Самуил Лурье
Успехи ясновидения
(Трактаты для А.)
Успехи ясновидения
***
На первых тысячах страниц Неизвестный Автор, пренебрегая занимательностью, то и дело предуведомлял главных героев о предстоящих событиях, в доступной их пониманию форме излагал Свои моральные и творческие принципы, а также план замышленной истории.
Он ввел в повествование Своих чрезвычайных представителей - лиц бездействующих, но с очень сильным слогом, как бы воспроизводящим прямую Авторскую речь. Они комментировали эпизоды, оставшиеся позади, намечали содержание следующих глав, - и одному из них даже было доверено пересказать зашифрованный конспект эпилога...
Но замысел, надо полагать, усложнился, объем творения необычайно возрос, и Автору наконец надоело обучать бесчисленных персонажей хоть по складам читать текст, в котором Он их поселил. Пусть забудутся этой своей пресловутой реальностью, пусть воображают себя соавторами сна, ведь им так интересно ловить друг дружку в темноте... Ведь именно это называют свободой.
Кое-кто время от времени отваживается на индивидуальную попытку предугадать развитие сюжета. Образовался, например, целый разряд существ и жанров, - обслуживающих автобиографическое любопытство: когда персонаж выражает готовность пойти на любые (в пределах разумного) издержки - только скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною. Полученную в ответ метафору пробуют обезвредить, как мину - не постигая устройства, - и вспышка разгадки совпадает с моментом взрыва. Другие предметы так называемого ясновидения: что сбудется со мною после и что будет с остальными без меня занимают далеко не всех. Провидцам и прорицателям, разрабатывающим эти темы, плохо платят и мало верят, их выводы принимают за вымыслы. Кажется, что Автор, одинаково недовольный их самонадеянностью и нашим легкомыслием, нарочно представляет их немного смешными в глазах современников.
I. Какова загробная жизнь
Не приходится сомневаться, что Эмануэль Сведенборг был человек необъятных познаний, к тому же необыкновенно умный. Ведь это он первый установил, что наше Солнце - одна из звезд Млечного Пути, а мысли вспыхивают в коре больших полушарий мозга - в сером веществе. И он предсказал день своей смерти - пусть незадолго до нее, но точно: 29 марта 1772.
Исключительно толковый, правдивый, серьезный, добросовестный представитель шведской знати; почетный член, между прочим, Петербургской АН.
Вот что с ним случилось в Лондоне на пятьдесят восьмом году жизни (1745). Он сидел в таверне за обедом, как вдруг туман заполнил комнату, а на полу обнаружились разные пресмыкающиеся. Тут стало совсем темно средь бела дня. Когда мрак рассеялся - гадов как не бывало, а в углу комнаты стоял человек, излучавший сияние. Он сказал Сведенборгу грозно: \"Не ешь так много!\" - и Сведенборг вроде как ослеп на несколько минут, а придя в себя, поспешил домой. Он не спал в эту ночь, сутки не притрагивался к еде, а следующей ночью опять увидел того человека. Теперь незнакомец был в красной мантии; он произнес: \"Я Бог, Господь, Творец и Искупитель. Я избрал тебя, чтобы растолковать людям внутренний и духовный смысл Писаний. Я буду диктовать тебе то, что ты должен писать\".
Диктант растянулся на много лет и томов: это было непосредственное Откровение - \"то самое, которое разумеется под пришествием Господа\", как понял вскоре Сведенборг. При его посредстве Создатель в последний раз объяснял человечеству смысл Библии, смысл жизни, а также раскрыл тайну нашей посмертной судьбы. Чтобы текст получился как можно более отчетливым высоконаучным, Сведенборг получил допуск в загробный мир - побывал в раю, осмотрел ад, интервьюировал ангелов и духов; не довольствуясь признаниями умерших, сам отведал клинической смерти.
В результате оказалось, что \"по отрешении тела от духа, что называется смертью, человек остается тем же человеком и живет\"!
\"Человек, обратясь в духа, не замечает никакой перемены, не знает, что он скончался, и считает себя все в том же теле, в каком был на земле... Он видит, как прежде, слышит и говорит, как прежде, познает обонянием, вкусом и осязанием, как прежде. У него такие же наклонности, желания, страсти, он думает, размышляет, бывает чем-то затронут или поражен, он любит и хочет, как прежде; кто любил заниматься ученостью, читает и пишет по-прежнему... При нем остается даже природная память его, он помнит все, что, живя на земле, слышал, видел, читал, чему учился, что думал с первого детства своего до конца земной жизни...\"
Чрезвычайно отрадное известие, не правда ли? Даже и слишком: вечной собственной памятью не отравится разве компьютер - и мало кому нужен тамошний самиздат... Но это мы еще посмотрим - а главное, главное: никто не исчезнет. По Сведенборгу выходит, будто исчезаем мы - просто из виду: не из пространства, но за горизонтом - всего лишь с точки зрения других; и теряем не себя - даже и не тело - а только сыгранную роль; расстаемся, правда, навсегда - слово ужасное! - но с кем? с чем? - с декорацией пьесы; ну, и с труппой, разумеется: прощайте, прощайте, действующие лица и исполнители!
При таких условиях смерть не страшней развода - или какого-нибудь железного занавеса: эмиграция в новую действительность, и больше ничего. Если никого не любить.
Но в том-то и дело, и погодите ликовать. Сведенборг утверждает, что все остается \"как прежде\" только на первых порах - обычно не дольше года. За это время умерший человек уясняет - из бесед с другими духами, а также в уединенных размышлениях: что или кого любил он при жизни - и весь преображается в ту любовь, которая над ним господствовала. И вот, те, кто любил благо и истину - то есть Бога и ближнего, - те потихоньку становятся ангелами, плавно погружаются в небеса и там ведут увлекательную жизнь, здесь непересказуемую. А кто любил и продолжает любить больше всего на свете зло и ложь - а именно материальный мир и самого себя, - такие без чьего-либо принуждения, по собственному горячему желанию летят вверх тормашками в ад, чтобы жить среди своих и наслаждаться на свой собственный лад: это дьяволы.
\"...Когда дух по доброй воле своей или с полной свободой прибывает в свой ад или входит туда, он сначала принят как друг и потому уверен, что находится между друзей, но это продолжается всего несколько часов: меж тем рассматривают, в какой степени он хитер и силен. После того начинают нападать на него, что совершается различным образом, и постепенно с большей силой и жестокостью. Для этого его заводят внутрь и вглубь ада, ибо чем далее внутрь и вглубь, тем духи злее. После нападений начинают мучить его жестокими наказаниями и не оставляют до тех пор, покуда несчастный не станет рабом. Но так как там попытки к восстанию беспрестанны, вследствие того что каждый хочет быть больше других и пылает к ним ненавистью, то возникают новые возмущения. Таким образом, одно зрелище сменяется другим: обращенные в рабство освобождаются и помогают какому-нибудь новому дьяволу завладеть другими, а те, которые не поддаются и не слушаются приказаний победителя, снова подвергаются разным мучениям, - и так далее постоянно...\"
Странно знакомая картинка, вы не находите? Необходимо добавить, что Сведенборг раньше Канта понял, насколько условны обычные представления о времени, пространстве и причинах. Он уверен - и уверяет, - будто небеса находятся внутри каждого из нас - и притом изрыты множеством адов.
Таким образом, и Сведенборг не особенно утешает. А как хотелось бы в последний момент - успеть подумать, что рано или поздно еще увидишься с кем-нибудь, с кем невыносимо разлучиться. По учению христианской церкви, как известно, такая встреча может состояться лишь в конце времен, после глобальной катастрофы - да еще найдем ли, узнаем ли друг друга в многомиллиардной толпе?
Но если верна гениальная формула Сведенборга: человек есть олицетворение своей любви, - то даже если неверна другая его догадка: будто человек после смерти навеки пребывает таким, каков он есть по воле своей и по господствующей в нем любви, - жизнь все-таки бессмысленна не вполне.
Как заметил один из внимательнейших читателей Сведенборга: \"Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно!\"
Не знаю, корректно ли другой читатель - Клайв Стейплз Льюис - выводит из проблемы личного бессмертия моральный выбор между тоталитаризмом и демократией: \"Если человек живет только семьдесят лет, тогда государство, или нация, или цивилизация, которые могут просуществовать тысячу лет, безусловно, представляют большую ценность. Но если право христианство, то индивидуум не только важнее, а несравненно важнее, потому что он вечен и жизнь государства или цивилизации - лишь миг по сравнению с его жизнью\".
Лично я все-таки подозреваю, что Вселенная - тоталитарная система. Но из этого не следует, по-моему, что, убивая нас, она права. Просто она больше ничего не способна сделать с теми, кто стал олицетворением своей любви.
II. Откровение Константина
\"Но что Тургенев и Достоевский выше меня, это вздор. Гончаров, пожалуй. Л. Толстой, несомненно. А Тургенев вовсе не стоит своей репутации. Быть выше Тургенева - это еще немного. Не велика претензия...\"
Ни крошки литературной славы ему не досталось, Россия не обратила внимания на его беллетристику. И вот - совсем как злая волшебница, которую на празднике в королевском замке обнесли пирожным, - Константин Леонтьев стал выкрикивать угрожающие предсказания. Они отчасти сбылись, и очень похоже, что сбудутся полностью. Он уважать себя заставил - и лучше выдумать не мог.
Тридцати двух лет он отчаянно, до безумия, испугался смерти - и что душа пойдет в ад, - с тех пор неотступно умолял церковь избавить его от свободы: слишком хорошо знал силу разных соблазнов, слишком отчетливо и ярко воображал пытку вечным огнем.
Литературные и житейские обиды и предчувствие ужаса изощрили в нем злорадную проницательность. Леонтьева раздражали прекраснодушные толки Тургеневых, Некрасовых о каких-то там правах человека и страданиях народа. Леонтьев не сомневался, что понимает отчизну несравненно глубже. Он восхищался Россией за то, что свободу она презирает.
\"Великий опыт эгалитарной свободы, - писал Леонтьев в 1886 году, сделан везде; к счастью, мы, кажется, остановилась на полдороге, и способность охотно подчиняться палке (в прямом и косвенном смысле) не утратилась у нас вполне, как на Западе\".
Поэтому только России под силу приостановить историю - то есть оттянуть приближающийся стремительно конец света. Ведь только здесь масса еще не раздробилась - и живет заветной мечтой о могучем органе принуждения, неизбывной идеей государственности.
\"Нет, не мораль призвание русских! Какая может быть мораль у беспутного, бесхарактерного, неаккуратного, ленивого и легкомысленного племени? А государственность - да, ибо тут действует палка, Сибирь, виселица, тюрьма, штрафы и т. д.\"
Притом огромная удача для России, утверждал Леонтьев, что в ней порядочные люди - такая редкость: это залог ее исторического долголетия и духовной чистоты:
\"...все эти мерзкие личные пороки наши очень полезны в культурном смысле, ибо они вызывают потребность деспотизма, неравноправности и разной дисциплины, духовной и физической; эти пороки делают нас малоспособными к той буржуазно-либеральной цивилизации, которая до сих пор еще держится в Европе\".
Анализ обстоятельств, сложившихся столь счастливо, убедил Леонтьева, что именно России суждено возродить самый красочный из идеалов общественного устройства - средневековый, но не иначе как на основе самой передовой теории:
\"Без помощи социалистов как об этом говорить? Я того мнения, что социализм в XX и XXI веке начнет на почве государственно-экономической играть ту роль, которую играло христианство на почве религиозно-государственной тогда, когда оно начинало торжествовать\".
Предвидение поразительное, но это еще не все. Почитайте дальше: на этой же странице частного письма к старинному знакомцу ход истории предугадан так надолго вперед - и так подробно, и так безошибочно, - как не удавалось никому из смертных. Кроме разве что Нострадамуса - да только Нострадамуса попробуйте проверьте, а пророчество Леонтьева исполнилось действительно и буквально. Итак - 15 марта 1889 года. Третий том \"Капитала\" еще не издан. В России царствует Александр III. Толстой пишет \"Воскресение\", Фет - \"Вечерние огни\", Чехов - \"Скучную историю\", Салтыков проект газетного объявления о своей кончине. Владимиру Ульянову 19 лет, Иосифу Джугашвили - 10. Будущего не знает никто, за исключением безвестного мыслителя, проживающего у ограды Оптиной пустыни, в отдельном домике, на втором этаже. Под его пером впервые обретает бытие новый властелин судьбы император социализма, спаситель России:
\"Теперь социализм еще находится в периоде мучеников и первых общин, там и сям разбросанных. Найдется и для него свой Константин (очень может быть, и даже всего вероятнее, что этого экономического Константина будут звать Александр, Николай, Георгий, то есть ни в каком случае не Людовик, не Наполеон, не Вильгельм, не Франциск, не Джемс, не Георг...). То, что теперь крайняя революция, станет тогда охранением, орудием строгого принуждения, дисциплиной, отчасти даже и рабством...\"
Гениальная интуиция - но и логика гениальная: \"Социализм есть феодализм будущего\"!
Тут же изображена и альтернатива: если социализму не удастся покончить с либерализмом и поработить население планеты - \"или начнутся последние междуусобия, предсказанные Евангелием (я лично в это верю); или от неосторожного и смелого обращения с химией и физикой люди, увлеченные оргией изобретений и открытий, сделают наконец такую исполинскую физическую ошибку, что и \"воздух, как свиток, совьется\", и \"сами они начнут гибнуть тысячами\"...\"
Тоже в высшей степени правдоподобный прогноз, не так ли? Но предначертание Творца не считается с теорией вероятности - и постигается все-таки не рассудком; окончательная формула осеняет Леонтьева только через полгода, - слушайте, слушайте!
\"Чувство мое пророчит мне, что славянский православный царь возьмет когда-нибудь в руки социалистическое движение (так, как Константин Византийский взял в руки движение религиозное) и с благословения Церкви учредит социалистическую форму жизни на место буржуазно-либеральной. И будет этот социализм новым и суровым трояким рабством: общинам, Церкви и Царю\".
Запад обречен - а Россия восторжествует, превратившись в нерушимый рай рабов. Знай наших, плакса Чаадаев! \"И Великому Инквизитору позволительно будет, вставши из гроба, показать тогда язык Фед. Мих. Достоевскому\"...
Остается слабая надежда, что Леонтьев хоть раз, хоть где-нибудь ошибся; что этот демонический ум ослепила безответная любовь к русской литературе; что он пошел бы дальше этой отвратительной утопии (утопии ли?), не напиши Леонтьеву Тургенев в 1876 году: \"Так называемая беллетристика, мне кажется, не есть настоящее Ваше призвание...\"
Но если Леонтьев просто был умнее всех и угадал верно - литература отменяется, и вообще не о чем жалеть здесь, на Земле.
ПРИЗРАКИ ПОЗАПРОШЛОГО
I. Лавры Вольтера
Для гения (что бы ни значило это слово) Вольтер был чересчур плодовит и слишком умен. И если ему посчастливилось - единственному из всех писателей планеты - дотянувшись до маятника человеческой истории, дать ему заметный толчок, это удача и заслуга ума, сверх всякой меры проворного, сверх всякой меры неутомимого. А что все-таки две-три вещи, писанные на седьмом десятке, на восьмом - причем как бы между делом, чуть ли не забавы ради, - оказались произведениями гениальными - это чудо и счастье, это, если угодно, награда судьбы. Не прояви она тут, в этом исключительном случае, столь несвойственные ей справедливость и великодушие - литературная слава Вольтера еще в девятнадцатом веке грузной тучей охладелых сочинений ушла бы за горизонт. А он ею дорожил, и он не предвидел, умирая знаменитым автором трагедий, поэм, трактатов, памфлетов, монографий, что очень скоро из восьмидесяти томов лишь один, самый легковесный, будут читать всерьез.
Но и семидесяти девяти томов сочинений (плюс пятьдесят томов писем) хватило, чтобы кое-что переменить. Читали мы или не читали \"Задига\", \"Кандида\", \"Простодушного\", \"Историю доброго брамина\" - в любом случае нас окружает реальность, которая выглядела бы по-другому, если бы лакеи шевалье де Рогана, избивая Вольтера палками, повредили ему головной мозг.
Не напиши Вольтер - под ста тридцатью семью псевдонимами - своих бесчисленных книг, - разве осмелились бы десятки других литераторов - а за ними тысячи читателей - усомниться в том, что христианская Церковь - ум, честь и совесть восемнадцатого века?
Официальную непререкаемую идеологию, дозволявшую над собою потешаться только собственным функционерам в узком кругу, Вольтер выставил на посмешище толпе, создав из общего хохота общественное мненье, - но с таким, однако, расчетом, чтобы власть имущие воображали, будто смеются первыми.
Безошибочный расчет! Интеллектуальное тщеславие начальников притупило в них инстинкт самосохранения. В конце концов Государству стало стыдно за Церковь - за кровавые массовые репрессии (так называемые драгонады) против гугенотов; за жестокие приговоры мнимым еретикам; за лицемерные проповеди развратных и алчных священнослужителей - но пуще всего за нелепость главных догматов: с каким блеском Вольтер противопоставил им здравый смысл и передовую английскую науку!
Государство отпустило руку Церкви - пошатнулось - выронило экономику - на ту беду лиса близехонько бежала - и через поколение Великая революция, о необходимости которой Вольтер, вступая на поприще, и не помышлял, совершилась...
Короли всех мастей, хоть и портили ему на первых порах игру, отнюдь не были противны этому безродному космополиту. Без отвращения целовал он руку то Людовику XV, то Фридриху II, и Екатерине II писал: целую ваши ноги, белые, как снега вашей страны. С монархией господин де Вольтер не враждовал - только с церковью Христа.
В наши дни трудно объяснить - хотя легко понять, - за что так неотступно ненавидел преуспевающий поэт и делец организацию, которая лично ему не чинила ни малейших препятствий. Но бесспорно, что это была сильнейшая - и целеобразующая, так сказать, - страсть его жизни. Утоляя этот пламень, Вольтер не брезговал ничем, вплоть до того, что осквернял суеверия толпы - ее же предрассудками: к примеру, честил католиков просто-напросто жидами.
\"Да, жиды и идолопоклонники, если вам угодно знать. Разве ваш Бог не был рожден евреем? Разве он не был обрезан, как еврей? Разве, он не исполнял всех еврейских обрядов?.. Разве ваши крестины не еврейский обычай, заимствованный у восточных народов? Разве вы до сих пор не называете главный из ваших праздников еврейским словом \"пасха\"? Разве вы уже семнадцать с лишним веков не поете, в сопровождении дьявольской музыки, еврейских песен, которые вы приписываете еврейскому царьку - разбойнику, развратнику и человекоубийце?..\"
Апостол терпимости, как видим, недурно знал свою публику. Именно поэтому от всего сердца порицал пропаганду атеизма. Он предугадывал последствия:
\"Бедный и сильный атеист, уверенный в своей безнаказанности, будет глупцом, если не убьет вас, чтобы украсть ваши деньги. С этого момента все общественные связи будут порваны, тайные преступления заполонят землю, подобно стае саранчи, которая, будучи едва заметной поначалу, затем опустошает ваши поля. Чернь станет только разбойничьей ордой...\"
Тем не менее нового Бога для бедных Вольтер так и не выдумал - и распространял религию, какую исповедовал сам: беснуясь при мысли о Спасителе, он все же, как человек просвещенный, не мог себе представить мироздание без Творца. Насмехаясь над Крестом, он верил как бы в вечный двигатель, вращающий ярмарочную карусель.
Эта гипотеза удовлетворительно истолковывала все факты - кроме зла и кроме страдания.
Погрешность, в общем, терпимая для наблюдателя бесстрастного - то есть умеющего исполнить совет сэра Фрэнсиса Бэкона Веруламского: не оставлять заложников Судьбе, - а Вольтер умел, и не дорожил ничем, за исключением здоровья и богатства (в частности, как замечает Пушкин, \"он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении других людей\").
Но, почитая себя всех умнее, он был несчастлив, как все, и утешался только сознанием, что \"не пожелал бы счастья, если бы ради него надо было стать дураком\".
И он тосковал, особенно сильно в старости, по неверной хотя бы надежде на иллюзию, будто жизнь содержит какой-то смысл, пусть совершенно непостижимый.
В \"Задиге\" надежда эта высказана горячо, в \"Кандиде\" она совсем плоха, в \"Простодушном\" - умирает вместе с прекрасной Сент-Ив, и эта последняя повесть печальней Шекспировой - действительно, самая печальная на свете.
Не странно ли, что ее создал циничный сочинитель \"Орлеанской девственницы\" (столь ценимой, к слову сказать, русскими декабристами)?
Отражаясь одна в другой, обесчещенные героини поэмы и повести, обе, распутная и невинная, намечают судьбу и облик так называемой души автора личной, бессмертной (что бы ни значили эти слова).
...Кое в чем Вольтер не сомневался: в могуществе печатного слова; и еще в том, что мир потихонечку с течением времени становится лучше.
Вдруг это заблуждение, и маятник уже пошел обратно?
Если даже и так, не Вольтер виноват.
Он же нас предупредил, самый словоохотливый из литераторов, что не наше дело - рассуждать, для чего создано такое странное животное, как человек: наше дело - молчать; и возделывать свой сад - конечно, если удалось приватизировать участок.
II. Против руссофобии
Сомнительно, чтобы нашлось на свете существо, способное принять всерьез и одолеть без ослепительной скуки роман \"Эмиль, или О воспитании\". Руссо почитал это свое произведение самым значительным и ценным. В июле 1762 года оно казалось таким опасным, что тогдашние доносчики убедили тогдашних начальников эту книгу казнить огнем, автора - изгнанием. Что же мы видим, раскрыв \"Эмиля\" сегодня? Взрывчатая когда-то философия упакована в картонажную бесцветную беллетристику и проложена пышной пыльной ватой таких наставлений по педагогике, что они могли бы украсить советский учебник: \"Девочкам не без основания дают или должны давать мало свободы, ибо, получив свободу, они ею злоупотребляют\". Вот именно. И нелепо было бы ожидать большей глубины от педагогического романа, сочинитель которого в глаза не видывал ни единого из собственных детей: как известно, акушерка, приняв роды у Терезы Левассер, тотчас отвозила очередного младенца в воспитательный дом (\"не будучи в состоянии сам воспитывать своих детей и отдавая их на попечение общества, с тем, чтобы из них вышли рабочие и крестьяне, а не авантюристы и ловцы фортуны, я верил, что поступаю как гражданин и отец\").
Люди, развязавшие Великую французскую революцию, черпали сознание своей правоты из трактата Руссо \"Об общественном договоре\". Эта книга описывала историческую реальность как поправимую ошибку, внушала желание перемен и отчасти предопределила их. Будущее, предсказанное ею, хоть и стало прошлым, но еще не кончилось, и трактат жжется до сих пор. Обоюдоострых афоризмов, собранных здесь, хватило бы и еще на одну революцию (а чего доброго - и на парочку контрреволюций в придачу).
Но странно: вникая в этот прославленный трактат, вспоминаешь невольно - что хотите делайте - родной и постылый, как запах рыбьего жира, \"материализм и эмпириокритицизм\". Не слог, нет - какое же может быть сравненье, - а добродушно-презрительный взгляд на чужие мысли, возгонкой коих добываются собственные; и на всех этих бедолаг-предшественников, не способных угадать истину, взлететь к ней, - не смеющих подогнать условия задачи к нужному, желательному, единственно верному ответу.
Невысокая себестоимость невыстраданных мнений незаметна за величавой осанкой. Вот подпущено, скажем, едкое словцо про Генриха IV - про того самого, что в католики пошел по расчету (политическому: \"Париж стоит обедни\") - беспримерная, действительно, беспринципность, - и неважно, что и сам-то великий гражданин, добродетельный Жан-Жак, тоже в свое время переменил религию, причем за сущие гроши (потом при удобном случае вернулся в лоно прежней). Великих истин, великолепно изложенных, ничто не может отменить, ни помрачить, - а все же лучше было бы этого короля не трогать.
Вот почему высочайшим созданием Руссо представляется \"Юлия, или Новая Элоиза\". Тут Друг человечества не лжет нисколько - просто выдумывает всё, и трудно не влюбиться в этот обман. То есть события сами по себе довольно правдоподобны, поступки героев не очень и странные, - но мотивированы такой самоотверженной любовью... Нет, если разобраться, то и любовь обыкновенная, человеческая, и даже склонна уступать обстоятельствам и условностям. Но она так высказана - вся, до тончайших оттенков, так выговорена отчетливо, ясно и эффектно - без остатка превращена в несколько тысяч граненых фраз. Только в этом и обман - не бывает любви двоих, осознавшей себя до последнего знака препинания как единый связный смысл, но обман какой неотразимый! Сколько людей - вымышленных, как Татьяна Ларина или Вертер, и вполне реальных, как Жуковский или Герцен, - поверили ему, на свою беду. Сколько слез пролилось в Европе из-за этого романа. Как писали \"Санкт-Петербургские ведомости\" в 1778 году: \"Если книга сия свернула много голов, то еще несравненно более направила сердец\".
А сочинил сию книгу человек, не знавший счастья с женщинами, поскольку ни одна не догадалась его хоть раз высечь, а он стыдился об этом попросить. \"Никогда не смея признаться в своей склонности, я по крайней мере тешил себя отношениями,, сохранявшими хотя бы представление о ней. Быть у ног надменной возлюбленной, повиноваться ее приказаниям, иметь повод просить у нее прощения - все это доставляло мне очень нежные радости...\"
\"Исповедь\" - великая, без сомнения, книга - вероятно, и бессмертная, но навсегда останется тайной, с какой целью Руссо ее написал. Отчего полагал он необходимым рассказать человечеству, что в юности был он бомж, летун, отчасти несун (ленту какую-то стащил, служа в лакеях), а молодость провел на содержании у стареющей авантюристки, которую в постели величал маменькой? Зачем нам знать о его сексуальных причудах, о болезни мочевого пузыря, о неладах с тещей? Все изображено с такой жалостью и нежностью к себе, с таким самодовольством, что мужественной эту правдивость не назовешь.
То ли Руссо великодушно желал ободрить нас, намекнуть нам, всем и каждому, что не стоит терзаться, ненавидеть себя и презирать за разные несказуемые вины: если даже ему, \"в общем, лучшему из людей\" (его собственные слова), случалось поступать пошло и низко, так не дерзость ли с нашей стороны страдать из-за подобных пустяков сильней?
То ли, наоборот, он стремился цинической откровенностью, как иных женщин, соблазнить публику будущего века... Но, опять-таки, с какой целью? Чтобы его не забыли, чтобы читали вечно?
Кто он был, этот писатель, которому поклонялся, как святому, Лев Толстой, но которого Пушкин назвал красноречивым сумасбродом, а Вольтер напыщенным шарлатаном? Достоевский отзывался о нем не иначе как с холодной насмешкой. Хотя - нет, был один текст, не всем известный.
\"Неточку Незванову\" Достоевский опубликовал перед самым арестом. Отбыв каторгу, принялся заново отделывать эту повесть, чтобы ею и \"Бедными людьми\" напомнить о себе, как только позволят вновь печататься. Тогда-то он и вычеркнул безвозвратно следующие слова:
\"- Ох, простите, простите меня, мадам Леотар! Да, я забылся! Боже мой! я, кажется, назвал Руссо... дурным человеком. Боже! я не имел права сказать этого. Какое право имеем мы судить других? Каковы мы сами?..\"
В умах первых читателей \"Исповеди\" (окончена печатаньем в 1789 году) эта мысль приняла другой оборот. Никто никого не хуже - значит, никто никого не лучше. Вольтер опротестовал полномочия Бога, - ну, а Руссо упразднил должность Героя, - стало быть, через два-три хода неизбежный мат Королю, и на фонарь аристократов своею собственной рукой, и это есть наш последний, он же - самый гуманный в мире.
Но писатели обречены искать выход из ада, неутомимо воздвигаемого читателями.
...Признано всеми - с легкой руки Сент-Бёва, - что Руссо открыл французам le sentiment du vert - чувство зелени, любовь к природе. Целому народу подарил новое чувство! А ведь это еще самая малая из его незабываемых заслуг.
III. Друг человечества печально замечает
Занятный какой случай рассказан в главе \"Городня\" радищевского \"Путешествия\". Крестьяне государственные - казенные - покупают у некоего помещика крепостных, чтобы сдать их в солдаты вместо своих сыновей.
Помимо извечной любви народа к своей армии, тут замечательна юридическая изобретательность, а вернее - наглость: преступный умысел, движимый взяткой, не то что не разбивается о мрачную скалу закона - даже не дает себе труда обогнуть ее - а подхватывает, переворачивает, играет ею.
\"- Мой друг, ты ошибаешься, казенные крестьяне покупать не могут своей братии.
- Не продажею оно и делается. Господин сих несчастных, взяв по договору деньги, отпускает их на волю; они, будто по желанию, приписываются в государственные крестьяне к той волости, которая за них платила деньги, а волость по общему приговору отдает их в солдаты\".
То есть документы не просто в порядке - там идиллия, даже с оттенком патриотизма: добродетельный помещик освобождает рабов, а те по доброй воле - из любви, например, к земледелию - вступают в сельскую общину, а община постановлением собрания доверяет им защищать отечество.
По сравнению с этой аферой, затеянной бесправными мужичками (\"Отойди, пока сух\", - советуют они Путешественнику), - что проделки Джона Лоу, Чичикова или Мавроди? Всего лишь игра, хоть и азартная.
Трудно, кстати говоря, отделаться от мысли, что Гоголь \"Путешествие из Петербурга в Москву\" читал (разве не мог свой знаменитый экземпляр ссудить ему Пушкин?), что автору \"Мертвых душ\" пригодились и эта кибитка с пьяницей Петрушкой на козлах, и многозначительная метафора: \"крестьянин в законе мертв\", - и не у таможенника ли Радищева перенял таможенник Чичиков эту округлую приятность обхождения с противоположным полом:
\"Я люблю женщин для того, что они соответственное имеют сложение моей нежности\".
В средней школе не замечают (учителя невинны, ученики невнимательны), что Путешественник обожает не одну лишь справедливость, но также и женщин и уже поплатился, бедный, вензаболеванием (\"невоздержание в любострастии навлекло телу моему смрадную болезнь\"), и уверен, что передал инфекцию покойной своей супруге (\"Кто мне порукою в том, что не я был причиною ее кончины? Смертоносный яд, источался в веселии, преселился в чистое ее тело...\"), и теперь терзается за детей (\"Все ваши болезни суть следствия сея отравы...\").
Хорошо еще, ум его так счастливо устроен, что без особенных усилий справляется с чувством вины: \"Кто причиною: разве не правительство? Оно, дозволял распутство мздоимное, отверзает не только путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан...\"
До этой главы (\"Яжелбицы\") обычно никто не добирается, кроме разве сугубых специалистов. Поучительный, актуальный сюжет обходят стороной. Только в самом научном из научных изданий он удостоен разъяснения - вполне ханжеского: дескать, мало ли что понаписано в художественном произведении, - главное, что лично великий писатель ничем этаким, разумеется, не страдал; в данном конкретном случае, зарубите себе на носу, автор за героя, хоть и положительного, не отвечает.
Именно так и преподают: политические суждения, высказанные в \"Путешествии\", - те, мол, действительно принадлежат Радищеву, а интимные признания выплакивает в скобках воображаемое существо - двойник, тень, типичный представитель.
Но это неправда - и книжка жива до сих пор только потому, что автор кое-где проговорился о собственных личных, о внутренних обстоятельствах.
То есть, разумеется, - кто же спорит - из политэкономических иные наблюдения Путешественника тоже словно бы сегодня записаны.
Демагогу зрелого социализма было бы, наверное, в высшей степени противно прочитать: \"Все то, на что несвободно подвизаемся, все то, что не для своей совершаем пользы, делаем оплошно, лениво, косо и криво. Таковых находим мы земледелателей в государстве нашем. Нива у них чуждая, плод оныя им не принадлежит. И для того обрабатывают ее лениво, и не радеют о том, не запустеет ли среди делания...\"
Равно и военномыслящий патриот с величайшей охотой запретил бы сочинение, в котором сказано: \"Что обретаем в самой славе завоеваний? Звук, гремление, надутлость и истощение... Несмысленной! воззри на шествие твое. Крутой вихрь твоего полета, преносяся чрез твою область, затаскивает в вертение свое жителей ее и, влача силу государства во своем стремлении, за собою оставляет пустыню и мертвое пространство. Не рассуждаешь ты, о ярый вепрь, что, опустошая землю свою победою, в завоеванной ничего не обрящешь, тебя услаждающего...\"
Разумные идеи, благородные чувства, забавно превозвышенный слог, - но впивается навсегда строчка легкомысленная: \"Анюта, Анюта, ты мне голову скружила!\" - и за нею меланхоличная исповедь пылкого сердца, и Путешественник не в силах утаить, что - совсем как Радищев - завел (\"от плотской ненасытности\") роман с сестрою жены... Без этих неуютных подробностей, при одной политической отваге - сочинение остыло бы давно.
Однако монумент Радищеву перед Зимним дворцом очередная Великая революция воздвигла только за ненависть: за ненависть к царям; не то гипсовый, не то фанерный, он не устоял в петербургском климате, сгинул без следа.
Радищева определили в советскую среднюю школу воспитателем - еще бы, такая анкета, да при ней характеристика за подписью Екатерины II: бунтовщик похуже Пугачева. Но вот-вот, боюсь, откроется, что императрица произнесла сверх того - мартинист! - и по совокупности этих эпитетов исключат \"Путешествие\" из программы. И в предстоящем веке если кто и вспомнит о злосчастном Александре Николаевиче - то разве для отрицательного примера: смотрите ж, дети, на него - не напрасно ли рисковал и мучился, и зубрил церковнославянские глаголы, и погубил свою жизнь, и принял страшную смерть - стакан азотной кислоты!
\"О безумие, безумие! О пагубное тщеславие быть известну между сочинителями! О вы, нещастные и возлюбленные чада, научитеся моим примером и убегайте пагубного тщеславия быть писателем!\"
Вот какое послание оставил Радищев на станции Петропавловская крепость.
Совет бесполезный! Путешествие почему-то продолжается, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух - куда несемся мы? Не приближаемся ли, чего доброго, к месту своего назначения? - угрюмый ландшафт необыкновенно знаком - какая станция, говорю, после ГУЛАГа? - не дает ответа.
Лишь кричит вдогонку голосом Радищева:
\"Таков есть закон природы: из мучительства рождается вольность, из вольности - рабство...\"
СЕВЕРНЫЙ ЗАВЕТ
Немного в жизни наслаждений, сравнимых с чтением исландских саг.
Лучшее в мире пиво в самый погожий, в совершенно свободный день - не дает, я думаю, такого яркого спокойствия, такой прочной иллюзии всепонимания и самоуважения, как эти остросюжетные трактаты о человеческом достоинстве.
К пиву (меду? браге?) их и подавали в том конце только что дожитого тысячелетия, на том краю Европы. Иной раз, вероятно, - и вместо пива: в неурожайный год или на хуторе незажиточном. Посредине зимы деревянная хижина, в земляном полу - костер, вдоль стен - скамьи, на скамьях ворочаются в странном тряпье существа, в которых ни за что не признали бы мы самих себя, не придумай они спасаться от тревоги северных сумерек мыльными операми для незрячих. Уходит дым сквозь отверстие в кровле, из тел уходит тепло, уходит время в сагу, расщепляясь на судьбы, и непонятного тембра голос (так и неизвестно - чей), подобный отдаленному прибою, вовлекает нас в бесконечную игру поколений - с преступлениями.
Пересказать сагу нельзя иначе как сагой. Невозможно и запомнить сагу иначе как наизусть: за двести-триста лет, пока ее, не умея перенести на пергамент, повторяли вслух, в ней остались только необходимые слова. Переходя из памяти в память и вращаясь в разных умах, проза эта приобрела структуру идеальную: фабула идентична сюжету, - сказал бы теоретик. Поэтому и в переводе (особенно когда он по-петербургски тщательный) исландская сага сохраняет завлекающую силу.
Поддается сага, можно предположить, и шахматной нотации: вот выступает с исходной позиции пешка - вот ее бьют, и совершается размен - сперва рабов, потом наемных слуг, а там и свободных людей - следует серия обоюдных жертв - подключаются все более тяжелые фигуры - и уничтожают одна другую в разных углах доски, - но тот, кому суждено проиграть, все чаще ошибается и, наконец, короля обреченных загоняют на пустынный какой-нибудь остров и объявляют ему мат:
\"И когда они решили, что он умер, Крючок схватил меч Греттира и сказал, что тот довольно носил его. Но Греттир стиснул пальцы на рукояти и не выпускал меча. Многие к нему подходили и не могли вырвать меча. В конце концов взялись за меч восьмеро, но все равно ничего не могли поделать. Тогда Крючок сказал:
- Почему это мы должны щадить преступника? Кладите ему руку на плаху.
Они так и сделали и отрубили ему руку в запястье. Тогда пальцы разжались и выпустили рукоять\".
Сага не сострадает побежденному, и вообще никому, но - странное дело! - всегда передает ход партии как историю поражения и особенно внимательна к таким комбинациям, которые могли бы привести к ничьей, да сорвались.
А срываются эти комбинации оттого, что в саге действуют:
закон сохранения энергии зла,
закон противления злу насилием
и третий, главный - закон неудачи, он направляет стрелу времени, тогда как первые два только раскачивают маятник.
Формально сага разделяется на главы. На самом деле она состоит из убийств и соблюдает зеркальную симметрию: они, убийства, скованы попарно, и каждое взывает к следующему, более ужасному, интерес повествования сводится к ожиданию нового неизбежного убийства - так в стихотворении предвкушают рифму.
Убийство тут рассматривается как произведение искусства:
\"Скарпхедин перепрыгнул через незамерзшую реку и покатился на ногах по льду. Лед был очень гладкий, так что он мчался как птица. Траин только собирался надеть шлем. Но Скарпхедин подоспел раньше, ударил его по голове секирой, которая называлась Великанша Битвы, и разрубил ему голову до зубов, так что они упали на лед\".
Это вам не рыцарский роман, знаете ли. Протокол насильственной смерти отучает от метафор, отменяет иллюзии, озаряет нашу телесную природу страшной догадкой.
\"Торгильс начал тогда отсчитывать серебро. Аудгисль, сын Торарина, проходил тогда милю, и в то мгновенье, когда Торгильс сказал \"десять\", Аудгисль нанес ему удар, и всем показалось, что они услышали, как голова произнесла \"одиннадцать\", когда она отлетала от шеи\".
Таких ударов - незабываемых - тут больше, чем во всех остальных литературных памятниках, вместе взятых. Причем вообще-то герой саги - по техническим, полагаю, причинам - обычно норовит отрубить противнику ногу, и победитель с побежденным иногда успевают обсудить результат.
\"Кольскегг рванулся к Колю и так ударил мечом, что перерубил ему ногу в бедре. Он спросил:
- Ну как, попал я?
Коль сказал:
- Я поплатился за то, что не закрылся щитом.
И он какое-то время стоял на одной ноге и смотрел на обрубок другой. Тогда Кольскегг сказал:
- Нечего смотреть. Ноги нет, это точно.
Тут Коль упал мертвым на землю\".
Да, похоже на мясокомбинат. Но, между прочим, оттого и похоже, что в этом свирепом членовредительстве очень мало, а то и вовсе нет личной злобы, а корысти - подавно. Кое-кого, конечно, и в саге умерщвляют из-за женщины или даже за деньги. Но в большинстве случаев исполнитель относится к жертве не так уж плохо, и сверх того почти уверен, убивая: теперь и ему не жить. Однако нет выбора.
Ведь это сплошь дела чести. Герой злодействует, уступая, так сказать, общественному мнению. Что скажет Марья Алексеевна - Исландия - сага, - если он уклонится от мести за родного человечка, хоть он там седьмая вода на киселе и к тому же субъект несимпатичный? \"Многие, пожалуй, скажут, что я не поступил как должно\", - вот соображение, которым не пренебречь, потому что самолюбию поддакивает осторожность. Дай только повод заподозрить, что ты ничей, а стало быть - беззащитен, что за тебя не заступятся и не отомстят, - дай к тому же какой ни на есть предлог для вражды - при первой же возможности поступят, как с человеком незначительным.
Как, допустим, с Халльбьерном по прозвищу Дырка в Точильном Камне: он пел ночью на неизвестном языке, и двенадцатилетний мальчик, слышавший песню, наутро умер. На голову этому Халльбьерну накинули мешок - чтобы никого больше не сглазил, - и посадили в лодку, и привязали на шею камень, и утопили. \"Они утопили его и поплыли к берегу\".
Короче говоря, это проза варваров. Интеллект человеческий, но не доросший до лжи, вынужденный питаться сырой реальностью - да еще какой: битва каждого со всеми на ледяной наковальне природы под молотом случая.
Тем важней и удивительней - а попросту сказать, это необъяснимое чудо, - что, читая исландские саги, чувствовать себя одним из людей приятно и вроде как даже лестно.
Во-первых, в этом зеркале мы видны насквозь, - а ведь оно простое, как здравый смысл, - вот и кажется, что у любого из нас есть средства, чтобы понять все и высказать столь же ясно.
Во-вторых, тексты эти свидетельствуют, что внутри у нас ходят как бы полосы вечного света. Например, \"Сага о людях из Лососьей Долины\", \"Сага о Гуннлауге, Змеином языке\" документируют реальность феномена, очень похожего на самую настоящую любовь, хотя исторические обстоятельства не споспешествуют и Энгельс прямо говорит: рано! Или вот еще: эволюция или цивилизация заставляет средневекового разбойника сказать другому разбойнику, набегающему с обнаженным мечом: \"Теперь, родич, ты, как я вижу, собираешься совершить подлый, поступок, но я охотнее приму от тебя смерть, родич, нежели убью тебя\"?
Или даже никакому не родичу:
\"- Но пусть уж лучше ты подло поступишь по отношению ко мне, чем я по отношению к тебе...\"
Поразительно - и прелестней всего, - что храбрость, гордость и верность тут действуют не заносясь, не повышая голоса, рассудительно и скромно, как бы уподобляясь опрятным привычкам.
Дом Ньяля подожжен. Его сыновьям конец. Но самому Ньялю, ни его жене никто не желает смерти - тем более, что таким злодеянием откроется новый счет. И предводитель осаждающих вызывает стариков к дверям для переговоров:
\"Я хочу предложить тебе, чтобы ты вышел из дома, потому что ты погибнешь в огне безвинный.
Ньяль сказал:
- Я не выйду, потому что я человек старый и не смогу отомстить за своих сыновей, а жить с позором я не хочу.
Тогда Флоси сказал Бергторе:
- Выходи, хозяйка! Я совсем не хочу, чтобы ты погибла в огне.
Бергтора сказала:
- Молодой я была дана Ньялю, и я обещала ему, что у нас с ним будет одна судьба.
И они оба вернулись в дом. Бергтора сказала:
- Что нам теперь делать?
- Мы пойдем и ляжем в нашу постель, - сказал Ньяль. Тогда она сказала маленькому Торду, сыну Кари:
- Тебя вынесут из дома, и ты не сгоришь.
- Но ведь ты обещала мне, бабушка, - сказал мальчик, - что мы никогда не расстанемся. Пусть так и будет. Лучше я умру с вами, чем останусь в живых.
Тогда она отнесла мальчика в постель...\"
Все эти истории, в сущности, про одно и то же: как это человечно презирать страх, как это разумно, просто, чуть ли не практично: ведь нельзя же забывать, что в жизни есть кое-что и подороже, чем жизнь.
Самые разные вещи; да хотя бы - представьте себе! - пейзаж.
Вот он, первый пейзаж в литературе Запада - странно напоминает Ван Гога - и цена соответствующая. Гуннар, сын Хамунда, сына Гуннара, и его брат Кольскегг приговорены к изгнанию. Оба должны покинуть Исландию на три года. Если останутся - родичи убитого Торгейра имеют право их убить, и убьют непременно. Распорядившись имуществом, распрощавшись с домашними, братья отправляются на побережье, где ожидает их корабль.
\"Вот они подъезжают к Лесной Реке. Тут конь Гуннара споткнулся, и он соскочил с коня. Взгляд его упал на склон горы и на его двор на этом склоне, и он сказал:
- Красив этот склон! Таким красивым я его еще никогда не видел: желтые поля и скошенные луга. Я вернусь домой и никуда не поеду\".
И вернулся, на радость своим врагам. И погиб, разумеется. Где было суждено.
Потому что у каждого человека свое место под этим холодным солнцем.
БИНОМ ХАЙЯМА
Не знаю, как вы, - а я, собираясь на необитаемый остров, непременно прихватил бы с собою Омара Хайяма. Это практично: на весах любой таможни 66 четверостиший стрелку не потревожат, - и вот вам сопутствует лучший в мире собутыльник.
Положим, воображаемый. Но ведь и на выпивку рассчитывать не приходится, это во-первых. А во-вторых - для чего же и алкоголь, если не для той единственной минуты - и скоротечной! - когда очнувшаяся душа взмахнет рукой и скажет необыкновенным (не исключено, что настоящим своим) голосом, звонким от одиночества, что-нибудь такое:
Что жизни караван! Он прочь уходит.
Нам счастье удержать невмочь - уходит.
О нас ты не печалься, виночерпий,
Скорей наполни чашу - ночь уходит.
Собственно говоря, человек для того и пьет вот уже сколько тысячелетий, чтобы иногда почувствовать себя Омаром Хайямом. То есть дать Здравому Смыслу шанс поговорить начистоту с Начальником Бытия. Дескать, так и так - допустим, жалоб нет, питанием и прогулками доволен, книги тоже попадаются интересные, - допустим, а все-таки: зачем я тут? и на фига мне соблюдать эти ваши правила распорядка и доходить на общих, и наблюдать мерзкие повадки блатных, и трепетать перед вертухаями, если мне светит неизбежная вышка, причем неизвестно за что? Да, я всего лишь особь, организм, тварь, а мироздание величаво и прекрасно, и я в нем ничего не значу и знаю это, и только этим, с позволения сказать, знанием и отличаюсь от какой-нибудь сосны или там пальмы. У вас, наверное, какие-нибудь замечательные замыслы и цели. Мне догадываться о них не положено. Ни жалости, ни снисхождения тоже не ждать. Я - говорящая пылинка, которая очень скоро замолчит навсегда. Что ж, превосходно. Я не нужен - значит, ничего не должен.
Нежным женским лицом и зеленой травой
Буду я наслаждаться, покуда живой.
Пил вино, пью вино и, наверное, буду
Пить вино до минуты своей роковой!
Меняю ваше мироздание на алкогольную дозу, в данных исторических условиях - на тыквенную бутыль красной финиковой бормотухи. Потому что в мироздании нет свободы, а в бормотухе она есть. Ненастоящая? Конечно: тут все ненастоящее, реальна только смерть.
Да пребудет вино неразлучно с тобой!
Пей с любою подругой из чаши любой
Виноградную кровь, ибо в черную глину
Превращает людей небосвод голубой.
А я у меня один. И у вас другого меня не будет. И с моей точки зрения - с точки зрения пальмы или пылинки, зачем-то наделенной здравым смыслом, - это жестоко и неумно. И обидно. Фантазия пусть подслащивает эту обиду литературой, философией, религией. А Здравый Смысл предпочитает асимметричный ответ, а именно - финиковую.
В жизни трезвым я не был, и к Богу на суд
В Судный день меня пьяного принесут!
До зари я лобзаю любезную чашу,
Обнимаю за шею любезный сосуд.
Вообще-то никто не видел Хайяма пьяным. Он, может быть, и не прикасался к спиртному, и все свои застолья сочинил - как Бунин приключения в темных аллеях.
Кстати, Хайям тоже толкует о приключениях, но как бы на уровне теоретических рекомендаций:
С той, чей стан - кипарис, а уста - словно лал,
В сад любви удались и наполни бокал,
Пока рок неминуемый, волк ненасытный,
Эту плоть, как рубашку, с тебя не сорвал!
Тотчас виден геометр, мастер уравнений: задери девушке рубашку, пока с тебя не сорвали тело. И астроном, автор календаря - лучшего, говорят, в мире (а впрочем, ненужного): тут секунда в космической цене.
Брось молиться, неси нам вина, богомол,
Разобьем свою добрую славу об пол.
Все равно ты судьбу за подол не ухватишь
Ухвати хоть красавицу за подол!
И видно также, что не красавицы у него на уме.
Живи он столетием раньше да попади ко двору Владимира Красного Солнышка, - была бы сейчас Российская Федерация крупнейшим мусульманским государством. Ведь только и не понравился в исламе нашему равноапостольному - безусловный запрет на вино. Так он и отрезал в 986 году исламским богословам: ваша религия для нас неприемлема, поскольку осуждает веселие Руси. Омар Хайям полюбился бы великому князю. Вдвоем они сочинили бы, пожалуй, славную веру, и она завоевала бы весь мир.
Не у тех, кто во прах государства поверг,
Лишь у пьяных душа устремляется вверх!
Надо пить: в понедельник, во вторник, в субботу,
В воскресение, в пятницу, в среду, в четверг.
Но Хайям служил султану - и непонятно, как и почему жил довольно долго и умер своей смертью. Какие бы ни были математические заслуги - критиковать в самиздате самое передовое, официальное, наконец единственно верное учение - за это ни в одиннадцатом веке, ни в двенадцатом по головке не гладили.
Остается предположить, что империя сельджукидов была отчасти правовое государство: не пойман - не автор; тексты ходят по рукам, мало ли кому припишет их неизвестный составитель рукописного сборника...
И, наверное, Хайям был гениальный конспиратор. Ни единого автографа не оставил. И прижизненных сборников тоже не нашлось ни одного.
Не горюй, что забудется имя твое.
Пусть тебя утешает хмельное питье.
До того, как суставы твои распадутся
Утешайся с любимой, лаская ее.
Это жутко осложнило жизнь филологам: в дошедших до нас диванах, или как они там, эти сборники, зовутся - под именем Хайяма живут чуть ли не полторы тысячи рубаи (название жанра; во множественном числе - рубайат). Стихи подражателей, стихи пародистов, любые стихи о выпивке - все у потомков сходило за Хайяма.
Это как если через триста-четыреста лет все, что написано по-русски четырехстопным ямбом, будет считаться наследием Пушкина.
Возможно, персидских читателей такое положение устраивало, - но в 1859 году один британец издал поэму \"Рубайат Омара Хайяма\" - издал на свои деньги, анонимно, - а звали его мистер Эдвард Фитцджеральд, - и этот вольный перевод сделался, говорят, самым популярным поэтическим произведением, когда-либо напечатанным на английском языке.
Жизнь с крючка сорвалась и бесследно прошла,
Словно пьяная ночь, беспросветно прошла.
Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью,
Как меж пальцев песок, незаметно прошла!
С этих пор человечество взялось за Хайяма всерьез, - и к нашим дням осталось только 66, как уже сказано, четверостиший, насчет которых никто не сомневается. Еще штук четыреста - очень возможно, что написаны действительно Омаром Хайямом, родившимся около 1048 года в Нишапуре, там же умершим и похороненным около 1123 года. Остальную тысячу рубай - Бог знает, кто сочинил.
В самом лучшем русском издании: Омар Хайям. Рубай. \"Библиотека поэта\", Большая серия, Л., 1986 - тысяча триста тридцать три четверостишия.
Мы уйдем без следа - ни имен, ни примет.
Этот мир простоит еще тысячи лет.
Нас и раньше тут не было - после не будет.
Ни ущерба, ни пользы от этого нет.
А в золотые свои годы так называемая советская власть издавала Хайяма понемножку. Он и ей умудрился насолить:
Чем за общее счастье без толку страдать
Лучше счастье кому-нибудь близкому дать.
Лучше друга к себе привязать добротою,
Чем от пут человечество освобождать.
Ах, какое это было чтение в эпоху Застоя! Тут еще необходимо сказать про Германа Плисецкого. Дело в том, что Хайяма у нас переводили разные замечательные мастера: ярче других И. Тхоржевский, точней - О. Румер, душевней - Г. Семенов, - но Плисецкий дал ему вечную жизнь в русском языке. Он передал в рубай Хайяма презрение и отчаяние советского интеллигента, как бы начертив маршрут Исфахан - Петушки, далее - Нигде.
Не осталось мужей, коих мог уважать.
Лишь вино продолжает меня ублажать.
Не отдергивай руку от ручки кувшинной,
Если в старости некому руку пожать.
Тысячи лет как не бывало. Старик Палаточник, или Палаткин - так переводится имя Хайям, - оказался одним из нас. Как если бы он бежал из Советского Союза и совершил вынужденную посадку в средневековой Персии.
Он открыл бином Ньютона задолго до Ньютона - и раньше, чем следовало. Когда повсюду еще воспевались героические походы рыжих муравьев на муравьев черных (если половец не сдается - его уничтожают, а сдается - обращают в рабство; пусть это самое \"Слово о полку\" - подделка, но ведь правдоподобная), - Хайям уже осознал, что суетиться не стоит - мироздание подобно империи: управляется законом неблагоприятных для человека случайностей - необозримый концлагерь, где единственный неоспоримый факт смертный приговор, а принадлежит лично нам лишь неопределенное время отсрочки; хорошо на это время пристроиться придурком в КВЧ (например звездочетом к султану), - но достоин зависти, а также вправе считать себя живым, счастливым и свободным - только тот, кто выпил с утра.
Он и сам играл в такое жалкое блаженство, но больше для виду - назло Начальнику, если он есть.
А про себя строил всю жизнь уравнение судьбы, в котором человек - хоть и переменная величина, и притом бесконечно малая, но все-таки не равная нулю, - потому что если не на что надеяться, то нечего бояться.
Нет ни рая, ни ада, о сердце мое!
Нет из мрака возврата, о сердце мое!
И не надо надеяться, о мое сердце!
И бояться не надо, о сердце мое!
Вот эти четыре строчки на необитаемом острове пригодятся. Не хотелось бы их позабыть.
ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК СЭРА ТОМАСА
Необитаемый остров - самое подходящее место, чтобы перечитать роман, сочиненный в тюрьме. В пятый раз перечитаю, в шестой - пока не расплету, как сеть из конского волоса, этот многолюдный, многобашенный сюжет, эту необозримую сказку, называемую \"Смерть Артура\", - нелепую, но с восхитительными разговорами.
Сэр Томас Мэлори, заключенный рыцарь, придумывал диалоги как никто. Темница, ясное дело, располагает к раздвоению голоса, но литературный дар сэра Томаса, вдруг раскрывшийся в плачевных обстоятельствах на шестом десятке лет, был, по-видимому, не что иное, как образ мыслей. Сэр Томас оказался мастером прямой речи, потому что чувствовал обмен словами как взаимодействие воль, из которого и состоит материя жизни.
Фраза требует вдоха, замаха и падает, как удар.
Балин убил на поединке ирландского рыцаря; откуда ни возьмись какая-то девица на прекрасной лошади: падает на труп ирландца и, рыдая, пронзает себя мечом. Балин, озадаченный и расстроенный, углубляется в лес - вдруг видит: навстречу ему скачет рыцарь - судя по доспехам, его брат Балан, - а Балин как раз и странствует в поисках этого брата, - они целуются, плачут от радости, наспех обсуждают создавшееся положение и намечают дальнейший маршрут, уже совместный, - трогаются в путь, - тут на поляну въезжает галопом конный карлик и, завидев мертвые тела, начинает стенать и плакать и от горя рвать волосы на голове. Чепуха, сами видите, несусветная, уличный театр кукол.
Но вот карлик обращается к Балану и Балину:
- Который из двух рыцарей совершил это?
В другой книге, скорей всего, ему сказали бы: а тебе что за дело?
- А ты почему спрашиваешь? - сказал Балан.
Ответный ход карлика исчерпывающей простотой доставляет мне неизъяснимую отраду.
- Потому что хочу знать, - ответил карлик.
И только теперь, как если бы предъявлен неотразимо убедительный резон:
- Это я, - сказал Балин, - зарубил рыцаря, защищая мою жизнь; ибо он преследовал меня и нагнал, и либо мне было его убить, либо ему меня. А девица закололась сама из-за своей любви, и я о том сожалею...
Ну, и так далее; остановиться, передавая подобные речи, не так-то легко: герои романа изъясняются между собой на каком-то идеальном языке, словами единственно возможными, - вероятно, таков синтаксис неразведенной правды (губительный, увы, но веселящий огонь!) - как будто французскую фабулу пересказывают под английской присягой.
Впрочем, о правде - потом, а пока - всего лишь об искусстве: закройте ладонью вопрос рыцаря и ответ карлика - якобы ненужный вопрос, якобы бессмысленный ответ - видите? - что-то обрушилось; какая-то таинственная значительность происходящего как бы изникла; да и происходящее перестало происходить, превратилось в произносимое; вот я и говорю, что сэр Томас умел придавать длительности разговора - объем, подобный музыкальному.