожий приступ предпринимательского энтузиазма случился, когда мы нашли местечко возле Шивала-роуд, где можно было купить пива по семьдесят рупий за бутылку. В отеле оно стоило двести, и эта накрутка была вполне разумной. Из-за многочисленных храмов, расположенных по соседству с Асси, нигде в округе нельзя было продавать алкоголь, и каждый заказ пива предполагал специальную доставку. А тут три по цене одной — перед таким соотношением было невозможно устоять, так что, когда мы с Дарреллом открыли это место, перед нами тут же встал вопрос покупки оптом. Мы наткнулись на него случайно, привлеченные толчеей тел, выглядевших так, словно они покупают тут крэк. На самом же деле они отоваривались крепкими напитками через крошечный проем в массивной дверной решетке. Соседняя дверь оказалась не столь укрепленной, и в этом более мирном ларьке продавали пиво. На следующий вечер мы вернулись и купили по десять бутылок каждый, после чего, позвякивая, поехали на рикше в отель и набили ими свои холодильники. При таком раскладе мы могли бы продавать другим гостям отеля пиво по двойной цене, что все равно бы было на шестьдесят рупий дешевле, чем у отельных мальчишек. А запустив эту аферу, могли расширить поле деятельности.

— Рэкет!

— Азартные игры!

— Лодки!

— Трава!

— Шлюхи!

— Гирлянды из ноготков? — кротко вставила Лалин.

— К дьяволу ноготки. Кремации — вот на чем в этом городе можно сделать большие бабки!



Еще нас объединяла неприязнь к хиппи, собиравшимся на ступенях возле гхата Асси. Иногда я видел, как они ковыляли по улице туда, где, видимо, жили, — или оттуда, — но именно там, на ступенях, они проводили почти все свое время. Они шествовали медленно и плавно, словно сама идея спешки или срочности свидетельствовала о пребывании в ловушке самых низменных аспектов их текущей инкарнации. От местных садху[156] они переняли манеру восседать с отсутствующим видом, словно в состоянии высшей осознанности, некой мудрой отупелости, просветленности на грани ступора. Укуренность была здесь очень кстати, и хотя я никогда не видел их курящими, несложно было догадаться, что они весь день на чем-нибудь торчат.

Одна из женщин в их толпе была на самом деле крайне привлекательной — вернее, была бы таковой, если бы не ее грязное покрывало и тщательно культивируемое убожество облика. У нее были лучистые глаза, оливковая кожа, дредлоки (разумеется!) и тонкие лодыжки. Приоденься она хоть немного — не обязательно в дизайнерский наряд, а просто в обычный повседневный прикид международного путешественника — да еще помой голову, и ни один мужчина не прошел бы стороной. И пусть бы в ней осталось чуточку той дикости, что перевешивала в ней сейчас все остальное. Не нужно было большой фантазии, чтобы представить ее студенткой выпускного курса Нью-Йоркского университета, зажиточной еврейской барышней, увлекающейся йогой, питающейся только сырыми овощами и быстро соглашающейся на анальный секс. Стоило мне это представить, как вся ее аура дикости куда-то подевалась: на самом деле в ней не было ничего жестокого или брутального. Ну да, она была грязна до крайности, но за всем этим стояли прежде всего кротость и покорность. В ней было что-то туповатое, как у всех новообращенных в какой-нибудь культ, — счастливая удовлетворенность и полное принятие той роли, которую она подписалась играть.

То, что я тут же выложил все это Лалин, немало говорит о наших отношениях. Шутка про анальный секс принадлежала, кстати, тоже ей. Мы были друзьями, а друзьям положено друг друга развлекать. Она была невероятно хороша собой, но мы были просто друзьями, так же как мы с Дарреллом были просто друзьями — хотя, как потом оказалось, не в том же смысле, в каком они с Дарреллом тоже были друзьями.

Есть такие мужчины, которые, даже не стараясь никого привлечь, всегда оказываются с красивыми подружками. Просто все так складывается. Я не имею в виду успешных и амбициозных типов, для которых желание добиваться того, чего они хотят, вполне естественно, которые коллекционирует женщин просто в силу своей ненасытности. Нет, тем, про кого я говорю, часто даже не хватает драйва и амбиций. Возможно, отсутствие этой самой старательности, пробивного начала в мирских и сердечных делах как раз и составляет неотъемлемую часть их обаяния.

Не считая одного-единственного случая — настолько исключительного, что я тогда вдруг почувствовал себя совершенно другим человеком, — я никогда не относился ни к чему с посылом «будь что будет», практически гарантирующим, что это обязательно произойдет. Не имея желания — или, пожалуй, лучше сказать, тщеславной тяги — усиливать свою привлекательность, не стараясь культивировать то, что делает мужчин привлекательными, я никогда и не был привлекательным для женщин. И большинство других мужчин были точно такими же. За вычетом чего остается лишь горстка расслабленных, нередко продвинутых в йоге, не слишком забавных и часто напрочь лишенных тщеславия типов, к которым красивые женщины так и льнут. Даррелл бы как раз из таких, да еще с одним немалым плюсом — чувством юмора. Единственное, чего ему недоставало, — настолько, что чуть ли не опровергало всю мою теорию, — была подружка.

С ним было легко. Мне нравилось проводить с ним время. Он был отличной компанией. Я прекрасно видел, что для женщины все это могло само собой перерасти в желание. И Лалин это тоже видела. Так что у меня был шанс воочию убедиться в доказательности собственной теории.

Если Даррелл был из тех мужчин, что всегда вызывали у меня интерес, то Лалин была из тех женщин, в которых я часто влюблялся. Она умела быть смешной. У нее были длинные темные волосы. Она носила простую одежду, в которой не было ничего особенного, но в то же время выглядевшую так, словно ее пошил дизайнер, к которому через пару лет потянутся модные персонажи Нью-Йорка и Лондона. В ней была легкость духа. С кем бы ей ни приходилось иметь дело — с рикшами, официантами или другими гостями, — она всегда была терпелива и тактична. В ее отношении к миру не было никакой иерархичности. Она помнила по именам всех работавших в отеле мальчишек, болтала с ними на хинди (бывшим, по ее заверениям, вовсе не таким беглым, как казалось). Она была прекрасна, но во мне недоставало чего-то такого, что могло бы ее привлечь, — возможно, все дело было как раз в моем нежелании пытаться ее как-то привлечь. Частично это было связано с тем, что их с Дарреллом явно друг к другу влекло.

Странно наблюдать, как у двоих, которые просто нравятся друг другу, приязнь перерастает во взаимное желание, которое становится почти что осязаемым. Ты видишь и чувствуешь его как физическую силу, как некую гравитацию. Даже когда они сидят по разные стороны стола, вне всякого контакта, их руки тянутся друг к другу. Когда они говорят, их губы почти соприкасаются — просто потому, что они выбирают такие слова. Я наблюдал. Я ничего не имел против.



В «Виде на Ганг» имелась неплохая коллекция дисков индийской классической музыки, которые можно было проигрывать на маленьком бумбоксе[157] в столовой. Даррелл постепенно перекачал их все на свой лаптоп, и без того неплохо укомплектованный индийской музыкой, и некоторые из них перекочевали в свою очередь на мой айпод. Это ознаменовало собой настоящий прорыв, причем не только в плане моря музыки, в которое я теперь был беспрестанно погружен.

Каждое утро я видел на гхатах людей, которые медитировали или занимались йогой, обратившись лицом к восходящему солнцу, — индийцев, равно как и приезжих. Неудивительно, что йога и медитация здесь процветают. И то, и другое есть эволюционная необходимость — как еще обеспечить себе немного мира и покоя? Единственное, куда тут можно было уйти, так это внутрь себя: чтобы оставить внешнее снаружи, отдалиться от него, другого пути нет. Отключка от мира означала, что минут на двадцать или около того тебя оставят в покое. А познав блаженство этих двадцати минут, ты неизбежно захочешь пойти дальше, и следующий логичный шаг тут — отключиться навсегда и начать видеть внешний мир лишь как досадную помеху и отвлекающее обстоятельство.

Я не увлекался ни медитацией, ни йогой, но попробовал использовать в тех же целях айпод: прослушивание индийской музыки как средство контролировать индийский шум и гам. Работало это не всегда. Когда идешь куда-то, отгороженный от мира наушниками, ты не реагируешь на крики: «Лодку?», «Лодку, мистер?» — а это значит, что твое внимание будут привлекать иными способами: тычками, толчками и потягиванием за рукав. Чтобы избежать бесконечных предложений лодки, я взял лодку. Часовое путешествие по реке — прекрасная возможность раствориться в раге[158]. Однако уже через пару минут я заметил, что лодочник все время шевелит губами. Не обращать на него никакого внимания было бы как-то невежливо. Я вытащил из ушей наушники. Каждый индийский лодочник, сколь бы ни были ограниченны его познания в английском, непременно желает выступить еще и в роли гида. Поэтому, указывая пальцем на знак «Джайн-гхат», он любезно сообщил мне, что мы проплываем мимо Джайн-гхата. Я улыбнулся и вновь надел наушники. Методика ведения тура была хорошо отработана. На каждом гхате алгоритм повторялся: «гид» указывал на табличку и зачитывал ее текст. Я понял, что проиграл, и сидел в лодке, взятой исключительно ради того, чтобы послушать музыку, не мешая лодочнику декламировать названия многочисленных гхатов.

Когда же все получалось, то было просто божественно. Как будто я участвовал в кампании по расширению влияния бренда «Apple» на доселе неизведанные области всемирного бессознательного (то есть рынка). Лодка скользила мимо погружающихся во тьму гхатов, а на меня накатывали тихие жалобы саранги[159]. Султан-хан играл рагу «Йемен». Течение было достаточно сильным, чтобы лодочнику оставалось лишь слегка шевелить рулем. Спускались сумерки. Мимо лодки плыли плошки с огнем. Дальний берег растворился; скоро появятся первые звезды. Вдоль западного берега реки дугой выгнулся город. Точно так же мог выглядеть берег любого популярного среди туристов места — например, Амалфи — во время перебоев с электричеством: всего несколько огоньков в домах, оборудованных электрогенераторами, и только вдали — негасимые костры Маникарники. Под тягучие звуки саранги и трансовый ритм таблы[160], мы миновали дохлую кошку, дрейфующую по течению, словно маленькое темное полено.



Собаки в Варанаси всегда приводили туристов в состояние священного ужаса. Но даже в этом городе шелудивых псов один был форменным призером этой выставки, ее наишелудивейшим кошмаром. Он обитал в районе Маникарники и был покрыт такими язвами, что просто не мог сидеть спокойно. В изобретении самых изощренных способов почесывания различных частей тела он не знал себе равных. Под различными частями я на самом деле подразумеваю тело целиком. Даже хвост у него был в нарывах. Явно практикуя некую форму кундалини-йоги, он хватал хвост в пасть и тягал туда-сюда между зубами, словно пытаясь освежевать. Голову и уши он чесал, как все, задней ногой. Спину он чесал об ступеньку лестницы. Его бытие целиком состояло из прискорбной самсары бесконечного зуда и чеса. Местами шерсть с него полностью слезла, обнажив большие проплешины розовой, выглядевшей ужасающе по-человечески кожи. Похоже, механизм реинкарнации дал серьезный сбой, и собака, которой этому перерожденцу надлежало воплотиться, все еще оставалась наполовину человеком — или наоборот. И потому его физические мучения выглядели манифестацией куда худших психологических мук подвешенности между двух видов, двух жизней.

Обезьяны же, напротив, чувствовали себя в своей шкуре как нельзя лучше, в полной гармонии с собственной обезъянностью. Мы как раз прогуливались с Дарреллом и Лалин возле Мунчи-гхата, когда мимо, словно стая призраков из ночных кошмаров, пронеслась целая банда макак.

— Дикая свора, — проворчал Даррелл.

— Вот после такого и выпустили Закон об антисоциальном поведении, — заметил я.

— Униженные и оскорбленные наносят ответный удар, — подытожила Лалин.

Да, они были всем этим. Они были полной противоположностью богов, и тем не менее один из них был богом. Я видел оранжевый ком бога в синем храме на Мунчи-гхате, оранжевый ком, граничащий с абстракцией. Мы все трое отступили назад, пропуская скачущую мимо орду обезьян, срывавшую по пути какое-то вывешенное для просушки белье, а после взметнувшуюся волной на каменную стену дома. Как будто Кубок Лиги в этот раз проводился среди другого подвида приматов и принял совсем уже дикие формы. Некоторые до верха не долетели, но со второй попытки благополучно присоединились к остальным, и эта бушующая лавина покатилась дальше.

— Прямо-таки «Пески Калахари»[161], — пробормотал Даррелл.

Но вряд ли это было так. Все соглашались в том, что обезьяны опасны, но никому и в голову не приходило что-то с ними сделать, не говоря уже о том, чтобы изгнать их из города или вовсе уничтожить. Дойди дело до открытой войны, в ней был бы лишь один победитель. Зато в партизанских стычках они беспрепятственно преследовали и донимали людей и без конца одерживали мелкие, обычно как-то связанные с бананами, победы. Но хотя в целом у обезьян была дурная репутация, я ни разу не видел, чтобы они причинили кому-то прямой вред — напали, поцарапали или укусили. Усиливая общую нездоровую атмосферу, они в то же время как-то оживляли обстановку, хотя уж если Варанаси в чем и не нуждался, так это в оживлении обстановки.

С тех пор как я стал свидетелем попытки кражи святого дорожного атласа, обезьяны стойко ассоциировались у меня с его владельцем — проповедником у съемочной площадки. И вот сейчас, едва обезьяны скрылись из виду, как мы опять с ним столкнулись — на этот раз у Тулси-гхата. У него были какие-то ужасные проблемы с голосом — он едва мог говорить. Лалин тихонько сообщила нам, что эти проблемы, скорее всего, явились итогом некой бурной сцены или, проще говоря, склоки — разумеется, из-за денег, — в пылу которой она его накануне наблюдала. Как бы там ни было, сегодня он только сипел и хрипел, и иногда кашлял, призывая, по всей видимости, целительные силы бога Стрепсилса. Вряд ли его слушатели могли понять хоть слово, но это было и неважно, ибо словами он не пользовался, перейдя на до- или поствербальный план хрипов, скрежета и хрюков. Было непохоже, чтобы он рассказывал о чем-то благостном. То просветление, во власти которого он пребывал и которое стремился передать ученикам, скорее носило жесткий и мрачный характер. Все, наверное, как обычно: делай то, не делай этого. Или, может, я несправедлив: возможно, он был сказителем и говорил о том, как важно хорошо обращаться с животными и женами и не таить зла, чтобы не переродиться в ближайшем термитнике. Или же он рассказывал им историю своей жизни — о том, что привело его на этот хриплый путь. Даже будучи тенью былого оратора, он все равно оставался почтенным мужем, способным управлять толпой и удерживать внимание в условиях конкуренции, которая, впрочем, не всегда была жесткой.



Взять, к примеру, тех же хиппи на Асси, которые разыгрывали для каждого, кто проявлял к ним интерес, — и даже тех, кто его вовсе не имел, — один из стандартных спектаклей своего репертуара. Девушка, на которую я в каком-то смысле запал — вернее, на которую мог бы запасть в совершенно иных обстоятельствах, — тоже каким-то боком принимала в них участие, хотя и ничего, по большому счету, не делала. Волосы у нее были стянуты назад отрезом темной ленты. У нее были полные губы, темно-карие глаза и золотой пирсинг в носу. Один из ее приятелей наигрывал на трехструнном музыкальном инструменте, который был мне незнаком, но при этом имел столь узкие технические и выразительные возможности, что им можно было овладеть минут за десять, а виртуозом стать — за час. В какой-то момент он попросил ее передать ему котомку. При этом он назвал ее по имени: Изобель. По мне, так это была кульминация спектакля, за такое было не жаль и раскошелиться. Сумка оказалась вышита черно-желтым орнаментом и украшена зеркальцами величиной с монетку, которые вспыхнули при передачи сумки из рук в руки и запестрели крошечными отражениями — волос, неба, лица. Пальцы у нее были длинные, без колец.

Еще один парень дудел в длинную дудку; двое других стучали в разные барабанчики, хотя таблы среди них не было — табла слишком сложна. Вокруг собралась приличная толпа, что в Индии, впрочем, не свидетельствует даже о мало-мальском таланте, а указывает лишь на то, что дело происходит в Индии, ибо Индия — это толпа. Кругом было полно людей, и постольку поскольку их взоры были обращены на музыкантов, их можно было принять за слушателей.

Итак, Изобель…



Случались тут, впрочем, и настоящие концерты. Один из них состоялся в громадном шатре у Тулси-гхата, украшенном зелеными и белыми флюоресцентными трубками. Лал, Даррелл и я имели неосторожность усесться у одной из этих трубок, о чем мы тут же пожалели. На свет слетелась орда насекомых. В предвкушении концерта мы специально покурили, что лишь усугубило ужас этого летучего нашествия. Мы пересели подальше и уже оттуда наблюдали за следующей партией несчастных, оказавшихся в зоне воздушной атаки.

Аудитория была донельзя смешанной: индийцы и европейцы, сикхи, мусульмане и индусы, мужчины и женщины, молодые, старые и невероятно старые, возможно, даже бессмертные. Я заметил Ашвина, и мы помахали друг другу, словно на дворе стоял девятнадцатый век и мы пришли в «Ла Скала» на оперу. Изобель нигде не было. Возможно, трава тоже сыграла тут свою роль, но я каким-то образом чувствовал, что для Лалин и Даррелла, для их отношений, сегодняшний вечер много значит. В некотором смысле — да, пожалуй, во всех, которые, правда, тактично не выставлялись напоказ, не считая того очевидного факта, что оба хорошо разбирались в индийской классической музыке, — эти двое были сейчас куда больше друг с другом, чем по отдельности — со мной. Еще утром, возвращаясь на лодке из Маникарники, я случайно взглянул на террасу «Лотос-лаунжа» и увидал их там в объятиях друг друга. Пока лодка пробиралась вверх по течению, я время от времени бросал туда взгляд, как какой-нибудь жалкий дрочила из романа Генри Джеймса, радуясь, что они не видят, как я за ними наблюдаю.

Посреди сцены лежал ковер цвета палой листвы в осеннем лесу и такой же густой по оттенку. Гирлянды цветов на сцене, утопающей в теплом свете свечей, и нарисованный на заднике Шива усиливали общий цветовой рисунок. Концерту предшествовала длинная серия речей и восхвалений различных пандитов[162] и гуру, которых последовательно представляли аудитории. Однако никто в зале не выказывал ни малейших признаков нетерпения и желания поскорее перейти к номинальной цели вечера: слушанию музыки.

Когда на сцене наконец-то появились музыканты, Лалин, сидевшая между Дарреллом и мной, предупредила, что принимать это за знак начала концерта не стоит. Некоторое — довольно продолжительное — время они усаживались, устраивались и раскладывали инструменты. Дородной певице было около шестидесяти. На ней было сари тускло-зеленого цвета, и вид у нее был строгий и величественный. Она надзирала за настройкой тампуры[163], потягивала воду, не касаясь губами горлышка бутылки, и явно никуда не торопилась. Далее был настроен саранги (тоже небыстрое дело: обучение настройке саранги длится не меньше, чем обучение игре на многих музыкальных инструментах), за ним — табла. По крайней мере, так это выглядело, но Лалин шепотом объяснила нам, что это настраиваются не инструменты, а сами музыканты — для раги нужен особый настрой. Затем певица объявила первый номер программы.



Начав петь, она полностью преобразилась. Я слушал девушку, темноволосую и прекрасную, как гопи, за которыми шпионил из своего убежища на вершине дерева Кришна. Я понятия не имел, о чем она поет, не знал, когда, в какой момент слова песни перестали быть словами и превратились в один струящийся звук, в поток гласных. Ее руки вспархивали в воздух, словно у нее над головой росли ноты, которые, если срывать их одну за другой, никогда не иссякнут. Музыканты говорят об идеально взятой ноте, но ее голос скорее заставлял меня думать об идеальной танцевальной позе: волосы длинные и прямые, как гибкий девичий стан; босые ноги движутся легко, чуть касаясь земли. Ее голос возвещал абсолютную преданность, но затем нота уходила еще дальше, еще выше, пока ты не начинал задаваться вопросом, что же нужно сделать, каким стать, чтобы быть достойным такой преданности, такой любви. А стать нужно было этой нотой — не объектом веры, но верующим. Ее голос то скользил, то падал в бездну. Это было сродни лучшим мгновениям жизни, когда все, чего ты так ждал, сбывается и, сбывшись, в тот же миг меняется и на глазах превращается в звук; когда где-то в толпе ты вдруг случайно видишь ту, которую хотел бы видеть больше всех на свете, и в том нет ничего удивительного; когда в хаосе прозреваешь систему, а случай оборачивается судьбой. Нота длилась долго, до предела человеческих возможностей — и выше; где-то там она звучала еще долго после того, как ее перестал воспринимать слух. Она и сейчас там звучит. Неслышно.



Мы с Лалин шли в сумерках мимо Маханирвани-гхата. Вниз по течению плыли первые свечи. Крикетный матч был в самом разгаре. Мы немного постояли, посмотрели и уже готовы были уйти, когда отбивающий послал мяч в воздух. Он летел на меня, футах в трех над головой, в сторону Ганга. Я подпрыгнул и поймал его одной рукой; мячик влажно шлепнулся мне в ладонь и остался там. По всем мифическим канонам я не иначе как поймал сверкающую комету среди ночных небес. Но и тут, на земле, во вторник вечером, при весьма плохом освещении, это был живописно взятый мяч. Последовали аплодисменты и приветственные крики — от Лалин, игроков и немногочисленных зрителей. Отбивающий тоже хлопал в ладоши. Я воздел руки к небу, все еще сжимая грязный мяч, купаясь в лучах заслуженной славы. Потом я швырнул его обратно боулеру, и мы отправились обратно в гостиницу.

Мне было приятно, что Лалин присутствовала при моем триумфе. Мало просто совершить богоподобное деяние; надо еще, чтобы его увидели — желательно сами боги. Был ли даршан обоюдным явлением и в какой степени? Я точно не знал. Конечно, богам нужно, чтобы на них смотрели, — но любят ли они и сами наблюдать? Нравится ли им быть зрителями? Смотрят ли они на нас с тем же ужасом и любовью, с которыми мы — или хотя бы кто-то из нас — смотрим на них? Если это так, то мое недавнее сравнение с Бекхэмом и прочими знаменитостями было ошибочным. Ибо чего знаменитости не вольны делать, так это смотреть. Темные очки, за которыми им приходится прятаться, есть символическое выражение слепоты, на которую они обречены самим фактом того, что на них все время смотрят. В свой первый день на гхатах я почувствовал себя королевской особой и все последующие недели жил словно знаменитость — постоянный объект любопытства и пристальных взглядов. Я мог сколько угодно презирать этих людей, мог ничем не заслужить такое внимание, но то был момент, роднивший меня с хиппи. Тут было на что посмотреть. Здесь, в богоугодном Варанаси, можно было за десять минут увидеть больше, чем в небогоугодном Лондоне за неделю. Правда, здесь нужно было хорошенько подумать, прежде чем что-то сделать или куда-то отправиться, — главным образом из-за того, что это неизменно вызывало целую бурю волнений. Я говорю это не просто так и не обманываюсь на сей счет. Иногда даже такое простое дело, как взять рикшу, сопровождалось всплеском ожесточенной конкурентной борьбы. А визит в храм Дурги превратил рутинный осмотр достопримечательностей в такую нервотрепку, что впору было вообще туда не ездить.

Храм находился в десяти минутах пешком от отеля. Он был выкрашен в нахально-красный цвет и настолько бросался в глаза, что было непонятно, почему его нужно было так долго искать. На территории храма висело объявление, что джентльменам неиндуистского вероисповедания вход внутрь воспрещен. Я расстроился, но меня тут же уверили, что нет, все нормально, и я могу войти, только для этого нужно разуться. Все это мне сообщил человек, представившийся одним из жрецов храма, брахманом, хотя выглядел он и действовал скорее как привратник. Такой, которого давным-давно уволили, но он все равно продолжает ходить каждый день на работу просто потому, что ему больше некуда пойти и нечем заняться. Прежде чем я бы допущен во внутренний храм, мне пришлось зайти с ним в маленькую, вонючую часовню, где мой лоб помазали священной пастой. Тут же появился кто-то еще, другой жрец-вахтер, и, несмотря на мои протесты, нацепил мне на шею гирлянду из ноготков, которая и была, как оказалось, источником вони. Казалось, что ее замариновали в моче, а после оставили гнить на пару дней. За привилегию носить на шее этот кошмар я, естественно, должен был заплатить. У меня была при себе только банкнота в сто рупий, но мне удалось настоять на полтиннике сдачи — не такое уж и маленькое достижение в ситуации, когда сдачи не просто нет, но когда о ней даже трудно помыслить. Далее двое жрецов-вымогателей в ранге привратников жестами призвали меня возложить гирлянду на лингам, что я исполнил с большим удовольствием, радуясь возможности избавиться от зловонного украшения. Меня начали подталкивать в сторону главного помещения, но во избежание дальнейших домогательств и кошмаров я влез обратно в сандалии и поспешил скрыться.

Все в этом приключении было омерзительно. Меня преследовал запах гниющих ноготков — запах религии, думал я, шагая обратно к Асси-гхату, примитивной, темной и сырой. Нелепо стремиться к такому состоянию ума, которое позволило бы воспринимать ее ритуалы как нечто священное. Нет, это просто фаза грязных задворков человеческой психики, через которую мы, как вид, рано или поздно пройдем. Но если все это казалось мне таким сейчас, то каким же оно предстало миссионерам, несущим христианскую весть — чистую и кровавую, тоскливую, как воскресенье в Уэльсе, когда они явились сюда в каком-то там веке? Эти бормочущие невесть что идолопоклонники со своими пуджами[164] вряд ли казались им менее ужасными, чем апачи в боевой раскраске со свисающими с седла скальпами бледнолицых.

На Ватс-Иарадж-гхате было начертано крупными буквами «Я ЛЮБЛЮ МОЮ ИНДИЮ!». Меня нередко подмывало крикнуть «Я тоже», но сейчас, после визита в храм Дурги, меня при виде его чуть не стошнило. Я не шучу. Я подцепил какую-то местную заразу и был вынужден без конца бегать в отель, чтобы воспользоваться туалетом. В целом ничего серьезного, особенно в сравнении с муками некоторых других туристов. Люди в отеле заболевали пачками и ползали по коридорам как вялые осенние мухи. Не самое подходящее сравнение, поскольку мухи здесь чувствовали себя отлично круглый год. Да и как могло быть иначе? Во времена моей юности в моде были футболки и постеры с вызывающими надписями вроде: «Ешь дерьмо — десять миллионов мух не могут ошибаться!» Возможно, эту надпись придумали здесь, ибо дерьмо в Городе Света (как когда-то называли Варанаси) было повсюду, причем самое разное. Это было дерьмо животных (обезьян, коз, коров, буйволов, собак, птиц, ослов, кошек, гусей), растений (валявшиеся повсюду гирлянды из ноготков быстро превращались в вонючую жижу) и, наконец (но далеко не в последнюю очередь), людей. В некоторых особо святых местах наверняка имелось и божественное дерьмо. Прабху-гхат, где дхоби безжалостно вбивали покорность в простыни и белье, был по умолчанию еще и туалетным гхатом. Ходить по нему было невыносимо. Зрелище поражало глаза, а запах — обоняние. В такие минуты рядом с «Я ЛЮБЛЮ МОЮ ИНДИЮ» хотелось приписать: «Если ты так ее любишь — значит, тебе на нее насрать». Было бы нелишне принять ради общего блага закон, воспрещающий гадить на гхатах. Как бы ни были люди бедны и невежественны, их можно приучить не использовать то, что фактически является прогулочной зоной, в качестве сортира. Правда, прежде чем это сделать, придется обеспечить их альтернативой, то есть туалетами, где они могли бы без помех справлять свою нужду. Наверняка в этом есть здравый смысл — трудно представить себе что-то более основополагающее, более важное. (Как часто, однако, в Варанаси, в месте, которое так трудно понять и постичь с какой бы то ни было долей уверенности, любые мысли — негодующие, раздраженные, гневные — начинаются с уверенного «наверняка»!) Что бы вы ни делали, как бы тщательно ни мыли руки, зажимали нос или держали рот закрытым, дерьмо неизбежно проникало внутрь. И как это никто до сих пор не выявил взаимосвязь между дерьмом и болезнями? Как культура, так страшащаяся осквернения любого рода, может оставаться безразличной к самой оскорбительной форме осквернения? Сколько ни старайся здесь остаться здоровым, все равно заболеешь. Это попросту неизбежно. Какую-нибудь гадость обязательно подцепишь. Да и как может быть иначе, если этот город — настоящий слоеный пирог из животных, людей и дерьма? Газеты и журналы изобиловали статьями о современном лике Индии — о барах и клубах Бомбея, о процветании Ченная, о том, что Бангалор — это Силиконовая долина Востока, — но, не считая интернет-кафе, ничего этого в Варанаси не было и в помине.

Бывали дни, когда я чувствовал себя героем реалити-шоу, про которое говорила Лалин; когда я был уверен, что Варанаси нужно стереть с лица земли, чтобы потом отстроить заново, руководствуясь идеями здоровья, гигиены и прогресса. В один такой день я решил взять быка за рога. Я пошел на берег реки, расстегнул ширинку и пописал в Ганг. Да-да, вы не ослышались: я пописал в Ганг. Мне ужасно хотелось в туалет, а пойти было некуда, но в то же время это был некий протест — нелепо поклоняться реке и одновременно ее загрязнять. Писать прямо в реку было, в целом, гигиеничнее, чем писать — и гадить! — на гхатах, откуда все это так или иначе попадало в воду. Был ранний вечер, поблизости никого не было, но все то время, что я писал — а это было одно из тех эпических излияний, когда процессу нет конца, — я ждал, что меня кто-нибудь заметит и что-то произойдет: сперва крики, а потом мордобитие, или сразу мордобитие, без всяких криков. Но ничего не случилось. Если меня кто-то и заметил — а это было совершенно неизбежно: в Индии ничего нельзя сделать незаметно, — и оскорбился, как оно наверняка и было, это сошло мне с рук.

Тот поход в туалет показался мне бесконечным, но в сравнении с беспрестанным, неуемным и безостановочным вымогательством денег он был очень краток. Каждое социальное взаимодействие было прелюдией к коммерческой сделке. Некоторые социальные взаимодействия только из нее и состояли. На самом элементарном уровне ребенок мог сказать: «Одна рупия!» — в коем случае требование денег было и формой приветствия. На следующем вам говорили «Намасте!», после чего требовали денег или предлагали услугу. В некоторых случаях предложению услуги предшествовала пара фраз, что уже могло сойти за разговор. В целом же чем пространнее было вступление, тем искуснее затягивалась петля сделки — а в том, что она непременно затянется, можно было не сомневаться. Вы могли болтать о чем угодно, но потом тебе наверняка предлагали лодку и говорили: «Пошли!» — хотя о цене еще не было сказано ни слова. Порой могло показаться, что наконец-то вы просто беседуете — о том, что следует посмотреть или кого остерегаться, включая негодяев, что орудуют в округе, — пока неизбежно не всплывала тема денег. Подлинные мастера этого искусства, подобно классическим музыкантам, могли до бесконечности развивать ту или иную тему, все больше усложняя и расцвечивая рагу, но не проясняя ее до конца, пока ее характер не оказывался предельно ясен — хотя в данном случае рага вечно звучала на один и тот же лад: рага-Лодка, рага-Рикша, несколько вариантов рага-Рупий — одной из немногих раг, а может, и единственной, которая не была привязана ни ко времени суток, ни ко времени года. Нет, эту великую материнскую рагу можно было играть без конца, в любое время, с любым настроением. И нигде отношения с людьми не сводились так обидно и явно к вопросу вымогательства денег, как в храме. В итоге в каждом разговоре, даже когда у человека не было на уме никаких скрытых мотивов — а иногда случалось и такое, — тебе все равно мерещился какой-то подвох. Я всегда старался побыстрее прекратить общение, пока речь не зашла о лодках, посещениях магазинов, мастерских или чего-то еще. Я старался вообще не разговаривать. Я избегал смотреть людям в глаза, чтобы не угодить в ловушку какой-нибудь денежной сделки.

Все это живо напомнило мне то время, когда в возрасте тридцати с чем-то лет я совершил глупость, переехав на пару лет в Оксфорд. По идее, там должна была кипеть интеллектуальная жизнь, предположительно за стенами почтенных древних колледжей, — и вероятно, так оно и было, но только в этот мир я, увы, не попал и вынужден был околачиваться на кислотных и веганских обочинах местного общества. В Варанаси тоже, наверное, был свой мир поэтов, интеллектуалов и мыслителей, но, не имея доступа к этой социальной страте, я вынужден был нехотя играть одну и ту же роль в извечной музыкальной пьесе на два голоса. «Лодка, мистер?» — «Нет, спасибо». — «Рикша, мистер?» — «Нет, спасибо». — «Очень дешево» — «Нет, спасибо». Западно-восточный фьюжн: первая часть — Рага-Рупия, вторая — Рага-Нет-Спасибо.



Эта фаза досады и раздражения достигла своего апогея, когда я стоял в очереди в банкомат в холле какого-то банка в центре города, неподалеку от Дашашвамедха. От бесконечного шума мои нервы были на взводе. Но еще больше меня нервировало то, что, строго говоря, тут не было никакой очереди; однако назвать это неочередью тоже было нельзя. С полной анархией или же просто толчеей я бы еще как-то разобрался, но здесь было сразу и то и другое в самом худшем своем варианте: нечто вроде очереди, в которой принцип очереди не то чтобы игнорировался, но и не слишком соблюдался. Стоявший передо мной высокий немец несколько раз позволил каким-то людям влезть вперед. Но если слово «очередь» здесь было в общем-то неприменимо, то и слово «давка» с происходящим как-то не вязалось. Никто не толкался и никого не отпихивал — просто они каким-то образом оказались перед ним. У дверей стоял охранник, но он ровным счетом ничего не делал и скорее напоминал колонну в синей униформе.

— Если вы будете всех пропускать, мы отсюда никогда не уйдем, — сказал я немцу.

Он пожал плечами. Похоже, в Индии он был недавно. Мы прождали еще пару минут, после чего пришел какой-то индиец с женой и встал перед нами. Немец поглядел на меня, и я похлопал новоприбывшего по плечу.

— Тут очередь, — сообщил я ему. — Встаньте в нее.

Разумеется, он меня проигнорировал. Я поменялся с немцем местами — собственно, я тоже влез вперед.

— Тут очередь, — повторил я. — Вы пришли позже нас, так что встаньте в очередь. За мной и вот за этим человеком, и за теми людьми, которые стоят сзади нас.

Он улыбнулся и покачал головой. Охранник стоял с отсутствующим видом. Его работа заключалась в том, чтобы быть охранником и стоять тут в синей униформе. Дальше этого его служебный долг не простирался.

— Вы сейчас пойдете в конец очереди, — сказал я этому индийскому джентльмену, который не только встал вперед, но и уже держал наготове банковскую карточку. — Карточку можете убрать. Ваша очередь еще не подошла.

— Но я спешу, сэр.

— Мы все спешим.

— Я спешу, сэр. Я буду быстро.

— Тут все спешат. И все будут быстро. Никто не будет быстро, если мы не будем соблюдать очередь.

Он все еще стоял передо мной. Я протолкнулся вперед и встал рядом с ним. Я уже закипал, он же был совершенно спокоен и улыбался. С некоторым усилием я соорудил у себя на лице подобие улыбки.

— Но я спешу, сэр.

— Тут все спешат, сэр. Вы не пройдете к банкомату раньше меня.

— Я прошу вас, сэр.

— Сэр, ваша просьба не будет удовлетворена. Поэтому вам придется вернуться назад, в очередь.

— Но я прошу вас, сэр.

— И в удовлетворении просьбы вам категорически отказано.

В других обстоятельствах это могло бы показаться пустой тратой времени, но я пробыл в Индии уже достаточно долго, чтобы убедиться: повторять одно и то же здесь нужно до бесконечности. Тот факт, что вы сделали некое утверждение, вовсе не означает, что его не придется сделать еще десять раз. Впрочем, его формулировку можно было расширять и варьировать.