Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Констан Поль. Откровенность за откровенность

От редакции

Присуждение Гонкуровской премии в 1998 г. роману П. Констан «Откровенность за откровенность» вызвало немало толков. Женщина-лауреат самой престижной литературной награды Франции — случай редкий. Между тем, сама Поль Констан считает: «Женщин в сегодняшней литературе становится все больше. Их романы — чрезвычайно смелые со всех точек зрения. Может быть, это реакция на то, что долгое время женщины боялись говорить своим голосом, теперь они как будто бросают вызов».

Голос Поль Констан, узнаваемый во всех ее книгах, невозможно спутать ни с каким другим. «Экзотичные», «причудливые», «барочные» — такими эпитетами характеризует критика ее романы. Своеобразие творческой манеры Констан уходит корнями в ее детство. Дочь военного врача, она родилась и росла в бывших колониях — в Африке и Гвиане. С первого своего романа «Урегано», опубликованного в 1980, писательница остается верна своей духовной родине — тропикам; во Французской Гвиане познает мир маленькая героиня романа «Дочь Гобернатора»[1], поразительно яркая, сюрреалистичная и достоверная одновременно картина Африки предстает в романе «Уайт-Спирит» (на русском «Банановый парадиз»). Часть собственной биографии Констан «подарила» и одной из героинь «Откровенности за откровенность».

Это роман о четырех женщинах — и перед читателем четыре судьбы, четыре голоса, виртуозно соединенные в единую партитуру. «Все о Еве» — четырехкратно.

Критика, с ее пристрастием к навешиванию ярлыков, поспешила охарактеризовать роман феминистским. По словам же самой писательницы ее замысел был шире: она писала книгу о конце XX века.

Если смотреть на героинь Констан с точки зрения феминизма, то они, сделав блестящие карьеры, достигли в жизни всего, о чем только можно мечтать современная женщина. Что же, они счастливы? Нет, отвечает Поль Констан, своей книгой словно подводя черту под растянувшейся почти на столетие дискуссией о роли женщины в обществе. За свой успех ее «сильные» героини расплачиваются одиночеством и неприкаянностью. Символично и показательно, что все они лишены даже родины в истинном смысле этого слова. Им катастрофически не хватает любви, которой, как уверена писательница, «если нет — не выжить».

«Я преподнесла эту книгу женщинам, как зеркало… — говорит Поль Констан. — А если в него не хотят смотреться, значит, оно показало правду». «Откровенность за откровенность»— книга жестокая; безжалостная, как диагноз врача. Но что такое точный диагноз — приговор или шаг к исцелению?

Роман «Откровенность за откровенность»

Посвящается Густаву
Во мне живет девушка и никак не хочет умирать. Туве Дитлевсен
Весна в Канзасе дивно хороша, особенно ранним утром, прозрачным, мерцающим, кристальным. В лиловом небе теснятся пухлые розовые облака, ветер золотит их края, нагоняет зеленую пыльцу, которая синеет, осыпаясь, свет рассеивает искрящиеся капельки, и все это полно таким счастьем, какое бывает только в детстве, и становится легко на сердце. Как пустыня в рассветном зареве, говорила себе Аврора за наглухо закрытым окном своей комнаты, как саванна в клубах тумана после дождя: все искрится и блестит, все горит и сгорает. Это Африка, твердила себе Аврора, а ведь я в Америке! И радость пробирала ее, как озноб.

Сердце Америки билось за деревянным домом, посреди квадратного газона, в ветвях дерева, названия которого она никак не могла вспомнить; ветви сгибались, густо осыпанные розовыми цветами, которые трепетали от прыжков огромной белки. Большое пурпурное крыло прочертило ослепительное небо, и алая птица-кардинал уселась на верхушку дерева. Ликование затопило сердце Авроры; с такой не-замутненностью, с такой полнотой, так отчетливо она уже ощущала его когда-то, очень давно, еще маленькой девочкой. Америка, Америка, повторяла она как заклинание, вкладывая в это слово свою надежду на новую жизнь, и смотрела на дерево — название все равно не вспоминалось, — на белку, прыгавшую с ветки на ветку, на птицу, которая покачивала на ветру длинным хвостом.

Открыть окно было невозможно. Двойные рамы запирались при помощи электронного устройства, которым управлялись также кондиционер, кофеварка, стиральная машина и компьютер Глории, хозяйки дома. Аврора подумала было, что можно, спустившись вниз, выйти через дверь кухни — обыкновенную деревянную дверь за сеткой от комаров. Но электронный мозг блокировал и ее. Из кухонного окна был виден еще кусок лужайки — перед фасадом. По другую сторону шоссе зеркальным отражением стоял точно такой же дом, служивший часовней, и рядом — наконец-то вспомнилось название — такое же иудино дерево, вспухшее от изобилия цветов, пригибавших его к земле. И белка прыгала по газону, и птица-кардинал села на макушку дерева, подняв зыбь в буйстве цветов. По одному иудину дереву на каждый дом и по одной алой птице, которая, охмелев от соков, от ароматов, от нектара, забыв даже, земная она или небесная, тычется клювом и зарывается в облака, такие же вспухшие и розовые, как деревья в садах. Аврора вернулась в комнату.

Куда бы она ни приехала, ей всегда доставалась детская — не гостевая спальня, не диван в гостиной, нет: только детская! Везде, где ее принимали, она была обречена на эти узкие кровати, на слабые, но неотвязные запахи жизни, въевшиеся в матрас. Кровать Кристел, дочки Глории, пахла неприятно, а комната выглядела неуютно; было в ней что-то хаотично-случайное, как будто ее занимали поочередно враждующие между собой люди, причем каждый стремился вытеснить своего предшественника. К обоям в мелкий цветочек сначала прикалывали героев Уолта Диснея; затем последовал период лошадей: цветные развороты из журналов приклеены скотчем вокруг кровати; наконец, появились черно-белые плакаты с Джеймсом Дином и Мэрилин в натуральную величину.

Джеймс Дин смотрел, надув губы, со стены над письменным столом светлого дерева, сплошь залепленным наклейками. SO CUTE![2] Всеобъемлющая характеристика для множества вещей, просто приятных или увиденных сквозь юношеские розовые очки; она была применима к младенцам, к животным, к нейлоновым финтифлюшкам, болтавшимся над окном, и к наширявшемуся до одури Джеймсу Дину. SO CUTE поверх мордашки Джеймса Дина говорило о том, что Кристел уже интересуется мужчинами — созревает для любви, верный знак. А плакат с Мэрилин, придерживающей юбочку над вентиляционным люком, определял идеал женщины.

Когда-то, подростком, Аврора тоже увлекалась культовой актрисой своего времени. Помнится, школьные подруги принесли ей в пансион номер «Пари-матч». На обложке красовалась фотография Лолы Доль. Это ты? — спрашивали ее девочки. Ну же, признайся, это ты! Вот так, в одночасье — и ведь ничто этого не предвещало, никогда ни намека, ни улыбки, ни взгляда, — она узнала, что очень хороша собой. Скажи, что это ты… только прикинутая! Прикинутая, вот оно что, в стиле мадемуазель де Лемперер, кутюрье юных девушек, — квадратное декольте, белое органди, сияющая жемчугом улыбка.

В их среде кино считалось неподобающим занятием. Худо-бедно терпели балерин: трудятся как Пчелки и подчиняются ЖЕЛЕЗНОЙ ДИСЦИПЛИНЕ, — и театральных актрис, которым порой приходится произносить длинные и трудные тексты; но к киноактрисам и манекенщицам — показывают себя и только, пустоголовые куклы! — относились с таким презрением, что те были вынуждены скрывать свои имена, брать псевдонимы.

Как и писатели, говорила себе Аврора, как и я. Когда она публиковала свой первый роман, тетя Мими не захотела, чтобы на нем стояла фамилия ее родителей. Аврора тогда просила кого могла — совершенно чужих людей — подыскать для нее фамилию. Один маститый писатель предложил ей воспользоваться названием своей загородной виллы. Она отклонила предложение, подразумевавшее действенное покровительство.

Уж если менять, решила она, то менять все: фамилию, имя, происхождение. В колонке некрологов она выбрала Аврору Амер, восьмидесяти восьми лет, горемыку без гроша за душой, предназначенную общей могиле. Ей было нелегко свыкнуться с фамилией и особенно с именем, она не сразу понимала, что обращаются к ней, когда их называли, написанные, они ничего ей не говорили, казались фальшивыми, как те имена, что писатели наобум дают своим героям. Вот так и она оплошала, зачеркнула себя фамилией и именем — чужими.

Ее подругам хотелось думать, что она — Лола Доль, что подлинное имя Лолы — одной из первых актрис, снимавшихся под своей фамилией — на самом деле псевдоним, призванный оградить тайную жизнь Авроры, которая тогда еще не стала Авророй, а была просто, как все ее называли, Жюжю. В их воспитании так недоставало романтики, что весь пансион просто бредил этой историей. Экстерны подпитывали ее, принося журналы по кино. Она почти не сомневалась, что ее бывшие подружки, теперь уже стареющие женщины, предпочитают рассказывать детям и внукам, что учились с Лолой Доль, блистательной и скандально знаменитой актрисой, а не с писательницей Авророй Амер, чьи книги не внушали им особого доверия.

Аврора включилась в игру и играла от души, ею овладел настоящий азарт. Ее запросто могли разоблачить, и все же на устном экзамене на аттестат зрелости она выступила с коронным номером и не разочаровала зрительниц-пансионерок, на глазах у которых разыгралась сцена. Когда экзаменатор, молодой человек с очень короткой стрижкой, прилежный читатель «Кайе дю синема» спросил ее: извините, но… в общем, не Лола ли она Доль на самом деле, она посмотрела ему прямо в глаза и выдала ту самую улыбку, которую копируют теперь все, подчеркивая розовой перламутровой помадой. Надо же, она показалась ему гораздо моложе, чем на фотографиях, но это понятно, грим ведь старит; и потом, для норвежки она говорила чисто, почти без акцента. Ему нравилось, когда волосы у нее были светлее, но цвет волос, как и грим… Он ушел очарованный и возбужденный до крайности: представьте, Лола Доль сидит перед вами в плиссированной юбочке, знаете, вблизи она совсем юная, просто школьница!

Когда тетя Мими спросила ее, чем она думает заниматься дальше, Аврора не решилась ответить, что хочет стать киноактрисой. Будучи старше ее на каких-нибудь пять-шесть лет, Лола Доль более-менее проторила ей дорогу и воплотила образец для подражания на всю дальнейшую жизнь. Слава ее росла день ото дня, она была у всех на устах, даже у тети Мими, которая радовалась тому, что сходство — его признавала и она — только внешнее и внучатая племянница не заставит ее краснеть за свою скандальную известность. Лола тогда жила с эстрадным певцом, лидером черно-белых телеэкранов. Пока он под аккомпанемент гнусавой трубы, вырядившись в официантскую куртку, отплясывал мамбо, эта шалая — самая настоящая ЗАПЬЯНЦОВСКАЯ ПЬЯНИЦА — вляпалась в автокатастрофу на горной дороге в Эстереле. Она вела машину с бутылкой виски в руке!

Аврора благоразумно держалась в тени Лолы, не подчеркивала сходства — пусть замечают, но выставлять напоказ ни к чему. Сама-то она, конечно, знала, что она — не Лола, но имя Лолы было псевдонимом, который пришелся ей до того впору, что она уже не могла свыкнуться до конца с Авророй Амер. Не будь актриса так широко известна, первые книги можно было бы подписать этим именем: Лола Доль. Лола Доль жила в ней и с ней, более живая, чем она сама, как если бы она ее сочинила, — можно сказать, что Лола Доль была самой первой из ее героинь.

Белая юбка Мэрилин раскинулась во всю ширину двери детской. Аврора никогда не находила эту актрису особенно привлекательной; помнится, еще на гребне славы она казалась ей слишком зрелой, недостаточно современной и далеко не такой красивой, как Джин Себерг, Анна Карина и другие молодые актрисы ее поколения. Перетянутая талия, круглый живот, полноватые ноги, чересчур тяжелый бюст — нет, она в тысячу раз менее соблазнительна, чем Лола Доль с ее грудками без лифчика под синим свитерком, какие носила следом за ней вся Франция.

И все же Кристел предпочитала Мэрилин, ровесницу своей бабушки, Лоле Доль, стиль и прическа которой снова входили в моду у молодых девушек. Кристел знала Лолу Доль. Каждый год эта старая АЛКАШКА выступала на феминистическом симпозиуме в Миддлвэе, а неувядаемо-хрупкую юность Мэрилин навсегда законсервировала смерть.





Сначала ее не было. Потом просыпалось тело — от боли. Ломило шею, покалывало в ногах, распирало живот. А потом тошнота скручивала ее от желудка до рта. Стоило открыть глаза — и все раскачивалось, словно кто-то хватал ее за волосы и тряс, пока она не начинала кричать. Она чувствовала, как сильные руки санитарки прижимают ее к матрасу, слышала, как о ней говорят в третьем лице. Она была — смотря где — дамой, алкоголичкой, делириумом или просто номером, как в морге. Своего имени она больше не слышала. А ведь когда-то, Боже мой! Его так любили произносить медицинские светила, величавшие ее, как неотъемлемую принадлежность Француза, мадемуазель Доль. Приезжавшие ночью по срочному вызову в полном восторге от того, что их профессия позволяет им приблизиться к живой легенде, выводили на бланке рецепта недрогнувшей рукой: Лола Доль. Мадам Доль, говорила медсестра, открывая перед ней дверь палаты, где ей предстояло лечиться. Лола, Лола, повторяла сиделка, не зная, что делать, — когда было совсем худо, когда Лола больше не могла терпеть, — и гладила ее волосы, успокаивая.

Биоэнерготерапевт, находившийся рядом с ней на съемках всех последних фильмов, научил ее дезинтоксикации криком. Сперва она стонала, изгоняя из каждой клеточки своего тела накопившиеся боли и обиды, от которых бывает рак, если их там оставить. Потом, собрав их в области солнечного сплетения, надо было испустить оглушительный крик, чтобы вытолкнуть все разом. После чего, опустошенная, обессиленная, она готова была сниматься.

В ту пору она еще спала с мужчинами и, проснувшись как-то рядом со случайным любовником, после череды прерывистых вздохов испустила свой дикий вопль. Бедолага так перепугался, подумал, что она умирает. Мне СТЫДНО, объяснила она ему, отдышавшись, стыдно, что я с тобой. Он вскочил с постели, и больше Лола его не видела. А пока он ждал лифта, давя, как сумасшедший, на кнопку вызова, она продолжала орать, широко раскрыв рот. Даже за дверьми и стенами крик был так пронзителен, что он не выдержал и помчался вниз по лестнице. И на улице колоссальное движение и оглушительный гул Нью-Йорка, сирены полицейских машин и «скорой помощи» были эхом этого крика, от которого он бежал.

Она стала кричать по любому поводу: из-за плохо закрытой бутылки, выскользнувшей из пальцев, перед запертой решеткой винного магазина, оттого что продавщица не нашла бюстгальтера нужного ей цвета и размера или парикмахер потянул ее за волосы. Она кричала просто так, чтобы услышать себя, среди ночи, — как другие включают свет.

Она знала, что будет кричать и здесь, еще как кричать. Лола ненавидела Мидлвэй, эту дыру, затерянную среди пшеничных полей, в таком одинаковом, насколько хватает глаз, таком уныло ровном пейзаже, что, когда она в первый раз приземлилась здесь, трибуны стадиона показались ей горой, ГОЛГОФОЙ! На полпути между Лос-Анджелесом и Нью-Йорком Мидлвэй представлял собой «ноу мэнз лэнд», ничейную землю культуры, спровоцировавшую появление контр-культуры ничтожества и неотесанности. Один модный режиссер выбрал его местом действия своего фильма по той причине, что «на свете не найти менее романтичного города!» С тех пор в каждом сериале непременно появлялся дурачок из Мидлвэя на потеху телезрителям. В глуши Огайо или Висконсина все покатывались от смеха при одном упоминании Мидлвэя, штат Канзас. Когда Лола бывала трезвой, ей хотелось, чтобы все думали, будто она повадилась в Мидлвэй именно потому, что «во всем мире не найти менее романтичного города». Лола чувствовала в чем ее подозревают: что она докатилась до статистки в сериалах категории «Б».



Я не хочу в гостиницу, умоляла она по телефону, не хочу в «Хилтон», не хочу видеть сверху пустоту бескрайней равнины. Глория ее успокоила: она поселит ее у себя, уступит ей свою спальню. Распаковывая чемодан, Лола принялась кричать, потому что осталась одна: чтобы убедить себя в том, что она совершенно, абсолютно одна и всем на нее наплевать. Баптисты, направлявшиеся в это время в часовню напротив, встревожились. Прибежали узнать, не пытают ли какую-то женщину в доме у феминистки.

Глория попросила ее не кричать дома, потому что Кристел пугается. Лола не сразу совместила имя с круглым личиком тринадцатилетней малютки-мулатки. Кристел воспользовалась ночными воплями Лолы как поводом сбежать на время симпозиума из дома матери, а перед этим не преминула заявить всей честной компании ее подруг, что покончит с собой, как Мэрилин, в тридцать шесть лет, недвусмысленно дав понять, что они этот рубеж уже перешагнули — как будто им надо было об этом напоминать! — и что она находит их ЖАЛКИМИ: разве можно ТАК ЖИТЬ?

— Так жить, так жить, объясни, что ты хочешь сказать? — потребовала Бабетта Коэн, «альтер эго» Глории из Миссинг Эйч Юниверсити, посвятившая двадцать лет «феминин стадиз»[3], как никто умеющая наладить контакт с молодежью и глубоко убежденная в том, что невысказанное всегда необходимо облекать в слова.

— Такими старыми уродинами, как вы, фу! — со слезами на глазах ответила Кристел.

И женщины, которые собирались принять девочку в свой круг и говорить с ней как со взрослой, вздохнули с облегчением, когда Кристел убралась к своему отцу Механику в южную часть города. Разве что из вежливости они еще интересовались ее успехами в школе.



— А теперь мне можно кричать? — спросила Лола.

— Нет, — отрезала Глория.

— Почему?

— Потому что здесь Аврора.

Лола услышала «Орор»[4]; ее голова отозвалась абсолютной пустотой.

— Ты же знаешь ее, писательница, — пояснила Глория, — та писательница, которую ты будешь читать.

— Канадка? — спросила Лола; в голове по-прежнему билось слово «Орор».

— Нет, француженка.

— А! — поняла Лола. — Девушка в соседней комнате? А ей что с того, что я кричу? Она-то не кричит, пишет себе!

— Да, она не кричит.

Ну все, дальше некуда, думала Лола, там, за дверью, Орор, ужас, а мне даже кричать нельзя! Тогда меня вырвет, пригрозила она.

— Валяй, — разрешила Глория, — я подотру.

В это утро Лола извлекла все свои боли, подтянула их, по рукам, по ногам; когда они собрались в желудке, тошнота стала нестерпимой и ее вывернуло. А после этого из широко открытого рта вырвался крик. От него проснулся Пастор и подумал, что сегодня Пасха и что так кричат новообращенные при крещении, изгоняя Сатану, и чары его, и козни его. Аллилуйя.





Электронная блокада автоматически снималась в семь тридцать. Включался экран компьютера Глории, и звучала гнусавая музыка, первые такты «Послания к Элизе», безликая, приевшаяся мелодия, как голос на телефонном автоответчике. Огромные буквы с экрана желали ей удачного дня, коверкая ее имя на все лады, потому что когда-то ей самой хотелось то офранцузить его, то даже, в лучшие времена, феминизировать, заменив «и» на «игрек», в общем, сделать совершенно оригинальным. В данный момент «Глорию» окружали сердечки, они разлетались по экрану и лопались, выписывая в пузырьках SPLATCH.

В эти же минуты наполнялась водой стиральная машина в подвале. Можно не сомневаться: сумей Глория раздобыть мыло, которое пенилось бы сердечками, и машина выплевывала бы такие же эйфорически-розовые сердечки, какие рисуют молоденькие девушки: воодушевленные первым курсом университета, они испещряют свои конспекты этими детскими виньетками, ни одной буковки не пропустят, каждую обведут цветочком, сердечком или кружком, пухлым, как пончики, которые они макают в кофе. Одновременно ползла вверх дверь гаража, поднимались сетки от комаров, включался кофейный агрегат, и все заполнялось тихим шипением кондиционера — это был пульс дома. Вопрос организованности, говорила Глория, но однажды от ее щипцов для выпрямления волос, гревшихся на раковине, из-за сбоя в программе загорелся дом.

В это утро Глория — она спала на раскладном диване в своем кабинете, даже не дав себе груда постелить постель, — проснулась усталой, но счастливой. Как бывало всякий раз, она прокручивала в памяти события и происшествия завершившегося симпозиума: все прошло в общем неплохо. Организация отменная, бюджет минимальный, участницы, которых все активнее приглашают повсюду, хранят верность, их число даже возросло. У нее в руках была козырная карта: Лола Доль выступала с чтением текстов значившихся на повестке дня авторов.

Никто не мог устоять перед голосом Лолы. Глория помнила, какое впечатление он произвел на нее в их первую встречу, несколько лет тому назад, в Нью-Йоркском университете, на коктейле, устроенном кафедрой французского языка. Она направлялась к буфету и вдруг услышала голос, дивный, божественный голос, и застыла на месте, как в былые времена, когда, придя в кино посреди сеанса и поджидая билетершу в углу коридора или на лестнице, уже упивалась дорогим сердцу голосом своей любимой актрисы. Голос говорил, что ветчину надо есть с винными ягодами, а не с дыней и уж тем более не с арбузом, зеленым и сахаристым, и Глории казалось, будто она слышит сразу всю современную литературу и все европейское кино. Это было ЧЕРЕСЧУР.

Если и имелось что-то помимо литературы, что, возможно, даже больше, чем литература, заставляло ее ощутить себя француженкой — БЫТЬ ФРАНЦУЖЕНКОЙ, хотелось ей сказать, — так это кино шестидесятых годов. Если кто и олицетворял это кино, так Лола Доль — норвежка. Она околдовала Глорию. Стоило ей открыть рот, и ее неистребимый акцент придавал самым разным текстам такое своеобразие, словно она была их автором. Лола обернулась, и, если бы не голос, который еще звучал, Глория не поверила бы своим глазам.

Лицо у нее было испитое до последней степени, нездорово синюшное и в то же время какое-то лиловое, точно сплошной ожог с выступившей серыми складками омертвевшей кожей. Она уже миновала ту стадию интоксикации, на которой расплываются и отекают, и была теперь до жути худой, изможденной и мертвенно-бледной. На ней давно поставили крест пластические хирурги, на нее махнули рукой врачи. Но в ней жила сила птицы-феникс, и она возрождалась из пепла, расставшись с почкой, желчным пузырем, частью желудка, по-прежнему живая, с ясным умом — те, что еще решались поддерживать с ней отношения, неизменно восхищались ею, невзирая на жутковатые россказни о ее пьяных подвигах.

А Лола Доль заметила сначала глаза Глории. Она узнала этот взгляд, эту отчаянную любовь, эти слезы от избытка чувств и улыбку, восхищенную и благодарную, — так смотрели когда-то женщины, следовавшие за ней эскортом с такой почтительностью, что невозможно было не подойти к ним, не разбить вдребезги лед сдержанности, не сказать, как она их любит. Потом она разглядела ее всю: женщина без возраста, нелепо, как уборщица, одетая, какая-то чужеродная здесь. И наконец, не сразу, до нее дошло, что Глория — чернокожая. В свое время Лола пережила период «black power»[5] и выступала в защиту угнетенных меньшинств. В Глории она признала жертву мужчин и Америки. Она шагнула к ней и — как будто знала ее всю жизнь — обняла.

Но, как ни странно, на том нью-йоркском коктейле не Лола выручила Глорию, наоборот: Глория подарила Лоле последний шанс на спасение. Ведь эта женщина, выглядевшая в тот день такой неуместной среди разглагольствующих интеллектуалов, эта маленькая, да еще и раздавшаяся после сорока женщина на фоне худых и плоскогрудых дам в строгих черных платьях — эта женщина имела вес, и немалый. Глория Паттер из «Мидлвэй Канзас Юнивер-сити», декан факультета иностранных языков, председательница нескольких обществ франкофонии, финансировала фестиваль французского кино шестидесятых годов в Нью-Йорке. От Лос-Анджелеса до Нью-Йорка все заискивали перед Глорией Паттер. Что касается кричаще-красного жакета, делавшего ее фигуру бесформенной, тюлевого банта, которым были стянуты уже серые от седины волосы, и длинных серег из дешевого стекла, все это порекомендовала ей консультант по имиджу.

С того дня Лола Доль была неизменной участницей всех феминистических мероприятий, организованных Глорией, и в первую очередь мидлвэйского симпозиума — гвоздя программы. Она почти поселилась в Соединенных Штатах и выступала то в одном университете, то в другом с литературными чтениями: пишущие женщины, а также иногда Великий Оракул — единственный писатель мужского пола, которого признавала аудитория, потому что когда-то он поддерживал женское движение. Лола читала все на той же интонации, все тем же голосом. Читала, не понимая, — она сама ввела в свое время эту моду. Читать, не пытаясь вникнуть в смысл того, что читаешь, читать как экзерсис, ничем не обязанный тексту.



Идиллия продолжалась до тех пор, пока Глория не познакомилась с Авророй; сначала она прочла ее книги, потому что та была француженкой, потом воспылала к ней любовью, потому что писала она об Африке. Глория, завоевавшая Америку, мечтала об Африке, своей прародине, которой она не знала и которую не решалась посетить. Американка в ней взяла верх. Она была беспомощна перед бескрайними просторами черного континента, не дававшими ей покоя. Для Авроры же Африка была родным краем, и это раз и навсегда определило палитру ее красок и гамму запахов.

Когда, приехав во Францию, Глория всеми правдами и неправдами добралась до Авроры и нагрянула в ее парижскую квартирку, она так и застыла, открыв рот, от изумления не в состоянии переступить порог двери, в которую форменным образом вломилась. Ни на минуту ей не приходило в голову, что Аврора могла быть не чернокожей. Аврора оказалась белой, из тех блондинок, что с возрастом бледнеют почти до прозрачности. У Глории в рамках «феминин стадиз» была создана исследовательская группа по изучению африканской литературы. Она пригласила Аврору в качестве африканской писательницы, а поскольку Аврора, со своей стороны, была убеждена, что Америка — это что-то вроде Африки, то их мечты счастливо совпали. Студенты не имели ничего против.

В Мидлвэе Глория снова, как девчонка, влюбилась в Аврору. Ей словно вернули прежнюю, достойную Лолу Доль, да плюс еще книги — что ни говори, она всегда ставила их выше кино, да еще впридачу Африка, где Аврора действительно жила. В писательнице чувствовалось что-то воздушное, невесомо-ускользающее, она была как шарик, который держат за ниточку: он рвется в небо, а стоит разжать пальцы — улетит. Нет уж, ее я не выпущу! — вот точная формулировка отношений, которые завязала Глория в одностороннем порядке.

Для писательницы был забронирован номер в «Хилтоне», но Глория в порыве любви сказала ей: ТЫ будешь жить у меня, я приготовила для ТЕБЯ комнату дочери. Видя, что это не привело в телячий восторг Аврору, еще не пришедшую в себя после двух перелетов, Париж-Чикаго и Чикаго-Мидлвэй, она поведала ей, что будет несколько докладов — и самых лучших, — посвященных ее книгам. Сама Бабетта Коэн взяла на себя межтекстовый анализ ее творения. Аврора реагировала по-прежнему вяло; тогда Глория сообщила, что с чтением ее последней книги выступит Лола Доль. И наконец выложила потрясающую новость: Я уже работаю над переводом! Тут в глазах писательницы блеснула искра надежды. Вообще-то, добавила Глория, это не так просто, скорее я делаю адаптированный вариант. Мы еще об этом поговорим.

Аврора, похоже, была разочарована. Чтобы отвоевать позиции, Глория сказала, что по ее просьбе договорилась о встрече с Хранителем Зоопарка и что с этой стороны ее тоже ожидает приятный сюрприз. До сих пор Глория не встречала писателей, которые совмещали бы участие в «феминин стадиз» с посещением зоопарка.



Тут, как раз вовремя, компьютер, закончив дежурные шуточки, спросил: большое счастье или маленькая радость? Глория выбрала большое счастье. С помощью целого ряда сложных операций: ввести пароль, дату своего рождения, три первые буквы имени дочери и две последние имени мужа — она вызвала заставку файла. Титульный лист, оформленный под обложку романа, был скопирован с книг известного нью-йоркского издателя. Затаив дыхание, Глория прочла:



Gloria Patter
African woman[6]







Стиральная машина, бесшумно нагрев воду, переключилась и приступила к стирке. Негромко урчала, собирая белье на дне барабана и готовясь запустить его на полные обороты, перетряхивать, мять, крутить и растягивать. Бабетта Коэн отвернулась к стене подвала, громко именуемого БЭЙЗМЕНТ[7], пытаясь удержать хрупкий сон, так и не снявший усталости, которая не давала ей открыть глаза, наливала свинцом руки и ноги. Она подтянула к щеке край своего норкового манто, служившего ей одеялом. И от ласкового прикосновения горе вонзилось в сердце острым ножом — это случалось теперь каждое утро, с тех пор как от нее ушел Летчик.

Стиральная машина помолчала минуту, и Бабетта зависла в пустоте внезапной тишины, ощутив одиночество, знакомое погребенным заживо. Она отчаянно рванулась, нашарила очки, которые с детства оставляла на ночь под кроватью, чтобы не наступить, надела их и обнаружила, что сквозь фрамугу под потолком просачивается зеленоватый дневной свет. Ей подумалось, что это БЕЗОБРАЗИЕ — поселить человека в подвале, безобразие и унижение, среди всего этого хлама, допотопной бытовой техники, да еще через всю комнату натянуты железные провода для развешивания белья — того и гляди останешься без головы. Конечно, Глория-то маленькая, она все приспособила под свой рост! Стиральная машина приступила к отжиму, восемьсот оборотов в минуту и никакой звукоизоляции: было слышно, как скомканное белье бьется о стенки барабана, как постукивают перламутровые и пластмассовые пуговицы, громыхает большая металлическая пряжка, не говоря уж о звоне монет, которые Глория, не самая рачительная хозяйка, забыла выгрести из карманов.

Уход Летчика — в одночасье, после двадцати пяти лет брака, когда она как раз, по прошествии стольких забытых годовщин, собралась наверстать упущенное, закатив потрясающую серебряную свадьбу со всеми свидетелями их большого и нерушимого счастья, — оставил ее в такой растерянности, что всю неделю с того рокового дня она держалась только на не терпящих отлагательства делах. Двух часов не прошло, как за ним закрылась дверь, а Бабетта уже отправилась на симпозиум в Мидлвэй, правда, предварительно позвонила Глории и сообщила, что с ней стряслось, чтобы та не заказывала для нее, как обычно, номера в гостинице: только не в «Хилтон», сейчас это не для меня. Я вообще не знаю, что со мной будет. И Глория, которая Летчика всегда недолюбливала, главным образом за то, что он воевал, от всей души ей посочувствовала: мужчины, все они одинаковы. И определила ее на жительство в «бэйзмент»: Тебе понравится, вот увидишь, Кристел наводит там уют, собирается жить самостоятельно!



Глорию Бабетта знала еще с Вашингтонского университета, куда они обе поступили, получив стипендию для иностранных студентов от спонсора — крупнейшего производителя томатного соуса. Поначалу они были счастливы, что могут продолжить учебу, не имея ни гроша за душой, но со временем их замутило от вездесущего кетчупа: любая мелочь в общежитии была размашисто помечена томатной маркой — красной, растекающейся, щедро выдавленной из тюбика. В Соединенных Штатах в те годы бедность не считалась в кругах интеллигенции заслугой, и они стеснялись назначать своим бойфрендам свидания у входа в корпус, над красным кирпичным фасадом которого красовалось имя славного спонсора, — как будто это небольшое здание было заводом по производству соуса, а студентки — его работницами. Но деваться некуда, и обе — Глория и Бабетта — набросились на учебу с жадностью оголодавших.

Для Бабетты Вашингтон был землей обетованной. Репатриированная из Алжира в начале шестидесятых, она оказалась в Бордо, и не одна, а с семьей, пребывающей в шоковом состоянии. Бабушка вообще не соображала, где находится, мать сдерживала слезы, прикусывая и непрерывно пожевывая нижнюю губу. Единственным посторонним, заходившим в их двухкомнатную квартирку на улице Пессак, у самой городской черты, был Доктор. Он прописывал им успокоительные. Успокоительные для отца, для матери, для бабушки, успокоительные для двух братьев — два разных препарата, — для сестры, у которой прекратились месячные, и для Бабетты тоже. Ей давали валиум.

В шестнадцать лет у нее были прогрессирующая близорукость, великолепное тело, беспощадно острый ум и ненависть в сердце, двигавшая ею, как подвесной мотор. Однажды вечером, когда все они — под действием успокоительных — смотрели телевизор в густом дыму от крепких «голуаз», прикуривая одну от другой, Бабетта сказала себе, что у нее есть два выхода: принять сразу все прописанные семье препараты или выкинуть свой валиум на помойку. Она выбросила валиум. Младшая сестренка, которая пришла для себя к тому же выводу, избрала другой путь.

В очках, оплаченных службой социального обеспечения — выглядела она в них как слепая, — в плаще защитного цвета, который позабыл вернуть армии один из братьев, в туфлях, ненужных больше прикованной к постели бабушке, Бабетта пришла в университет; оказалось, что он представлял собой, насколько она могла понять, скорее клуб для сливок общества, где юным хлыщам в шелковых шарфиках представляли девиц с налаченными башнями на головах. Они резались в бридж в кафе на площади Победы, а выходные проводили за рулем своих малолитражек или на упругих сиденьях мотоциклов и отдавали должное хорошим ресторанам в симпатичных уголках.

В Бордо уделом девушек были медицина или английский язык и, в любом случае, замужество. Когда одной из местных барышень с трех или четырех попыток не удавалось окрутить будущего флотского врача, она круто меняла курс и уезжала в Англию, чтобы забылась ее общеизвестная принадлежность к аристократии МОРЕХОДОВ. По возвращении, снизив уровень притязаний, она добивалась либо диплома по английскому, либо мужа-юриста.

Бабетта же взялась за английский просто из ненависти к французскому. К совершеннолетию она уже имела диплом агреже[8]. Она ничего не видела и не слышала, ни разу не пропустила лекции, не предъявляла документов, не называла адреса. Один преподаватель заявил ей, что если бы она удосужилась хоть немного привести себя в порядок, то была бы очень недурна! Он также дал понять — это логически вытекало из сказанного выше, — что с удовольствием взял бы ее в ассистентки. Мужчин такого сорта она не переваривала: даже столкнувшись с сексуальными проблемами, они продолжали вовсю пользоваться своим авторитетом и властью. Они проворачивали свои делишки на неприкосновенной территории университета, по-быстрому, в кабинете, после ухода секретарши, а потом заваливали униженных студенток на экзаменах и вознаграждали их, пристроив на какое-нибудь местечко при кафедре, что им ничего не стоило. Ей была ни к чему гипотетическая помощь несимпатичного мужчины, принадлежавшего к весьма распространенной породе, которую она легко распознавала по лоснящейся лысине и вздутым желвакам под ушами. Она подала на стипендию, получила ее и уехала в Америку с единственной целью — стать американкой.

Она обижалась, когда ее порой принимали за француженку: для нее это было равносильно оскорблению. Что она сказала неправильно, что сделала не так? Когда же ее успокаивали, объясняя, что это комплимент исходящему от нее очарованию, живому нраву или просто прекрасной фигуре, она врала, будто родилась в Канаде, и уверяла — в каком-то смысле это была правда, — что Франции совсем не знает. Что ей было вспоминать — двухкомнатную квартирку на улице Пессак, где томились теперь только четверо, да огромное кладбище Сен-Жан и последний приют сестренки в квадрате на пересечении двух аллей.

Бабетта понимала, почему ей всегда было так трудно с Глорией, которая отрицала свое происхождение с тем же упорством, но при этом без конца выдумывала себе другое и так в этом преуспела, что теперь, когда они прожили большую часть жизни бок о бок, и концов было не найти. Глория представлялась француженкой, охотно рассказывала о своих африканских корнях, о матери-негритянке, павшей жертвой француза, губернатора Конго или Берега Слоновой Кости, о дедушке-сенегальце, отморозившем ноги в четырнадцатом году. Эти отмороженные ноги казались ей самым ярким свидетельством французской принадлежности. Родилась она будто бы то в Страсбурге, то в Шербуре, в зависимости от того, с кем разговаривала, — однажды Бабетта даже слышала, как она уверяла беарнца, что выросла в По[9], где ее бабушка, жена английского консула, лечилась от туберкулеза! Да, Глория всегда оказывалась землячкой своего собеседника, всякий раз сдавала экзамен на происхождение и выдерживала его с блеском. Она знала топографию каждого города, лучшие магазины, местную кухню. Когда доходило до общих знакомых, в качестве алиби предъявлялись инфекционные болезни, отрезавшие ее от мира: она-де ухаживала за родителями, которым была предписана строгая изоляция. Ну а с тех пор, как Глория познакомилась с Авророй, она стала уроженкой Порт-Банана, вымышленного города, который знала лучше любого из героев Аврориного романа.

Это ее право, говорила себе Бабетта, ее право, хочет другую родину — пожалуйста, другой возраст — пожалуйста, другую фамилию, другое имя — пожалуйста. Томатную стипендию просто за здорово живешь не давали, требовалось быть действительно никем, а значит, очень сильной, чтобы благотворительный фонд распахнул двери иностранке и сделал из нее совершенный продукт американской цивилизации. Бабетта помнила одержимость Глории французскими книгами, французским кино. В то время она единственная в кампусе, где все студенты раскатывали на машинах, ездила на мопеде. Окутанная синеватым дымом — мотор отчаянно чихал, потому что подходящего горючего не было, — Глория колесила по дорожкам, закрытым для движения. Ноги не держала на педалях, а закидывала на раму — она видела, так делала Лола Доль в одном фильме, который показывали в фильмотеке. Мопед вообще-то принадлежал тамошнему механику, волосатому маргиналу родом из Канзаса, противнику войны во Вьетнаме, который все время, свободное от подклейки пленок, копался в моторе своего транспортного средства, надо сказать, весьма примитивного. Мопед, вышедший из черно-белого фильма, альтернативы популярного тогда широкоэкранного кино, был для них символом типично антиамериканской культуры — на чем и держался их союз. Впрочем, Бабетта смотрела на это сквозь пальцы, она подозревала, что Глория выдает себя за француженку для того, чтобы оправдать свой БЕЗОБРАЗНЫЙ английский, хотя и французский ее — уж Бабетте ли не знать — был весьма далек от совершенства.





Неудобство работы дома состояло в том, что бытовые и особенно хозяйственные заботы, от которых она была избавлена в своем университетском кабинете, здесь мешали концептуальной — ее личной и никому не интересной — деятельности. Глория думала, что успеет немного поработать над романом, пока все спят, но в подвале загромыхала стиральная машина, приступившая к отжиму. Увлекшись работой, Глория могла бы — такое случалось не раз — забыть о белье, пусть себе пересыхает в барабане, но текст шел туго. Он был разбит на параграфы разной длины, которые она пыталась скомпоновать тематически, манипулируя клавишами «вырезать» и «вставить». Страница пестрела вопросительными и восклицательными знаками, многоточиями — ее секретарь, переводя, обозначил таким шифром сложные фрагменты, слова, над которыми следовало подумать, пропущенные фразы, — и ей казалось, будто она просто нечаянно зажала клавишу локтем. Глория встала и пошла в подвал выключить стиральную машину.

На кровати, съежившись, сжавшись в комок под своим норковым манто, сидела Бабетта в огромных очках от Диора в позолоченной оправе, съехавших на кончик носа, и таращилась на нее совиными глазами.

— Можно я зажгу свет? — спросила Глория.

— Делай что хочешь, — отозвалась Бабетта до того несчастным голосом, что Глория осведомилась, не плачет ли она. Лучше бы промолчала: этого было достаточно, чтобы Бабетта разрыдалась в голос. Что оставалось делать Глории — пришлось подойти, обнять ее, прямо в пышном меху, прикасаться к которому было неприятно, встретиться, не дрогнув, взглядом с кошмарными очками, погладить руку с длинными алыми ногтями, окольцованную, как птичья лапка, большим бриллиантом в платиновых коготках. В сущности, думала Глория, обнимая Бабетту, в ней воплощено все, чего я не люблю. И, обняв ее крепче, отчего слезы хлынули с удвоенной силой, добавила про себя: все, что я ненавижу!

Она принялась говорить гадости о Летчике. Сколько Глория его знала, ничего хорошего сказать о нем не могла. Самодовольный индюк, типичный сынок богатых родителей из Восточных штатов. Поводя плечами, он взирал на мир с высоты своих метра девяносто и окатывал все чуждое Америке ледяным равнодушием, усвоенным еще в колыбели вместе с его так называемым юмором, под которым он прятал презрение, — а она это презрение ощущала стократ сильней, чем если бы он дал ей пинка в зад и обозвал чумазой негритоской. Тот еще тип: всегда умел повернуть так, что все кругом оказывались в дерьме, а он в белом. Он просто ждал, чтобы собеседник сорвался. Сколько же раз это случалось?

— Вы и раньше были как кошка с собакой, — перебила Бабетта и высвободилась из объятий Глории.

— Скажи лучше: как негр с белым. Только он один посмел пройтись насчет цвета моей кожи. Так и сказал, четко, с расстановкой, да еще с таким видом — я до сих пор помню: «Проблема в вас самой, Глория, а не во мне и ни в ком другом — вам НЕНАВИСТЕН цвет вашей кожи». Сволочь, расист, убийца женщин, мучитель детей… — Глория сорвалась на крик: — Да что он знает о черной коже, нацист! Что он знает о каждодневном унижении? Что он знает об освобождении угнетенных народов?

Ну вот, опять Глория заладила про Вьетнам! Бабетта этого не переносила.

— Я разве талдычу тебе про Алжир? — она тоже повысила голос, чтобы разговаривать на одном уровне громкости. — Я тебе когда-нибудь рассказывала, что делают угнетенные народы, когда у них в руках ножи и опасные бритвы? Хочешь узнать подробности об освободительных войнах? Хочешь узнать, как умерла моя сестренка?

— Но ведь твоя сестренка покончила с собой, — сказала Глория, вдруг успокоившись.

— Ну да, — кивнула Бабетта, — ОНИ УБИЛИ ЕЕ. — И она снова расплакалась, то ли из-за упоминания о сестренке, которую носила в себе, как своего нерожденного ребенка, то ли опять из-за Летчика, потому что все еще любила его, а может быть, возмутилась несправедливостью Глории в отношении к нему. Ведь при всем своем расизме он все-таки женился на Бабетте Коэн, француженке без роду, без племени, а вообще-то алжирской еврейке, а Глорию попросил быть их свидетельницей и пригласил ее, чернокожую, в Бельмонт-Хауз.

Странная была свадьба, на которой все так старались, чтобы ЭТО прошло как можно лучше. Свекровь, очаровательная особа — все звали ее просто Свити, конфетка, — весь день представляла гостям Бабетту, ставшую по такому случаю Элизабет, свою невестку из Франции, которую она просто обожала, и ее ЗАМЕЧАТЕЛЬНУЮ подругу, милую малышку Глорию, сопровождавшую новобрачную, потому что ее родители не смогли приехать из такой дали, и умеряла восторги, направленные на ее персону, желая, чтобы все было запросто — безукоризненно, но запросто, — как всегда, что вы, что вы, не стоит. Дом великолепный — их собственный дом, на берегу моря, террасу украшали апельсиновые деревья, специально доставленные из Калифорнии, чтобы все цвело и благоухало сладко и нежно. Свити сжимала руку Бабетты, любовно, по-родственному напоминая ей, что не следует забывать и свою семью: вашей маме здесь понравилось бы, правда, Элизабет, ваша мама просто ВЛЮБИЛАСЬ бы! Все было организовано с восхитительной беспечностью, что дало им возможность вволю понежиться на пляже, как будто в этот ясный день на исходе бабьего лета просто приехали отдохнуть старые-пре-старые друзья. Три часа ослепительного солнца позволили совершить обряд бракосочетания в саду. Надо же, ОНА, оказывается, протестантка, отметила про себя Глория, когда Бабетта поклялась в верности Летчику перед христианским Богом.

Все было так чудесно, так покойно, выражаясь словами Свити, так «peace and love»[10], выражаясь словами Америки тех лет, что Глория сочла уместным внести свою лепту в этот счастливый день, подписавшись в брачном свидетельстве фамилией любимого писателя Бабетты — Стивенсон. Никто не обратил на это внимания, она так и знала, что всем на нее глубоко плевать: не все ли равно, Стивенсон, Джефферсон или какие там еще фамилии носили рабы. Но Бабетта заметила и потом поблагодарила ее — наверно, только в те минуты они по-настоящему были подругами, — сказав, что для нее это величайшая честь: сам Стивенсон вернулся из своего последнего пути, чтобы осчастливить ее, — и что, уж если на то пошло, она с удовольствием пригласила бы еще и Фолкнера.

— Хватит с тебя доктора Джекила и мистера Хайда, — отрезала Глория, вдруг помрачнев, — а этого расиста-южанина я терпеть не могу!

К вечеру налетела гроза. Да, Бабетта помнила, что, вопреки прогнозам, хорошая погода продержалась недолго. В день дождливый — брак счастливый, как говорят французы, заметила Свити, в последнем героическом усилии собрав общество в гостиных Бельмонт-Хауза. И вот тут-то мужество, которым могла похвастать Свити, мать единственного сына, выпестованного и взлелеянного ею, не просто сына — средоточия всех надежд многих поколений мужчин и женщин, корректных до совершенства, дрогнуло, а потом и вовсе покинуло ее от потрясения, которому отнюдь не счастье было причиной. Лишний бокал шампанского ускорил прозрение, совершенно несвоевременное, ибо один шаг отделял его от фальшивой ноты, чего бедняжка боялась пуще всего на свете: ведь только приоткрой дверь, и в нее ворвется весь хаос этой варварской эпохи. Сперва Элизабет в свадебном платье — атлас «дюшес», фасон «принцесс» — вновь превратилась в Бабетту, нацепив на нос сооружение из двух толстых переливчатых стекол, — это были ее очки «на выход», но невеста с туманным взором, которую все видели целый день, вдруг постарела. Свити задумалась — правда, поздновато — о том, унаследуют ли будущие дети близорукость невестки, или отличное зрение Летчика воспрепятствует этому изъяну; в сущности, если смотреть метафизически, она размышляла над вопросом, что сильнее — добро или зло.

Перед самым тортом, который почему-то долго не несли, Бабетта закурила, причем жест свидетельствовал о давней привычке. Она глубоко затягивалась и долгое время спустя выдыхала дым через ноздри, сладострастно их раздувая. Когда Свити, теребя четыре ряда жемчугов на шее — она, собственно, намеревалась разделить их с ЭЛИЗАБЕТ по случаю рождения первого внука, — уже совсем было решила поговорить с невесткой о вреде табака для женщин, желающих иметь красивых и здоровых детишек, она услышала голос сына, объявившего своим шаферам, что он сделал жене самый лучший свадебный подарок на свете — дословно: ОТРЕЗАЛ СЕБЕ ХОЗЯЙСТВО. Пока Свити приводили в чувство и объясняли ей с тысячей предосторожностей, что перетяжка семявыносящих протоков — это хирургическая операция, к сожалению, необратимая, свадебное веселье набирало силу, и новобрачный, сложивший с себя обязанности продолжателя рода, отплясывал со своими товарищами по эскадрилье танец индейцев-сиу, а молодая жена влюбленно смотрела на него глазами, подернутыми поволокой близорукости и благодарности.

— Все-таки здорово мы тогда повеселились, — сказала Глория, которая до сих пор не могла без смеха вспоминать эту сцену.

— Вот это я понимаю мужчина, — отозвалась Бабетта, думая о Летчике: все-таки недаром она его так любила. Он ведь понял, почему она так отчаянно не хотела детей, понял и навсегда избавил ее от мучений с противозачаточными средствами, на которых она тогда прямо-таки помешалась. — Вот твой муж, хоть и был весь из себя передовой, толковал о равноправии женщин, не пошел бы на такое, а?

— Нет, зато у меня родилась Кристел! — отпарировала Глория. — И за это я всю жизнь буду ему благодарна.

— Да, правда, у тебя есть Кристел, — согласилась Бабетта, — и ты, при всей твоей ненависти к Америке, по рукам и ногам повязана системой.

— О чем ты, не понимаю?

— Я хочу сказать, что Кристел — это Америка. Или, если тебе так понятнее, что ты — Мамушка при своей малышке Скарлетт: мисс Скарлетт! Мисс Скарлетт! В тебе есть что-то от старой черной рабыни, которая пресмыкается перед маленькой белой госпожой.

— Ты прекрасно знаешь, что Кристел не белая.

— Посмей сказать, что она черная!

Глория, ничего не ответив, выключила стиральную машину.





Аврора озадаченно смотрела на электрическую кофеварку, которая как по волшебству наполнилась горячим кофе. Она разглядывала ее со всех сторон, силясь понять, как вынуть сосуд, казавшийся неотделимым от аппарата. Любая новая техника приводила ее в замешательство, и сейчас, при виде кофеварки, не намного отличающейся от той модели, которой она обычно пользовалась, ее била дрожь от непонятного страха, и сердце щемило, и хотелось плакать, как всегда, когда она оказывалась предоставленной самой себе в незнакомом месте, один на один с вещами, с которыми необходимо было поладить, пока люди не поняли, что она не знает, как работают самые простые приборы. Когда она приехала во Францию, тетя Мими обнаружила, что семилетняя Жюжю не умеет открывать кран. Когда ее посылали мыть руки, она стояла столбом перед раковиной, таращась на блестящее устройство, из которого другие, поумнее ее, как-то извлекали воду.

Ничего не понимая в кружочках, черточках и квадратиках на кофеварке, Аврора чувствовала себя в плену какого-то современного герметизма, и ей было страшно. В неком подобии буквы «А» с широко расставленными ножками на дверях женского туалета она, хоть убей, не могла распознать женского начала, то ли дело «ladies»[11], стыдливо выведенное на подобных заведениях в Англии, — сразу все ясно. В эпоху компьютеров она по-прежнему писала от руки, только никому не говорила, что пользуется не самопиской, а допотопной перьевой ручкой. В общественных местах ей вечно доставалось за тупость, когда она останавливалась с задумчивым видом, препятствуя быстрому и непрерывному потоку людей, который тянулся, как намагниченный, за стрелками. Однажды она — не очень-то это было дипломатично с ее стороны — призналась автору проекта аэропорта Руасси, что с трудом ориентируется в аэровокзале, а тот ответил довольно резко, что понимать незачем, надо только двигаться по кругу, как все! Самое интересное, ей от этого стало легче: ее бестолковость вдруг оказалась признаком способности мыслить, ну, скажем, ПО-СВОЕМУ мыслить. И она повернулась к архитектору спиной — это было на коктейле, в такой обстановке подобный жест допустим, если не найдено взаимопонимание: ах так? Поищи-ка стрелки в лесу, походи-ка по кругу в пустыне, не задумываясь, где север, где юг, не сверяясь со звездами!

Она подошла к окну и посмотрела на восходящее солнце; розовый свет, насыщенный и нежный, уже разливался по траве и подбирался к белке, распушившейся и порыжевшей, переполненной этим сиянием. Счастье, какое-то по-детски серьезное, захлестнуло сердце Авроры, и слезы навернулись на глаза. Как однажды утром в Коломбо, перед мужчиной, который в свете нарождающегося дня плескал на себя воду полными пригоршнями, моя свое голое тело, окутанное радугой в солнечных лучах; как в Каире, когда она, моргнув, вдруг заметила, белую фелуку, легко скользящую по еще темному Нилу. Абиджанская лагуна пробуждалась на рассвете, расстилался голубой шелк, играл золотом и зеленью, а потом в одной складочке вспыхнул алым лепестком распустившегося пиона, розовой сердцевинкой гортензии, и было уже не понять, что именно видишь. Видеть, всегда видеть. Где бы она ни была, непреодолимая сила толкала ее к окну, ей нужно было, взглянув сквозь ресницы, удостовериться, что и здесь мир оживает, просыпаясь, и что она не умерла вместе с ночью.

Глория, войдя, заметила, что Аврора не включила свет:

— Там, на улице, так розово, — объяснила она, все еще глядя в окно, — так чудесно, я боялась все это погасить. А потом сказала, что не сладила с кофеваркой. Это совсем просто, обронила Глория и управилась с аппаратом так уверенно, что каждое ее движение казалось само собой разумеющимся, как, впрочем, все, что Глория делала. Аврора едва не зааплодировала: виртуоз да и только.

А между тем, хоть Глорию слушались наисложнейшие механизмы и замысловатые устройства, которыми ее муж Механик, создатель подлинного технического шедевра, буквально начинил дом, она то и дело сталкивалась со старым как мир сопротивлением природы и вещей, не желающих приручаться. Когда дом загорелся от щипцов для волос, которые сдуру неверно приняли компьютерную команду, — это еще куда ни шло, но как прикажете понимать, что именно в дом Глории, оснащенный электронным громоотводом, ударила летним вечером молния, да еще в тот самый день, когда иссякли запасы арканзасской воды? Пожарные не выжали из брандспойтов ни капли, и соседи встали в цепь с ведрами и тазами, медленно наполняя их из кранов в своих кухнях. А как объяснить, что под тяжестью снега, на редкость обильного этой зимой — оттого-то и весна выдалась такая дружная, — рухнул деревянный забор сада Глории, а у соседей, всего в нескольких метрах, ограда стоит как стояла? Они уже начали ее красить, а Глория сидела и дожидалась, когда городской подрядчик пришлет тягачи, чтобы поднять ее забор, и знала, что они изроют колесами сад и погубят всю уцелевшую, не придавленную тяжелыми досками растительность.

А в прошлом году была другая беда — потоп. Воды реки Мидлвэй, притока Арканзаса, которую давным-давно загнали в подземное русло, в весеннее половодье пробились наружу у Глории в подвале, и дом залило до второго этажа. Пол в кабинете Глории покрылся толстым слоем жирного ила, который, с тех пор, как город похоронил реку, больше не обогащал ни пшеничные поля, орошаемые искусственно, ни индейские территории, где теперь ветер гонял комья сухой травы.

Глория отремонтировала дом. Поставила новую крышу из сборных плит под красную черепицу с прокладкой из стекловолокна. Опускные окна в деревянных рамах заменила тройными алюминиевыми: ставни, окно и сетка от комаров в одной конструкции. Она все убрала сама, и воду, и грязь, с терпением и упорством первых поселенцев. Ползая на коленях, задом кверху, носом вниз, мыла пол размашистыми движениями, с незапамятных времен привычными женщинам, и отжимала тряпки голыми руками.

Она отмыла всю мебель, всю утварь, все развинчивала, отскребала и собирала заново. Книги из ее библиотеки целое знойное лето сушились на пожелтевшем газоне. Она провела каникулы, разлепляя страницы, будто бы читала канзасским ветрам и облакам. Осенью покоробившиеся переплеты с разбухшими страницами вернулись на перекошенные от сырости полки книжного шкафа. В доме так и остался запах тины, если закрыть глаза, казалось, что живешь в болоте. А если открыть — мир виделся зеленоватым, как за стеклом давно не чищенного аквариума. Зеленые растения, подвешенные к потолку в сеточках из макраме, покачивались, точно водоросли.

Это напоминает мне Африку, сказала Аврора Глории.

Ее дом в Камеруне сгорел от лесного пожара, зажженного охотниками. Аврора заранее встала со своей обезьянкой Лапочкой на опушке и ждала начала охоты. Она смотрела, как огонь выгоняет животных из леса; они выбегали по одному и замирали в шаге от нее, потом проносились целыми стадами, не обращая на нее внимания. И вдруг прямо перед ней выросла стена пламени, высоченная, с дом, — утрамбованная земля теннисного корта остановила огонь. Он угас бы почти у ее ног, ведь ему здесь не было пищи, ни дерева, ни бамбука, ни травы, он отступил бы перед голой красной землей. Но ветер всколыхнул волну огня, она подалась назад, взметнулась девятым валом, накрыла парк и сады, и, прежде чем взрослые успели загородить дорогу пламени, оно вспыхнуло за домом, там, где хранились канистры с бензином. Взрыв подбросил всех в воздух. Огненный ливень обрушился на дом. Плетеная кокосовая кровля запылала с жутким гулом, словно ревела буря.

Аврора числилась в списке погибших, как и ее родители и все домочадцы. Ее нашли не сразу, далеко от дома, гораздо ниже по склону холма, почти у реки; она была без волос и держала Лапочку, тоже совершенно лысую и совершенно мертвую, повисшую в ее руках длинной тряпичной куклой. От липкого пепла она стала вся серая, как будто побывала в бочке с краской, которую делали местные колдуны, — намазавшись ею, воины становились неуязвимыми, а охотники невидимыми. Аврора тоже была невидимой, пока не открыла свои голубые глаза. Она помнила только, что вокруг был лес, и, не зная, куда идти, она очень старалась оставлять следы, глубокие отпечатки своих ног в мягком густом пепле, таком же неоценимом, как песок на пляже, утром, когда море возвращает его суше и жертвы кораблекрушений пишут на нем: терпим бедствие.

Тогда, после пожара в мидлвэйском доме, Механик перевез свои многочисленные инструменты, сложные и чувствительные, к родителям, на другой конец города, в зажиточный район, где обеспеченность и уверенность в завтрашнем дне были культом. Туда же отправили и Кристел — там ей будет спокойнее, пока дом приведут в порядок и отмоют. Но девчонка повсюду совала нос, выискивая хоть какие-нибудь следы, — можно подумать, что старшие не о ней заботились, а наоборот, скрыли от нее нечто важное и самым непосредственным образом ее касающееся. Она таки обнаружила в щели между половицами глаз какой-то из своих плюшевых игрушек, лопнувший от огня. Вот видишь, вот видишь, рыдала она, тыча матери в лицо свидетельство катастрофы. Она подозревала ее в чем-то непростительном, но трудно было понять из этих яростных нападок, что именно вменяется в вину — что подожгла дом или просто-напросто лишила ее зрелища. Глория, у которой, сколько она ни отмывала руки, сажа въелась в морщинки неопровержимым доказательством, терпеливо переждала грозу, отнеся ее на счет запоздалого испуга. Она бы все равно не поверила, что Кристел горюет в основном об из ряда вон выходящем событии, в котором ей не довелось поучаствовать и стать в собственных глазах SO SPECIAL[12], — недаром духи, которыми пахли в тот год все девчонки, так и назывались: «SO SPECIAL».

Авроре вспомнилось, как солдаты отнимали у нее Лапочку, от которой уже плохо пахло. Они разжали ее пальцы один за другим, разогнули и приподняли локоть, удержали руку, которая тянулась снова схватить. Потом с нее сняли прилипшие к коже лохмотья — все, что осталось от желтого платьица. Ее закутали в простыню, а обуви у нее не было. Аврора до сих пор чувствовала тепло пепелища под босыми ступнями. Она сдирала с рук и ног тонкую серую пленку, похожую на паутину. Для ночлега солдаты соорудили хижину из зеленых стволов, которые потрескивали ночью, отдавая звездам солнечное тепло. На них выступал белый сок, густой, как молоко, его пили прозрачные ящерицы. Отяжелев, они падали на землю, а там на них набрасывались муравьи, присасывались, силясь прогрызть брюшко.

Дней десять отряд добирался до Яунде, где их ожидали; в ошеломленно-сочувственной атмосфере Аврора переходила из рук в руки, женщины прижимали ее к груди, мужчины высоко поднимали, все хотели отдать ей комнаты своих детей, кроватки своих детей. Еще несколько дней вокруг нее бушевали трагические страсти, а она не знала, что делать со всеми вещами, которые ей совали в руки, с едой, которую запихивали в рот, зажмуривалась, чтобы не видеть смотревших на нее людей, и гладила пальцем светлую шелковистую щеточку, отраставшую на голове.

Потом настал день отъезда в Дуалу, но сначала ей должны были купить туфли. Она ужасно этого хотела, чтобы было хоть что-то по-настоящему ее: ведь здесь ей дали все чужое, а ничего своего у нее не осталось, — и очень боялась, что люди, пообещавшие их ей, не сдержат обещания. Ну когда же мне купят туфли? — без конца повторяла она упрямо, настырно, и никакие заверения не помогали, пока ее не отвели в магазин. Там она опять показала норов: не захотела идти в детскую секцию. Расположилась в отделе мужской обуви, показала на ботинки со шнурками сорокового размера и уперлась на своем. Ей дали эти мужские ботинки, она несла их, а шла по-прежнему босиком.

У всех, кто видел ее с пирса, защемило сердце: такая кроха со светлым пушком на головке, решительно, как большая, села в шлюпку, выходившую в море, где пассажиров на канатах поднимали на борт парохода. Супружеская чета, уезжавшая на лечение в Виши, должна была присмотреть за ней во время плавания. Мужчина взял ее на руки, а женщина попыталась забрать у нее картонную коробку.





Глории казалось, что и сегодня под мышкой у Авроры зажата какая-то невидимая коробка. Она чувствовала, что та близка к крику, который вырвался у нее на палубе, когда добрая женщина хотела взять коробку, близка к тому ужасному горю, что обрушилось на нее, когда она поняла, что родителей нет и никогда, никогда больше не будет. Ее кулачок так и сжимал материнскую юбку, за которую она хотела удержаться.

Когда Аврора обернулась, босая, с голыми ногами, в одной футболке, служившей ей ночной рубашкой, в ней было так много от осиротевшей девочки, оставшейся там, в Африке, что Глории захотелось обнять ее и поцеловать в макушку, на которой давно отросли волосы.

— Я чувствую себя развалиной, — вздохнула Аврора, — слишком рано встаю и теряю энергию, как старая прохудившаяся кастрюля. Осталось на донышке, совсем чуть-чуть, придется экономить, чтобы сегодня продержаться. Ведь если позовут в Зоопарк, надо быть в форме, чтобы убедить их, что я способна ухаживать за маленькими шимпанзе. Люди судят о вас по энтузиазму, по увлеченности и… по энергии!

— Это разница во времени, — сказала Глория, пытаясь расчистить местечко на столе. Она сгребала папки, желтые самоклеящиеся листочки с телефонными номерами и бижутерию — длинные блестящие серьги, все без пары. — С нами со всеми так, если много разъезжать. Ты не представляешь, до какой степени я иногда выматываюсь. На прошлой неделе, когда летела из Хьюстона, потеряла сознание в самолете.

— Да нет, не только разница во времени, — отозвалась Аврора, усаживаясь за кухонный стол, — вообще нестыковка какая-то, и со временем, и с пространством, и с людьми, с женщинами, с мужчинами… — Тут взгляд ее упал на большую пластмассовую коробку, которую Глория сдвинула на край стола, чтобы поставить тарелки и чашки для завтрака. Внутри копошился какой-то зверек.

— Это крыса, — объяснила Глория. — Кристел просила собаку или кошку, я купила ей крысу, и, разумеется, через два дня она потеряла к ней интерес. Приходится мне ею заниматься, — она приподняла крышку и бросила внутрь кусочек морковки. В оправдание Кристел она добавила, что зверушка живет ночью, а днем спит.

— Но она же не спит, — заметила Аврора. Крыса лезла вверх, силясь достать мордой до маленького отверстия, вырезанного в крышке для вентиляции. Она скреблась и металась яростно, исступленно, а может, так казалось из-за тишины в кухне и во всем доме.

— А ну, тихо, — прикрикнула Глория на крысу, — тихо!

Но та все карабкалась, вверх-вниз, вниз-вверх, безостановочно, бесцельно, как будто открыла в себе самой принцип вечного движения. Глория постучала ладонью по коробке, пытаясь остановить ошалевшего, механически снующего зверька, отвлечь его на морковку или загнать в колесо — отвратительная игра, но хоть без шума.

— А у тебя какой был зверек? — спросила она Аврору, но та не поняла, о чем речь. В детстве у нее было столько диковинных животных, единственных экземпляров, проб и ошибок плодовитой и гораздой на выдумки природы, самые причудливые сочетания перьев и шерсти, звериных лап и человеческих рук, сосцов и половых органов, хвостов и ушей, зубов и чешуи, кожи и пупырышек, со всеми положенными полосами и пятнами и вдобавок менявшие цвет, когда их трогали, и терявшие его умирая. Сколько ни ищи этим тварям имена, не найдешь, сколько ни ломай голову, чем их покормить, не угадаешь.

— Да нет, не эти, — покачала головой Глория, словно Аврора читала ей лекцию о фауне тропических лесов с ее видами и подвидами, — ТВОЙ ЗВЕРЕК, зверек из книги? — Она была склонна путать литературу и жизнь Авроры, ставить между ними знак равенства, искала в первой ключи ко второй, как будто роман — это транспозиция жизни и только, как будто лишь для того люди и пишут, чтобы высказать в завуалированной форме, как правило лиричнее, насыщеннее или, наоборот, скупее, сомнения, разлады и неожиданности этой жизни.

Как вы сможете описать любовь, если сами ее не знаете? — спрашивал когда-то Аврору один мужчина, которого она отвергла. Свято веря, что это любовь и что до него у нее не было случая узнать ее, он, очевидно, полагал, переспав с ней, подарить ей тем самым новую книгу. И, конечно, воображал, что писательницы с такой же жадностью приобретают жизненный опыт, с какой ученые ищут неопубликованные документы, а уж записать его никогда не упустят случая.

Дело в том, что вы много путешествуете, говорила одна дама — нашла объяснение. У меня была такая жизнь, что я вполне могла бы написать роман, доверительно сообщали ей читательницы, покупая ее книги, как покупают замороженные полуфабрикаты, потому что самим готовить некогда.

— Это был, — ответила Аврора, — маленький сумчатый зверек, но я сама только недавно узнала это из документального фильма. Их было много, сотни, с круглыми глазками-шариками и прозрачными ноготками — не когтями. Как у нас, — она помахала рукой с коротко остриженными ногтями, а потом рассказала, что больше всего поразило ее в Европе: на все классификация, установленные нормы, больше того — коровы, собаки, куры подразделяются еще и на породы. И у всех есть названия, у каждой козявки, от уховертки до божьей коровки, разве что звезды да микробы, возникающие из бесконечно большого и бесконечно малого неведомого, еще были под вопросом. Но люди в белых халатах, склоняющиеся к микроскопам, сообщали на пресс-конференции о появлении нового вируса, а астрономы, устремив глаза в небо, приветствовали рождение далекой звезды. Все незнакомое неизбежно оказывалось в обширном каталоге вещей известных, который хотелось поскорее закрыть и забыть, потому что невозможно все знать и все держать в голове.

Вот для тети Мими каждая вещь непременно должна была иметь свое имя и свое место в мире. Это начиналось с правильной сервировки стола — вилка слева, нож справа, это продолжалось на аллеях парка Бомон, где она называла каждое растение: повтори, потом на горной тропе в Пиренеях, имя каждого пика, каждой вершины, повтори, требовала она, и Жюжю повторяла. И наконец в городе, куда бы их ни занесло, указывала названия улиц и площадей на табличках: прочти. А зверек так и остался безымянным.

И Глория тоже, на манер тети Мими, требовала, чтобы не осталось ни единого темного места в литературном мире Авроры, ведь иначе как перевести непереводимое, проникнуться неизвестным? Ей казалось, что писатель должен быть знатоком своего творчества: кому же, как не ему иметь о нем четкое представление? Теперь она знала, какой был зверек, — вот счастье-то; в «Африканке» она заменит это расплывчатое слово «сумчатым».

— По-моему, — сказала Аврора, — просто зверек лучше. — И тут же ощутила кожей светлый, мягкий живой комочек, его круглую головку, гибкий, словно сложенный из колечек пушистый хвост, его терпкий запах, и такое пронзительное тепло, и суетливые каучуковые пальчики, которые путали ее волосы, хотели свить в них гнездышко. — Да, — повторила Аврора, — лучше просто зверек.

Когда он соскользнул с ее плеча, когда упал на землю, и она наступила на него ногой и раздавила его, тогда ей в утешение сказали: Это же просто ПАЛЬМОВАЯ КРЫСА, их тысячи! Когда пришлось прикончить его, ударив с размаху о стену, чтобы прекратить содрогания маленького тельца, он стал всего лишь КРЫСОЙ, ПОГАНОЙ КРЫСОЙ.

— Мне холодно, — пожаловалась Аврора, и Глория взяла в руки ее босые ступни, положила их на свои теплые колени и принялась растирать. Все верно, думала Глория, вспоминая, что наговорила ей Бабетта, я веду себя как старая мамушка при белой принцессе, я рабыня Лолы, и Кристел, и Авроры, но что же делать, если они такие беззащитные, а я такая сильная, — и она продолжала растирать ноги Авроры, чтобы хоть как-то приободрить ее, — такая неимоверно сильная, такая безмерно сильная. Аврора не противилась, покорная, как дитя на руках у няньки. Это было несказанно сладостное ощущение, когда она поставила ноги чуть выше колен Глории, потом зарылась ими между смугло-золотистых ляжек, мягких, нежных, широких и уютных, и стала понемногу согреваться, а сухие ладони хлопотливо сновали, и она подумала, что ей приятно тело Глории, его цвет темного меда, его упругость, хотя никогда в жизни она не любила эту манеру — здороваясь, тереться щеками и смешивать румяна.





В том, как лихо Глория сгребала жизнь в охапку — будто мало просто жить как живется, будто все надо брать с бою, — она очень походила на Лейлу. Лейла была единственной подругой Авроры в Париже. Они познакомились лет десять назад у магазина «Монопри»[13] на Севастопольском бульваре. Лейла повалилась на тротуар — так падает женщина, сломав каблук. Она плакала, а толпа обтекала ее. Аврора предложила ей помочь, она отказалась. Дело было вовсе не в сломанном каблуке, мало ли что у нее болит, мало ли какое у нее горе, не лезьте, дайте ей поплакать одной посреди Сева-сто. Аврора все-таки заставила ее перейти бульвар. Они зашли в кафе на углу улицы Реомюра. Как только Лейла села, ее словно подменили, в ней появилась какая-то величавость, победи-тельность, даже задор, когда она заказывала аперитив из пива с горькой. Аврора догадалась: постоянная клиентка. Я угощаю, заявила она, как бы говоря пришедшей на выручку: ты больше не сильнейшая и не хозяйка положения, я уже взяла себя в руки, а стало быть, и судьба в моих руках.

Заказав по второй, она открыла свою корзинку, достала крошечного дрожащего щенка, закутанного в свитер, положила его Авроре на колени и сказала: вот, я вам его дарю!

Я ходила туда, объяснила потом Лейла, показывая куда-то в сторону Сены. Я им сказала: мне нужно ласковую, послушную и чтоб не росла, это для больного. Все деньги угрохала! Большим и указательным пальцами она пересчитала невидимые банкноты: вот во сколько обошелся щенок, плюс сухой корм, плюс ошейник с поводком. Это ПОМЕСЬ, добавила она с гордостью.

Собачку она покупала для отца, ветерана алжирской войны, доживавшего свой век в жалкой каморке неподалеку. Она задумала сделать ему подарок в знак примирения, потому что он заслуживал лучшей дочери, а теперь еще узнала, что он очень болен, и хотела, чтобы взамен ее была с ним рядом живая душа, как бы концентрат всей любви, которую она сама не смогла ему дать. Лейла, подобно всем обделенным любовью, до сих пор верила, что эта самая недоставшаяся любовь где-то есть, готовая излиться — был бы объект.

Он открыл ей дверь — исхудавший, с землистым лицом, сгорбленный, в облаке вонючего дыма от сигареты. Она не сразу узнала его.

Чего это? — спросил он раздраженно и словно не видя дочери. Лейла протянула ему собачонку: это тебе.

Он побелел, а потом пришел в бешенство, как бывало прежде, — тогда он заикался, изрыгая проклятья и угрозы. Но теперь закашлялся, зашелся так, что вздохнуть не мог, кашель раздирал ему грудь, его шатало. Сучка, хрипел он, пока Лейла вела его, подталкивая, к креслу, эта блядь вздумала дарить мне сучку! Пошла вон, сволочь!

Он еще сказал, мол, ее счастье, что его ноги не держат, иначе уж отвел бы душу, отлупил бы ее хорошенько, морду бы в кровь разбил, волосы повыдергал, а напоследок взял бы нож и прирезал ее как скотину, — а она скотина и есть, порка, сказал он, и ее мать такая же, и ее сестры, и Франция, которая бросила его подыхать.

По сути он в общем-то прав, тут же вступилась за отца Лейла, она — действительно проститутка, сучка — действительно сучка, а Франция действительно забыла о нем, кинув подачку — ветеранскую пенсию да неограниченный кредит на «голуаз» без фильтра, которые он смолил одну за другой. Но оскорблять ее он не имел права. Нечего называть ее блядью, в ее налоговой декларации значилось: «свободная профессия», которую она из моральных соображений предпочитала интерпретировать как «гуманитарную». А порка — вообще не французское слово.

— Французское, — возразила Аврора, — только устаревшее.

— Но он-то хотел сказать: свинья. А как тебе нравится: гуманитарная профессия? — спросила Лейла.

— Замечательно, — ответила Аврора.

— И ведь это именно то самое и означает. Если б ты знала, сколько людей страдают, а я приношу им облегчение, вот так, без ничего, собой только…

Оставался вопрос: что делать с собачонкой? Как ни хотела Аврора взять ее себе, пришлось объяснить Лейле, что через несколько дней она уезжает в Африку.

— По работе? — спросила Лейла.

— В съемочную экспедицию.

— Ты снимаешь кино? — Лейла пришла в восторг.

— Документальные фильмы, — уточнила Аврора и, думая этим охладить пыл Лейлы, добавила: — О животных.

Но оказалось, что Лейла больше всего любит смотреть по телевизору американские сериалы и документальные фильмы о вымирающих диких животных. Она жила в мире, где тот, кто побольше, ест того, кто поменьше, где мужчины заманивают женщин в сети, где женщины сжимают друг друга в паучьих объятиях, где гиены пожирают новорожденного детеныша-гну, барахтающегося в слизи материнской утробы. А блондинки из сериалов — точь-в-точь луговые собачки, ворующие друг у дружки малышей.

Хищники, кругом хищники! Крокодилы, акулы, тигры терзают свои жертвы, а из сериала в сериал одни и те же актрисы только и делают, что едят друг дружку. Одна такая завитая-налаченная в серьгах величиной с блюдца выходила замуж по очереди за всех мужчин одной семьи, так что неизвестно, приходился ли ее последний муж отцом или дедом ребенку, который оказывался, по результатам генетического анализа, сделанного в очередной серии, одновременно братом и дядей или даже двоюродным дедом своей бабушки, совокуплявшейся с героями другого сериала, где события развивались в точности по тому же сценарию. И, задумавшись о зверях и людях, которые все продолжают и продолжают род лишь для того, чтобы истреблять друг друга, Лейла вздохнула:

— У тебя тоже никого нет?

— Никого, — ответила Аврора, и не солгала. Лейла заказала еще пива с горькой и выпила за здоровье всех встретившихся одиночеств, за Аврору, за себя и за новое одинокое существо — собачку: бедная кроха, у нее ведь жизнь только начинается, и как!

То первое в жизни унижение, видно, сказалось на собачке. Поначалу с ней было трудно, она не желала ходить, спускаться по лестнице, оставаться одна. Лежала, уткнувшись обиженной мордочкой в лапы и почти не реагировала на всевозможные уговоры Лейлы — та даже подумала было, что собачка глухая. Только глаза ее порой меняли выражение, словно говорили: не хочу. Вскоре она уже ела только то, что хотела, а хотела она того, что было в тарелке Лейлы, но не горячего, а теплого, прожеванного Лейлой. Спала она на подушке Лейлы, под ее одеялом. К занятиям хозяйки относилась нетерпимо, отпускала ее с клиентами на несколько минут, не больше, да и то при условии, чтобы не подряд. Зато сама любила выходить на панель, то есть, сновала взад-вперед, хвост кверху, нос вниз, в водосточный желоб, определяя с точностью до сантиметра территорию Лейлы: бедняжка, только так и может погулять!



Долгое время Аврора не наведывалась к ним, уверенная, что не найдет на прежнем месте ни ту, ни другую, но Лейла стояла на своем посту, на углу у «Монопри», и держала на красном поводке Вертушку, которая из помеси выросла в таксу, почти таксу, на длинных лапах и с хвостом померанского шпица. Авроре обе обрадовались, и с тех пор у нее вошло в привычку, бывая в Париже, раз-другой в неделю заходить их повидать. Когда Лейла была занята, Аврора ждала, прислонясь к стене, на ее месте, стояла, глядя в пространство: давала понять, что она не по этому делу. Как-то раз, когда она присматривала за Вертушкой, пока Лейла работала, к ней пристал какой-то мужчина: принял ее за Лейлу, ИЗ-ЗА СОБАКИ, как он сам объяснил, извиняясь, — даже не потрудился поднять глаза и взглянуть на ее лицо.

Лейла не распространялась о своей работе, и Аврора только случайно узнала, что угол Реомюр-Севастополь был стратегическим пунктом для снятия молодых динамичных кадров, сопровождающих своих жен за покупками в «Монопри». Что до секса, она обычно пользовалась метафорами из животного мира, и сравнения были, понятное дело, не в пользу людей: крот лезет в норку. То ли дело у слонов: прямо на тротуаре Лейла изображала битву на кривых саблях. Они своей громадиной могут до луны достать. Ятаган на Млечном Пути. Будущее, поведала она как-то Авроре, за животным началом.

Они заказывали по стаканчику у Ахмеда, и Лейла тревожилась о здоровье Авроры. Разъезжать по всем зоопаркам мира — вред один, еще хуже, чем таскаться по подъездам. Они говорили о том, как начнут новую жизнь. Откроют вдвоем салон для собачек: То-то бы я холила пудельков! Или будут рассказывать в школах о прославленных животных. А то еще — читать вслух слепым. Только смотри, предупреждала Лейла Аврору, никаких романов! Длинные истории им по фигу, только скуку нагоняют. Конкретика, вот как в каталогах, разделы электробытовой техники, драпировок, предметов убранства: пара подставок для дров к камину, из латуни под медь, украшены двумя львиными головами… прелестная бонбоньерка из лиможского фарфора с пасторальными сценами, ручная роспись с золотом… Тут надо прерваться и описать, что изображено на снимке: пастушка в голубом платье, с букетиком в руке. Вот, что им нравится, понимаешь? Аврору это трогало до глубины души: Лейла, а теперь и Глория, связывая свои судьбы с ее судьбой, хотели ВСТРЯХНУТЬ ЕЕ.

У Лейлы нашлись связи, чтобы стать инспектором в фонде Брижит Бардо. Вот это женщина, одобрительно говорила Лейла, она знает жизнь. Инспектору не требовались специальные знания — только сердце, но зато уж во-от такое большое сердце. Аврора спрашивала, что же инспектируют эти инспектора, и Лейла с жаром объясняла ей, что они приходят на помощь всем животным, страдающим от дурного обращения, в Перу, в Андалусии и во Франции тоже, в лабораториях, на фермах, на бойнях: тут тебе и цепные собаки, которым отрезают языки, и кошки с выколотыми глазами, и телята с переломанными ногами, и обезьяны, дрожащие в лихорадке… Больше она про это распространяться не хотела, но заклинала Аврору всерьез подумать о новой работе, которая в корне изменит их жизнь. Тридцать миллионов друзей и шестьдесят миллионов потребителей — на их век хватит.

В метро, когда поезд вез ее к Одеону, в вечерней сутолоке, глядя на усталые лица людей, Аврора говорила себе, что Лейла права, мечтая о гуманитарной работе, в которой задействовано только сердце. Помощь очень нужна в этой обыденной жизни, ставшей такой тяжелой. Посмотреть на людей, которые ждут от вас взгляда, поднять упавшую перчатку, придержать дверь, толкнуть турникет, донести сверток — это по ней. Только конкретика, как в каталогах. Она наляжет на газеты для потребителей, которые так хорошо помогают вовремя распознать подвох и умеют так подать кривой штырь или ненадежную электропроводку, что получается захватывающая история с продолжением, покруче любого телесериала. Она будет читать своим слепым: вы уверены, что вам ДЕЙСТВИТЕЛЬНО нужна электросушка? И люди поймут, что перед ними современная, металлическая, электронная версия хищников!



А может быть, вдруг осенило Глорию, вместо сумчатого так и написать: пальмовая крыса? Для экзотики.

Аврора убрала ногу.





В дверях возникла Бабетта в светло-зеле-ной нейлоновой ночной сорочке; это она говорила «сорочка», на самом же деле на ней была совершенно неприличная рубашонка, так называемая ночнушка, которую Глория, никогда ничего не выбрасывавшая, извлекла из глубин платяного шкафа, из глубин собственного прошлого, а то Бабетте не в чем было бы спать. На ноги она натянула мексиканские сапожки из крокодиловой кожи, черные, с серебряными нашлепками на голенищах и носках, а на плечи вместо халата набросила свое широченное норковое манто. На ней были диоровские очки. Не могу вставить контактные линзы, глаза вот такущие стали! — и она показала скрюченными пальцами, какие разбухшие шары у нее вместо глаз.

Глория посоветовала сделать чайный компресс. Бабетта только рукой махнула: она уже все перепробовала, отвар черники, розовых лепестков, апельсиновых цветов… Но Глория уверяла ее, что чай обладает просто СУПЕР-оттягивающим действием. Аврора опустила в заварной чайник два пакетика, и Бабетта прижала их к глазам под очками. Чай стекал по ее лицу грязными слезами.

— Я старая, — сказала Бабетта и расплакалась. — Вот что он со мной сделал. Ушел — и состарил меня в одночасье!

При этом она так откровенно демонстрировала свое великолепное тело под прозрачной рубашечкой, облепившей груди и бедра, что Аврора с Глорией отнюдь не находили ее старой — напротив, очень даже соблазнительной. Позвони сейчас в дверь мужчина — почтальон, полицейский, пожарник, даже пастор из дома напротив, все равно кто, кому открыли бы в этот час, — коршуном налетел бы на Бабетту. О да, он унес бы ее — представлялось им — как драгоценную добычу в своих сильных мужских руках. В доказательство Глория предложила позвать преподавателя испанской грамматики, у которого жена уехала на родину, и подать ему Бабетту на блюдечке.

— Он меня состарил, — опять заладила свое Бабетта. Она сняла очки, убрала чайные пакетики и повернулась лицом, показывая, как велики потери. Печальная картина: кожа дряблая, нос красный, рот-щелочка, глаза беспомощные и все черты в каком-то раздрае.

РАЗ ДРАЙ, повторила про себя Аврора, я всю жизнь употребляла это слово только как синоним беспорядка, применительно к вещам, а ведь этим его смысл до конца не исчерпывается. Она любила проверять словарь жизнью — хорошо, когда предоставлялась такая возможность. В голову пришло выражение «привести в порядок», на котором прямо-таки циклилась классическая литература. В XVII веке раздрая, беспорядка боялись как огня — и были правы. Если и позволяли себе встряхнуться, то потрясений избегали. Употребить неверное слово чревато: неверными могут оказаться чувства и поступки. Аврора размышляла о своем, оттолкнувшись от неприбранного лица Бабетты, и вдруг разозлилась на Глорию, которая лихо перетасовала все слова и, сама того не сознавая, была на пути от беспорядка к потрясению!

— А! Лицо-то, ну да, ничего не скажешь, — говорила она Бабетте, — особенно когда оно от слез промокло, да еще усталость после симпозиума, не говоря о том, сколько вчера пили и сколько снотворного ты приняла, конечно, лицо у тебя еще то. И уж если хочешь всю правду, — продолжала она (не надо этой правды, взмолилась про себя Аврора, не надо, потому что эта правда на самом деле не что иное, как камень за пазухой), — выглядишь ты просто ужасно, так и знай, но ты не старая. Ты не старее теперь, без Летчика, чем раньше, с ним. Но не красавица — как была при Летчике, так и осталась.

И Глория напомнила плачущей навзрыд Бабетте, что это вечная трагедия — ее слишком большой нос, рот-прорезь и выпученные от близорукости глаза. Ты никогда себе не нравилась, вспомни, никогда. Делала завивку — трагедия, меняла очки — трагедия, покупала тональный крем — трагедия… Сегодня ты не хуже, чем вчера, и я в который раз повторяю тебе то же, что твержу вот уже — она мысленно подсчитала —…двадцать семь лет.

Да, но с Летчиком она забыла о своем лице! Скажешь тоже, перебила ее Глория, вот же оно при тебе, твое лицо, твое всегдашнее лицо, и она наклонилась, чтобы поцеловать Бабетту, то самое лицо, которое мы любим, лицо нашей дорогуши Бабетты, и, нависая над Бабеттой, обмусолила ей обе щеки, прижимая ее голову к своей груди, будто вещь, которую она подняла с пола и раздумывала, куда бы положить.

На взгляд Авроры Бабетту не слишком покоробило это насилие, сама же она терпела его с трудом и находила, что подобное нелегко вынести даже в качестве свидетеля. Вот с Лолой Глория держалась в рамках, но и не церемонилась с ней: своеобразная терапия для актрисы, чтобы та — хотя она всю жизнь только этим и занималась — в ее присутствии не вздумала показывать свой нрав: здесь ты никакая не звезда!

В университете всем был известен ее крутой характер и манера резать правду-матку в глаза. Израненная гордость так и не зажила, и ее невысказанная боль выплескивалась на тайных голосованиях неизменным, слепым и непримиримым «против». Не исключено, что все улыбки, обходительность, даже знаки искренней дружбы в ее тамошнем окружении были всего лишь обрядами, жертвоприношениями этой разрушительной стихии, которая ведь, если что, может и проснуться.

С Авророй же Глория пускала в ход все свои чары, так как процесс обольщения еще не был завершен и ей предстояло преодолеть главное препятствие — ТОТ САМЫЙ ПЕРЕВОД, которым она всерьез увлеклась. Так или иначе, он не мог не стать причиной разрыва, а об этом она, при ее нынешних чувствах к Авроре, и помыслить не могла. Она готова была, если ее мошенничество выплывет наружу, запереть Аврору, удержать силой, лишь бы не дать ей уйти навсегда. Боже мой, — вздыхала Глория, перебирая в уме практические способы похищения Авроры, в сущности, легче осуществимого, чем тягостное признание в плагиате, через которое, никуда не денешься, придется пройти, — я схожу с ума! Но как хотя бы отсрочить ее отъезд? Надо, чтобы ее взяли в Зоопарк. Пусть останется с обезьянами. Я буду здесь, а она — там. Ей дадут бумагу, карандаш. Она будет писать, я — печатать. Она — сочинять, я — подписывать. У меня хватит времени, чтобы ее подготовить, и дело будет в шляпе.



Аврора смотрела на Бабетту, на ее немыслимое тело. Немыслимое — почему? Потому что на нем такая голова? Из-за возраста? Или просто она никогда не представляла себе, что тело может именно выпуклостями, а не тонкостью линий быть так прекрасно. Есть детская игра-считалка, в которой называют по очереди все черты, а муж Авроры, когда-то играя так с ее телом, указал ей на полное отсутствие оного: крошечные грудки, худенькие бедра, плоский живот, мальчишеская попка. У меня нет тела, говорила себе Аврора, и лица у меня тоже нет, потому что я ношу лицо другой женщины. У Бабетты же было тело, а вместо лица — образина. Она была непристойна, как роскошно-вульгарные бабы на картинах, которые вешали в спальнях в пятидесятые годы. И возникал резонный вопрос, кому пришло в голову водрузить такие телеса над супружеским ложем, — вот так же и Аврора задавалась вопросом, что за мужчина осмелился положить в свою постель тело Бабетты.

Она смотрела на Бабетту и жмурилась от восхищения: сколько же налитой плоти от нее прятали, большие торчащие груди, круглый живот и полные ягодицы, широкие бедра, перетянутые талией посередине тела, как у муравья. До чего же мне нравится это тело, говорила себе Аврора и была благодарна Бабетте за то, что та без стыда выставляла его напоказ. Ей хотелось бы потрогать эти груди — интересно, тяжелы они в руке? — потрогать ягодицы, чтобы ощутить их мягкость. Погладить ладонью спину, как оглаживают большое животное. Боже мой, думала она, такое существует на свете, а от меня это прятали под гадкими словами. Не счесть, сколько она ласкала кошек, собак, птиц и мужчин… И ей подумалось, что никогда в жизни она не ласкала мужчину ради собственного удовольствия. Да, теперь она была уверена, редко бывало, чтобы ей хотелось погладить лицо мужчины, его губы, грудь, ягодицы, бедра — хоть она и делала это, очень старательно, чуть опасливой рукой.



— А это что еще такое? — спросила Бабетта, показывая на пластмассовую коробку, в которой опять шумно завозился зверек.

— Крыса! — с вызовом ответила Глория.

Бабетта поправила очки и нагнулась:

Почему ты говоришь: крыса, это же тушканчик, в Алжире они тоже были. Крыса или тушканчик — Глория не видела разницы.

— Есть разница, — возразила Бабетта, — если ты говоришь: крыса, — значит, тебе противно, а если говоришь: тушканчик, то — не только признаешь его видовую принадлежность, но и ставишь всех в известность, что у тебя живет кенгуру в миниатюре.

Глория закусила удила. Она сказала: крыса, — и не станет говорить про черное, что это белое. На черта ей сдался Бабеттин алжирский тушканчик или какой-то там тити-маус, которого впаривал ей продавец, потому что якобы все дети сейчас хотят только тити-мауса. Это — крыса, и, надо сказать, крыса чертовски противная, с мерзким голым хвостом. И в конце концов, ей надоело, что Бабетта придирается к каждому слову. Она сыта по горло кошмарной эпохой, которая линчевала, травила, истребляла, зато от грубых слов воротила нос, стерилизовала язык и свела его к лексике маркетинга.

— Хватит, хватит, — простонала Бабетта.

— Сейчас в мире, — не унималась Глория, — на одного человека приходится десять крыс. А скоро будет сто; а со временем, когда слово перестанет существовать, каждым из нас будет распоряжаться тысяча крыс. Мы станем их рабами, а называть их будем Господами, потому что Крысами мы их называть не сможем.

— Хватит, хватит, — повторила Бабетта.

— Ну, знаешь! — рявкнула Глория. — Прекрати, наконец, затыкать мне рот! Я еще у себя дома, на своей кухне, понятно? Я имею право делать, что хочу, и говорить, что хочу. — И продолжала как ни в чем не бывало распространяться насчет общества, которое уже не может изъясняться без кавычек, потому что боится слишком веских мыслей, слишком четких понятий, слишком конкретных слов. Широко расставив локти, поднимая указательные пальцы, она расхаживала по кухне враскачку, словно грузная серая чайка.

— …Ни один студент теперь слова не скажет, не извинившись заранее — вот так, двумя пальчиками, ни один интеллектуал не возьмется утверждать что бы то ни было по телевидению, не показав зрителям этим магическим знаком, что он ни при чем, — и Глория цепляла воздух жестом, в котором ошеломленная Аврора узнала изображенные на пальцах кавычки.

— Тебе бы самой не помешало ставить их кое-где, и в твоей жизни, и в твоих опусах, — холодно осадила ее Бабетта и тоже зацепила пустоту справа и слева от своего опухшего лица.

Глория не нашлась что ответить, а она, пользуясь паузой, заметила: — Что-то твоя крыса беспокоится. Ты давала ей пить?

— Тьфу ты! — плюнула Глория, обнаружив, что поилка пуста.

Она заспешила к раковине, туда, где стояла у окна Аврора и смотрела на улицу. К баптистской часовне одна за другой подъезжали машины. Какие-то мужчины наполняли водой надувной бассейн и расстилали на траве зеленый ковер искусственного газона. Каждое их движение искрилось на свету — словно сеятели разбрасывали солнечные зерна.

— Это к мессе, — объяснила Глория, наливая в корытце воду для крысы.





Зазвонил телефон, и Аврора слегка вздрогнула. Она чувствовала себя здесь так далеко от всего мира, в этой огромной стране, в этом замечательном университете и особенно в этом наглухо закрытом доме, который только одним глазом глядел на улицу, одним окном над раковиной, окутанным нейлоновыми занавесочками в воланах и оборках с маленькими бантиками. Кто может разыскивать меня здесь? Какому неотложному делу, какой беде удалось бы пробиться сквозь этот ватный слой, заглушавший все шумы внешнего мира и уж тем более Франции, которой, если смотреть отсюда, и вовсе не было на свете? Она вспомнила: ЗООПАРК. Наконец-то! — подумалось ей.

— Это Горацио, — сказала Глория Бабетте, а та в ответ так энергично замотала головой, отказываясь взять трубку, что Аврора было решила, что звонит Летчик, но тут же вспомнила, кто такой Горацио — секретарь Бабетты. Получилась игра в испорченный телефон: Бабетта делала посреднице-Глории знаки, быстро и нервно жестикулируя, потому что сегодня утром она была очень зла на своего секретаря.

— Ты должен подъехать к дому ровно в одиннадцать, — переводила Глория, не сводя глаз с Бабетты, — да, самое позднее, самолет в двенадцать… Нет, регистрировать багаж она не будет… Не забудь, что ее компьютер у тебя… У тебя, у тебя, и папки с материалами тоже… Нет, папки нельзя сдавать в багаж, это у нее единственный экземпляр… Ничего, не надорвешься! Как она? Сам увидишь. Нет, она не передает тебе привет. — И внезапно ее легкий, даже игривый тон сменился властным: — Позови-ка мне ЭТОГО! — Кого — этого? — Да Бабилу, кого же еще, как будто я не знаю, что он провел ночь с тобой! — ОН СПИТ! — Так разбуди его!

— Он спит, — сообщила Глория женщинам в кухне, — он спит, — повторяла она, заполняя долгую паузу, пока Горацио будил Бабилу, убеждал его подойти и поговорить с начальницей, втолковывал, что если скандала не миновать, так уж лучше по телефону, будет орать слишком громко — можно просто отставить трубку от уха, пускай себе разоряется в пустоту. Черт, всю плешь уже проела, карга старая! — простонал Бабилу, но трубку взял.

— Этот говнюк еще дрыхнет, а ведь он сейчас должен везти в аэропорт канадцев! — негодовала Глория. Теперь она походила на разъяренную куницу: глаза сузились от злости, подбородок вздрагивал, губы сжались. Ее грузное тело покачивалось, перенося тяжесть с ноги на ногу. — Видеть его не могу, видеть не могу, — жаловалась она.

— С праздником, — проворковал в трубку Бабилу самым радостным голосом, на какой был способен. — С праздником, Христос воскрес.

Глория стала густо-фиолетовой.



После каждого симпозиума у Глории и Бабилу едва не доходило до разрыва: отношения их становились чем дальше, тем напряженнее, а объяснялось это отчасти тем, что Бабилу пользовался Мидлвэйским научным форумом, чтобы дать выход своей избыточной сексуальности, и не упускал ни единой возможности из тех, что предоставляются на подобной тусовке — успевал и со зрелыми, влиятельными женщинами, и с приятными молодыми людьми. Феминистское действо он превращал в праздник самца и с таким удовольствием, так весело, так доброжелательно предавался своим любовным экзерсисам, что разбавлял окружающую серьезность, глубокомыслие и пуританский дух. Выходило, что у симпозиума две стороны: Глория руководила действием на сцене, но закулисные представления Бабилу были куда забавнее.

Глория впервые услышала о Бабилу на приеме у своего гинеколога, в кресле, с ногами в подколенниках и зеркалом во влагалище. Гинекологиня жаловалась на своего сына: он изучал китайскую архитектуру, потом исландскую музыку, а теперь вот хочет заняться французским. По тону врача Глория поняла, что французский представлял в ее глазах если и не полную деградацию в сравнении с двумя вышеупомянутыми предметами, то, во всяком случае, повод для материнского горя, ибо приходилось наконец признать, что из сына не выйдет ничего путного. Лежа на спине с задранными ногами, Глория ринулась на защиту французского с таким пылом, что гинекологиню одолели сомнения, и она даже оторвалась от кольпоскопа, чтобы посмотреть в лицо Глории, возражая против ее доводов.

— А «феминин стадиз»? — спросила Глория, с усилием приподняв верхнюю часть тела.

— Пф! — фыркнула гинекологиня и снова склонилась к кольпоскопу.

— А франкофония? — добила ее Глория, тяжело откинувшись на спину. Пусть-ка попробует отрицать, что французскому принадлежит будущее!

— Ну, раз вы говорите… — сдалась та.

— Вы не могли бы его вынуть? — попросила Глория, показывая на зеркало.

— Ох, совсем из головы вон! — извинилась гинекологиня.

В каком-то смысле Глория в тот день родила Бабилу.



Сказать, что она пришла в восторг, когда белобрысый коротышка, который отзывался на кличку Бабилу, явился, сославшись на гинекологиню, к ней в кабинет, было бы преувеличением. Она обнаружила, что не все гомосексуалисты — красавцы, а ведь в этом сложившемся представлении ей никогда не приходило в голову усомниться. Связывая красоту мужчины с гомосексуальными наклонностями, Глория не подпускала к себе тех, что ей по-настоящему нравились и благоразумно остановилась на Механике с его весьма средними эстетическими данными. С этого разочарования началась ее неприязнь к Бабилу, которая усилилась, когда она поняла еще кое-что: душа и сердце, вопреки ее изначальной теории, не компенсировали недостатков внешности — наоборот, полностью им соответствовали, а это уже называется перебор. Бабилу был еще безобразнее морально, чем физически. Итак, Глория пустила врага в свой стан, но почему-то не спешила от него избавиться: он был ей нужен, чтобы распалять подспудную ярость, без которой она не могла работать, как мотор без топлива. Она постоянно злилась на Бабилу, помыкала им — а он не очень-то и сопротивлялся, — и другие ее сотрудники с его появлением вздохнули свободнее.

Бабилу стал ее личным секретарем, очень личным — он попросту был у нее на побегушках. Это он давал Кристел первые уроки вождения, после чего гинекологине пришлось заплатить за новое крыло к «Кадиллаку» сына. А кто как не он носил в чистку вещи начальницы, бегал за жареным цыпленком, когда на нее нападал жор во время диеты, поливал ее чахлые комнатные растения, кормил и поил крысу, до которой никому больше не было дела, и мыл грузовичок Механика между двумя переездами к родителям?

Вот уже несколько недель Бабилу переводил в своем текстовом редакторе фрагменты романа Авроры — Глория высветила их для него желтым. Он терпеть не мог эту работу — переводить слово в слово, печатая одним пальцем по буковке. Глаза противно слезились от экрана, свет которого так раздражал, что Бабилу выполнял эту повинность ночами и каждое утро выдавал очередную порцию. Глория находила ее, проснувшись, на экране своего компьютера: Splatch! Have a good day![14]

По официальной версии выжимки делались, чтобы представить обзор творчества Авроры Амер студентам группы «феминин стадиз». Но, воспользовавшись тайным паролем компьютера начальницы — не привыкать, когда-то он так же открывал ящик чужого стола, стащив ключ, — Бабилу обнаружил, что на его переводе растет будущий роман Глории Паттер, «African Woman». Оп-ля! Splatch!

Его работа над переводом продвигалась медленно, урывками, так что роман существовал пока в виде наметок. Однако уже вырисовывался сюжет: молоденькая девушка из африканской деревни, именуемой «Образцовой», попав в бордель, который содержит Королева Маб, познает жизнь Порт-Банана.

Он немедленно позвонил в Миссинг Эйч Юниверсити и оповестил о затевающейся афере Горацио.

— ДА НУ? — отреагировал Горацио: он умел говорить таким тоном, что всегда хотелось рассказать ему больше.

— НУ ДА! — подтвердил Бабилу. — Грандиозная, скажу тебе, липа!

Горацио побежал к Бабетте. Он дождался, пока ушли все посетители, закрыл дверь, сел перед Бабеттой и спросил, знает ли она, что Глория пишет роман.

— Роман! — вскрикнула Бабетта, словно ей нанесли удар ножом в спину. Все годы их соперничества она была твердо уверена в одном: писать Глория не будет никогда. Барабанить по клавиатуре, отправлять послания через Интернет по всему свету, конвертировать — это ей еще по силам, но в голове-то пусто. Если кто и напишет роман, так это она, Бабетта, идей у нее столько, что девать некуда.

— Да-да, — подтвердил Горацио, — и называться он будет «African Woman»!

— Она же не знает Африки! — перебила его Бабетта.

— А это не важно! — И Горацио выложил ей все: Бабилу переводит Аврору Амер, а Глория колдует над фрагментами, компонует, подгоняет, где-то слово уберет, где-то имя заменит.

— Это же плагиат! — вырвалось у Бабетты.

— Не я это сказал, — заметил Горацио, снимая с себя всякую ответственность.

— Дело тухлое, — продолжала Бабетта, — нам лучше не влезать. Это бросит тень на весь симпозиум, а я терять свою репутацию не хочу…

Она спросила, далеко ли продвинулся роман. Нет, ответил Горацио, ну, то есть, если верить Бабилу, пока имеется только компиляция более или менее хорошо переведенных цитат. Я все-таки с ней поговорю, сказала Бабетта. Я должна с ней это обсудить.



Бабетта позвонила Глории, но Глория притворилась, будто не понимает, о чем речь. Нелегко было сказать, что в ее защищенные паролем файлы проникли и что Бабилу все рассказал Горацио, но ни тот, ни другой фигурировать в деле не желают. А что такого? — отбрила ее Глория. Это будет сокращенный вариант для американских студентов, которые книг не читают вообще. Она не видит ничего предосудительного в желании познакомить широкую публику с Авророй Амер. «African Woman» — всего лишь рабочее название файла, и говорить тут не о чем.

Бабетта, которая и не таких выводила на чистую воду, разговор законченным не считала. Она хотела быть уверенной, что Аврора Амер в курсе происходящего. Глория вспылила, наговорила ей много всякой всячины, о межтекстовых связях, об устных традициях, заявила, что литература принадлежит не только читателю, а язык — не только тому, кто на нем говорит, и сколько можно сидеть на копирайтах, как собака на сене, это вчерашний день, а если Бабетте угодно намекать на плагиат, так, к ее сведению, все обирают всех!

Она дошла до таких повышенных тонов, что Бабетте пришлось отставить трубку от уха, а Горацио, расхаживавший перед ней взад-вперед, вышел из комнаты. Кто что украл, кто кого обобрал? — кипятилась Глория. Это белые украли мою Африку, разграбили мою землю, забрали мои деревья, мое небо, меня, дочь рабов, которых увозили в кандалах, били, насиловали, издевались, крестили, оторвали от корней! Мало им, что они поработили мою страну, теперь они еще и книги о ней пишут!

— А я думала, ты любишь Аврору!

— Я Африку люблю! — и Бабетта услышала в голосе Глории слезы.

Тогда они заговорили о другом, о своих секретарях, которых считали врагами, не зная, что те перезваниваются по ночам и выкладывают друг другу тайны их компьютеров.