Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В 1832 году Николай I напомнил всей этой мелкоте, что нормальный, еще екатерининский порядок чинопроизводства никем вообще-то не отменен; льготы для служащих в горячих точках - в той же Кавказской области - по необходимости сохраняются, - но не такие безумные, как при покойном Александре:

\"Чиновникам не из дворян, служащим в вышеозначенных местах, срок для получения чина Коллежского Асессора из Титулярных Советников сокращается вполовину, то есть назначается шесть лет вместо двенадцати\".

Иначе говоря, шесть лет, а не год, - то есть лафа кончилась.

Этот указ датирован 30 марта.

Самый ранний набросок повести Гоголя \"Нос\" относится к последним месяцам 1832 года или к началу следующего.

Первая там фраза: \"23 числа 1832 года случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие\".

В окончательном варианте - просто \"Марта 25 числа\", без года.

Все вышесказанное представляет собою простое распространенное примечание к одной страничке повести Гоголя \"Нос\" - к той страничке, где нарочно обронен почти невнятный в наши дни намек - отчего необыкновенно странное происшествие случилось именно с Платоном Кузьмичом Ковалевым:

\"Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалеве, чтобы читатель мог видеть, какого рода был этот коллежский асессор. Коллежских асессоров, которые получают это звание с помощью ученых аттестатов, никак нельзя сравнивать с теми коллежскими асессорами, которые делались[6] на Кавказе. Это два совершенно особенные рода. Ученые коллежские асессоры... Но Россия такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет. То же разумей и о всех званиях и чинах. - Ковалев был кавказский коллежский асессор. Он два года только еще состоял в этом звании и потому ни на минуту не мог его позабыть; а чтобы более придать себе благородства и веса, он никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда маиором\".

О, я знаю, знаю, что Набоков прав, как никто другой: самые потрясающие события в прозе Гоголя - события слога. Для меня, например, в повести \"Нос\" ничего нет важней и страшней фразы, где седовласый господин бросает старухам и дворникам записки в глаза, - и сцены в Казанском соборе - и всех этих физиономий без очертаний, вперяйся хоть в упор... И я не умею внятно вымолвить, почему это важно и страшно, - и Набоков, подозреваю, не сумел.

Но все же Гоголь был отчасти человек, притом литератор; не то чтобы он искал понимания - скорей не желал быть понятым неверно. В частности - не рискнул бы в эпилоге на вызывающую реплику: мол, от подобных сюжетов пользы отечеству решительно никакой (эпилог - 1842 года, т. е. уже напечатано и всем известно про смех сквозь слезы), - не рискнул бы, если бы на виду у всех не размешал в сюжете щепотку благонамеренной сатиры с привкусом злобы дня.

Нос - карикатура на Ковалева: такое же мнимое существо, такой же обман зрения. Ковалев - пародия на дворянина. Кавказский коллежский асессор - не просто мещанин во дворянстве, каких тьмы и тьмы: он - дворянин по недоразумению, по недосмотру начальства - подчеркнем: по устраненному недосмотру прежнего начальства. Итак, Нос - карикатура на пародию: если уж Ковалев сделался к тридцати пяти годам штаб-офицер и дворянин - если вообще возможно, чтобы дворяне изготавливались таким способом, какой сплошь да рядом применялся при покойном государе, - отчего бы тогда и носу этого Ковалева не превратиться в особу даже пятого класса?

Ковалев - последний вывод из Табели о рангах, ее последний выползень. Самого Готфрида-Вильгельма Лейбница, самого Петра Великого и всех императоров обвел вокруг пальца, и вот - утробно счастлив, ликует... как же не обдать его внезапным, необъяснимым ужасом? Просто шутки ради, а там отпустим, пусть его якобы существует, пусть воображает, будто сбежавший нос - прошедший сон и что есть нелепости почище реальности.

Гоголь охотился на счастливцев - чтобы не забывали, для чего человек живет. Счастливые неподвижны, время в них и вокруг них остановилось, - они мертвы. (Взгляните на А. И. Товстогуба, старосветского помещика: мертвец, но и младенец - прожорливый, плодущий - плодит крестьян; тут бесславный постскриптум к \"Тарасу Бульбе\" - к \"Миргороду\" - к истории мировой; но \"Коляска\" - еще жестче: повесть Белкина без романтических теней.) Майор Ковалев не мертвец - его просто нет, его не разбудишь. А на блаженствующего в ничтожестве кроткого беднягу Башмачкина дунуть непогодой, судьбой донага разорить эту уверенность, что все в порядке. А к другим подослать провокатора либо ревизора...

Слово дворянин выговаривается у Гоголя всегда с особенным выражением (словно трагическую роль играет шут гороховый):

\"Как? дворянина? - закричал с чувством достоинства и негодования Иван Иванович,. - Осмельтесь только! подступите...\" А какой он дворянин? \"Доказательством же моего дворянского происхождения есть то, что в метрической книге, находящейся в церкви Трех Святителей, записан как день моего рождения, так равномерно и полученное мною крещение...\" Не дворянин он и не помещик, наш неукротимый Довгочхун, и соль истории вроде бы в том, как смешна жантильомская щекотливость в зажиточном однодворце, - но это для читателей-современников, - или как пуста, из каких низких слов и телодвижений состоит жизнь? - это для других читателей, воображаемых, поумней, - а в толще текста сквозят ни с того ни с сего силуэты несчастных демонов: обращенные в животных, но обреченные на человеческую участь, они тщетно молятся о чем-то в темной церкви - совсем как Нос. Бедные чудовища скучно им на этом свете! А злополучный гусак - не оскорбление, скорей предательство: кто смеет оглашать наши тамошние клички!

Гоголь был, как сказано, внук полкового писаря (будто бы из польской шляхты, да грамоты королевские пропали), зато сын коллежского асессора. Аттестат Нежинской гимназии давал ему вдобавок право на чин четырнадцатого класса. В Петербурге он поступил в канцелярию старшим писцом (не сразу: до того в другой канцелярии провел месяца два за штатом) - и был утвержден в чине (1830). Очень скоро получил повышение - помощник столоначальника, но, конечно, остался в четырнадцатом классе. Тут кто-то - вероятно, Дельвиг - свел его с Жуковским, Жуковский - с Плетневым, а Плетнев, служивший в Патриотическом институте, пристроил там Гоголя учителем истории в младших классах. И вот что случилось.

Гоголь уволился из департамента 9 марта 1831 года, определился в институт 10 марта. Учитель истории четырнадцатого класса из дворян... А 1 апреля того же года появился императорский указ, коим на Патриотический институт распространялись преимущества, присвоенные учреждениям, состоящим под покровительством вдовствующей императрицы. Там было сказано:

\"Инспекторам и учителям сих заведений, если высших чинов не имеют, присвоить следующие чины и выгоды:

1. Инспекторы классов состоят в 8-м классе Государственной службы; Старшие учители, то есть Учители Наук и Словесности - в 9-м. ... Прослужив четыре года, каждый утверждается в принадлежащем его званию классе...\"

Из коллежских регистраторов Гоголь вдруг прыгнул (причем, с позволения сказать, задним числом) в титулярные советники! Правда, с условием прослужить в нынешней должности четыре года - не то прощай девятый класс.

Так что когда Гоголь, добиваясь профессуры в Киевском университете, писал в июне 1834 года Максимовичу: \"Если бы какие особенные препятствия мне преграждали путь - но их нет! Я имею чин коллежского асессора...\" - и так далее, - он прилгнул.

И в чине титулярного-то советника не был утвержден.

Путешествовал с подорожной, где значился коллежским регистратором, - и подчищал в ней (рассказывают и Анненков, и Аксаков) чин и фамилию: коллежский асессор Гогель - или Гегель - или Моголь.

Через год эта игра потеряла смысл, какой бы то ни было: Пушкин выхлопотал ему место на кафедре истории в университете Петербургском.

Без году неделя титулярный советник стал без пяти минут - без нескольких лет - профессором: \"состоящим по установлению в восьмом классе\". Но преподавал только два семестра...

В полицейском рапорте о смерти Гоголя он поименован отставным коллежским асессором, - со слов друзей: соответствующие документы не отыскались - вероятно, сгорели. Но вообще-то, ежели рассуждать по строгости законов, у сына майорши Гоголь вряд ли имелся патент на восьмиклассный чин. Он был всего лишь титулярный советник, хотя дворянин природный, - как Пушкин, как Поприщин.

\"Он, увидевши, что нет меня, начал звать. Сначала закричал: \"Поприщин!\" - я ни слова. Потом: \"Аксентии Иванов! титулярный советник! дворянин!\" Я все молчу...\"

Кстати: \"Записки сумасшедшего\" в тетради Гоголя начаты на странице, увенчанной заглавием: \"Несколько слов о Пушкине\", - и Гоголь не зачеркнул его, не переменил.

Удивительно, что ни говорите.  

ГОГОЛЬ, БАШМАЧКИН И ДРУГИЕ

Как можно было полюбить человека, тело и дух которого отдыхают после пытки? Всякому было очевидно, что Гоголю ни до кого нет никакого дела; конечно, бывали исключительные мгновения, но весьма редкие и весьма для немногих. Я думаю, женщины любили его больше... С. Т. Аксаков Ты жалуешься, что тебя никто не любит, но какое нам дело, любит ли нас кто или не любит? Наше дело: любим ли мы? Умеем ли мы любить? А платит ли нам кто за любовь любовью, это не наше дело, за это взыщет Бог, наше дело любить. Только мне кажется, любовь всегда взаимна. Гоголь - сестре, 1850 г.


Есть способ на несколько секунд увидеть его почти что наяву. Надо раскрыть мемуар старика Аксакова против 27 ноября 1839 года, на странице, где Сергей Тимофеевич отправляется в Шепелевский дом, к Жуковскому. На улице мороз, больше 20° по Реомюру, и сильный ветер, а в комнатах жарко натоплено и пахнет воском. Солнечный свет бьет в заледенелые окна. Сидят в креслах Жуковский и Аксаков, беседуют о Гоголе. Проходит два часа. \"Наконец, - пишет далее Аксаков, - я простился с ласковым хозяином и сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь, которого мне нужно видеть. \"Гоголь никуда не уходил, - сказал Жуковский, - он дома и пишет. Но теперь пора уже ему гулять. Пойдемте\". И он провел меня, через внутренние комнаты к кабинету Гоголя, тихо отпер...\" - внимание: это, кажется, единственный случай, что Гоголя застали врасплох! - \"...и отворил дверь. Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы, очевидно, ему помешали. Он долго, не зря, смотрел на нас...\"

Можно без конца заглядывать в эту дверь, распахивающуюся так внезапно и тихо, словно во сне, и опять покажется за нею Гоголь. Он работает: пишет \"Мертвые души\". То есть он всегда пишет \"Мертвые души\" (или сжигает их), а сейчас поправляет первые главы. И, может быть, в эту самую минуту обдумывает и повторяет про себя фразу, которая, снабдив главного героя теплой вещицей на случай непогоды, подчеркнет в то же время его семейное положение (второй раз на протяжении двух страниц, и неспроста: не однажды еще вздохнет Чичиков о счастии и блаженстве двух душ, и стихи будет читать Собакевичу - послание Вертера к Шарлотте), а заодно эта фраза даст и автору место между действующих лиц. Пропустив вперед безымянного еще путешественника и его слуг Селифана и Петрушку, автор появится на авансцене не прежде, чем герой примется разматывать с шеи \"шерстяную, радужных цветов косынку, какую женатым приготовляет своими руками супруга, снабжая приличными наставлениями, как закутываться, а холостым - наверное не могу сказать, кто делает, Бог их знает: я никогда не носил таких косынок\".

Узнаете вы эту косынку, этот разноцветный шарф? Он красуется у Гоголя на шее; ни Чичиков, ни Гоголь еще долго с ним не расстанутся; и есть основание думать, что Николай Васильевич самолично связал эту штуку на спицах совсем недавно, осенью 1839 года в Москве, когда жил в доме Погодина (маленький сын Погодина видел знаменитого гостя за вязаньем). Вот вам и \"не могу сказать, кто делает\", вот вам и \"никогда не носил\". О, как он любил подшутить над читателем, и как это увлекательно - разгадывать его хитрости! Возьмите, скажем, выбор крестного имени для новорожденного Башмачкина. С каким жаром настаивает Гоголь, что странное имя - Акакий - отнюдь не выисканное, \"что его никак не искали, а что сами собою случились такие обстоятельства, что никак нельзя было дать другого имени, и это произошло именно вот как...\". И приводит подробности, долженствующие нас убедить неопровержимо: родился ребенок такого-то числа (\"против ночи, если только не изменяет память, на 23 марта\"), восприемников звали так-то и так-то, отличнейшие, между прочим, были люди; а стояли они подле кровати по правую руку, а сама кровать стояла против дверей; а имена в календаре попадались \"все такие\", - ну, словом, все сделано, \"чтобы читатель мог сам видеть, что это случилось совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозможно\". Чего доброго, и поверишь, будто судьба с первого дня, именно с 22 марта, ополчилась на бедного малютку, отказав ему даже в благозвучном имени. Ведь как все вышло? \"Родильнице представили на выбор любое из трех, какое она хочет выбрать: Моккия, Сессия, или назвать ребенка во имя мученика Хоздазата\". Потом - \"развернули календарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахасий... Еще переворотили страницу вышли: Павсикахий и Вахтисий. \"Ну, уж я вижу, - сказала старуха, - что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий\". ... Ребенка окрестили, причем он заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник\".

И так напирает Гоголь на все эти обстоятельства, так тщательно расписывает процедуру, что нельзя, кажется, не заподозрить подвоха, и тянет доискаться, в чем тут дело. Первым читателям \"Шинели\" это было, конечно, легче, поскольку календарь, упомянутый в повести, едва ли не у каждого имелся под рукой. И каждый, просмотрев \"Полный месяцеслов всех празднуемых православною грекороссийскою церковию святых...\" (название очень длинное, книжка довольно толстая, издана в Санкт-Петербурге в 1827 году), мог убедиться, что:

а) ни под 23 марта, нигде поблизости не значится ни одно из названных имен, кроме Варахисия (28 марта; кстати, орфография у Гоголя другая, своя);

б) ни разу эти имена не встречаются вместе; Мокий, Сессий и Хуздазат попросту не могут оказаться в одной строке, потому что первый чествуется церковью 3 июля, второй - 21 апреля, третий - апреля 17, это страницей раньше; и другие три имени никак не выходят подряд: Трифилий - 13 июня, Дула на следующей странице - 16 июня, а Варахисий, как уже сказано, - 28 марта; с последними двумя именами та же история: Павсикакий (13 мая) - на 34-й странице, а Вахти-сий (18 мая) - на 35-й;

в) лишь немногие из этих имен напечатаны наособицу, а большая часть в сочетаниях, но совсем не в тех, что сочиняет Гоголь, так что если бы, например, Арина Семеновна Белобрюшкова, женщина редких добродетелей и крестная мать героя \"Шинели\", в самом деле развернула календарь, то вышли бы такие имена: Мокий и Марк, или: Иона и Варахисий, или: Симеон, Исаак и Вахтисий.

- Ну зачем вам все это? - с досадливым недоумением спрашивали меня в семинарской библиотеке; тамошние сотрудники не сумели (или не захотели) отыскать в своих книгах ни одного из поименованных Гоголем святых, мучеников и преподобных (и в нынешнем церковном календаре никого из них нет, кроме одного Мокия).

В самом деле, зачем? Даже если Гоголь просто-напросто выбрал из святцев экзотические и забавные имена, что из того?

Но мне все мерещилось, что это для Гоголя слишком просто, и хотелось точней угадать ход его мыслей. И вот что оказалось. Имя Акакий (то есть \"незлобивый\") было, разумеется, прибрано Гоголем сразу (фамилию-то он поначалу имел в виду другую - Тишкевич). И Гоголь взял \"Месяцеслов\", это самое издание 1827 года (уж поверьте на слово, потому что доказывать долго), и заглянул в указатель (который так и называется \"толкователь имен\"): когда, дескать, именины Акакия да кто его ближайшие по календарю соседи? И выяснил, что Акакиев православная церковь чтит семерых, причем одного из них поминает дважды. И что почти все эти легендарные Акакии действовали и погибали в одиночку, и даже тот Акакий, который был казнен в числе сорока мучеников, - даже и он не обеспечивает готовой строчки нужных, то есть нелепых на слух имен. Пришлось приняться за более отдаленное окружение. Первым сыскался, конечно, Хуздазат: у него с Акакием, епископом Мелитенским, именины в один день. На следующей странице нашелся Соссий. Посредине между ним и сорока мучениками - Варахисий. Следующий Акакий появляется в календаре 7 мая, на 33-й странице, а на 34-й, как уже известно, - Павсикакий, и на 35-й - Вахтисий, да не сам по себе, а почти рядом еще с одним Акакием! Ну, и так далее. Гоголь дошел до 5 июля и закрыл \"Месяцеслов\".

И, стало быть, он надул читателя, и с особенным удовольствием надул, прямо в глаза ему пресерьезно повторяя, будто в календаре, для всех доступном, под такой-то датой стоят вот такие-то удивительные имена (и поверили, пожалуй! даже цензура не придралась); будто назвать героя \"Шинели\" иначе \"было никак невозможно\", и автор тут ни сном ни духом, а все решили календарь, судьба и старуха Башмачкина (почему она старуха? потому что Акакий Акакиевич так и родился титулярным советником? и где его отец?). То есть вообще-то, конечно, никого таким образом обмануть нельзя, всякий образованный человек и без календарей понимает, что автор, вымышляя персонажей, сам дает им имена. Но Гоголь так упорствует, словно и впрямь надеется ввести нас в обман; так словоохотлив, и подробностями сыплет; и если мы поверим, что он действительно хлопочет о том, чтобы нас провести, то шутка удалась!

И, должно быть, Гоголь подозревал и даже рассчитывал, что какой-нибудь простак попадется-таки на удочку и затеет экзаменовать его по календарю. Как видите, и поймал одного за полтора столетия.

Но точно ли это шутка, только ли шутка? И зачем сам-то он копался в \"Месяцеслове\"? Эта страница ночного гадания, на которой Гоголь сам с собою играет в судьбу, освещена какою-то потайной, очень личной мыслью. И припомните, пожалуйста, дату, Акакий Акакиевич родился и почему-то (так получается) сразу был окрещен \"против ночи, если не изменяет память, на 23 марта\". Это значит - 22-го. А вот выписка из метрической книги Спасо-Преображенской церкви м. Сорочинцы Миргородского уезда Полтавской губернии за март 1809 года: \"Марта 20-го у помещика Василия Яновского родился сын Николай и окрещен 22-го\".

Кажется, этого совпадения тоже никто не замечал. Но не случайно же Гоголь пометил Башмачкина этим невидимым знаком родства; и Чичикову отдал свою косынку не зря; и с Поприщиным, Хлестаковым, Подколесиным обращается так заботливо - наряжает, причесывает, угощает, придумывает им занятия и разговоры, - словно все они, и даже самые противные из них, - его игрушечные братья. \"Никто из моих читателей, - говорит Гоголь в \"Авторской исповеди\", - не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною\".

Башмачкину Гоголь передал участь, которой он сам избежал, но которой больше всего страшился. \"Холодный пот проскакивал на лице моем, - писал он, еще когда ему было только восемнадцать лет, - при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, - быть в мире и не означить своего существования - это было для меня ужасно\".

И в другом письме, посреди мечтаний о Петербурге, о веселой комнатке окнами на Неву: \"Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этом райском месте, или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире\".

Тут не одно лишь честолюбие. Тут даже меньше мечты о славе, чем жажды совершить нечто важное, прекрасное, \"сделать жизнь свою нужною для блага государства\", стать \"истинно полезным для человечества\": \"Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага\".

Можно гадать, когда и от кого усвоил нежинский гимназист по прозвищу Таинственный Карла такие мысли. Достоверно одно: с юных лет и до самой смерти он верил в высокое назначение человека - каждого человека, а не только немногих избранных, особо одаренных, заметных. О своих соучениках, которые отказались от надежды сделать карьеру в столице, \"навостряют лыжи обратно в скромность своих недальних чувств и удовольствовались ничтожностью, почти вечною\", - Гоголь замечает: \"Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но благодетельные намерения и дела осветятся благоговением потомков...\"

Так что речь не о славе, а о смысле жизни. Гоголь не только верил - он знал, он с необыкновенной силой чувствовал, что человеческая жизнь имеет смысл; что человек обязан отыскать и осуществить свое призвание; что нет лишних, случайных, сверхштатных существований, но каждый из нас является в мир как необходимое действующее лицо.

Но так же ясно Гоголь видел, что большинство окружающих его людей ни о чем таком даже и не задумывается; едят, пьют, спят, заняты мелочами, пустяками; хоть под микроскопом изучай - не найдется в их жизни ни проблеска смысла; и никакой пользы государству, человечеству; и что самое страшное и отвратительное - многие ничуть не горюют об этом, даже довольны, едва ли не счастливы; пренебрегают человеческим достоинством - и не страдают; их на свете словно и нет. Как боялся юный Гоголь пропасть в этой толпе: \"Как тяжко быть зарыту вместе с созданьями низкой безвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодо-волия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться...\"

Так он писал в 1827 году, не сомневаясь, что стоит лишь вынырнуть из провинциальной пучины, доплыть до Петербурга, а там в величественных зданиях обитают люди совсем иные; там на прекрасном берегу дожидается его, простирая руки, Государство, чтобы доверить ему, как и всем столичным жителям, должность необходимую, трудную и почетную; и по утрам он, коллежский регистратор Гоголь-Яновский, будет действовать, принося пользу, а вечерами станет наслаждаться искусством.

Но полгода всего проведя в Петербурге, Гоголь уже и помыслить не может без содрогания о том, чтобы \"пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно... Изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проведенные в ничтожных занятьях, будут тяжким упреком звучать душе. - Это убивственно! Что за счастие дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованием, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принесть на копейку добра человечеству...\"

Положим, у Гоголя пока еще не было времени и способов узнать как следует жизнь \"сих служащих\". (Он еще поступит - ненадолго - в департамент, на шестисотрублевое годовое жалованье, еще намерзнется - зимой 1829 года в летней шинели, утешаясь мыслью, что, \"взявши в сравнение свое место с местами, которые занимают другие\", он устроен получше весьма даже многих).

Но как бы там ни было, детским иллюзиям конец, а требования, предъявляемые Гоголем к жизни - своей ли, чужой, - не смягчаются нисколько. На этих требованиях он построит свою литературу. Скоро, скоро примется Гоголь, спасаясь от приступов невыносимой тоски (нет худа без добра: тоска дает комическому вымыслу удивительную свободу, независимость от реальности, почти невесомость: помните похождения Носа? а собачью переписку, перлюстрируемую безумцем?), очень скоро примется он сочинять повести, комедии, а там и Поэму, - и ужаснет современников зрелищем жизни, искаженной затмением смысла; изобразит чуть ли не все (хотелось - все!) мыслимые фазы этого затмения, выведет вереницу лиц и судеб, из которых улетучивается, убывает, исчезает человеческое содержание; и назовет мрачную стихию, к которой прикован его взгляд, новым и жутким именем - пошлость.

\"Теперь же прямо скажу все: герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения - история моей собственной души. И чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей\".

Действительно, был такой разговор, по крайней мере один - декабрьским вечером 1833 года, когда Гоголь прочел Пушкину \"Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем\". Сомнительно, однако, чтобы Пушкин изъяснялся такими оборотами - они сугубо гоголевские. Пушкин вообще ни разу в жизни не написал слово \"пошлость\", - надо полагать, что и не сказал. В \"Словаре языка Пушкина\" находится только эпитет \"пошлый\", и ему приписаны такие значения: 1) весьма распространенный, ставший привычным, всем известный, ходячий; 2) обыкновенный, ничем не примечательный, заурядный (таков, например, тот \"мадригал\", что нашептывает Онегин Ольге Лариной, и напрасно некоторые думают, будто он ей гадости бормотал); 3) свидетельствующий о дурном вкусе, низкопробный.

Очевидно, что Гоголь пользуется другим измерением: его \"пошлость жизни\" - категория моральная. Это та \"низкая существенность\", из которой на девять десятых состоит человек, и его готовность умалиться до дроби; это его согласие променять свою роль в истории на животные радости; это добровольная ничтожность; это клиническая смерть души, способной наглухо запахнуться в нищенское благополучие и наслаждаться мнимым покоем посреди трагической реальности.

А. А. Башмачкину, например, живется недурно. Правда, Гоголь почему-то урезал ему жалованье (сам-то он, имея чин гораздо пониже, со дня зачисления в штат получал в полтора раза больше; а с другой стороны - при чем тут стаж; у Гоголя за плечами была гимназия; и что же поделать, если А. А. ни на какую другую должность не годится и полюбил обязанности копировального автомата), но низенький чиновник с лысинкою на лбу - и \"с четырьмястами жалованья умел быть довольным своим жребием\". А что ему: от получки до получки с грехом пополам перебиться можно; скучать не приходится и некогда; с сослуживцами отношения... ну, молодежь, верно, пошучивает неделикатно, гадко, а зато премиями не обходят и даже повышение предлагали. Здоровье в порядке. Чего еще надо? Ну скажите, пожалуйста, положа руку на сердце: многие ли каждый вечер ложатся спать, \"улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра\"! Сжался весь, съежился, усох, как лимон (помните?) на бюро у Плюшкина, - ростом не более лесного ореха, - но ведь доволен, бессловесный, жизнью своей мирной доволен, которая \"и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким...\" (Действуй расторопнее столичная полиция против преступности, - глядишь, так и не узнал бы горя наш Акакий Акакиевич.) Доволен! И это и есть самое печальное в повести, а вовсе не низкая оплата канцелярского труда при Николае Первом. Бедность, кротость и маниакальное трудолюбие только спасают Башмачкина от нашего презрения, отличают от какого-нибудь Ивана Антоновича - кувшинного рыла. А прибавьте ему чин да повысьте оклад, да увеличьте сумму сбережений, - и это уж будет не титулярный советник Башмачкин, а коллежский асессор (или майор) Ковалев; еще прибавьте - выйдет надворный советник Подколесин. И так далее. Чем лучше чувствует себя на свете человек - тем хуже для него, тем ниже его падение, бессмысленней судьба. И пока не отнимут у него что-нибудь, хоть сущую малость, - не догадается, что ограблен давным-давно и навеки. А как догадается, как поранится, подобно Поприщину, вопросом: \"Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?\" - тут же сходит с ума. (Акакий Акакиевич догадался - в предсмертном бреду.)

И несчастные - несчастны, однако счастливцам своим Гоголь сострадает еще сильней; они так нуждаются в любви. Им это слово редко в голову приходит, и Акакий Акакиевич мечтает о новой шинели, как о \"какой-то приятной подруге жизни\", а Подколесин, наоборот, - о невесте как предмете вполне неодушевленном: \"какие в самом деле бывают ручки. Ведь просто, брат, как молоко\"; а Чичиков, хоть и гонит его по свету некий рок, удивительно напоминающий любознательность самого Н. В. Гоголя, - впрочем, какой же русский не любит быстрой езды, - Чичиков, представьте, преследует одну лишь цель - \"всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства\". Но автор-то знает: не шинели им нужны, и не прелесть купеческих и губернаторских дочерей, и даже не потомство... \"Что значит, однако же, что и в паденье своем гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли инстинкт это? или слабый крик души, заглушенный тяжелым гнетом подлых страстей, еще пробивающийся через деревенеющую кору мерзостей, еще вопиющий: \"Брат, спаси!\"\"

А и в самом деле, отчего это Поприщину не только не бывать испанским королем, но и своему отечеству не доставить даже малейшей пользы? (Да что там государственная польза? и счастья личного-то ему не видать, и никогда, никогда не улыбнется уроду с волосами, как сено, дочка его превосходительства.) Отчего Башмачкин не пишет повестей, как Гоголь (или хотя бы статеек, как Тряпичкин), а пропадает ни за что, за шинель с кошачьим воротником? Отчего за краткий срок от юности до смерти человек, из которого \"может быть чудо, а может выйти и дрянь\", - почти всегда и весь разменивается на медную мелочь? Как писал один забытый романтический критик: \"Ведь все люди родятся на свет благородными и созданы для великих дел, и \"кувшинное рыло\" - только страшная маска, надетая низким жребием на истинное лицо человека, и Манилов - может быть, Моцарт, ставший Маниловым, и в Коробочке умерла Жанна д\'Арк... Леонардо и Собакевич - кто ответит за эту страшную разность?\"

Акакий Акакиевич не слыхивал подобных рассуждений. Он вполне разделяет гипотезу своих сослуживцев, \"что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове\", что он от рождения ничтожный и смешной. Потому они его и дразнят (как будто рождены для этих скверных забав), потому он и терпит. Дескать, на роду так написано. Как сказал бы Городничий, закон судеб. И читатель повести \"Шинель\" мог страницей раньше воочию удостовериться, как этот закон непреложен. Разве не на глазах у читателя появилась на свет эта забавная и жалкая фигурка? Разве не доказали только что, и пренастойчиво, читателю, что предопределены от века и судьба, и характер, и наружность Акакия Акакиевича, что даже неблагообразное (хоть и с благородным внутренним значением) имя свое он носит \"совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозможно\"? (Вот он, последний - да еще последний ли? - смысл, иронический, конечно, той пресловутой страницы.)

И, пожалуй, рассмешил бы незадачливый герой доверчивого читателя, если бы не глянуло из повести на них обоих еще одно лицо - \"один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться\" над своим чудаковатым коллегой, но - \"вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом свете\".

Узнаете ли вы этого молодого человека, занимающего вакансию писца в Департаменте уделов? Если не ошибаюсь, у Гоголя нет других автопортретов; этот, с Башмачкиным, - единственный. И, за исключением воспоминаний Аксакова, это единственное изображение, где Гоголь, хоть и закрывшись рукою, смотрит прямо на нас:

\"И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: \"Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?\" И в этих проникающих словах звенели другие слова: \"Я брат твой\". И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья...\"

Марья Ивановна Гоголь осмелилась однажды в письме назвать обожаемого Никошу гением. Надо признаться, ей порядком досталось от почтительного сына. Изъявления восторга он переносил еще хуже, чем упреки, советы и насмешки; ведь в похвале таится самонадеянность: кто восхищен, тот не сомневается, что понял. Но чем дороже Гоголю был его замысел, тем несовершенней казалось ему исполнение; пропасть эта с каждым днем все раздвигалась, и он не верил, что его могут понять как должно, и терзался от непонимания, и оскорблялся претензией на понимание:

\"...Не судите никогда, моя добрая и умная маминька, о литературе... Знаете ли вы, в какой можно попасть просак... Знаете ли, что в Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем, в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю. Итак, не говорите о ней. Если вас спросят - отвечайте, но отвечайте односложно и переменяйте тотчас разговор на другое\".

Какое чудное правило! Прямо золотое.

ЗВЕЗДА УТРАТЫ

\"Осмелюсь ли я повторить Вам мою просьбу касательно морской службы. Я умоляю Вас, милая маменька, об этой мне милости. ...В самом деле, я чувствую, что мне всегда нужно что-либо опасное, чтобы меня занимало, иначе я скучаю. Представьте себе, милая маменька, грозную бурю и меня, стоящего на палубе, как бы повелевающего разъяренному морю, доску между мною и смертью...\" Так писал матери пятнадцатилетний Евгений Баратынский воспитанник Пажеского корпуса. Выражаясь современным слогом, это был трудный подросток. Он зачитывался романами о разбойниках и в шестнадцать лет стал соучастником кражи. На том и окончилась его юность. Дело вышло громкое. Пришлось поступать в гвардию рядовым. Нет, служить было не трудно, муштрой и фрунтом не мучили. Полк стоял в Петербурге, и жил Баратынский на частной квартире, и близко сошелся с лицеистами первого выпуска - Дельвиг и Пушкин обласкали его, - и ранняя слава ему улыбнулась, и стихи пошли в печать. Но Баратынский был старше своих сверстников на целое несчастье, на целое бесчестье. Как он ни старался, голос его выпадал из бодрого хора застольной лирики. Кругом пели о Дафнах, о Лилетах, а то и замахивались на государственный строй, - за всем этим слышалась горделивая вера в свои силы и неистовая надежда на будущее. Баратынский уже испытал первое поражение, чувства эти были ему чужды.

Может быть, он и оправился бы, но тут - и года не прошло - его перевели в полк, стоявший в Финляндии. На пять с лишним лет он остался один.

Начальство благоволило, писать и печататься никто не мешал, но и офицерский чин все не выходил, несмотря на хлопоты влиятельных литераторов. Это было изгнание, это была ссылка.

Тут и развивается в поэзии Баратынского особенная, меланхолическая гармония, основанная на превращении страсти в грусть. Чувство охладевает, умирает в рефлексии и лишь тогда проступает стихами. Элегия - признание такого чувства, прошедшего ущерб и сделавшегося утратой. Возникает лирика мнимых величин, изжитых ценностей. Темы, бывшие общим достоянием пушкинского круга, бледнеют в холодном свете разуверения. Любовь, дружба, счастье - разве не бессильны они перед временем, расстоянием и смертью? И человеческий жребий, стесненный со всех сторон то случайностью, то необходимостью, так беден, что странно выглядят романтические притязания личности на борьбу с судьбой. О нет, дайте только блудному сыну вернуться в отчий дом, и он благоразумнее распорядится своей свободой. Ни на что не променяет идеал тихой участи, смиренного житья! Не трогай меня, Рок, больше не буду, честное слово!



Так, небо не моля о почестях и злате,
Спокойный домосед, в моей безвестной хате,
Укрывшись от толпы взыскательных судей,
В кругу друзей своих, в кругу семьи своей
Я буду издали глядеть на бури света.
Но нет, не отменю священного обета!



.................................................................



В весенний ясный день я сам, друзья мои,
У брега насажу лесок уединенный,
И липу свежую, и тополь серебренный;
В тени их отдохнет мой правнук молодой;
Там дружба некогда сокроет пепел мой...



Ему двадцать лет от роду. Он больше не воображает себя мореплавателем. Хочет сажать деревья.

Эта мечта сбылась, хоть и не сразу. Производства в офицеры удалось добиться лишь в 1825 году; через несколько месяцев громыхнули залпы на Сенатской площади. Баратынский стремительно удаляется - в отставку, в счастливую женитьбу, в имение. Он едва ли не первый добровольно выбрал роль провинциального писателя. Это была эмиграция из литературы в Россию, страну, по выражению Баратынского, необитаемую для поэтов.

В столицах выходят книги его стихов, кудахчут критики, он пишет, пожалуй, не меньше прежнего и все лучше. Но центр его жизни неуклонно перемещается из поэзии в семью. Чем безотрадней взгляд Баратынского на мир, на будущность культуры, чем внимательней размышляет он о смерти, тем непреложней представляется ему обязанность человека, сформулированная Вольтером, - возделывать свой сад.

И вот что пишет матери Баратынский в 1842 году, за два года до смерти:

\"Похвалы, которые Вы воздаете моей книге, милая и добрая маменька, являются для меня самыми сладостными, самыми лестными изо всех когда-либо мною полученных... В настоящую минуту я весьма далек от литературного вдохновения, но издали приветствую ту пору, когда моя постройка будет закончена, когда у меня будет меньше действительных забот... Вы, конечно, понимаете, что я оснуюсь в деревне на довольно продолжительное время... Наша мало расточительная жизнь и доход, который мы надеемся извлечь из лесного хозяйства, позволяют нам много делать для образования детей, пока же они и их учителя оживляют наше одиночество. Этой осенью мне предстоит удовольствие, для меня новое, - сажать деревья...\"

Все-таки Баратынскому довелось совершить морское путешествие. Смерть, с которой он столько беседовал, застигла его в Неаполе. Могила, которой он так боялся, ждала его на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры в Петербурге...

Не всегда гениальному поэту дано стать великим. Это много зависит от того, удалось ли биографию сделать судьбой, то есть бросить в жертву творчеству. Баратынский не захотел. К тому же он жил в огромной тени Пушкина.

ЗАГОВОР КАТЕРИНЫ

Сорок семь пьес! Вряд ли автор надеялся, что кто-нибудь через столетие с лишним прочитает все до одной. Он хотел каждую увидеть на сцене своими глазами. Получился театр Островского - бесконечный спектакль в две с половиной сотни действий, причем кое-кто из персонажей то и дело меняет фамилию. В собрании сочинений сходство как сюжетов, так и лиц тем заметней, что часто - после \"Грозы\", пожалуй, слишком часто - интрига сводится вничью: и таланты сыты, и волки. Стрелка весов справедливости, подрожав подле нулевого деления, замирает.

Почти все это - история театра, кое-что - история литературы, многое история языка. Подробности обветшали, как старинный реквизит. Даже из незабываемо смешных, как сто лет назад казалось, оборотов речи выветрилась соль.

(В 1876 году Малый театр вздрагивал от хохота, когда юный бухгалтер Платон Зыбкий, желая блеснуть образованностью, уязвлял своего хозяина, купца-самодура Барабошева, неслыханными, самодельными словосочетаниями: \"Только два сорта и есть, податься некуда: либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни\". Это в комедии \"Правда - хорошо, а счастье лучше\". Попробуйте-ка улыбнитесь на улице при словах патриот своего отечества... Лесков и Платонов многим обязаны Островскому.)

Подробности обветшали, - но кроткая, мечтательная веселость и мощное воображение захватывают по-прежнему. Бессмертные лица Катерины Кабановой, Геннадия Несчастливцева, Михаила Бальзаминова написаны с таким милосердным благоволением, что, казалось бы, человеку такая Любовь к другому не по силам. Придуманные такой любовью люди реальнее живых. О них - и об авторе главное сказано Аполлоном Григорьевым: \"Имя для этого писателя, для такого большого, несмотря на его недостатки, писателя - не сатирик, а народный поэт\". Сказано, разумеется, после \"Грозы\".

Эта драма - произведение таинственно значительное, из тех, что предопределяют судьбы множества людей, вполне далеких от литературы. Впрочем, таких людей в нашей стране нет. Кому, например, не случилось хоть на троечку написать сочинение о протесте Катерины против чего-то там отжившего - а ее, мол, самоубийство означает на самом деле стремление русского народа к чему-то очень хорошему? А пока мы в невинности ума, кто во что горазд, перевирали драму - драма потихоньку переиначивала нас.

Что молоденькая бездетная купчиха влюбляется издали в привлекательную наружность одетого лучше других молодого человека и мечтает по ночам о том, как славно было бы покататься с ним по Волге - \"на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись\", - это, согласитесь, в порядке вещей. Обычная игра природы с человеком. Что, подстрекаемая обстоятельствами, а также малодушным мужем и легкомысленной золовкой, она частично осуществляет свою мечту - дело тоже обыкновенное. Такого свободолюбия, такого протеста и в \"Декамероне\" сколько угодно. Что избитая, затравленная, опозоренная женщина убегает из дому, где постановлено свести ее в гроб, и бросается в речной омут, когда и возлюбленный от нее отступается, - так ведь и выхода нет другого, если жизнь тошнее смерти. Вспомним хоть карамзинскую \"Бедную Лизу\": вольнолюбива ли она?

Удивительно, необыкновенно - и страшно важно - только то, что Катерину - в отличие от бесчисленных неверных жен мировой литературы -никто не обвинил, не уличил.

Сама сказала, и не мужу сказала - всем.

Чувство чести, ей самой непонятное, - чувство чести, а не просто честность или там правдивость, не раскаяние, не впечатлительность повышенная, не страх загробного наказания - как бы ни старался автор намеками на эти причины помирить Катерину с публикой, - чувство чести, еще раз скажу, переживаемое как непереносимый стыд от разлада тела с душой, заставляет эту женщину крикнуть о своей вине на всю улицу (как впоследствии чувство чести погонит Родиона Раскольникова на Сенную площадь, но это будет еще не скоро, к тому же Раскольников - мужчина и дворянин). Кто бы подумал, что невежественная, с полудетским умом, простолюдинка предпочтет призвать на себя позор и гибель, чем унизиться, позволив телу, под видом исполнения долга, предать решение души. (Островский на первом представлении \"Грозы\", глядя, как Никулина-Косицкая бросается в ноги Кабанихе, шептал, побледнев: \"Это не я, не я: это - Бог!\") Революционно-демократические критики - люди молодые - так прямо и писали, недоумевая искренне: что стоило Катерине промолчать, притвориться? Глядишь, еще и попользовалась бы счастьем, ведь ее Борис Григорьевич не собирался так скоро уезжать из города Калинова. Как им было догадаться, чего ей стоило? Литература предпочитала не замечать тут бездны, обходясь демоническим лицемерием пушкинской Лауры: \"Мне двух любить нельзя\", демоническим цинизмом лермонтовского Печорина: \"Она его уважает, как отца, и будет обманывать, как мужа... Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!\". Не знаю, как других, а русских женщин, выходит, создали Господь Бог, Островский и Тургенев...

Театр и школа, опираясь на достижения литературной критики прошлого века и советской так называемой науки, сделали, кажется, все от них зависящее, чтобы Александр Николаевич остался навсегда каменной обрюзглой фигурой в кресле на площади: складки халата отчетливей, чем выражение лица.

Для современного театра, как известно, драматическое сочинение все равно что консервная банка с полуфабрикатом: банку вскрыть, содержимое разогреть, добавить - по вкусу - соли, сахара, специй, выложить на блюдо, украсить свежей зеленью...

Школа, напротив, из натуральных продуктов художественного творчества производит витамины в виде легкоусвояемых микстур и порошков. Какой витамин самый полезный для детей в данной исторической обстановке - В1, скажем, или В2, или В12 - решает наука, то есть партия, а в отсутствие партии госбезопасность.

Я окончил школу в 59-м году. Нам прописывали В1: несколько капель Добролюбова на стакан воды из оттепельной лужи и столовую ложку рыбьего жира:

\"... Развязка драмы - самоубийство героини, которым она проявила свой отчаянный, хоть и бессильный, протест против \"темного царства\"\".

При Брежневе рыбий жир заменили хлористым кальцием:

\"Религиозные предрассудки заставляют молодую женщину воспринимать светлое человеческое чувство любви, как наваждение, соблазн, смертный грех... Но драма завершается нравственной победой Катерины... В образе Катерины, по мнению Добролюбова, воплотилась \"великая народная идея\" - идея освобождения...\"

Ну а для нынешних десятиклассников Добролюбов признан вредным (он, оказывается, \"смотрел на любовь Катерины так же не по-русски легко, как и Борис\") - а хороша для них сырая вода, прямо из-под крана, однако принимаемая с молитвою: \"Пройдя через грозовые испытания, героиня нравственно очищается и покидает этот греховный мир с сознанием своей правоты: \"Кто любит, тот будет молиться\"... Смерть освящается той полнокровной и жизнелюбивой религиозностью, которая с детских лет вошла в душу героини...\"

Стало быть, и на экзаменах теперь станут требовать таких же завываний. Несчастные дети, право!

Странная вещь, непонятная вещь: сколько огнетушителей направлено на русскую классическую литературу, - а она не гаснет. Воплощенная в русской литературе великая надежда на правду: вот суметь бы ее понять, суметь бы высказать ее внятно, и сразу откроется, что жизнь имеет смысл, не унизительный для человека, - эта надежда все еще жива. Авторы русской литературы и воображенные ими герои все вместе как бы поддерживают некий нравственный небосвод. И он, как ни странно, до сих пор не обрушился.

ПРИНЦИПЫ ТУРГЕНЕВА

Ученик Пушкина - учитель Чехова - современникам литературным Тургенев был чужой. Не припомнить, чтобы еще кого-нибудь лучшие писатели так самозабвенно ненавидели, так отважно презирали. Замечательные статьи, стихотворения и романы сочинены с надеждой уничтожить или хоть умалить Тургенева - опровергнуть, высмеять, заклеймить. При этом никто не осмелился отказать ему в таланте, а что касается бесчестных якобы его поступков сами обвинители не очень-то верили в свою правоту.

По-видимому, литераторов отталкивали как раз те черты, что завораживают публику: неограниченность неверующего ума, всепрощающая ирония, вопрошающий взгляд, ни на чем не настаивающий голос.

Обыкновенные люди, почти сплошь хорошие, в глубине волнующего пейзажа много и превосходно говорят о самых разных вещах; при этом некоторые мужчины влюбляются в женщин, а некоторые женщины - в мужчин, и входит призрак счастья... Тут вмешивается судьба: ластиком стирает с бумажного листа самых привлекательных персонажей, оставляя автора в горестном недоумении.

Жизнь - сказка, смерть - развязка, только и всего, а разгадки не ищите, - кто из идеологов тут не вознегодует, кто не бросит в лицо: дескать, с кем вы, Иван Тургенев? чей вы враг, чей друг? какое оружие рекомендуете?

Как Толстой ему кричал:

- Я не могу признать, чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: \"пока я жив, никто сюда не войдет\". Вот это убеждение. А вы...

Между тем убеждения у Тургенева были, причем он, в отличие от Толстого или Достоевского, никогда их не переменял. Вот, на первый случай, одно из самых глубоких:

\"... Всякая любовь, счастливая равно как и несчастная, настоящее бедствие, когда ей отдаешься весь...\"

В тургеневской России только смерть и любовь - непоправимые бедствия; все остальное летит к лучшему, а наиболее ценное от века прекрасно донельзя: природа, речь и женская душа...

Не может быть, чтобы Тургенев сочинил такую страну. Она определенно существует. Вот только не мы в ней живем - она кое в ком из нас длится.

Как в глубине странного мозга, ради необыкновенных размеров будто бы сохраняемого безумной наукой под формалином, за стеклом, - ария m-me Виардо.

ТЮТЧЕВ: ПОСЛАНИЕ К N. N.

Из ранних, не волшебное - но самое страстное сочинение Тютчева:



- - - - - - - - - -
Когда в толпе, украдкой от людей,
Моя нога касается твоей,
Ты мне ответ даешь - и не краснеешь!



Ученый комментатор подсказывает: стихи обращены, вполне возможно, к одной из будущих жен поэта - к m-me пока еще Петерсон, урожденной графине Ботмер. Как бы ни было, дама великосветская, и странно, что претендент (предположим наугад - субтильный, маленького роста, высоколобый, в очках) заигрывает с нею столь незатейливо. Ее ответные поощрительные телодвижения тоже нелегко вообразить при данных обстоятельствах - не \"под длинной скатертью столов\", как в романе \"Евгений Онегин\", а в толпе - стало быть, в гостиной, в бальной зале, в каком-нибудь мюнхенском Королевском саду... Кругом сплошь люди с предрассудками, невольники чести. Мизансцена хуже чем рискованная - тривиальная, во вкусе Дантеса, так сказать.



Все тот же вид рассеянный, бездушный,
Движенье персей, взор, улыбка та ж...
Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,
Любуется твоей красой послушной!..



Похоже на эпиграмму в манере Пушкина или, скорее, Баратынского, только что-то слишком долго летит отравленная стрела, и непонятно, кому несдобровать - кокетке? рогоносцу? Самое время пошутить презрительно: дескать, скажи теперь, мой друг Аглая, - и так далее. Но ничего подобного не происходит. Наоборот: перебой ямба на перегибе голоса - и стихотворение будто начинается сызнова. Улыбки как не бывало - потому что и не было:



Благодаря и людям и судьбе,
Ты тайным радостям узнала цену,
Узнала свет... Он ставит нам в измену
Все радости. Измена льстит тебе.



Формула выведена (тоже не без памяти о пушкинской строчке: \"И богиням льстит измена\") - отчетливей некуда. Испытуемая душа истолкована: сладострастная и одержимая демонским задором - измена для измены и всем назло, - такая душа или, верней, такая женщина в прошедшем веке именовалась погибшей.



Стыдливости румянец невозвратный,
Он улетел с младых твоих ланит
Так с юных роз Авроры луч бежит
С их чистою душою ароматной.



Опять строфа просится в эпиграмму - а звучит горестно. Язвительнейший упрек пояснен примером из ботаники, украшен аллегорической виньеткой кажется, нельзя оскорбить нежней, учтивей, участливей. Легкомысленный популярный мотив - \"Увяла роза, дитя зари\" - тут омрачен разочарованием.

Тем не менее высказано все: развращена, и лицемерка, и презирает мораль, и забыла стыд.

Следствие закончено, обвиняемая изобличена - и вместо того, чтобы произнести ей приговор, непрошеной судья, глядя в пространство, решает свою собственную участь:



Но так и быть... В палящий летний зной
Лестней для чувств, приманчивей для взгляда
Смотреть в тени, как в кисти винограда
Сверкает кровь сквозь зелени густой.



Картинка, и верно, приятная, в духе Брюллова. Виноградная гроздь при определенных обстоятельствах предпочтительней розы - даже если речь идет о женщине, причем одной и той же. Но стоило ли тратить столько безжалостных слов, чтобы погрузиться - почему-то с тяжким вздохом, как бы скрепя сердце - в эту идиллию?

Какой-нибудь Жюльен Сорель приходит к подобному решению почти не задумываясь:

\"Неужели эти парижанки способны притворяться до такой степени? А впрочем, не все ли равно? Видимость в мою пользу! Ну, так и будем наслаждаться этой видимостью. Бог мой, до чего же она хороша!\"

А тютчевское \"Но так и быть...\" - словно капитуляция после ожесточенного сопротивления.

Жаль, что нет ни малейшего шанса прочесть правильно первую строку.

Почти всегда печатают:



Ты любишь, ты притворствовать умеешь...



Инверсия роскошная, незабываемая, - но, быть может, мнимая. Потому что в рукописях Тютчева на месте запятой - восклицательный знак! И в последних научных изданиях:



Ты любишь! Ты притворствовать умеешь...



Разумеется, Тютчев был не в ладах с нынешней пунктуацией (как Пушкин с орфографией); вполне вероятно, что его знаки препинания следует иногда читать вроде как нотные.

Доказать неоспоримо, какой знак верней передает устройство фразы, нельзя. И у автора не спросишь. Но фальшивая запятая несносна.

Получается, что стихотворение \"К N. N.\" - двояковыпуклое.

Твои моральные устои расшатаны, но так и быть, продолжим игру, - это одно высказывание. Ты любишь, а я вижу тебя насквозь и ничего не замечаю в тебе хорошего - но так и быть, - совсем другое.

В первом случае \"Но так и быть...\" - означает, в сущности: будь что будет. Коллизия старая, как мир: движенье персей, младые ланиты затмевают любой категорический императив. Тут уступка соблазну.

Во втором случае роковые эти слова ничем не отличаются от: будь по-твоему. Тут уступка чужой страсти. Надо признать, что это существенный аргумент в пользу восклицательного знака.

В лирике Тютчева наделена силой только женская любовь. Исполнитель мужской роли переживает упомянутое чувство преимущественно в страдательном залоге:



Перед любовию твоею
Мне больно вспомнить о себе
Стою, молчу, благоговею
И поклоняюся тебе...
Любила ты, и так, как ты, любить
Нет, никому еще не удавалось!..



В \"денисьевском\" цикле дело доходит до зависти, до ревнивой досады: тебе-то есть кого любить, счастливица, у тебя есть я - или тот, кого ты, по простоте сердечной, за меня принимаешь, а я мало того что не умею чувствовать искренно и пламенно - еще и вынужден стыдиться своей тоски, как вины:



И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.



Грамматика Тютчева упорно, ценою тончайших ухищрений уклоняется от употребления глагола \"любить\" в первом лице единственного числа. Этот зарок нарушается крайне редко - и только если дополнением выступает существительное неодушевленное: гроза в начале мая, например.

А в значении \"чувствовать сердечную привязанность к лицу противоположного пола\" - как формулирует академический словарь - данный глагол словно и не знает первого лица. Ты любишь - сказано не раз (хотя оборот \"твоя любовь\" встречается еще чаще); множественное число - мы любим, как бы от лица всех смертных - применяется охотно; и однажды приходится воспользоваться вычурной конструкцией - третье лицо в прямой речи второго:



Не говори: меня он, как и прежде, любит...



Все, что угодно, - только бы не сказать никому \"люблю\". Неизвестно, с кем заключен такой договор. В двух случаях он вроде бы обойден:



Люблю глаза твои, мой друг...
И еще раз, через пятнадцать лет:
Я очи знал, - о, эти очи!
Как я любил их - знает Бог!..



Но нет - в обоих стихотворениях рассказана чужая любовь - изображена с точки зрения объекта: нельзя без слез любоваться взором, обнажающим такую глубину страсти; сильней красоты - вспыхивающий в этих глазах угрюмый, тусклый огонь желанья...[7]

Тютчев помнил, конечно же, что у Пушкина \"огонь желанья\" подразумевает иное распределение ролей. Тютчев не забывал о Пушкине ни на минуту - и пользовался его стихами так, словно обитал в другой половине мироздания. Как это там, у вас? Душе настало пробужденье? И жизнь, и слезы, и любовь? И нет необходимости уточнять, кто кого любит? И у нас почти точно так же:



Душа, душа, спала и ты...
Но что же вдруг тебя волнует...
................................................
Или весенняя то нега?..
Или то женская любовь?..



Направление чувства - противоположное. Пушкин любил женщин и не любил весну, - но, правда, надо иметь в виду, что женщины любили его мало, и все не те, и весну он нигде не встречал, кроме России...

А Тютчев ненавидел снеговые равнины, где человек лишь снится сам себе. Что же касается женщин - -

\"...Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня...\"

Это пишет Тютчев родителям о первой своей жене.

Им же - о второй - через три года:

\"...Не беспокойтесь обо мне, ибо меня охраняет преданность существа, лучшего из когда-либо созданных Богом. Это только дань справедливости. Я не буду говорить вам про ее любовь ко мне; даже вы, может статься, нашли бы ее чрезмерной...\"

\"... Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя...\"

Это уже о Е. А. Денисьевой - одному знакомому, еще через четверть века.

Любим - следовательно, существую. Быть - значит оставаться в луче влюбленного взгляда (\"Твой взор, твой страстный взор...\", \"Твой милый взор, невинной страсти полный...\"). Быть - пытка, но ты любишь - и ничто не заставит меня отвернуться.

Любовь женщин заглушала терзавшую Тютчева неусыпно неприязнь к самому себе - настолько тягостную, что нестерпимо хотелось потерять сознание, лишь бы избавиться от чередующихся припадков отчаяния и страха.

\"...Только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо - я сам... Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник!..\"

\"...Я нахожусь в печальной невозможности быть разлученным с самим собой когда бы то ни было. Ах, великий Боже, как охотно перенес бы я эту разлуку!\"

\"Существование, которое я веду здесь, отличается утомительнейшей беспорядочностью. Единственная побудительная причина и единственная цель, которой оно определяется в течение восемнадцати часов из двадцати четырех, заключается в том, чтобы любою ценою избежать сколько-нибудь продолжительного свидания с самим собою...\"

Разрываемый тревогой, Тютчев жил вращаясь и жужжа, словно игрушечный волчок. Больше всего на свете боялся покоя и воли. Цеплялся за любой предлог хоть на минуту отделаться от своего \"я\".

Судьба его была - бегство: из страны в страну, из семьи в семью, из дома в дом.

Стихи сочинялись чаще всего в дороге, как бы сквозь сон. Тютчев заговаривал ими тоску:



Смотри, как запад разгорелся...
Смотри, как на речном просторе...
Смотри, как облаком живым...
Смотри, как роща зеленеет...



Это стихи о власти зрелищ, о блаженстве расстаться с собою, отказаться от себя.



Душа впадает в забытье,
И чувствует она,
Что вот уносит и ее
Всесильная волна.



Это лирика самоотрицания. Мир ценностей, не известных ни Байрону, ни Пушкину, ни Гейне.

Остается тайной, какими катастрофами этот мир создан.

Каждый найдет в этих стихах себя - но сочинителя не разглядит, а значит - не полюбит.

Автопортрет невидимки.

\"Он мне представляется, - пишет Анна Тютчева Дарье Тютчевой, - одним из тех изначальных духов, таких тонких, умных и пламенных, которые не имеют ничего общего с материей, но у которых нет, однако, и души\".

НЕОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Эффектную концовку придумал для главы о Гончарове А. Ф. Кони в своих воспоминаниях: \"Когда почил Иван Александрович Гончаров, когда с ним произошла всем нам неизбежная обыкновенная история, его друзья - Стасюлевич и я - выбрали место на краю этого крутого берега, и там покоится теперь автор Обломова... на краю обрыва...\"

Мог ли почтенный мемуарист вообразить, что каламбур пойдет прахом (увы, буквально), что впереди еще другая история - необыкновенная, что обрыв раскопают и гроб извлекут и отправят автора \"Фрегата \"Паллада\"\" в новое странствие, а вечность он принужден будет коротать в одном болоте с Тургеневым, которого ненавидел, с Григоровичем, которого презирал, и с остальными литераторами, столь досаждавшими ему в жизни?

Впрочем, нельзя исключить и такой вероятности, что перенесли надгробную плиту и мраморный бюст (пускай с Григоровича не сводит глаз!), Гончаров же так и остался - без обложки - на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, на берегу пруда, где разоренные склепы с надписями вроде \"Зенит - чемпион!\".

Зато в СССР ему надолго отвели обширный участок в школьной программе, то есть доверили и обязали формировать убеждения и характеры советских людей.

И наряду с другими коренными вопросами бытия, как-то: не напрасно ли Татьяна отказала Онегину? благородно ли поступил Печорин с княжной Мери? Базаров - с Феничкой? счастлива ли в браке m-me Лопухова-Кирсанова? несколько поколений должны были решить для себя и доложить экзаменаторам, отчего Илья Ильич Обломов не женится на Ольге Ильинской.

Причем ответ был, конечно, известен и непреложен, хотя полагалось получить его как бы заново, как бы собственным размышлением, лишь слегка подкрепляясь цитатами из Добролюбова.

Горе тому, кто вздумал бы предположить, например, будто этот брак не состоялся по тем же причинам - действительно важным, - по каким сорвалась и женитьба Подколесина, и что вряд ли следует припутывать сюда крепостное право. Дорога к высшему образованию закрывалась перед таким вольнодумцем впредь до его полного исправления.

Странная эта система работала, надо сказать, не хуже любой другой.

В частности, при всех недостатках прозы Гончарова, вялой и косной (\"Лишь только червь сомнения влез к нему в душу, им овладел грубый эгоизм\", - это из \"Обрыва\". \"В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения\", - это из \"Обломова\", первое попавшееся. Проверьте сами, если давно не заглядывали: там таких цветов из промокательной бумаги - целые заросли. Только диалоги хороши - вернее, женские речи; да еще дядюшка Петр Иванович и бабушка Татьяна Марковна восхитительно забавны), - так вот, при всех недостатках этой прозы и несмотря на ее принудительно-предвзятое истолкование, предписанное официальной наукой, романы Гончарова, как и другие книги русской классики, все-таки заронили первое представление о человечности в умы юных жителей аморального, свирепого, лицемерного государства.

На исторической нашей судьбе это никак не сказалось, но в так называемой личной жизни многие, прежде чем притереться к реальности, мучились горестным и негодующим недоумением (столь сжато выраженным у Блока: \"Разве так суждено меж людьми?\") - недоумением совершенно непостижимым для тех, кому не посчастливилось в свое время (то есть гораздо раньше, чем разрешают, - и потому с сердцебиением) прочесть хоть что-нибудь похожее на сцену Райского и Веры над обрывом:

\"Она бросилась к обрыву; но упала, торопясь уйти, чтоб он не удержал ее, хотела встать и не могла.

Она протягивала руки к обрыву, глядя умоляющими глазами на Райского.

Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял ее на руки.

- Ты упадешь с обрыва, там круто... - шепнул он, - я тебе помогу...

Он почти снес ее, с крутизны и поставил на отлогом месте, на дорожке. У него дрожали руки, он был бледен.

Она быстро обернулась к нему, обдала его всего широким взглядом исступленного удивления, благодарности, вдруг опустилась на колени, схватила его руку и крепко прижала к губам...

- Брат! вы великодушны, Вера не забудет этого! - сказала она и, взвизгнув от радости, как освобожденная из клетки птица, бросилась в кусты...\"

Нелепая сцена. Смешная. Дурно написанная. Незабываемая.

Истлевает пошлая фабула - остается музыка великодушного порыва.

Великодушие... Много ли было у нас возможностей догадаться, что значит это слово? Реализм работает главным образом в диапазоне от справедливости до милосердия.

Должно быть, не случайно все-таки Гончаров был однокурсником Лермонтова в Московском университете. Все три его романа разыгрывают в разных лицах знаменитое роковое стихотворение о том, что любить на время не стоит труда, а вечно любить невозможно, и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг...

Помните горячечный, ожесточенный, сквозь удерживаемые слезы, разговор Веры с Марком Волоховым? Оба влюблены до безумия, и ничто, в сущности, не препятствует соединиться навсегда хоть завтра - бабушка, без сомнения, простит, а Райский будет шафером, - но даже и без венчания, в крайнем случае, можно, только бы Марк произнес это слово: \"навсегда\" (только бы Илья Ильич пообещал от всего сердца, что никогда не остынет, не заскучает, не задремлет), - но ведь эти несчастные эгоисты знают себя, и что вечно любить невозможно, а солгать - ни за что не солгут, а что останется от самого искреннего любовного признания, если отжать всю влагу самообмана? И вот молодой, безжалостно честный голос говорит из темноты:

\" - ...Нет, не могу - слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете...\"

Может показаться удивительным, что в жизни Гончарова было так мало любви, а в характере - ни капли великодушия. Досадно и жутко читать его письма, его цензорские отчеты, его \"Необыкновенную историю\" (невидимый враг притаился за спиной, заглядывает через плечо и гнусным, пронзительным шепотом повторяет каждую выводимую строку, чтобы все эти Тургеневы и Флоберы услышали и украли)... Но, наверное, так уж устроено - или задумано кем-то? - чтобы иной писатель воображением восполнял, приписывая персонажам, те самые черты, каких недостает его собственной личности. Это, должно быть, один из способов, используемых литературой для того, чтобы привнести в наше существование необходимый смысл.

Если бы жизнь подсылала нам сплошь таких людей, как Иван Александрович, - о ней не стоило бы и говорить, не то что сочинять романы.

Не будь на свете таких, как Гончаров, сочинителей, - жить не стоило бы вообще.

СЧАСТЛИВЫЙ БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ

Судьба свои дары явить желала в нем... А. П.
К этой нахохленной фигурке табличка привешена, боюсь, не та. Можно представить, с какой досадой - но и с каким восхищением! - принял бы сам Петр Андреевич известие, что навсегда зачислен в русскую словесность поэтом пушкинской поры. Еще бы не с досадой: на семь лет старше Пушкина, он и за стихи принялся семью годами раньше - и не кто-нибудь, а Карамзин и Дмитриев удостаивали похвалой. Но пускай, пускай это забыто, и Пушкин все тогдашнее затмил, однако ведь и после кончины Пушкина сорок лет еще рифмовал князь Вяземский, сорок лет! - и что же? Как современники пренебрегали, так и потомство знать не хочет?

А все же запомнили, что поэт, - и на том спасибо. Хотя стихотворения наполняют лишь четыре тома из двенадцати; их не больше тысячи за всю жизнь. В других томах - \"Фонвизин\", едва ли не первая русская биография, и \"Адольф\" - едва ли не первый в русской прозе опыт художественного перевода, - и сверх этих двух подвигов прилежания (упорный труд был Петру Андреевичу тошен) - россыпь статей, статеек, заметок, записей, мелочей, безделок, острот и подробностей - история России и русской литературы как личная жизнь завсегдатая кулис.

Князь Вяземский догадывался, что всему этому нет цены, что рано или поздно его признают русским Монтенем (одно время хотелось, чтобы Вольтером, но, как шутил в либеральной молодости Петра Андреевича один из его знаменитых приятелей, эту роль у нас предпочитают доверять фельдфебелям), - так вот, стихами он все-таки дорожил несравненно более.

Метромания - нравилось ему это старинное слово - была, вероятно, его единственной настоящей страстью. Разве что падчерицу сына, графиню Ламздорф, он в старости любил (если верить слухам) с такой же болью, с такой же силой самообмана. От исповеди предсмертной отказывался, а стихи бормотал чуть ли не до последнего часа.



А между тем молю всей мыслью, всей душою,
Чтоб Промысл охранял от зла ваш каждый день,
А между тем от вас, сам жертвуя собою,
Хотел бы я отвлечь малейшей скорби тень;