— Ты отрицаешь во мне бога! — вскричал я. — Бинго! Это как раз лоуренсовская идея: отрицать бога в себе или в ком-то еще. Вот тебе и три, что уже можно расценивать как «много»!
— Довольно общее рассуждение, ну да ладно.
На террасе появился Даррелл, и Лал призывно взмахнула рукой.
— Как раз вовремя! А то мне тут читают зануднейшую лекцию про «Семь подушек мудрости»
[168]. Ты не поверишь, что он только что сказал. Он назвал Ганг рекой растворения.
— Он говорил тебе, что пописал в него?
— Нет! — воскликнула Лалин. — Злокозненный еретик!
Даррелл взял стул и сел с нами. Теперь нас было трое — не то чтобы «много», но вполне достаточно. Как и на Лал, на нем была белая футболка. Он не поцеловал ее, но теперь, когда он был рядом, она вся светилась изнутри, как любая влюбленная женщина. Сам Даррелл не светился — мужчинам это вообще не свойственно, особенно таким, как он. Но что-то в нем стало более явственным (в каких-то едва уловимых нюансах) — уверенность, что на него можно положиться, что она не ошиблась в своем выборе. Возможно, именно по этой причине — в числе прочих — возникшая между ним и Лалин связь никак не повлияла на их отношения со мной.
— Как твой животик? — поинтересовался Даррелл.
— Ничего, — ответил я. — Знаешь, как говорят: что нас не убьет, то сделает нас слабее.
На несколько дней к нам присоединилась Сайоко, молодая японка. Она ужинала в одиночестве, и Даррелл спросил, не желает ли она присоединиться к нам. Английского она почти не знала, и, когда она пересела к нам, он заговорил с ней по-японски, что, даже в его случае, было весьма впечатляюще. Сайоко и я мало что могли друг другу сказать, но с ней было легко. То, как она пребывала в этом мире, было присуще лишь ей — по крайней мере, я раньше ни с чем таким не сталкивался. Работая журналистом в Лондоне и часто интервьюируя всяких художников, я привык к тому, что смысл существования — особенно для художников, но также и для журналистов — сводился к тому, чтобы как-то выделиться, прозвучать, привлечь к себе внимание. Сайоко была совсем другой. Она скользила по миру так, словно стремилась ни в чем на него не давить. Она рулила по его трассам как искусный водитель, избегая столкновений и опасных ситуаций. В контексте Варанаси это сравнение было бессмысленным, но в ее обществе почему-то сразу вспоминалось, как спокойно себя чувствуешь, когда не нужно все время давить на клаксон, ждать аварии, напрягаться и держать внимание и нервы на пределе. Интересно, это было свойственно лишь ей или это была характерная японская черта?
В Варанаси вообще было много японцев — как туристических групп, смотревшихся слегка по-идиотски, маниакально фотографировавших все вокруг и беспрекословно подчинявшихся тур-лидерам, так и трансовой молодежи, иногда с дредлоками и почти всегда в футболках с интересными надписями. Особенно их привлекал Сарнатх, где Будда произнес свою первую проповедь. Он располагался всего в шести-семи милях к северу от города, и даже не знаю, почему я туда так и не добрался. Надо было съездить вместе с Сайоко — она была буддисткой и отправилась туда одна в первый же свободный день. Собственно, она меня не приглашала, но ничто не мешало мне поехать. И не то чтобы я был против самой идеи или мне было это неинтересно. Тем не менее я не поехал.
Сайоко пробыла с нами совсем недолго. Пару раз мы гуляли вдоль гхатов и пили кофе с блинами в «Лотос-лаунже». По дороге туда мы увидели двух дохлых крыс, лежавших рядышком на самом видном месте — из чего следовало, что даже для них Ганг оказался слишком грязным. В «Лотос-лаунже» мы не промолвили ни слова. Мы и по пути туда почти не разговаривали, но когда идешь, рассматривая дохлых крыс и прочие достопримечательности, это как-то не смущает. Но сидеть вот так, молча, не имея возможности разговаривать, а общаясь лишь на уровне вибраций — это было странно и ново.
Я едва успел ее узнать, как она уже уехала в Бодхгайю. Я рассказал ей, как там можно менять купюры с десятипроцентной комиссией, но не факт, что она поняла. Когда она уехала, я немного расстроился — и это странно, потому что стоило ей нас покинуть, как мне стало казаться, будто ее здесь никогда и не было.
В галерее «Крити» открылась выставка фотографий Дайяниты Сингха. Мы втроем, а также Шашанк и еще кое-кто из гостей «Вида на Ганг» пошли на открытие. Выставочное помещение с его белыми стенами — как во многих мировых галереях — с тем же успехом могло находиться в Лондоне или Нью-Йорке. (Должно же и в Варанаси быть что-то сугубо современное, как во всей остальной Индии, вступившей в двадцать первый век.) Но хотя на открытие пришло довольно много народу, все было совершенно не так, как на схожем мероприятии в любом из этих городов. Тут не было никакой бесплатной выпивки — ни даже платного бара, — так что, съев несколько самос и тщетно поискав глазами Изобель, я был вынужден целиком погрузиться в искусство.
Снимки были невелики — размером с конверт виниловой пластинки — и развешаны в один ряд по периметру галереи с расчетом на индийских зрителей (чтобы разглядеть их, мне приходилось чуть нагибаться). Они тоже были черно-белыми, но, в отличие от творений Акермана, не грузили, не шокировали и не вызывали психологического дискомфорта. Кое-где были люди, на остальных же — лишь пустые комнаты. Отражения. Полки с разными вещами. Дворик какого-то здания в сумерках. Треснутые плитки тротуара, у которого не осталось ничего общего с темой движения. Свет, отражавшийся в бассейне, так что он походил на подводный теннисный корт. Висящие на вешалке перчатки. Посмертная маска под стеклянным колпаком. Два белых жакета вроде тех, что носил Неру, в чем-то вроде музейной витрины.
Отсутствие людей не было определяющим принципом. Люди могли присутствовать, а могли и отсутствовать — отсутствовать на одних фотографиях и присутствовать на других. В буклете говорилось, что все снимки были сделаны в Индии, однако все они были без подписей. И было не понять, что на них происходит, где это происходит или когда. Это были просто фотографии мест, о которых можно было сказать лишь, что они запечатлены на этих фотографиях. Ничто здесь не помогало тебе сориентироваться, и через какое-то время, уже смирившись с этим, ты вдруг понимал, что тебе совсем не нужно все то, на что ты привык полагаться, — что никаких ориентиров просто нет. Ни один снимок не имел образной или сюжетной связи с тем, что висел рядом, но само их соседство предполагало некий порядок, который усиливал эффект обоих.
Изогнутый ряд чуть отсвечивающих сидений, как в кинотеатре или в концертном зале. С «их» точки зрения кинотеатр всегда полон, даже когда он пуст; совершенно неважно, что показывают, да и показывают ли вообще. Окна в башне. Струящийся через них свет. Без этих снимков, до того, как они были сделаны, можно было подумать, что все эти места не заслуживают никакого внимания. Фотографии навеки оставили их такими, какими они были, застывшими, изменившимися. Не была ли тут как-то замешана идея даршана? Возможно, существует такая форма даршана, когда нечему видеть?
В книге отзывов кто-то сделал запись из трех строк. Я решил, что это хинди, и попросил Лалин прочесть их для меня. Это была цитата из стихотворения Фаиза, сказала она, одного пакистанского поэта. Фаиз писал на урду, но процитировавший перевел ее на хинди. Скользя пальцем вдоль вязи строк, она не без запинки перевела их еще раз, теперь уже на английский.
Все, что останется, — это имя Аллаха,
Он тот, кого нет, но кто также и есть,
Он и видящий, он же и видимое.
Я уставился на этот непостижимый набор слов, ожидая пока их обнажившийся смысл не осядет обратно.
— Без первой строчки, наверное, было бы лучше, — сказала Лал.
— Да, в этом контексте можно было обойтись и без контекста, — резюмировал я. — Но мне нравится ритм.
Публика довольно быстро разошлась — как и на ужинах в «Виде на Ганг» отсутствие спиртного лишало людей мотивации к тому, чтобы задержаться подольше. Когда галерея почти опустела, я смог увидеть все фотографии сразу, вытянутые в одну линию по белым стенам комнаты, а теперь еще и с подписью Фаиза. Уходящий в перспективу коридор, влажный пол, отражающий двери и окна. Башня в окружении неба. Огни под водой — как будто что-то отражается само в себе.
У нас в отеле остановились двое музыкантов, таблист и французский гитарист. Гитарист изучал в Калькутте музыку хиндустани; на его инструменте стояли добавочные резонансные струны, придававшие ему индийское звучание. Таблист был индийцем из Бомбея, но жил преимущественно в Европе, в Германии. Они были не знакомы, но после ужина устроили совместный джем-сейшн на маленькой террасе на крыше отеля. Это не было концертом для публики, но все, кто жил в отеле, могли прийти послушать.
Даже если ты слушал очень внимательно, нельзя было не почувствовать себя здесь немного чужим: музыканты словно свили для себя кокон, в котором не было места посторонним. Глядя на их игру, ты словно бы видел двух любовников, внимательных и восприимчивых к каждому жесту партнера, но далеких от всех остальных. Когда они играли, то слушали и видели лишь друг друга, а когда не играли, их ничто не интересовало — кроме разговоров о музыке. Трудно было не позавидовать такой всепоглощенности. Годами я зарабатывал на жизнь журналистикой, хотя на самом деле терпеть не мог писать. Когда мне нужно было что-то написать, я готов был делать что угодно — что угодно! — только не это: играть в теннис, смотреть телевизор, пить, мыть пол, принимать ванну, читать газету, да просто плевать в потолок! Годилась любая замена. Возможно, все было бы иначе, если бы я писал «своё» — что бы это ни значило, — но вряд ли. Ведь и в этом случае пришлось бы писать, а значит, снова откладывать и избегать до последнего. Тогда как эти двое хотели только одного — играть музыку. Они все время упражнялись, каждый в своей комнате, оттачивая то, что вместе открыли для себя накануне, или нащупывая какие-то темы, которые они намеревались опробовать этим вечером. Хотел бы я, чтобы в моей жизни было что-то подобное. Уверенный, что когда-то оно так и было, я напряг всю свою память. На это ушло довольно много времени, но в итоге мне пришлось смириться с тем, что я не мог ничего вспомнить — по той простой причине, что вспоминать-то было нечего. Разве что теннис. Правда, к тому времени, как я стал относиться к нему серьезно, я уже физически не тянул на большие нагрузки: максимум три раза в неделю — и все. Если я превышал этот лимит, случались травмы. Что еще? Вечеринки, алкоголь, наркотики. Наркотики всегда меня привлекали, но и тут, как с теннисом, было совершенно ясно, что, перегнув палку, можно себе навредить — как по части здоровья, так и в плане психики. Тем более что прием наркотиков вряд ли можно было счесть призванием — в любом случае это был не мой путь. Это было хобби, форма отдыха, а не то, чем можно было бы зарабатывать на жизнь. Пожалуй, самое непреходящее и всепоглощающее удовольствие всегда приносил мне как раз тот образ жизни, который я вел сейчас — счастливое ничегонеделание. И он вполне мог стать непреходящим, это можно было устроить. Сдавая свою лондонскую квартиру, я мог жить так до бесконечности.
В первые недели в Варанаси я постоянно проверял электронную почту и старался быть в курсе дел по работе. (К тому времени, как мой материал о Варанаси появился на сайте «Телеграф», я уже почти свыкся со всем тем, что поначалу заставляло меня чувствовать себя здесь туристом с Марса). С тех пор я пустил все на самотек и не ответил на несколько предложений работы. Не было таких уж срочных дел, которые не могли бы подождать, а если подождать достаточно долго, то, просто в силу своей срочности, они наверняка потеряют свою актуальность. Поток ответной корреспонденции тоже начал постепенно чахнуть, иссякать и в конце концов сошел на нет. Единственное, за чем я еще продолжал следить, был футбол — возможно, потому что это было совершенно бессмысленно. Матчи, которых нельзя было увидеть — хотя бы как серию самых острых моментов в спортивных новостях, — уже не вызывали интереса; не будь их вовсе, мне было бы все равно. При таком раскладе счет мог быть каким угодно («Челси» проиграл «Уотфорду» со счетом восемь-ноль — и что с того?). И все же от футбола было трудно отказаться, особенно теперь, когда возобновился — якобы — Кубок Европы. Я не болел ни за какую команду, но недоступность футбола была для меня больной темой. И дело было не только в самой игре — футбол придает жизни определенную направленность; это общая вера и те мифы, победы и поражения, которые ее питают.
Я уехал в Варанаси, потому что меня ничто не держало в Лондоне, и оставался тут по той же причине — возвращаться домой было незачем.
Даррелл шел на занятия по йоге. Я решил пройтись с ним до Ниранджани-гхата, где сидел дружелюбный святой, которого я приметил в день конфликта в банке. Он сидел на том же самом месте, прячась в тени грибовидного зонтика, и глядел на реку.
— Я пойду поговорю с тем философом, — сказал я Дарреллу, который поспешил дальше.
«Поговорю» — это сильно сказано. Святой не знал ни слова по-английски, и я дал ему пятьдесят рупий, просто чтобы посидеть рядом и посмотреть ему в глаза. Он с готовностью согласился. Мы сидели в тени скрестив ноги и глядели друг на друга. Его лицо обрамляла кирпично-красная рамка стены за его спиной — почти такого же оттенка, что и тилак
[169] у него на лбу, как будто у него в голове была сквозная дырка. Сперва я чувствовал себя немного не в своей тарелке, но вскоре это прошло, и я стал просто спокойно смотреть в его добрые карие глаза. Он тоже сидел и смотрел на меня. Это было не похоже на детскую игру в гляделки — хотя его способность не моргать была почти сверхъестественной. В этом не было ни малейшей агрессии. Мы просто смотрели. Он смотрел так, словно ничего перед собой не видел. Я тоже старался ни о чем не думать, а просто смотреть. Не знаю, чего я хотел, что ожидал увидеть — потому-то я и смотрел, чтобы понять, чего я ищу. Чего я не увидел, так это какого бы то ни было родства. Он пребывал в своем мире, а я — в своем. Моя картина мира никогда не станет его, и наоборот. И это было единственное, что нас объединяло. Разнило же нас его полное отсутствие интереса к моей картине мира — она для него ровным счетом ничего не значила, тогда как я к его питал живейший интерес. Как бы я ощущал себя будучи им? Хотел бы я поменяться с ним местами, хотя бы ненадолго. Приглядевшись, я мог видеть собственное отражение в его расширенных зрачках, словно я жил там в виде крошечного гомункулуса. Я сосредоточился на этом маленьком личике, и через некоторое время оно заполонило собой все, так что вместо лица святого мужа я уже созерцал свое собственное, уставившееся на меня, словно из зеркала. Можно было воспринимать это так. Или предположить, что я сейчас видел то же, что и он, и что, вопреки моей первоначальной мысли между тем, как я видел его и как он видел меня, не было особой разницы. Он видел то же, что и я: мужчину сорока с лишним лет с седыми волосами, худым лицом и угрюмо сжатыми губами. Лицо это не было злым, но в нем присутствовала некая жесткость, которую я замечал и у других путешественников этого возраста. Не было оно и глупым — это тоже было ясно, но уж если речь зашла о ясности, то, когда выходишь за пределы узкого понимания интеллектуальности, ее избыток или недостаток быстро перестает иметь какой-то смысл. Лицо перед моими глазами — мое лицо — было чем-то наполнено и трепетало изнутри, как налитый до краев стакан, как вечно дрожащие уиппеты
[170]. Не из страха, нет, а просто потому, что оно было живым. Дрожащие уиппеты и мое дрожащее как полный стакан лицо — мы были похожи. Чем же оно было наполнено, это лицо, которое каким-то чудом было моим? Я стал всматриваться еще пристальнее, тщась увидеть, понять, и, копируя мои усилия, лицо в зеркале стало напряженно-внимательным. Теперь я видел, что оно было полно стремления и желания, в данном случае — желания знать, но с таким же успехом это могло быть желание шоколада или секса. В этом состояла фундаментальная разница между мной и моим новым другом, святым человеком. Его лицо было свободно от желаний. Как он к этому пришел? Что для этого сделал? Может, он с самого начала был таким? Едва ли. Скорее он достиг этого состояния немалым трудом: посредством медитации, йоги, усердного курения травы или чего-то подобного. И это было отличное состояние, достойная цель. Но чтобы сама мысль об отсутствии желаний пустила корни, чтобы пойти по этой дороге и попробовать освободиться от желания, нужно сперва ощутить в себе это желание, тягу, стремление. И как же потом это желание превосходит само себя? Пока я обо всем этом думал, фокус моего внимания, нацеленный на зрачок моего друга, сам собой расширился. Камера отъехала, и мое лицо, только что занимавшее весь экран, крупным планом, отдалилось, снова стало отдельной деталью в общем пейзаже его лица. Я увидел его глаза и волосы, тилак у него на лбу — того же оттенка, что и кирпичная стена позади него. Я увидел его нос, зубы и темные впадины там, где их не было. Он улыбался. Я улыбнулся ему в ответ.
Тем вечером на террасе «Вида на Ганг» давали концерт. Ночь была ясной и теплой, полной внимательно слушавших звезд. Террасу освещали свечи, мигавшие на ветру, которого почти не было. Аудитория человек в тридцать собралась послушать немолодую скрипачку, которой аккомпанировал таблист — худой мужчина с совершенно белыми волосами и в очках с толстыми линзами. На тампуре играла женщина, чья застенчивость очень соответствовала ее инструменту. Скрипачка объявила, что они исполнят рагу Малкаунс. Я уже слышал ее раньше на своем айподе в разных версиях, но до сих пор не понимал, что отличало рагу Малкаунс от всех прочих раг со схожим звучанием. Фрагменты, которые, казалось бы, являлись ее структурными единицами в одном исполнении, начисто отсутствовали в другом.
Ночь спустилась несколько часов назад, но скрипка все равно звучала вечерне, сумеречно. Я знал, что скрипачка исследует рагу, постепенно пробуждая ее к жизни, чувствовал, как постепенно погружаюсь в геометрию звуков, но все равно не мог ее расслышать. Хотя на этот раз я, кажется, догадался, в чем тут дело. Мелодия зависит от времени. Если играть немного быстрее или медленнее — она все равно останется узнаваемой. В то время как здесь сердце раги, мелодия, из которой она возникла, была лишена всякого временного контекста. Исчезло целое измерение слушания. И я почувствовал, что растворяюсь в бесконечности чего-то такого, чего не мог ни распознать, ни понять.
Возможно, то была музыка духа, однако никто не пытался замаскировать тот факт, что она рождалась физическим способом. Не было страха, что тонкая лирическая ткань вдруг разорвется трением смычка о струны. Его можно было прервать в любой момент, но этого никто не делал. И даже свободно воспаряя ввысь резким скрежещущим звуком, оно с каждой нотой все глубже зарывалось в землю. Скрипка обволакивала, густая, как лежащая на реке ночь; их было невозможно различить. За каждым приливом следовал отлив, и все же музыка неумолимо текла вперед и ускорялась. В ней начал ощущаться пульс — возвращение времени. Нельзя было сказать, когда он появился. Я уловил его, только когда он уже вовсю жил в мелодии — как если бы он неощутимо, неслышно присутствовал в ней еще до того, как стал различим. На реке покачивались звезды. То, что некоторое время обретало форму, начало наполняться жизнью. То, что исподволь накапливалось, обретало реализацию в духе: мелодия становилась тем красивее, чем меньше она оставалась собой. Вынужденная уйти от себя, она стала больше себя и через это — еще чище самой собой. Пульс стал сильнее всего остального, таким сильным, что порождал желание, которое был не в силах удовлетворить, — желание ритма.
В этот момент зазвучала табла. Ночь вздохнула с облегчением. Птицы промелькнули в темноте тенями самих себя. Скрипка взмывала, охваченная желанием приблизиться к несравненной скорби саранги, и сама невозможность его исполнения еще больше усиливала чувство томления. Табла отвечала на ее страстный призыв, и скрипка вновь становилась узнаваемой. Временами в музыке проявлялось какое-то топочущее, разухабистое, грубоватое начало, ничуть, впрочем, не противоречившее ее медитативности и трансцендентности. Словно бы музыканты открыли некое универсальное измерение, простиравшееся от Аппалачей до Индо-Гангской равнины. Скрипы и взвизги стали явственнее, как, впрочем, и скользящие извивы мелодии, покинутой, но не совсем позабытой. Табла заплетала ритм все более затейливыми узлами и так же стремительно их расплетала, все быстрее и быстрее, но каким-то чудом даже успевая иногда помедлить. В самом сердце этого галопа жил звенящий гонг. Я уже не мог отслеживать ритмические циклы — по крайней мере, сознательно, — но как бы далеко ни удалялись друг от друга скрипка и табла, им всегда было куда вернуться, и на каком-то уровне я уже знал, где находится их место встречи, знал, как оно звучит, и предвидел его — пусть даже только после того, как оно снова пустело. Тьма текла над рекой, смешиваясь с водой. Река была тьмой. Небо над рекой было цвета реки, но, в отличие от нее, не двигалось, тогда как река двигалась непрерывно. Тьма скрывала тьму.
Я смотрел на другой берег Ганга каждый день, но даже не пытался до него добраться. А потом в один прекрасный день взял и поехал. Лодка ткнулась в мягкую грязь ровно напротив Джайн-гхата, и я вышел на берег. Он был пустынным, но не совсем: еще несколько туристов решили предпринять такое же путешествие и теперь бродили вокруг. То, что выглядело издалека таким притягательным, вблизи оказалось довольно мерзким. Ничего даже отдаленно святого тут не было. Берег был большей частью сухим и песчаным. Местами он напоминал заболоченный лунный ландшафт с лужами тухлой воды, пятнами мхов и бурого ила. У кромки воды, между большими клочьями грязной пены, шныряли очаровательные ржанки. По всем нормальным меркам это была просто помойка: здесь валялись раздавленные сигаретные пачки, мокрые полиэтиленовые пакеты, кости каких-то животных, битые черепки, старая сандалия и пара сломанных грязных авторучек. В рытвине, заполненной жижей с каким-то ядовито-зеленым отливом, застыло несколько воздушных змеев. Мимо проковыляла собака, куда больше похожая на гиену. Казалось, ты стоишь среди последствий чего-то ужасного, но вот только чего? Наверное, последствий глобальной свалки мусора, из которой уже повыбрали всё хоть сколько-нибудь достойное внимания, оставив только полные отбросы, которые даже по самым низким меркам мусорной свалки, даже ввиду извечной индийской привычки выжимать из каждой вещи все, что можно, уже нельзя было ни повторно использовать, ни переработать. Делать тут было нечего, и оставаться тоже незачем.
Я пожалел, что поехал. До того можно было еще хоть как-то верить, что там, на другом берегу, души находят покой. Если же это было так, то вечность теперь представлялась на редкость грязным и загаженным местом. Лучше уж родиться заново, еще разок сыграть в рулетку на колесе самсары и надеяться на инкарнационный апгрейд в следующем воплощении, поскольку вряд ли может быть что-то хуже, чем кончить тут, в этом отстойнике.
В особенности если ты тут и умер и — как мне не уставали объяснять уже в который раз — переродился в виде осла. А если такое случится, вспомнишь ли ты, хотя бы в ту долю секунды, когда вершится переход, что был в прошлой жизни собой? Уцелеет ли от тебя хоть что-то в новой инкарнации, или ты так и будешь жить беспамятным ослом? Если второе, то можно вообще не нервничать насчет перерождения. Когда ничего не знаешь о предыдущих или будущих жизнях, то и неважно, рождался ли ты до того. Если осел понятия не имеет, что прежде мог быть чем-то или кем-то еще, он и не ведает, что он осел. Таким образом, благодаря невежеству осел благополучно избегает самсары — хотя, весьма вероятно, он так не думает, когда таскает грузы или когда его бьют палкой, чтобы заставить делать то, что он делать не хочет, тогда как все, что он хочет, это валяться в мягкой грязи и, глядя через реку на Варанаси, думать: «Постойте-ка, кажется, это что-то знакомое».
Меня стало клонить в сон. Я думал о своих идеальных подачах на теннисных кортах и, наоборот, об играх, когда я делал ошибки в самые ключевые моменты и в результате проигрывал матч. Я думал о сыгранных играх, о десятках тысяч выпитых пинт пива, о сотнях вынюханных дорожек кокаина — и тут я понял, что у меня перед глазами проносится вся моя жизнь, как, по идее, это происходит в момент смерти. Считается, что она разворачивается перед тобой вся целиком — возможно, когда-то так оно и было, однако сейчас, в век высоких технологий, имеет место некая избирательность. Нет нужды переживать заново каждый момент жизни, каждый нюанс желаний, соблазнов и уступок тем и другим, уйму времени, проведенного перед телевизором, в очереди на автобус, за ковырянием в носу. Все это просто вата. Нет, если лишь горстка мгновений, которые действительно что-то значат, которые формируют и определяют жизнь. И одним из таких моментов, понял я, был этот, когда я осознал, что моя жизнь… и тут я вздрогнул и очнулся, вдруг испугавшись, что и вправду чуть не умер, что такова была моя судьба — умереть здесь и переродиться ослом, причем ослом с мозгами, ослом, мучимым совершенно неуместным, но навязчивым проблеском памяти — даже не воспоминанием, а каким-то ноющим сомнением, — для чего же я все-таки был человеком?
Я неуверенно поднялся на ноги, как новорожденный птенец. Остальные туристы исчезли. Я был один на дальнем берегу Ганга.
Я проверил, на месте ли лодочник — он был на месте, — и немножко прогулялся, глядя через реку на Варанаси. И тогда ощущение, что я совершил ошибку, приехав сюда, постепенно уступило место обратному. Теперь я был рад, что приехал: это напомнило мне о том, что раз уж жизнь — там, на другой стороне, в Варанаси, в миру — это все, что у тебя есть, то единственное настоящее преступление, единственная ошибка — не жить ее в полную силу. Посмертие или вечность только что открылись мне в своем реальном виде — в виде мусора. Никому не нужного и не имеющего никакой ценности. То были последствия самой жизни — то, что остается, когда истекает твой срок.
На Харишчандра-гхате происходило какое-то действо. Пятеро барабанщиков выбивали лихорадочный ритм. Какие-то деды отрывались в свое удовольствие. Это были не то танцы, не то драка — что-то среднее между «битвами бомжей»
[171] и фестивалем ветеранов трансдвижения, давно и напрочь изувечивших свой мозг. Успокаивала их музыка или, наоборот, заводила? Было не понять. Они то скакали кругом, периодически кидаясь на землю, то вдруг без всякой видимой причины бросались друг на друга, и все это превращалось в потасовку. Каких-то явных группировок или альянсов здесь не было — если же они и возникали, то менялись слишком быстро, чтобы сторонний наблюдатель мог за ними уследить, но в какой-то момент один из участников неизменно старался инициировать перемирие, и тогда вольная борьба легко превращалась в объятия. Человек, который еще пару минут назад был в пылу драки, теперь вовсю вращался, словно исполняя танец живота, и ласкал невидимый фаллос, якобы в состоянии невероятной эрекции. Потом опять начиналась музыка, и все шло по новой. Или же музыка прекращалась, и все шло по новой. Те, кто только что пытался сбить накал страстей, сами начинали новый раунд буйства. Чем дольше я на это смотрел, тем труднее становилось выявить хоть какой-то порядок или схему или понять, кто здесь за кого. Это было что-то вроде побоища, все время грозившего выйти из-под контроля, но однако не перетекающего в хаос. Всем его участникам явно было очень весело.
Я засобирался домой, но, чтобы вернуться в «Вид на Ганг», мне нужно было обойти толпу. В этот момент на меня налетел один из них, и я импульсивно отшвырнул его обратно, в мешанину тел, но инцидент этот, похоже, никого не взволновал. Вблизи барабанный бой стал мощным, гипнотическим. Я немного покивал в такт и незаметно начал танцевать. Через пару минут в меня врезался кто-то еще, и сам я тоже в кого-то влетел. Я не то чтобы совсем дал себе волю и старался избегать особо буйных, но на самом деле изнутри все эти наскоки и закрутки были куда менее опасными, чем это выглядело со стороны для окружающих. Это был просто танцпол под открытым небом, правда, расположенный, всего в десяти ярдах — немыслимо близко по нашим западным меркам — от того места, где своим чередом шли похороны.
Вскоре после путешествия на другой берег Ганга я сделал и еще кое-что из того, что давно хотел сделать: отправился в храм на Кедар-гхате. За время моего пребывания в Варанаси светло-голубые полосы выцвели до белых, какими они мне сперва и показались. Помню, как в первый день это напомнило мне порядком обветшалый морской курорт. Кедар, со своими бело-розовыми ступеньками и вертикальными полосами, был эпицентром этого впечатления, словно его архитекторы вдохновлялись образами полосатых маркиз и шезлонгов. Впрочем, в этом предположении не было ничего сверхъестественного. Индуизм мог бы легко подписаться под той мыслью, что Шива однажды провел небольшой уик-энд в Брайтоне — длиной примерно в десять тысяч лет — задолго до появления там модзов
[172] и рокеров, когда даже самые скромные отельчики типа «бед-энд-брекфест» были размером с Павильон
[173].
Крышу храма обрамляли изваяния богов, яркие и веселые, как садовые гномы. Солнце безжалостно обрушивалось на бело-розовые ступеньки. Это был, пожалуй, самый жаркий день в году — настоящее пекло. В сравнении с тем, как жарко тут будет через два месяца, когда станет невыносимо жарко, сейчас было вообще не жарко, но прохлады это не прибавляло. Я поднялся по бело-розовым ступенькам к бело-розовым полоскам храма, где горизонтальное становилось вертикальным, разулся и вошел внутрь. Тьма мерцала свечами. Уже просто оказаться тут, подальше от солнца, было приятно. Звонили колокола. Мои глаза постепенно привыкли к темноте. Стены были расписаны тем же лилово-синим, что и ступени снаружи — до того, как они выцвели. Тот же синий был разбрызган по мощенному плиткой полу в духе полотен Поллока
[174]. Рядом имелось несколько желтых колонн. Бело-зеленый кафель на стенах был бы весьма уместен на какой-нибудь старой молочной ферме.
Храм был посвящен Шиве — и сам он был тут, в золотом уборе, всесиний и всемогущий, — но это не означало, что в нем не найдется места прочим богам и их супругам. Все они тоже были здесь; все разные, все одинаковые, все — одно. Один за всех, и все за одного. Я обошел храм по часовой стрелке. В задней его части, в чем-то вроде тюремной камеры, сидел святой муж со спутанной гривой белых волос и бороды и что-то невнятно бормотал, приглядывая за маленьким огоньком, словно это была хрупкая птичка, которую нужно вернуть к жизни. Он был полностью сосредоточен на пламени и на произносимых им словах. Они звучали не как заклинание, а скорее как его останки, словно он едва мог припомнить слова, заведшие его разум туда, где он сейчас благополучно пребывал, и бессильные вернуть его обратно. Впрочем, у него и не было желания никуда возвращаться. Он бормотал, словно во сне, словно бодрствующее состояние было одной из форм сна, и только те, кто спал глубоко, могли пробудиться к сновидению жизни. Не ведающий о моем присутствии — как, подозреваю, и о своем собственном, — он чувствовал бы себя вполне комфортно и в психушке, и в храме. Он коротал свой век у себя в камере, которая, разумеется, не была никакой камерой — не более, чем вся остальная Вселенная. Запертый в ореховой скорлупке властелин бесконечного пространства. Жалко, что «Гамлета» не перевели на санскрит, хотя, скорее всего, тогдашние читатели в лице брахманов шестнадцатого века отвергли бы его «Быть иль не быть?» как полный нонсенс, на том основании, что бытие и небытие суть одно и то же, что небытие есть высшая форма бытия, а само бытие есть иллюзия.
Со мной поздоровался мальчишка и спросил, откуда я.
— С Марса, — ответил я, улыбаясь, и пошел дальше.
Я хотел побыть один, но и эта идея не имела никакого смысла. Зачем быть одному, если можно дать ему денег, чтобы он рассказал мне то, что я и так давно знаю? Откуда-то сверху в храм проникал сноп пыльного солнечного света и ложился на стену, высвечивая санскритское изречение. Мальчишка указал на луч, который указывал на священный текст, словно палец читающего по слогам человека, медленно ползущий по странице трудной книги. Я тоже не стоял на месте; мальчишка тащился рядом и чуть впереди, как бы намекая, что это он меня водит по храму. Он называл имена всевозможных богов, втиснутых в маленькие ниши вдоль стен; многие статуи были покрыты свежим слоем киновари или обвиты гирляндами цветов. Белый Вишну из мрамора и серый Вишну из камня обитали по соседству, в усыпанных лепестками святилищах. Трехглазый Ганеша мандаринового цвета жил на улице, в залитой солнцем внешней нише.
Цветы тут были повсюду, в том числе и у меня на шее. В отличие от храма Дурги, пахли они так, как им и полагалось — это был аромат настоящих цветов. Вернувшись внутрь, я дал двадцать рупий старику, который их сюда принес и к которому меня подвел мальчишка — тот, что в один прекрасный день займет его место или уже занял с полвека назад. Все в Индии становилось куда проще, если у тебя была при себе мелочь. Воздух был насыщен запахом цветов и еще более густым запахом благовоний. В храм заходило все больше людей, а вокруг звонило все больше колоколов. Было нереально шумно, как в ночном клубе — изначальный побег от самсары
[175]. Мальчишка все еще торчал рядом. Губы его шевелились, но я не слышал ни слова. (Может, так оно и было для глухих? Все равно что попасть в звуковой ураган?) Я дал ему пять рупий, и он оставил меня в покое. Было невозможно разобрать, когда перестает трезвонить один колокол и вступает другой. Если попытаться описать производимый ими шум одним-единственным словом, то это будет слово «гвалт». Да, перезвон колоколов сливался в один сплошной гвалт. И в сердце этого гвалта бил барабан, делая его глубже и сильнее, акцентируя его ритм. В глубине храма, в святая святых, жилистый жрец в белых дхоти
[176] размахивал канделябром, вычерчивая в воздухе узоры из огня. По стенам метались и кружились тени. Колокола гремели еще громче, чем раньше, словно источник звука находился у меня в голове. Но, видимо, и это было еще недостаточно громко. Чем громче они звучали, тем больше народу стремилось в них позвонить. Верующие выстроились в два ряда, словно кто-то готов был сорваться с цепи — буйвол? бог? богобуйвол? — и, вырвавшись из мешанины тьмы и пламени, умчаться в немыслимый солнечный свет. Но нет, никто ниоткуда не выскочил; вместо этого нас самих запустили в святилище. Колокола оглушали. А основной грохот, как теперь стало ясно, исходил от механического барабана, который все бил, и бил, и бил. Бум! Бум! Бум! Колокола вконец обезумели, свихнулись, посходили с ума. В святилище, расположенном в самой глубине храма, люди лезли друг на друга, чтобы дотянуться до лингама — глыбы бурого камня, обвитой гирляндами желтых и оранжевых цветов. Рядом снова возник мой самозванный гид и знаками показал, что я должен принести свою гирлянду в дар лингаму. Больше на меня никто не обращал внимания. Все жаждали только одного — дотянуться до лингама, потрогать его. Я бесцеремонно швырнул гирлянду на кучу цветов. От этого жеста, этой лишенной веры пуджи ничего не изменилось, но ощущение, что я нахожусь в самом эпицентре чего-то, было поистине неодолимым, да я и не пытался его стряхнуть. Барабан продолжал греметь. Бум! Бум! Бум! Колокола были расплавленным хаосом гвалта. И среди этого многоголосого рева, среди трезвона и гудения бессчетного числа колоколов обретал форму еще один звук: круглый, сверкающий, растущий, золотой. Аум.
Если и был за все время моего пребывания в Варанаси один эпизод, который мне хотелось бы запечатлеть на пленку, так это случай с обезьяной и солнечными очками. Хотел бы я над ним поразмышлять и проанализировать его получше. Я сидел на террасе, совсем один, и читал даррелловский экземпляр «Индийских дневников» Гинзберга («Влюбленных женщин» я все-таки бросил). Мои солнечные очки лежали на столе вместе с остатками супа и чая, которые я заказал себе на ланч. Я оправился после расстройства желудка и снова перешел с банановой диеты на нормальное питание. Вдруг о железную кровлю крыши за моей спиной что-то грохнулось, и на мой столик приземлилась обезьяна. Я испуганно отпрянул. Чашка с чаем упала на пол и разбилась. Не зная, что бы ей схватить, обезьяна в итоге выбрала очки и, перемахнув через стену, упрыгала с ними в сторону храма.
Радуясь, что меня не пришибли, не покусали и не поцарапали, я подошел к стене, через которую перескочила воровка. Она сидела чуть поодаль, держа в обеих руках очки. На мгновение мне показалось, что она хочет их примерить, но нет, она просто сидела там, сжимая совершенно бесполезные для нее — но не для меня: у них были линзы с диоптриями! — стеклышки. Мы смотрели друг на друга. Обезьяна взяла их одной лапой и помахала ими в мою сторону. Я подумал, что, возможно, в ее голове сейчас родится мысль более сложная, чем все, что когда-либо приходили ей в голову. Она утащила очки инстинктивно, потому что они блестели и лежали на виду. Но она их не украла, как сейчас стало ясно нам обоим: она взяла их в заложники. Бесполезные как вещь, они, однако же, обладали определенной меновой ценностью. Я сделал жест, характерный для статуи Будды: пальцы вверх, ладонь наружу — жест рассеяния страха.
— Подожди, — сказал я ей. — Один момент.
Обезьяна никак не отреагировала. Я попятился назад, в крытую часть террасы, где на подносе с фруктами лежали три банана. Я сунул два из них в задний карман и вернулся к стене, держа в руках третий. Одной рукой я протянул обезьяне банан, готовый тут же его бросить, если она вдруг кинется ко мне. Вторую же я по-прежнему держал возле груди, в мудре, изгоняющей страх. Обезьяна смотрела на мои очки. Медленно и не спуская с нее глаз, я положил банан на разделявший нас участок стены. После чего поднял обе руки, чтобы она могла их видеть — открытые, ладонями к ней. Она не двигалась. Она просто сидела там с каменной физиономией, или правда ничего не замечая — так, с виду было не понять. Я полез в карман, вытащил второй банан и положил его рядом с первым. И снова отступил назад с поднятыми вверх руками. Обезьяна глянула куда-то в сторону и отмахнулась моими очками от назойливой мухи. Потом покачала головой, хотя этот жест мог и не иметь никакого отношения к моему второму подношению.
— Ты все-таки хочешь пойти до конца? — пробормотал я. — Что ж, я больше не бегаю по сортирам, так что ради бога.
Я вытащил последний банан и присовокупил его к остальным, так что получилась целая гроздь. Глядя на обезьяну, я повернулся так, чтобы она увидела, что никаких других бананов у меня в кармане больше нет.
— Это мое последнее предложение, — сказал я ей. — Хочешь соглашайся, хочешь нет.
Все еще не опуская рук — правда, теперь я скрестил их на груди, надеясь, что этот универсальный, межвидовый жест конца и финала должен быть понятен всем, — я сделал шаг назад. Если предложение не будет принято и переговоры провалились, я не буду забирать бананы. Теперь это было делом чести. Мяч был у команды противника. Я хотел получить назад свои очки — разумеется, я хотел получить их назад, — но, с другой стороны, я сознавал все историческое значение этой встречи. В плане эволюции целого вида шаг, который намеревалась предпринять обезьяна — по крайней мере, я на это надеялся, — был сравним с прыжком Нила Армстронга из лунного модуля на пыльную поверхность ночного светила.
— Теперь все зависит от тебя, — сказал я обезьяне. — Все очень просто. Ты можешь оставить очки и взять бананы — и таким образом вступить на путь развития. Или схватить бананы и дать деру, прихватив с собой очки. Но если ты так поступишь, то до конца своих дней пребудешь жалкой шимпанзе. И еще. Если ты это сделаешь, клянусь, я тебя выслежу. Как собака. Так что давай выбирай.
Пока я все это высказывал, мои руки постепенно опускались. И теперь они спокойно висели по швам, как у опытного бандита… или человекообразной обезьяны. Тем временем моя визави чуть шевельнулась. После чего перегнулась через стену и схватила бананы, быстро, но аккуратно. Уронив при этом — намеренно или случайно, я так и не понял, — мои очки обратно на стол.
События в Варанаси нередко обладали какой-то симметрией. Эпизод с обезьяной и очками все еще крутился у меня в голове на следующее утро, когда я вышел позавтракать на террасе. Даррелл был уже там с тарелкой овсянки.
— Как дела, Даррелл-джи?
— Малость не в своей тарелке. Ночью мне приснилось, что на меня напал кенгуру.
— Какой ужас.
— Да уж. Причем это единственный сон, который мне здесь приснился, или единственный, который я помню. И запомнил я его лишь потому, что он такой нелепый и ни с чем не связанный. Тут за день встречаешь больше животных, чем в Нью-Йорке за год. Тут тебе и зоопарк, и городская ферма. Когда идешь вдоль гхатов — это настоящее сафари.
— Тем не менее кенгуру ты тут точно не встретишь.
— Вот и я про то же. Если бы их совсем не извели, я бы не удивился, встретив здесь тигра. Но с чего это на меня во сне напал кенгуру?
Я покачал головой. Не знаю, как насчет кенгуру, но про отсутствие снов он это точно подметил. Варанаси к ним вообще не располагал. Что удивительно. Казалось бы, все, что встречаешь здесь за день — а это едва ли вписывается в нормальный порядок вещей, — должно легко проникать в дикую круговерть подсознания с минимумом редакторской правки или вообще без нее. Но нет же. Ты закрываешь глаза и спишь без всяких снов, а поскольку тебе ничего не снится, то ты вроде как и не спишь.
— Я тут как-то вздремнул днем, и проспал довольно долго, — сказал я. — А когда открыл глаза, это было не похоже на пробуждение. Это было как начало новой жизни. Пока мои глаза были закрыты, я не жил. Я мог быть тем же стулом, на котором сидел, или плиткой на полу, или фундаментом отеля, или даже грязью, землей, на которой он стоит.
— По крайней мере, на тебя не напал кенгуру.
— Да, конечно. Но, возможно, индуизму пора открыться миру и задружиться с той же Австралией. Бог-кенгуру мог быть стать по-настоящему популярным. А в сумке у него сидел бы Гануна и поглядывал наружу.
— А кто такой Гагуна?
— Гануна — это все, что не есть что-то еще. Но также и то, что есть все остальное.
— Гануна?!
— Ну да. Ницше провозгласил приход сверхчеловека, а я — приход Гануны. В кенгурячьей сумке.
Понятия не имею, откуда взялась эта идея Гануны. В контексте разговора о нападении кенгуру было бы уместней и логичней поведать историю о моих вчерашних переговорах с обезьяной по поводу захвата собственности, но вместо этого я выдал бредовую придумку про Гануну. Я никогда раньше не слышал это имя и ни о чем таком не думал, пока вдруг не озвучил его, а точнее, пока оно само не прозвучало. Но теперь, когда я это сделал, Гануна стал фактом. Он стал реальностью. Он стал Гануной.
В непальском храме неподалеку от Мир-гхата под самым обрезом деревянной крыши был деревянный фриз, украшенный эротической резьбой. Фигуры были округлые, двусмысленные, сплошь в изгибах. Иногда было вообще не понять, что там происходит, а иногда все было предельно ясно: женщина гладит член мужчины, пока он ласкает ее груди. Или мужчина трахает ее сзади, но так, что одна из ее ног задрана почти вертикально, как у балерины, которую мучает растяжкой строгий педагог. Или его член погружен ей в рот. Я знал про знаменитые эротические барельефы Каджурахо, но как-то не ожидал встретить такое тут. Это было сродни видениям утраченного мира, о котором у меня сохранились лишь смутные воспоминания: мира желания, разделенной страсти. Глядя на них, я ощущал печальное удовлетворение, своеобразную ностальгию по месту, куда я уже больше не вернусь.
После обеда я лежал на кровати и думал о сексе. Ну или пытался думать. У меня никогда не было фантазий, одни воспоминания, которые при необходимости слегка подправлялись и приукрашивались. Но мои воспоминания о сексе стали какими-то странно бесплотными. Не без некоторого чувства вины я думал о Лал, о том, какой могла бы быть на ощупь ее кожа под моими ладонями, но не мог сделать этот образ достаточно осязаемым, чтобы почувствовать возбуждение. Мой член оставался мягким. У меня уже много недель не случалось эрекции. Возможно, я постепенно утрачивал эту способность. Я попробовал помастурбировать, но никак не мог сосредоточиться. Виды Варанаси и гхаты теснились в моей голове, заслоняя все остальное. В каком-то смысле это было облегчение — освободиться от мук сексуального желания, однако само его отсутствие уже было в чем-то мукой. А что, если желание ушло и уже никогда не появится?
Довольно скоро эти тревоги и вовсе показались мне ненужной роскошью. У меня уже не первую неделю были легкая простуда и кашель. Ничего удивительного. Постоянно вдыхая смесь пыли, выхлопных газов и дыма от погребальных костров, каждый, кто оставался тут дольше нескольких дней, неизбежно начинал кашлять. И как только ты с этим смирялся, прогулки вдоль гхатов с отхаркиванием на каждом шагу зеленых сгустков флегмы превращались в одно из повседневных удовольствий жизни в Варанаси. Пару раз у меня были приступы диареи, но в сравнении со всем тем, что здесь могло случиться, это были сущие пустяки. А потом в один прекрасный день, когда я гулял по лабиринту переулочков за ближайшим к реке рядом зданий, со мной произошла престранная история. Переулки были узкими и достаточно темными, чтобы в их полумраке желтые ромбовидные знаки, указывающие на наличие в заведении телефона, призывно мерцали, словно в перечне предлагаемых им услуг были, помимо еды, еще и заболевания, передающиеся половым путем, которые там можно было не то подцепить, не то исцелить. На огне кипели котлы молока, из которого готовились сладости, настолько сладкие, что стоматологи не советуют даже слишком пристально на них смотреть. Я зашел в тихий храм с кремово-зелеными стенами, колоннами цвета охры и лиловыми нишами. Внутри никого не было — кроме какого-то человека, смирно сидевшего в углу и даже не порывавшегося спросить меня, откуда я. От его присутствия храм выглядел еще более пустым, чем если бы там вообще никого не было.
Через несколько ярдов после храма обнаружился перекресток. Однако путь вперед был временно заблокирован коровой, неторопливо следовавшей по переулку, пересекавшему тот, где стоял я. Наши глаза — один ее и два моих — встретились. В ее глазу не промелькнуло ни тени ответной реакции или хотя бы намека на то, что она меня заметила. Ну да ладно. Корова пребывала в обычном для скотины трансе, тогда как я находился в состоянии обостренной восприимчивости ко всему, что творилось вокруг. Однако даже в этом узком переулке всем детям божьим было вдоволь места, будь то животные иль люди. Тяжело ступая, корова двинулась дальше. Ее хвост был перемазан навозом, как кисть художника — краской. Но только лишь потому, что я был человеком с чистой попкой, а она — коровой с грязным задом, не означало, что я не был ею — или она мною — в прошлой жизни. Мы могли в мгновение ока поменяться с ней местами. Стоимость твоих акций в могущественном «САМСАРА-БАНКЕ» может взлететь или упасть в любой момент. И все-таки корова — довольно странный объект для почитания. Я не видел никаких причин проявлять по отношению к ним жестокость, уже много лет не ел говядины, но помимо того, что корова безвредна, глупа и не кусается, у нее не было никаких других принципиальных достоинств в сравнении с той же самой козой. Ну да живи и давай жить другим.
Я попытался протиснуться через перекресток вслед за коровой, и тут она небрежно махнула хвостом, хлестнув им меня по лицу. Это был все тот же перемазанный навозом хвост… Я невольно сделал резкий вдох. Шок был такой, что я разинул рот, издав какой-то сиплый хрип. Корова меня, видимо, услышала, так как оглянулась все с тем же отсутствующим видом, а затем проследовала дальше. Я стал неистово отплевываться, но не так, как это обычно делается, когда языком выталкиваешь изо рта слюну (от этого он пришел бы в соприкосновение с навозом), а закатав язык назад и выдувая слюни изо рта, как кит, выдыхающий из себя струю воды. Кругом было довольно много народа, многим было смешно. Один старик даже похлопал корову по крупу, словно поздравляя с удачной выходкой. Я вытащил из кармана пачку бумажных платков и принялся оттирать подбородок и нос, продолжая плеваться и отхаркиваться. Какая-то добрая женщина показала мне, где находится ближайший кран с водой, и я склонился над ним, чтобы как следует умыть лицо, одновременно плотно сжав рот, чтобы не усугублять инфекцию, и так уже наверняка подцепленную с коровьим дерьмом, инфекцией, которую можно было подцепить еще и от сырой воды. Я ушел, не сказав спасибо. Не потому что был грубым и неблагодарным, а просто меня сейчас куда больше заботили чисто гигиенические последствия произнесения слов.
На Западе наступить в собачье дерьмо считается хорошей приметой; наверное, в индуизме получить пощечину унавоженным коровьим хвостом тоже есть проявление высшей милости. Можно было взглянуть на это так. Но у меня в голове мелькнула другая, более зловещая догадка. Знала ли корова, что она делает? Был ли это несчастный случай или же преднамеренная попытка убийства, небесное отмщение за то, что я пописал в воды Ганга? Кто знает. И кто знает, была ли какая-то связь между этим инцидентом и тем, что случилось позднее, однако факт остается фактом — ближе к вечеру меня прорвало.
Я пошел спать с тугим, как барабан, животом. Я ужасно пукал, почти без остановки, и пахло это так же отвратительно, как когда это не ваш запах, а чей-то еще. Я также почувствовал прилив тошноты, но так как всего за пару часов до этого я принял еженедельную и ежедневную дозу таблеток от малярии, я постарался сдержать рвотный рефлекс. Однако через полчаса сопротивляться было уже бесполезно. Рвота подступила к горлу и стала извергаться наружу. Раз, второй, третий. Я стоял на четвереньках и блевал в унитаз, а от запаха рвоты меня тошнило еще больше. Не успел я прополоскать рот, как тут же началось извержение желтой жижи с другого конца. Едва успев спустить воду, я уже снова стоял на четвереньках и блевал. Мой организм так отчаянно пытался избавиться от того, что в него попало, что от усилий был готов буквально разорваться пополам. За ночь меня раз десять рвало и непрерывно несло. Даже простыни у меня на кровати были грязные. Не потому что я обкакался, а потому что содержимое моего кишечника было настолько жидким, что сфинктер не мог удержать его внутри. Я лежал в своей запачканной постели. Каждый волосок на моей голове был воткнутой в череп иголкой. В желудке извивался клубок змей. Во рту был ужасающий вкус рвоты и малярийных таблеток, которые я тоже, естественно, вытошнил. Всякий, кто когда-нибудь пробовал МДМА
[177], знает, какая это гадость. Так вот, во рту у меня было так, словно я несколько часов сосал таблетку МДМА, чтобы максимально продлить ее действие. У меня в холодильнике была кола, и я жадно ее нахлебался, заодно прополоскав рот. Никакого воздействия на вкус во рту она не оказала, а через несколько минут я уже извергал ее обратно в унитаз.
Наутро пришел врач и дал мне противорвотных таблеток и антибиотиков. Я весь день провалялся в постели, то засыпая, то пробуждаясь в страшных муках, то вновь проваливаясь в сон. Мне было больно даже просто смотреть. Голова гудела, как колокол. Через несколько дней я смог встать и проковылять пару метров по комнате, как если бы я был весь обвешан капельницами. Есть я ничего не мог, только пил воду, принимал диоралит
[178] и периодически какал. Я был между молотом и наковальней. Антимоскитным спреем я не пользовался уже пару недель, так как у меня от него пошла по коже сыпь. Последнюю дозу малярийных таблеток я вытошнил, а снова начать их принимать мог, лишь когда пройдет понос.
Постепенно я поправился, но окончательно так уже никогда и не выздоровел. Я всегда был тощим, но теперь вид у меня был такой, словно кости мои располагались поверх мышц и были ломкими, как стекло. Глаза все еще болели от резких движений. От приступов головокружения я переставал ориентироваться в пространстве и впадал в какое-то измененное состояние. Встретив как-то уже знакомую мне козу, ту, что с белой шерстью и в черных носочках, я подумал было, что она сейчас со мной заговорит. От вида чечевицы меня мутило. От запаха карри в животе случался спазм. Одна лишь мысль об индийской кухне вызывала приступ дурноты.
Эволюционный принцип подобных реакций был очевиден. Давным-давно, когда наша пища росла на деревьях и мы учились отличать съедобные ягоды от несъедобных, тело нуждалось в безошибочной, инстинктивной памяти, чтобы, как бы ты ни был голоден, не тащить в рот красивую красную ягодку, от которой несколько месяцев или лет назад ты чуть не вытошнил богу душу. Более современная версия того же механизма сработала в моем отрочестве, так что вот уже тридцать с лишним лет я не прикасался к сидру и чинзано бьянко. Но как можно было выжить в Индии, не питаясь индийской пищей? Как можно было снова набрать вес, сидя на воде, диоралите и бананах?
Возле нашего отеля жил симпатичный маленький щенок, который какал черной кровью. На все есть божья милость, да и только…
После того, что случилось, я чувствовал себя таким слабым, что передвигался в основном на лодке, особенно если мне нужно было попасть в район Маникарники. Как-то, плывя оттуда обратно в отель, я увидел в воде размокшую книгу, которую влекло к водовороту у водоочистительной станции. Может, это был для книги самый счастливый конец? Возможно, он гарантировал ее автору бессмертие такого ранга, рядом с которым признание критиков и месяцы или даже годы в списке бестселлеров были пустым местом? Или же это, наоборот, означало, что несчастная, которую все быстрее несло к водовороту, уже никогда не будет переиздаваться в новых модерновых обложках? Может, ее больше никто никогда не прочтет? Я попытался разглядеть ее название, но смог понять лишь, что оно было на английском.
Мы уже подплывали к Асси-гхату в сгущавшихся сумерках, когда у меня ужасно зачесалось в носу. Я ткнул пальцем в правую ноздрю, и зуд превратился в покалывание. Кажется, я даже слышал у себя в носу жужжание. Вынув оттуда свой палец, я увидел среди слизи еще подергивающееся тельце москита. Через секунду в ноздре снова зачесалось. Я сунул палец обратно и нащупал небольшую припухлость. Москит укусил меня в ноздрю.
На одном из лотков в переулке за Кедар-гхатом мне приглянулся маленький, расписанный вручную Хануман. Он был оранжевый, в синем ящичке, похожем не то на собачью конуру, не то на караульную будку на параде конной гвардии. В нем не было ничего особенного, ничего, что отличало бы его от прочего сувенирного барахла в ближайших магазинчиках, но я все равно его купил и поставил на комод у себя в комнате. Я не молился ему — потому что не знал как, — но каждый день каким-то образом его осознавал. Я складывал ладони и… даже не знаю, что я делал. Я пытался медитировать, но так как и этого не умел, то думал о сексе. Или, по крайней мере, пытался. Я пробовал представлять себе Изобель, голую, на коленях, с тщательно отмытыми волосами и в постиранном в дорогой прачечной белье, но образы не выстраивались, путались и в конце концов пропадали. Концентрироваться приходилось таким усилием воли, что я перестал это делать. Все равно во мне не было ни тени желания. Поскольку думать о сексе я не мог, а молиться или медитировать не умел, мне оставалось только повторять, как мантру, то единственное слово, которое пришло мне в голову, — Гануна. Я нараспев повторял это имя, еще и еще, и этим его повторением я словно о чем-то просил — хоть и не знал о чем.
У Лалит-гхата, всего в метре над водой, стояло лилово-белое святилище. Наполненное бликами отражавшегося в реке солнца, оно было видно только с Ганга. Я знал, что в сезон дождей, когда Ганг вздувался, прибрежные храмы иногда затопляло. Я видел знаменитую фотографию Рагхубира Сингха, на которой мальчишка нырял со шпиля одного такого храма — он там весь устремлен вперед и как будто летит — во время особенно сильного наводнения. Это же святилище располагалось так близко к воде, что его, наверное, затопляло каждый год. Впрочем, это отнюдь не мешало людям почитать его. Мальчишки посмелее ныряли туда с подношениями, держа фонарики в полиэтиленовых пакетах. Они заплывали внутрь и светили фонарями на стены, едва различимые сквозь грязную илистую воду. Все боги были на месте, целые и невредимые, довольные этим визитом, умевшие, как рыбы, дышать под водой или хотя бы задерживать дыхание на несколько месяцев. Когда вода спадала, их обитель вновь оказывалась на суше, грязная, забитая илом, готовая к уборке.
Я снова съездил на ту сторону, на этот раз из Маникарники. Я поднялся еще раньше обычного. Стояла ночь, но звезды в небе уже побледнели — новый день был на подходе. Когда я шел мимо Кедар-гхата, встало солнце. Пробыв на Маникарнике примерно час, я согласился на предложение лодки, собираясь вернуться в «Вид на Ганг» к завтраку. Река была совершенно спокойной, плоской, как подернутое рябью стекло. Повинуясь импульсу, я вдруг велел лодочнику грести через реку на тот берег. Дно лодки было выкрашено тускло-красной краской и слегка протекало. На середине реки я указал ему на пару дюймов воды, плескавшейся у нас под ногами, и спросил, все ли у нас в порядке.
— Нет проблем, — ухмыльнулся лодочник. Положив весла, он схватил жестяную кружку (размером в полпинты) и стал делать ею шутливые вычерпывающие движения.
Берег на той стороне был довольно крутым. Я карабкался по нему как по склону небольшой песчаной дюны. Оказавшись наверху, я огляделся. Черная птица взлетела в воздух, шумно хлопая крыльями. Справа от меня, в небольшом заливчике, две собаки что-то грызли у кромки воды.
Это был мертвец.
Собаки его ели. Одна жевала левое предплечье, а вторая — правое запястье. Остальное пока было целым. Труп лежал лицом вниз, я видел его волосы и одно ухо. На нем были грязная светло-голубая футболка, разорванная в нескольких местах, и шорты. Собаки подняли головы и посмотрели на меня, а затем вернулись к трапезе. Странно, что они начали с рук. Возможно, они просто выбрали ту часть тела, вокруг которой можно было легко сомкнуть челюсти.
Мне не удалось как следует разглядеть труп, но одну из собак я узнал.
Я рассказал о мертвеце Дарреллу, и он на следующий же день поплыл на лодке на тот берег, чтобы взглянуть на него. (Лалин поехать не захотела, но не осуждала его за желание посмотреть.) Собаки все еще ели мертвеца, у которого руки-ноги по-прежнему были на месте. Пожираемое собаками тело превратилось в туристическую достопримечательность. Даррелл был шокирован увиденным, но сказал, что был бы еще более шокирован, если бы труп поедали дельфины. Вот это, сказал он, была бы по-настоящему гнилая заморочка, даже по меркам Варанаси.
На третий день я снова поехал на тот берег, чтобы посмотреть, как продвигается дело. Мертвеца там уже не было. Были только собаки, поедавшие какие-то куски и ошметки, однако ничто не указывало на то, что эти ошметки — странное непонятное месиво — когда-то были человеком.
Меня предупреждали, что бханг-ласси
[179] могут быть довольно крепкими, куда сильнее самой сильной травы, но так как Лал и Даррелл взяли себе такой, я решил к ним присоединиться. Все было странно с самого начала, так как готовили его нам не в кафе, как можно было бы ожидать, а в ателье у портного, который рассчитывал продать нам под это дело пару костюмов.
Первые полчаса ощущения были такие, словно я просто что-то покурил: как в начале травяного прихода. Мы шли втроем, обняв друг друга за плечи и хохотали над чем ни попадя — в том числе над рекой, сплошной и серой, как запруженное плавучими амфибиями шоссе. Потом началось полное безумие. Мы не совсем понимали, где находимся, но нам, по крайней мере, хватило ума держаться подальше от Маникарники и Харишчандры, где, по словам Даррелла, «от всей этой смерти нам сразу будет крышка». На одном из гхатов мы увидели худого человека с бледной змеей, обмотанной вокруг шеи, словно боа из перьев, которое зачем-то общипали — боа из ручного змея. Воздух был такой неподвижный, что казалось, еще немного — и он застынет как желе. Над городом клубились тучи, словно там, высоко в небе, бушевала гроза — но они растаяли, не проронив ни капли.
Потом мы превратились в призраков. Даррелл куда-то убрел, и мы с Лал остались одни, гадая, куда это он подевался, а вскоре я уже тоже брел куда-то сам по себе, не понимая, куда это запропала Лал. Я не то чтобы сильно тревожился, но жалел, что их нет рядом. И тут я набрел на бабý
[180], с дорожным атласом и кустистой бородой. Сперва я решил, что у меня что-то не то со слухом, но вскоре понял, что я не слышу только его. Не слышал же я его потому, что у него было совсем плохо с голосом, который совершенно пропал, так что он теперь говорил молча. За неимением слов он дико жестикулировал. Выражаясь исключительно жестами, он фактически исполнял некий сидячий безмолвный танец. Внимательно приглядевшись, я стал улавливать по этим жестам обрывки фраз и даже отдельные предложения. По мере наблюдения я начал связывать фрагменты его «речи» в единое целое. Через какое-то время я уже без труда понимал его. Он пришел сюда, чтобы отыскать то, что потерял. Что же он потерял? Как оказалось, зонтик. И несколько шариковых ручек. Мы подумали, что это абсурд? Да, конечно, но я понял это так, что важные для нас вещи — айпод или любимые футболки — едва ли были важнее тех, что мы часто теряем, вроде ручек и зонтиков, которые не кажутся нам какими-то ценными, хоть и помогают укрываться от дождя или записывать мысли и номера телефонов. Я был совершенно уверен, что понимаю ход его мыслей, но потом меня осенило, что эта метафорическая интерпретация была слишком буквальной, так как, хотя он и думал, что прибыл сюда под предлогом поиска утраченной собственности, он вдруг понял, что эта потеря на самом деле и была той причиной, которая заставила его сюда прийти, что он пришел сюда, чтобы выяснить, зачем здесь оказался. Оратор сделал паузу, посидел немного неподвижно, позволяя слушателям усвоить сказанное во всей его комплексной простоте, а затем — крайне театральным жестом — извлек откуда-то зонтик и раскрыл его. Это был не просто какой-то старый зонтик. Нет, это был ужасно старый, совершенно бесполезный и вконец раздолбанный каркас зонтика. На нем не было даже полоски ткани. Это был просто металлический скелет, не способный укрыть ни от дождя, ни от солнца.
Чуть позже, уже в сумерках, я снова увидел козу с белой шерстью и в чудных черных носочках. Ту самую, которая вроде как хотела со мной поговорить. Увидав меня, она бросила свои дела и пошла рядом. От нее немного пахло сыром, козьим сыром. Я почувствовал, как что-то коснулось моей ноги. Это коза легонько толкала меня лбом. Я посмотрел в ее приветливое козлиное лицо.
— Лодку, сэр? — сказала она.
— Нет, спасибо, — сказал я.
— Очень дешево, сэр! — сказала она.
— Нет, спасибо, — сказал я.
— Сэр хотеть лодку? — продолжала настаивать коза.
— Сэр идет ножками, — возразил я. — Лодка нет, не хотеть.
— Очень дешево, — сказала коза.
— Нет, спасибо, — сказал я.
Я замедлил шаг, и коза, чувствуя мои колебания и расценив их как желание, чтобы меня поуговаривали, попробовала другой подход:
— Сэр думает, это хорошо — быть козой в этом городе? Жить тут тяжело. У меня есть дети, сэр. Я предлагаю вам лодку, но на самом деле хочу всего лишь поговорить. Небольшой философский дискурс, сэр.
Я остановился, чтобы обеспечить козе то внимание, которого она желала и явно заслуживала.
— Хорошо. О чем ты хочешь поговорить?
Коза немного подумала.
— Может, все же лодка, сэр? — наконец сказал она.
— Я думал, ты хочешь философский разговор.
— Шучу, сэр. Я хочу спросить: каково это — иметь человеческие мысли в голове? Насколько человеческое сознание отличается от сознания козы?
— Это очень сложный вопрос. Чтобы ответить на него, мне нужно лучше понять, что значит быть козой. По правде говоря, мне кажется, ты просто немного потерялась в своем козлином мире.
— В этом вся проблема, сэр. Поскольку я коза, у меня нет способов объяснить, что такое быть козой.
— Что ж, в том-то и заключается разница. В способности облекать все в слова. Включая язык, речь, самоанализ.
Я не знал, что еще сказать. Похоже, мне самому не хватало именно тех качеств, которые по идее должны были отличать меня от моей собеседницы. Чем больше я старался выразить разницу между собой и козой, тем больше между нами находилось общего.
— Знаешь, мне надо хорошенько все обдумать. Ты застала меня врасплох. К тому же, честно говоря, я сейчас не в лучшей философской форме. Может, поговорим об этом в другой раз?
— Завтра, сэр?
— Да, может быть.
— И еще одно, сэр. Скоро придет Гануна.
— Гануна? Откуда ты знаешь про Гануну?
— Я только знаю, что Гануна скоро явится. В кенгуриной сумке. Но только те, кто и сами Гануна, смогут его увидеть.
С этими словами коза развернулась и потрусила прочь, а я услышал, как кого-то зовут по имени. Оно звучало вроде бы знакомо, но мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что оно, кажется, принадлежит мне, а зовут меня друзья, чьих имен я сейчас, правда, не помнил.
— Да, думаю, этот опыт лучше пока не повторять, — сказал один из них (Даррелл, вот как его звали!) на следующий день. Он сказал это так, словно все уже кончилось и прошло, но я подозревал, что ко мне это не относится. Какая-то часть меня все еще была там.
В чем-то Лалин оказалась права: я никого не будоражил, но жил совсем как обезьяна. Было так славно есть бананы под куполом небес и смотреть на реку. Река текла на восток, справа налево, к океану, но не впадала в него, как любая разумная река. Здесь, в Варанаси, она передумывала и возвращалась обратно, к источнику (еще одна мысль, впервые посетившая меня в одном транс-клубе в Лондоне). Она поворачивала обратно к Гималаям, где, собственно, и стартовала, где жили боги, откуда они явились и куда вернулись, и где пребудут вечно. Туда-то и несла свои воды священная Ганга. Значило ли это, что в нее стоит кидать как подношение набитые оранжевыми ноготками пластиковые сумки? Какой был в этом смысл? Каждый день я видел, как люди это делают. Что было явно глупо. Если все станут кидать в реку пластиковые пакеты, то получится река из пластиковых пакетов, и тогда она уже будет не такой святой. Я доел банан. Выглядел он не очень, но на вкус это был один из лучших бананов, которые я когда-либо ел, так что я тут же очистил еще один — он оказался таким же бесподобным (ну почти что), как и первый.
Вкуснотень.
Над Панчакот-гхатом, обратившись лицом к восходящему солнцу, сидел какой-то гуру, а может, и лжегуру, и наставлял горстку слушателей. У его ног лежали, взирая на Ганг, два пожелтевших человеческих черепа. Были они там лишь для антуража или он и вправду хотел этим что-то сказать? Бог его знает, но в любом случае они не особенно следили за ходом его мыслей. Вид у них был довольно отсутствующий. Что бы он там ни говорил, они уже явно это слышали. Он подозвал меня, и я подошел и сел рядом с его приятелями, или последователями, или кем там они были. На одном из них была футболка клуба «Челси» с именем Джона Терри на спине. Эта яркая футболка почему-то удручала. Подобно тому, как удручали местные мальчишки, когда, стремясь блеснуть хорошим знанием английского, выкрикивали «Вот так сиськи!»
[181]. Глаза святого человека были налиты кровью — что неудивительно, учитывая, каких размеров косяк он курил. Выдохнув могучее облако дыма — с его дредлоками и прочим из этого мог бы выйти отличный снимок в стиле регги, — он протянул мне один из черепов, чтобы я получше его рассмотрел. Я еще никогда не держал в руках человеческий череп, так что это было довольно интересно. У меня в голове не возникло ни единой мысли о бренности жизни, или о душе, или о тщетности любых человеческих усилий перед лицом неизбежной смерти, но зато я начал волноваться, что, пристально разглядывая череп, я невольно выказал подспудное намерение его приобрести. Впрочем, по здешним меркам это была не самая бездарная покупка. У меня мелькнуло желание зафутболить череп в Ганг — думаю, у меня бы это получилось. Но вместо этого я осторожно положил его обратно на землю. Чувствуя, что нужно что-то такое сказать — как когда кто-то показывает тебе свои стихи или фотографии, — я пробормотал:
— Et in Arcadia ego
[182].
Святой муж важно кивнул, и я встал, чтобы уйти. И тут уже увидал Изобель, идущую в одиночестве вдоль реки. Я быстро попрощался со своими новыми друзьями и помчался на перехват. На ней были темные шорты до середины икры со множеством карманов и молний и все та же бледно-желтая футболка, в которой я видел ее на Шивала-роуд, когда мы чуть на нее не наехали.
— Привет, как у тебя сегодня дела? — спросил я.
— Отлично, а у тебя?
Она говорила с акцентом, но я никак не мог понять с каким. Шорты у нее оказались не просто черные, а с легким камуфляжным рисунком: закамуфлированный камуфляж! Я старался не смотреть на ее плоский, загорелый живот. Она была высокой, а ее толстые дреды ниспадали ниже плеч. Вблизи она выглядела даже моложе, чем я думал. Как следствие, я должен был выглядеть еще старше. Нет ничего более странного и более деликатного, чем отношения между людьми, которые знают друг друга только с виду, — и трудно вообразить более неловкий момент, чем момент перехода от визуального контакта к вербальному, когда в игру наконец-то вступают слова. Не зная, что сказать, я чуть было не спросил еще раз, как у нее дела. Но с иным фразовым ударением: Как у тебя сегодня дела? или Как у тебя сегодня дела? В этом круговороте любезностей можно было заблудиться навек. Но вместо этого я в последний момент спросил:
— Ты туда идешь?
Я махнул рукой в сторону Маникарники и, будто слово «идешь» обязывало меня убедиться в том, что она может ходить, посмотрел на ее ноги. На них были сандалии, а на одной лодыжке — браслет. Ногти выкрашены серебряным лаком.
— Да.
— Я тоже. Прогуляемся?
Мы пошли вдоль запруженных людьми гхатов, болтая на общие темы — кто где живет и сколько уже пробыл в Варанаси. Она жила в отеле, о котором я даже не слышал. Когда я сказал, что живу в «Виде на Ганг», она ответила, что слыхала, будто там очень мило, но дорого.
— Да, пожалуй, — сказал я, гордый, что живу в таком топовом месте.
— А ты откуда?
— Англия. Лондон. А ты?
— Швейцария.
— Швейцария?
Я чуть было не сказал: «Я думал, ты из Израиля», но побоялся, что это прозвучит антисемитски. Еще я чуть было не сказал: «Я думал, швейцарцы такие опрятные и ухоженные», но побоялся, что это прозвучит антишвейцарски или как выпад против неряшливости. Пока я все это думал, но ничего не говорил, она объяснила, что ее друзья и вправду из Израиля. Она сказала «друзья», а не «друг» или «бойфренд». Она познакомилась с ними в Гоа. Я внимательно слушал, но в то же время строил планы, чем бы более интересным мы могли заняться — вот только непонятно чем — по окончании прогулки. Река справа от нас поблескивала на солнце. По ней сновали лодки. Мы пришли к ступенькам, ведущим в «Лотос-лаунж».
— Ты когда-нибудь был в Венеции? — спросила вдруг Изобель.
— Конечно. Много раз.
— Тебе не кажется, что Варанаси похож на Венецию?
Я мог бы сказать что-то умное, но вместо этого брякнул:
— Потому что оба начинаются на «В»?
Она ткнула меня в плечо.
— Маленькие переулочки, осыпающиеся старые дворцы, вода…
— Ты права. — Мы остановились, и я повернулся к ней. — Они невероятно похожи, чуть ли не копии друг друга. Города-близнецы.
Воздух был абсолютно неподвижен, но момент — что бы ни делало момент моментом — уже прошел. Несмотря на это, я сказал:
— Хочешь выпить здесь кофе? Или сока, или чего-то еще?
— Мне нужно кое с кем встретиться.
Можно было сказать что-нибудь вроде «Ну, ладно, пошли дальше», но на тот случай, если ее отказ от кофе или сока подразумевал более общий отказ, я сказал:
— Ну ладно, был очень рад наконец-то с тобой познакомиться.
И добавил, на случай если ее отказ не означал отказа ни от чего другого, кроме кофе:
— Может, мы могли бы снова встретиться?
— Хорошая идея, — сказала она, — но завтра мой последний день в Варанаси.
— Нет!
— Да. Послезавтра я уезжаю в Хампи.
Какое жестокое совпадение! Быть все это время в одном городе и встретиться только сейчас, когда это уже было бессмысленно.
Я стоял, переваривая трагический смысл этой новости — точнее, всю ее бессмысленность, — когда кто-то окликнул ее по имени:
— Изобель!
Мы обернулись к реке, откуда донесся голос. Мимо плыла лодка. Из нее нам кто-то махал.
Это был Ашвин.
Она помахала ему в ответ. Я стоял, бессильно свесив руки, как в тот день, когда я уговаривал обезьяну вернуть мне очки. Но потом, чтобы скрыть свою растерянность, я тоже ему помахал. Ашвин махнул мне рукой. Теперь уже махали все. Это было просто какое-то сплошное махание. Ашвин хотел знать, не хочет ли Изобель прокатиться на лодке.
— Не сейчас, — крикнула она. — Там увидимся. Мне нужно еще забежать к себе в отель.
Все снова помахали друг другу, и Ашвин отплыл вниз по течению — «туда», где они должны были встретиться.
— Так ты знакома с Ашвином, — сказал я.
Она кивнула и улыбнулась — такой улыбки я у нее раньше не видел.
— Славный парень, — добавил я.
Мы еще немного помялись, а потом она сказала, что ей пора идти.
— Конечно-конечно, — спохватился я. — Ну что ж, рад, что мы смогли хотя бы поболтать.
Я с трудом подавил желание спросить, не едет ли и Ашвин в Хампи. Мы пожали друг другу руки, и она ушла. Я еще смотрел какое-то время, как она идет вдоль гхатов, а потом поднялся по ступенькам в «Лотос-лаунж». Облокотившись на парапет террасы, я успел в последний раз увидеть ее пышные дреды и желтую футболку, после чего она растворилась в толпе.
Я заказал себе капучино и блин. Сидя там и глядя на Ганг, я смутно ощущал, что мой последний шанс — на что? я в точности не знал — только что ушел с концами. «Ушел с концами» — эта фраза мелькнула у меня в голове, как объявление на двери магазина: «Ушел порыбачить».
Капучино я, однако, выпил зря. Через пару минут после того, как я покинул «Лотос-лаунж», мне страшно захотелось какать. Я пустился бежать, чтобы успеть добраться куда-нибудь, где есть туалет, но это оказалось невозможно. Присев у какой-то стены, я изверг зловонную жижу прямо на пару старых, иссушенных солнцем какашек.
В Варанаси существовали бок о бок два времени. Мои собственные дни текли бесцельно и в никуда. Зато городской календарь событий был расписан буквально по дням между бессчетным числом фестивалей, следовавших один за другим. Их было так много, что я даже не пытался следить за тем, что уже происходит или вот-вот начнется. Из-за изобилия свадеб даже те дни, которые официально не являлись праздниками, выглядели более чем празднично. Детское желание «чтоб каждый день было Рождество» (засевшее у меня в памяти стараниями «Слейд»
[183]) сбывалось здесь почти буквально благодаря коктейлю из индуизма, сикхизма и ислама. Неудивительно, что я постепенно стал освобождаться от привычных требований времени и дат. Не помня точно, даже сколько я уже здесь пробыл, я решил взглянуть на визу в паспорте — и взглянул бы, если б смог его найти. Я перерыл все шкафы, и всю одежду в шкафах, и все карманы, куда я мог его спрятать. Я попытался вспомнить, когда он попадался мне на глаза последний раз, когда я его доставал. Он был при мне в тот день, когда я препирался в банке с умником, пытавшимся пройти без очереди, и вроде бы я после этого его куда-то убирал, однако чем дольше я об этом думал, тем меньше был уверен в том, было ли это воспоминанием или только надеждой на воспоминание, и тем больше мне казалось, что после этого я точно брал его с собой в другие дни, вот только неясно зачем. Надеюсь, у меня хватило ума оставить его в номере в тот день, когда мы слетели с тормозов, напившись бханг-ласси? И чем дольше я об этом думал, тем меньше был в этом уверен. Я сидел на кровати и не знал, что мне делать, а потом решил, что незнание того, что нужно делать, — это одна из форм знания того, что нужно делать, а значит, мне не нужно делать ничего — что я и сделал.
В один прекрасный день — возможно, крайне благоприятный, но необязательно — Лалин протянула мне сверток, завернутый в тонкую розовую бумагу и перетянутый красной бечевкой.
— Это тебе подарок, — сказала она.
Я развязал бечевку и аккуратно развернул бумагу. Внутри оказался экземпляр «Разрисованной вуали» Сомерсета Моэма. В слове «вуаль» Лал аккуратно закрасила «i» и втиснула на ее место худенькое «а»
[184].
— Спасибо! — сказал я и поцеловал ее в щеку.
Это был чудесный подарок, но книгу я так и не прочел, потому что книг я больше не читал.
Погода стала жарче. Периодически в раскаленном небе появлялась тонкая полоска облаков.
Гуляя в переулках за гхатами, я как-то встретил мужчину, толкавшего перед собой тачку с чем-то вроде тыквы. Протискиваясь мимо, я увидал, что то, что я принял за тыкву, на самом деле было его яичками. Чудовищно раздутые от какой-то болезни, они из разряда того, что можно носить на себе, перешли в разряд того, что уже можно только возить с собой повсюду в тачке на колесах. В Варанаси все обретало форму каких-то диких крайностей. У нас в Европе был миф о Сизифе с его камнем. В Варанаси же был реальный факт — этот вот несчастный с его яйцами.
Я взял рикшу и поехал в музей при Индийском университете. Это было просторное, пыльное помещение с безмятежными статуями Будды и трансовыми бронзовыми Шивами в образе космического танцора Натараджи. Здесь также имелась впечатляющая коллекция индийских миниатюр, некоторые из которых были довольно крупными. Я не мог оценить сравнительные достоинства отдельных работ, но одна показалась мне особенно очаровательной. Она была датирована 1893 годом и принадлежала кисти некоего Шивалала — это имя мне ни о чем не говорило, — но выглядела, на мой неискушенный взгляд, так, словно была написана на две-три сотни лет раньше. Богато украшенная процессия лошадей и всадников пересекала затопленный мост в разгар муссонов. Дождь пускал стрелы в мокрую реку, поднявшуюся уже до верхушек деревьев и до крыш домов, построенных — с фатальными последствиями — на заливной равнине. На заднем плане зеленели конической формы холмы, на одном из которых — на самой вершине — притулился замок. Облака истекали дождем. Сверкала молния — золотая змея, извивавшаяся в промокшем темно-синем небе.
Тем временем на настоящей, ненарисованной реке шли похороны какого-то саньясина
[185]. Его не кремировали. К его телу просто привязали камень и опустили его в Ганг.
До сих пор я не встречал тут никого из прошлой жизни — которую теперь и вправду воспринимал как предыдущую инкарнацию — в Лондоне. А потом я столкнулся на Кедар-гхате с Анандом Сети, который в свое время посоветовал мне не останавливаться в «Тадж Ганге».
— У тебя борода, как у настоящего первооткрывателя — сказал он.
Это была правда. Я не отращивал ее специально, а просто перестал бриться и в итоге стал человеком с бородой. Молодые сикхи с их черными бородами и бюджетные туристы с эспаньолками выглядели красивыми и мужественными; я же казался порядком исхудавшей версией Дугала Хастона или Криса Бонингтона
[186]. На Ананде были полосатая рубашка от Пола Смита и широкие брюки от «Прада». Он выглядел банкиром на отдыхе, каковым и являлся. Это заставило меня осознать, как низко я пал — не столько местный житель, сколько какой-нибудь стареющий турист. На мне были какая-то старая футболка и потрепанные шорты. Волосы мои были такими же длинными, седыми и нечесаными, как и борода.
— Когда ты приехал? — спросил я его.
— Вчера. А ты?
— Я тут уже целую вечность. С тех пор, как мы виделись последний раз на открытии выставки Фионы Рэй. В Лондоне я так с тех пор и не был, и вроде бы пустил тут корни. Ты остановился в «Виде на Ганг»? Странно, что я тебя там не видел.
— Нет, в «Тадже». В «Виде» не было мест.
— Извини, — сказал я, пытаясь не ухмыляться. — Я все это время там живу. Возможно, даже в твоей комнате.
Я предложил ему встретиться как-нибудь, чтобы выпить или поужинать, но он в тот же вечер уезжал в Агру, а оттуда — в Бомбей, чтобы купить там картину Атула Додьи.
Когда мы прощались, он сказал:
— Знаешь, все-таки насчет бороды я не уверен. Ты выглядишь как бомж. Ну, или как Терри Уэйт
[187] во время голодовки.
— Ты прав, — ответил я. — Я что-нибудь с этим сделаю.
Я отправился прямиком в местечко, которое нравилось мне из-за названия — «Приличный цирюльник» на Шивала-роуд, — чтобы обрить голову, бороду и брови. Я велел парикмахеру оставить маленький хвостик на затылке, какие видел у плакальщиков в траурных процессиях. Я ждал, что он будет возражать, что такое подражание похоронной атрибутике может показаться ему оскорбительным, но он просто сделал то, что я просил, без единого вопроса или жалобы. Эту сцену наблюдали пара человек. Скорее всего, у меня на голове осталось множество мелких порезов — она потом горела в нескольких местах. И была белой, как яйцо, как череп. Идя обратно, к Асси-гхату, я чувствовал, как ее печет солнце.
По дороге я встретил Ашвина. Неизвестно, кто из нас больше удивился этой встрече.
— Я думал, ты уехал в Хампи, — сказал я.
— Нет, я… слушай, а что с тобой случилось?
— Я оплакиваю себя, — ответил я, вспомнив старую шутку Чехова. — Мое старое «я» отказывается умирать. А новое пытается возродиться. В период междуцарствия проявляются всякие нездоровые симптомы.
В отеле я перешел практически в разряд мебели. Мне все еще доставляли удовольствие шутки и смех, но я больше не искал друзей или тех, с кем можно было поужинать и повеселиться. Все, кого я встречал, были здесь лишь проездом. Это были просто гости, люди, которые приходят и уходят. Мое отношение к ним стало таким же, как у персонала отеля, с той лишь разницей, что мне не приходилось делать последний и окончательный вывод о степени приятности или любезности гостя, перечеркивающий все мои прежние эмоции на его счет, в день его отъезда — в зависимости от размеров оставленных им чаевых. (Сам я был тут так долго, что моих суммарных чаевых ждали уже, наверное, как завещания.) Какое это было облегчение — избавиться от тирании своих приязней и неприязней! Каким образом мое мнение о том или ином человеке прежде могло так много значить? Значить для меня самого?
Я не хочу показаться каким-нибудь псевдо-саньясином. Мы привыкли думать об отречении как о каком-то разовом событии, формальном и определенном, причиной которого может стать расстройство, гнев или разочарование («Я отрекаюсь навеки от этого мира…»), но это может происходить постепенно — настолько постепенно, что даже не кажется отречением. А не кажется оно отречением, потому что им и не является. Я не отрекался от мира, а просто постепенно стал меньше интересоваться некоторыми его аспектами, стал меньше ему причастен — и это уменьшение интереса понемногу становилось взаимным. Так оно и работает. Мир перестает тебя замечать, а ты перестаешь чувствовать, что мир тебя замечает.
Некоторые люди перестают верить, что к ним может прийти счастье. Я был уже почти готов к ним присоединиться, когда стал наконец свыкаться с тем, что быть несчастным — мой удел. В обычных обстоятельствах я бы, наверное, с этим как-то смирился и присоединился к лагерю перманентно несчастных людей. Но в Варанаси произошло нечто странное — из уравнения пропала некая часть, за которую привыкло цепляться то, что делало меня несчастным. Этой частью был я. Я обманул судьбу. Хотя пассивный залог здесь, пожалуй, будет более уместен: судьба оказалась обманутой.
Я помнил, как еще недавно принимал все на свой счет. Два года назад мне перепали билеты на открытие Уимблдона на Центральном корте. И что вы думаете: весь день лило как из ведра. Мы все ждали, смотрели на небо, надеялись. Наконец в три часа защитное покрытие сняли и игра вроде как должна была начаться. Трибуны мокро приветствовали это событие, но через двадцать минут опять зарядил моросящий дождь, и корт снова накрыли. Но и тогда мы не потеряли надежды, и все продолжали посматривать на обвисшие облака. В какой-то момент мне стало казаться, что небо одновременно и темнеет, и проясняется. К концу дня игра так и не началась. Словно на мне лежало какое-то проклятие. Ни игроки, ни зрители на стадионе — никто не страдал в тот день так, как я. Это был мой день, мой Уимблдон, мой парад, которые заливало дождем. Между мной и тем, что я хотел — смотреть теннис, — встала погода. И боль, и дождь были невыносимы, поскольку иллюстрировали более глобальный погодный феномен: между мной и тем, чего я хотел, всегда что-то вклинивалось. Тогда в Уимблдоне это был дождь, в другой день — что-то еще. Но что-то обязательно находилось. Теперь я понимал, что этим что-то был я. Я всегда стоял у себя на пути. Я стоял впереди себя в очереди. Я заставлял себя ждать. Все было сплошным ожиданием. Когда я пил пиво, я ждал, пока стакан опустеет, чтобы его можно было наполнить и опять начать пить. Вместо того чтобы просто наслаждаться кокаиновым приходом, я все время следил за собой, стараясь не пропустить момент, когда эффект начнет ослабевать, чтобы его можно было усилить новой дорожкой и вновь начать ждать… Я вовсе не хочу, чтобы это звучало как исповедь того, кто прошел через реабилитационную клинику, или испытал пробуждение, или обратился в какую-то веру. Я просто хочу сказать, что в Варанаси я перестал чувствовать, что чего-то жду. Ожидание закончилось. Я закончился. Я убрал себя из уравнения.
Когда я только приехал в Варанаси, то, как и все туристы, относился к Гангу с отвращением. Может, это и была священная река, но она была еще и страшно грязная. В ней плескались нечистоты, пластиковые пакеты и пепел от сжигания тел. Не река, а просто какая-то священная угроза для здоровья. Теперь же меня вдруг потянуло в нее окунуться. Я сказал «потянуло», но это совсем не то слово. Желание в ней искупаться было не похоже на желание выпить, к примеру, холодного пива — а холодного пива мне все еще хотелось, так же как порой хотелось пошутить и посмеяться, — особенно сейчас, когда стало так жарко. Скорее я просто знал, что в один прекрасный день я искупаюсь в ней, а потому особо к этой цели не стремился. Но колебания лишь оттягивали неизбежное. Поскольку момент, когда я искупаюсь в Ганге, все равно наступит, не делать этого было бессмысленно: все равно что пытаться не делать того, что я уже сделал.
Сразу после восхода солнца я пришел на Кедар-гхат, снял шорты и футболку и остался в трусах. Всю жизнь я казался себе ужасно тощим, но в окружении индийцев самых разных комплекций — толстых, как Ганеша, или тощих, как борзые, — я ощущал себя вполне комфортно. Я спустился по ступенькам и вошел в воду. В сравнении с воздухом она была на удивление холодной. Солнце разрисовало ее поверхность золотыми змейками. Я стоял по колено в воде и уже привык к холоду. Теперь она казалась мне довольно теплой, но помимо этого вообще никак не ощущалась — ни грязной, ни священной, вода как вода. Я зашел еще чуть дальше, на цыпочках, оттягивая момент, когда мокрый холод коснется моих яиц и живота. И вот я уже стоял по грудь в воде. Я чувствовал силу течения, но в этом волеизъявлении реки не было ничего опасного или угрожающего. Теперь, зайдя в воду, я не знал, что делать дальше. Солнце уже палило вовсю, но сейчас это не причиняло мне никаких неудобств. Было довольно приятно сидеть в воде — как всегда в жаркий солнечный день. По обе стороны от меня люди мылись, или молились, или просто стояли. Рядом резвились дети, плеская друг в друга водой, но на меня они не плескали. Никто не обращал на меня никакого внимания. Никто не сказал: «Ну надо же, какой молодец!» или «Видишь, не такая уж она и грязная, как твердят эти брезгливые туристы». Я был единственным неиндийским купальщиком, единственным здесь европейцем, хотя знал, что сзади, на ступеньках, стоят несколько наблюдателей из их числа и смотрят на меня. Я глядел на противоположный берег, на его пустой мир. Легко верилось, что если поплыть туда, то можно оставить прежнюю жизнь позади.
Я почувствовал, как что-то коснулось моей ноги, и посмотрел в воду, боясь, что это может оказаться что-то ужасное, нечистоты или еще чего похуже, но это был просто размокший коракл
[188] с несколькими увядшими цветами на дне. Вода, может, и не была особо чистой, но не выглядела и не чувствовалась грязной. Я слышал голоса людей слева и справа от себя. Солнце светило мне в лицо. Постояв какое-то время в реке, я вышел обратно на ступени и обсох на солнце. На лицо мне не попало ни капли воды. Я надел обратно шорты и футболку. Они были чистые и теплые, и было ужасно приятно снова сунуть ноги в сандалии. Непонятно было, помылся я или, наоборот, теперь нуждаюсь в мытье, зато я был уверен, что индийцы смотрели на меня совсем по-другому, что я сделал огромный шаг к тому, чтобы стать одним из них. Что же до моих белых собратьев, то они, наверное, считали, что я играю на публику, что я веду себя глупо и опрометчиво, но все это, как я теперь понимал, было формой зависти и страха. Во мне они видели вызов своей собственной робости.
Мой кашель не прошел, но я так к нему привык, что практически перестал замечать. Кашель стал просто иной формой дыхания, чуть более шумной функцией жизнедеятельности организма. Еще я привык жидко какать после каждой еды. Мой зад, наверное, был красный, как у обезьяны. Я снова питался почти одними бананами и опять похудел. Процесс мышления все больше походил на головную боль. Что это было — разные симптомы одной и той же болезни или коалиция сразу нескольких заболеваний, объединившихся с тем, чтобы мне навредить? Сказать было сложно. В любом случае мой организм явно был осажден — изнутри. Но, как это бывает, я адаптировался к новым условиям и свыкся с ними. Поначалу мне все еще хотелось чувствовать себя лучше. Но потом мои представления о том, что значит «чувствовать себя лучше», стали довольно расплывчатыми. Я просто забыл, что такое «хорошее самочувствие». Хорошее и плохое самочувствие уже ничем не отличались друг от друга. Если мне было лишь чуть-чуть нехорошо, я считал, что все просто отлично.
День ото дня становилось все жарче. Я это, наверное, уже говорил, но оно так и было. Жара означала, что всевозможные бактерии и паразиты могли процветать и размножаться в максимально благоприятных для себя условиях. Помимо всего прочего, появился реальный шанс получить солнечный или тепловой удар. Для борьбы с жарой я купил себе дхоти. Сначала я носил их только у себя в комнате, практикуясь наматывать тряпку так, чтобы ляжки оставались голыми. Но как-то раз я рискнул выйти в них на террасу на крыше отеля и сидел там, радуясь, что вокруг никого нет. Когда же зрители все-таки явились — французская пара, приехавшая в то утро, — я, к своему удивлению, обнаружил, что чувствую себя совершенно легко и комфортно.
Я сказал «Bonjour»
[189] и улыбнулся им той медленной полупросветленной улыбкой, какой все прожившие здесь некоторое время одаривают вновь прибывших. Они провели на террасе всего пару минут — ровно столько, чтобы показать, что этот тощий святой муж их не шокировал, — после чего удалились в свою комнату и занялись весьма шумным сексом. Я даже слышал, как она восклицает: «Je viens»
[190].
«Засади ей поглубже и раскачай там как следует», — подумал я про себя. А потом, поскольку думать эту фразу было так приятно, пару раз повторил ее вслух: «Засади поглубже и раскачай как следует!» Если бы я знал, как сказать это по-французски, я бы сказал.
Несколько дней спустя я рискнул отправиться на гхаты, одетый в одни только дхоти. Подростком я так стеснялся своих костлявых ног, что даже в сквош играл в джинсах. Теперь же, будучи еще более тощим, я вышел на улицу в куске тряпки, как Ганди. Мои ноги были совершенно белыми выше колен, а ниже — черными от загара. Я выглядел совершенно нелепо и смехотворно, но не более смехотворно, чем некоторые из окружающих. Какая разница, насколько абсурдно ты выглядишь в городе, где некоторые возят свои яйца в тачке? В Варанаси было невозможно выглядеть нелепо. Сама эта идея была просто нелепа. Я зашел куда дальше, чем любой из диких туристов. У них были дредлоки и тюрбаны из саронгов, но никто из них не выглядел так же нелепо. Я не старался избегать их взглядов. Один из смотревших, Мики, с которым я пару раз разговаривал в «Лотос-лаунже», настолько явно разрывался между желанием спросить, что происходит, и боязнью оскорбить меня, что я поспешил избавить его от мучений.
— Ну, что ты обо всем этом думаешь? — спросил я.
— О чем?
— Об этом, — сказал я, поднимая руки и чуть поворачиваясь туда-сюда, словно демонстрируя новый прикид из «Топшопа»
[191].
— Смотрится неплохо, — сказал он. — Но что это все означает?
— Ты ведь слышал про садху?
— Конечно.
— Ну, так это мой вариант на ту же тему. Этакий «придурок»
[192], — заявил я, сияя от собственной придурковатой шутки. И пошел дальше.
По дороге я старался переделать свое привычное выражение лица. Обычно я хожу с хмурым видом, но теперь я старался все время улыбаться в надежде, что это сделает мое лицо чуть более радужным.
В том, чтобы выглядеть так — как настоящий фрик, — был и еще один плюс: ко мне теперь реже приставали лодочники и прочие дельцы. Я больше не выглядел как потенциальный покупатель. На Харишчандра-гхате какой-то турист с немецким, судя по всему, акцентом спросил, нельзя ли меня сфотографировать. Я сказал, что да, конечно, и постоял, сияя, на фоне черно-желтой спасательной вышки, которая таковой не была. Потом мы немного поговорили. Он хотел, чтобы я поведал ему свою историю. Но я сказал, что никакой истории у меня нет, и тогда он спросил, откуда я.
— А вы откуда? — спросил я.
— Из Швейцарии.
— Из Швейцарии? Тогда вы должны знать мою приятельницу Изобель.
Он покачал головой: нет, он такой не знает.
— Хотел бы я запустить ложку в пудинг этой курочки, дружище, — сказал я. — Засадить и хорошенько раскачать. Швейцария, говорите? Нейтральная Швейцария. Я как-то стоял в Женеве у фонтана. У меня есть такая фотография — я с друзьями, все улыбаются, и сзади этот фонтан. Видовая такая фотка. Я, видите ли, был чемпионом.
Он покивал, но было ясно, что он ничего не видит. Он смотрел на меня, но ничего не видел. Даршан для него ничего не значил.
— Моя история — это ваша история, — сказал я. — Если бы вы были из Свиндона, то и я бы был оттуда. Откуда я, собственно, и есть. Но неважно. Свиндон ли, Женева — все едино. С таким же успехом это мог быть Буртон-он-зе-Уотер. Вы там были?
— В Буртоне-он-зе-Уотер? Эээ… не думаю.
— Если бы были, ты знали бы. Прелестная деревенька в Котсуолде. Я ездил туда с родителями, когда был мальчишкой. Там была чайная, где мы покупали печенье. Я помню подбородок отца, как он блестел от масла. Теперь это небось какой-нибудь капучино-бар. По сути, это та же Женева.
Швейцарец кивнул.
— В другой раз мы поехали в Лонглит, посмотреть тамошних львов. Был ужасно жаркий день, и, несмотря на кучу табличек, запрещающих это делать, приспустили окна в машине — в нашем небесно-голубом «воксхолл-викторе». Всего на пару дюймов, но я расплакался, потому что боялся львов. А про Майка Саммерби, футболиста, вы слышали? Он играл за «Манчестер-Сити» и ходил в ту же школу, что и я. Даже тогда, в те годы, мой отец говорил, что футболисты зарабатывают слишком много денег. Больше всего на свете мой отец ненавидел тратить деньги, поэтому отпуск и праздники были для него сущей пыткой — чаще всего он проводил их дома, асфальтируя подъездную дорожку или что-то вроде того. Когда же мы все-таки куда-то выбирались, то ехали в Вестон-супер-Мер или в Борнмут, но там всегда лил дождь, так что приходилось идти в кино. Мы только тогда и ходили в кино — на отдыхе и в дождь. Дождь шел всегда, и мы всегда смотрели киноверсии своих любимых телевизионных шоу — «Стиптоу и сын», Мокам и Уайз в «Ривьере»
[193]. Мы никогда не смотрели работы великих мастеров того времени — Антониони, Сатьяджита Рея, Годара. Мы даже не видели «Шаровой молнии»
[194], хотя я смотрел «Орлиное гнездо»
[195] и «Ограбление по-итальянски»
[196] — оба этих фильма оказали глубочайшее воздействие на мою неокрепшую психику. Не хочу, чтобы у вас сложилось превратное впечатление. Понимаю, что сейчас, глядя на меня, в это трудно поверить, но в свое время я был чем-то вроде повесы. Засадить и раскачать, да. Кстати о потоке сознания… вы когда-нибудь видели «В белом городе» вашего соотечественника Алена Таннера
[197]? Это один из первых фильмов, снятых на восьмимиллиметровую пленку — а восьмимиллиметровая пленка, она словно бы пропитана самой памятью. Там снимался Бруно Ганц
[198]. В общих словах: он играет моряка в Лисабоне, который просто прыгает с корабля и остается в городе, ошивается там, ничего особо не делая. Но для меня это аллегория прелести Буртона-он-зе-Уотер, вечной деревушки в священных землях Котсуолда. Там есть мост, некий переход, тирта. Говорят, что если перейти реку по мосту, то на другой стороне можно повстречать таинственный фургон с мороженым, который приносит удачу, — «Мистер Уиппи», торгующий шоколадными и земляничными рожками. Предел мечтаний.
Швейцарец, понятное дело, уже начинал проявлять признаки нетерпения.