Это одна из лучших книг, которые мне случилось читать. Если вспомнить глупый вопрос, то я бы ее взял на необитаемый остров, одной из трех возможных. На консьмеристком пятачке, на том, где продают книги, я неистовый потребитель. По мне — принести из магазина десятка полтора за одну охоту каждые две недели, оттягивая поход как удовольствие.
Книги ведь не обязательно «просто читать». Можно смаковать, двигаясь по странице, как будто сослепу. Можно использовать как экран, на котором что-то мелькает, отделяет от сложного дня, не вдумываясь, скользя и как бы находясь где-то, не в книге, ни в миру. Она всего лишь подставка для этого, но как удобно.
На нее можно поглядывать на полке, как на указатель того, куда хотел двинуться, дающий перспективу, надежду на рост, всякое «мягкое надо» в его компромиссе с «хочу». То есть тогда в ней закодирован кусок желательного будущего, чуть ли не лучшее Я. Есть книги для перечитывания, которые пронизывают жизнь одним из незаметных и прочных стержней. Они «делают жизнь» как леска ожерелье. Это жемчужины думают, что они — это все. Но нить знает другое.
Есть книги справочники, «про то, что носят», о чем надо говорить или кивать, они рабочие лошадки. На них приходится опираться. Неважно это кулинарные рецепты, хрестоматия по забытому предмету или модный роман о гламуре. Этнография быта, канва повседневности, шпаргалка о том «кто я еще».
Еще можно вспомнить о книгах-сериях, которые составляют привычку, устойчивейшую из наркоманий и одну из самых коварных. За такими можно прозевать жизнь, провалившись однажды за эту волшебную дверцу. Детективы или кроссворды, женские романы или фентази, коварство спрятанное за безобидностью, полчаса отсрочки, за которым следует тысяча и одна ночь.
Книга Самуила Лурье отвечает всем названным признакам и не только им. Она не универсальна, просто в ней сжато такое количество разной информации, тропинок, по которым можно гулять или идти быстрым шагом, в ней столько перебрано стилей и подходов, что мне она скорее напоминает большой и прекрасно организованный парк.
В котором нет пошлых или модных аттракционов, а содержатся выдержанные в духе разных эпох и вкусов образцы. Каждый их которых заставляет забыть, что он лишь часть своей Атлантиды. Так он — это целый мир, самостоятельный и раскрывающийся на встречу, при желании.
Особенно ценны, мне кажется, книги-встречи. Такая книга — это твоя свернутая, совсем другая жизнь, истинный родственник, нечто параллельное твоему привычному. Тебя привязывает к ней множество тонких нитей. И, одновременно с привязкой, отпускает на более длинный поводок. Ты ценишь свободу и можешь возвратиться к ней, когда захочешь.
Она состоит из плотной субстанции, ты читаешь ее с детским чувством холодка и открытия. Мир опять большой, но сейчас он распахнут и тебя ждут приключения и шанс на победу. Ты созрел для карты острова сокровищ, которая открывается со страниц. Эта книга, конечно же, написана для тебя.
И когда бы ты не открыл ее, уходят годы, опыт, опасения и цинизм, ты остаешься перед чистыми страницами, которые открываются картинками, где нет ничего лишнего. Эта книга проста и даже банальна как теплая ванна, как раскрывающийся перед тобой горизонт, всего лишь напоминающий о глубоком дыхании.
То, о чем я сейчас пишу, не романтика, скорее физиология. Потому что в такой книге нет ничего лишнего для тебя. Она прошла эволюцию, она организм, творение и делает сейчас тебя равным себе. Вы с ней как два рыцаря и чтение ее, это момент посвящения. Да, дорогой читатель, я всего лишь напоминаю тебе о том, как это бывает. Нужно только не спугнуть мгновение, не отказаться от инъекции детства, не спрашивать себя, «где же я настоящий».
Книга Самуила Лурье называлась «Успехи ясновидения» и название тончайше соответствовало содержанию. Сейчас я хочу дополнить свою первую строчку предисловия тем, что книга кажется мне одной из лучших по психологии. И я постараюсь объясниться.
Мне очевидно, что лучшие и полезнейшие сведения и умения психологии являют собой нечто точечное и частное, уникальное и действующее в определенных случаях как знание — окно, как действие — волшебная палочка, как катализатор, малая частица которого пускает процесс превращения прочей материи.
Не обобщенно, не «на все случаи жизни» и не как лакмусовая бумажка, тест, дающий простой ответ. Опыт психологии, знания работают иначе. Человек X похож на Н, не виданного много лет, и вместе, как бы накладываясь друг на друга, они разрешают вспомнить портрет и текст известного писателя, откуда-то вдруг приходит виденная картина, а еще попадается шутка про породу собак.
И из этого-то сора растет вспышка понимания, заброс в область разгадки и решения, путеводная нота, как говорил один умный писатель. Из кажущегося сора наблюдений, из частичек хорошо упакованной памяти, казалось бы забытых в глубоких архивах, вырастает инструментальное нечто, только и позволяющее двигаться по таинственной тропе, имя которой человек, его проблемы и трансформации.
И тогда вдруг ты сам обретаешь неожиданную пластичность. Ты не знаешь заранее, но готов узнать в процессе, не боясь ошибиться. Нечто таинственное ведет тебя, и ты сверяешься с ним, чтобы не произвести шума, не спугнуть вдохновения. Ты слышишь и веришь.
Сейчас тебе не нужны авторитеты, стандарты, готовые решения. Им придет черед, когда ты получишь важную часть знания как бы ниоткуда, вычитаешь ее из сложившегося узора, основу которого составляет тот самый сор. Поверишь наитию и рифмам, которые упруго зазвучат тебе в ответ на веру в это чудо. Оно случается, но его так легко спугнуть.
Неоценимую помощь в этом, роль университета, о котором можно мечтать, особой личной библиотеки, играют люди увиденные пристально, описанные другими видящими, с особым даром сопричастности, как бы изнутри, со всем риском субъективности внутренней и тщательнейшим подбором деталей внешних и не случайных.
Такое бывает в лучших биографиях, стихах, художественных книгах. И это может быть тот слой культуры, который дается не столько знанием, а вчувствованием и риском постижения или отторгнутости. В такого рода текстах, как текстах по совместительству психологических, содержится множество ключей, инструментов для понимания и действия.
Доступность их для читателя вопрос другой. Так как информацию нужно вынуть. А точнее сказать вкусить. Книга Самуила Лурье редчайшая в том смысле, что блестящая литературная форма одновременно свертывает информацию о характерах, людях и положениях, делает ее удивительно компактной и вместе с тем поэтичной, а также позволяет видеть людей других эпох и призваний живыми и близкими.
Это опыт ясновидения и постижения. Как будто нас берут за руки, ведут сквозь множество фактов и чуждостей, мы сами видим основное, при чем не только в бытовых подробностях, а в сущностном и важном.
Потом, вокруг этого стержня, возникают детали и признаки эпохи, как игрушки и фонарики на елке. Уместные и фантастичные, понятные и далекие, похожие на то, что вокруг и вызывающие благоговение своей отстраненностью и особым освещением.
Для меня тексты Лурье магичны в лучшем смысле этого слова. Открывают больше, чем кажется возможным, дают узнавание, освещают бывшее до того полузнание, терпеливо подводят к маленьким открытиям. А что еще вы хотели бы от настоящей книги по психологии? Неужто скуки, обобщающих формул, солидного научного диалога, прописных истин под маской эксперимента? Этого много. Но мы ведем речь о совсем другой книге.
О книге, где сделана дистилляция, подлинное очищение. О книге алхимика, естествоиспытателя того, что касается человека во всем множестве его происшествий. Как ни банально, но Гетевский Фауст кажется ближайшей аналогией. Поразительное ощущение исходит от новелл этой книги. Люди живые, только что сошли с тротуаров своей эпохи. И Лурье точно знает: когда, где и какие были тротуары.
Но совершенно не грузит нас этим. Не много я встречал людей которых мне так хотелось бы спросить еще об описанных людях, робко внести свои грани понимания. Потому что очевидно, что за лаконизмом и отобранностью деталей стоит огромная энциклопедия автора.
У нас в руках редкий образец нескучного чтения. На одних гранях отражается точное знание, на других видение, позволяющее заглядывать еще и еще и легко получать ответы. Про этого и похожего на него человека. Есть грани которые предназначены для чистого удовольствия. Вот вам жизнь, полистайте ее, мотивы складываются в неслучайный узор и «просто жизнь» оказывается единым ковром с замыслом.
Не божественным, но кто знает? Замыслом судьбы, с ее эпохой, родителями, причудами, местностью. Из множества источник черпает Лурье свою книжку. Редкий родник.
Андерсен, Тютчев, Хайям или Купер, выглядят людьми со своими привычками и судьбой, текст их жизни и произведений, знаки эпохи и признаки характера, с предельной ясностью и лаконичностью проходят перед нами. Эту книгу можно было бы издать как энциклопедию характеров, дав их россыпью, в полноте и выразительности, не стремясь к классификации и оглавлению.
Поразительно, как много можно узнать из отдельных глав. Как будто для каждого персонажа создаются магические зеркала, разглядывается у система мотивов, накладки времени и человека, жизни и судьбы. Но самое удивительное, кажется что чистое ясновидение не нуждается в специальных инструментах.
Всего-то и нужно для рецепта: долгое вглядывание, множество деталей в поле зрения, легкость в саду культуры, непредвзятость, умение выразить нечто предельно лаконично, готовность видеть близкое в далеком и далекое в близком, страсть сопричастности и дистанция шахматной доски, желание гулять вместе, полагаться на Бога, себя, и не плошать что бы ни случилось.
Хорошая новость заключается в том, что вы многое возьмете из этой книги как психолог, чем бы в жизни не занимались. Это случится само собой, ничего не навязывая автор поделится с Вами своим умением жить и видеть. Разных людей и по разному. Ясновидение не заразно, но передаваемо, вернее его можно взять, если захотеть видеть, и приобщиться.
Леонид Кроль
БИНОМ ХАЙЯМА
Не знаю, как вы, — а я, собираясь на необитаемый остров, непременно прихватил бы с собою Омара Хайяма. Это практично: на весах любой таможни 66 четверостиший стрелку не потревожат, — и вот вам сопутствует лучший в мире собутыльник.
Положим, воображаемый. Но ведь и на выпивку рассчитывать не приходится, это во-первых. А во-вторых — для чего же и алкоголь, если не для той единственной минуты — и скоротечной! — когда очнувшаяся душа взмахнет рукой и скажет необыкновенным (не исключено, что настоящим своим) голосом, звонким от одиночества, что-нибудь такое:
Что жизни караван! Он прочь уходит. Нам счастья удержать невмочь — уходит. О нас ты не печалься, виночерпий, Скорей наполни чашу — ночь уходит.
Собственно говоря, человек для того и пьет вот уже сколько тысячелетий, чтобы иногда почувствовать себя Омаром Хайямом. То есть дать Здравому Смыслу шанс поговорить начистоту с Начальником Бытия. Дескать, так и так — допустим, жалоб нет, питанием и прогулками доволен, книги тоже попадаются интересные, — допустим, а все-таки: зачем я тут? и на фига мне соблюдать эти ваши правила распорядка и ходить на общие, и наблюдать мерзкие повадки блатных, и трепетать перед вертухаями, если мне светит неизбежная вышка, причем неизвестно за что? Да, я всего лишь особь, организм, тварь, а мироздание величаво и прекрасно, и я в нем ничего не значу и знаю это, и только этим, с позволения сказать, знанием и отличаюсь от какой-нибудь сосны или там пальмы. У вас, наверное, какие-нибудь замечательные замыслы и цели. Мне догадываться о них не положено. Ни жалости, ни снисхождения тоже не ждать. Я — говорящая пылинка, которая очень скоро замолчит навсегда. Что ж, превосходно. Я не нужен — значит, ничего не должен.
Нежным женским лицом и зеленой травой Буду я наслаждаться, покуда живой. Пил вино, пью вино и, наверное, буду Пить вино до минуты своей роковой!
Меняю ваше мироздание на дозу этилового спирта, в данных исторических условиях — на тыквенную бутыль красной финиковой бормотухи. Потому что в мироздании нет свободы, а в бормотухе она есть. Ненастоящая? Конечно: тут все ненастоящее, реальна только смерть.
Да пребудет вино неразлучно с тобой! Пей с любою подругой из чаши любой Виноградную кровь, ибо в черную глину Превращает людей небосвод голубой.
А я у меня один. И у вас другого меня не будет. И с моей точки зрения — с точки зрения пальмы или пылинки, зачем-то наделенной здравым смыслом, — все это жестоко и неумно. И обидно. Фантазия пусть подслащивает эту обиду литературой, философией, религией. А Здравый Смысл предпочитает асимметричный ответ, а именно — финиковую.
В жизни трезвым я не был, и к Богу на суд В Судный день меня пьяного принесут! До зари я лобзаю любезную чашу, Обнимаю за шею любезный сосуд.
Вообще-то никто не видел Хайяма пьяным. Он, может быть, и не прикасался к спиртному, и все свои застолья сочинил — как Бунин приключения в темных аллеях.
Кстати, Хайям тоже толкует о приключениях, но как бы на уровне теоретических рекомендаций:
С той, чей стан — кипарис, а уста — словно лал, В сад любви удались и наполни бокал, Пока рок неминуемый, волк ненасытный, Эту плоть, как рубашку, с тебя не сорвал!
Тотчас виден геометр, мастер уравнений: задери девушке рубашку, пока с тебя не сорвали тело. И астроном, автор календаря — лучшего, говорят, в мире (а впрочем, ненужного): тут секунда в космической цене.
Брось молиться, неси нам вина, богомол, Разобьем свою добрую славу об пол. Все равно ты судьбу за подол не ухватишь — Ухвати хоть красавицу за подол!
И видно также, что не красавицы у него на уме.
Живи он столетием раньше да попади ко двору Владимира Красного Солнышка, — была бы сейчас Российская Федерация крупнейшим мусульманским государством. Ведь только и не понравился в исламе нашему равноапостольному — безусловный запрет на вино. Так он и отрезал в 986 году исламским богословам: ваша религия для нас неприемлема, поскольку веселие Руси — алкоголизм. Омар Хайям полюбился бы великому князю. Вдвоем они сочинили бы, пожалуй, славную веру, и она завоевала бы весь мир.
Не у тех, кто во прах государства поверг, — Лишь у пьяных душа устремляется вверх! Надо пить: в понедельник, во вторник, в субботу, В воскресение, в пятницу, в среду, в четверг.
Но Хайям служил султану — и непонятно, как и почему жил довольно долго и умер своей смертью. Какие бы ни были математические заслуги — критиковать в самиздате самое передовое, официальное и притом единственно верное учение — за это ни в одиннадцатом веке, ни в двенадцатом по головке не гладили.
Остается предположить, что империя сельджукидов была отчасти правовое государство: не пойман — не автор; тексты ходят по рукам, мало ли кому припишет их неизвестный составитель рукописного сборника…
И, наверное, Хайям был гениальный конспиратор. Ни единого автографа не оставил. И прижизненных сборников тоже не нашлось ни одного.
Не горюй, что забудется имя твое. Пусть тебя утешает хмельное питье. До того, как суставы твои распадутся — Утешайся с любимой, лаская ее.
Это жутко осложнило жизнь филологам: в дошедших до нас диванах или как они там, эти сборники, зовутся, — под именем Хайяма живут чуть ли не полторы тысячи рубаи (название жанра; во множественном числе — рубайат). Стихи подражателей, стихи пародистов, любые стихи о выпивке — все у потомков сходило за Хайяма.
Это как если через триста-четыреста лет все, что написано по-русски четырехстопным ямбом, будет считаться наследием Пушкина.
Возможно, персидских читателей такое положение устраивало, — но в 1859 году один британец издал поэму «Рубайат Омара Хайяма» — издал на свои деньги, анонимно, — а звали его мистер Эдвард Фитцджеральд, — и этот вольный перевод сделался, говорят, самым популярным поэтическим произведением, когда-либо написанным на английском языке.
Жизнь с крючка сорвалась и бесследно прошла, Словно пьяная ночь, беспросветно прошла. Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью, Как меж пальцев песок, незаметно прошла!
С этих пор человечество взялось за Хайяма всерьез, — и к нашим дням осталось только 66, как уже сказано, четверостиший, насчет которых никто не сомневается. Еще штук четыреста — очень возможно, что написаны действительно Омаром Хайямом, родившимся около 1048 года в Нишапуре, там же умершим и похороненным около 1123 года. Остальную тысячу рубаи — Бог знает, кто сочинил.
В самом лучшем русском издании: Омар Хайям. Рубаи. «Библиотека поэта», Большая серия, Л., 1986 — тысяча триста тридцать три четверостишия.
Мы уйдем без следа — ни имен, ни примет. Этот мир простоит еще тысячи лет. Нас и раньше тут не было — после не будет. Ни ущерба, ни пользы от этого нет.
А в золотые свои годы так называемая советская власть издавала Хайяма понемножку. Он и ей умудрился насолить:
Чем за общее счастье без толку страдать — Лучше счастье кому-нибудь близкому дать. Лучше друга к себе привязать добротою, Чем от пут человечество освобождать.
Ах, какое это было чтение в эпоху Застоя! Тут еще необходимо сказать про Германа Плисецкого. Дело в том, что Хайяма у нас переводили разные замечательные мастера — ярче других И. Тхоржевский, точней — О. Румер, душевней — Г. Семенов, — но Плисецкий дал ему вечную жизнь в русском языке. Он передал в рубаи Хайяма презрение и отчаяние советского интеллигента, как бы начертив маршрут Исфахан — Петушки, далее — Нигде.
Не осталось мужей, коих мог уважать. Лишь вино продолжает меня ублажать. Не отдергивай руку от ручки кувшинной, Если в старости некому руку пожать.
Тысячи лет как не бывало. Старик Палаточник, или Палаткин — так переводится имя Хайям, — оказался одним из нас. Как если бы он бежал из Советского Союза и совершил вынужденную посадку в средневековой Персии.
Он открыл бином Ньютона задолго до Ньютона — и раньше, чем следовало. Когда повсюду еще воспевались героические походы рыжих муравьев на муравьев черных (если половец не сдается — его уничтожают, а сдается — обращают в рабство; пусть это самое «Слово о полку» — подделка, но ведь правдоподобная), — Хайям уже осознал, что суетиться не стоит — мироздание подобно империи: управляется законом неблагоприятных для человека случайностей — необозримый концлагерь, где единственный неоспоримый факт — смертный приговор, а принадлежит лично нам лишь неопределенное время отсрочки; хорошо на это время пристроиться придурком в КВЧ (например — звездочетом к султану), — но достоин зависти, а также вправе считать себя живым, счастливым и свободным — только тот, кто выпил с утра.
Он и сам играл в такое жалкое блаженство, но больше для виду — назло Начальнику, если он есть.
А про себя строил всю жизнь уравнение судьбы, в котором человек — хоть и переменная величина, и притом бесконечно малая, но все-таки не равная нулю, — потому что если не на что надеяться, то нечего бояться.
Нет ни рая, ни ада, о сердце мое! Нет из мрака возврата, о сердце мое! И не надо надеяться, о мое сердце! И бояться не надо, о сердце мое!
Вот эти четыре строчки на необитаемом острове пригодятся. Не хотелось бы их позабыть.
СЕВЕРНЫЙ ЗАВЕТ
Немного в жизни наслаждений, сравнимых с чтением исландских саг.
Лучшее в мире пиво в самый погожий, в совершенно свободный день — не дает, я думаю, такого яркого спокойствия, такой прочной иллюзии всепонимания и самоуважения, как эти остросюжетные трактаты о человеческом достоинстве.
К пиву (меду? браге?) их и подавали в том конце только что дожитого тысячелетия, на том краю Европы. Иной раз, вероятно, — и вместо пива: в неурожайный год или на хуторе незажиточном. Посредине зимы деревянная хижина, в земляном полу — костер, вдоль стен — скамьи, на скамьях ворочаются в странном тряпье существа, в которых ни за что не признали бы мы самих себя, не придумай они спасаться от тревоги северных сумерек — мыльными операми для незрячих. Уходит дым сквозь отверстие в кровле, из тел уходит тепло, уходит время в сагу, расщепляясь на судьбы, и непонятного тембра голос (так и не известно — чей), подобный отдаленному прибою, вовлекает нас в бесконечную игру поколений — с преступлениями.
Пересказать сагу нельзя иначе как сагой. Невозможно и запомнить сагу иначе как наизусть: за двести-триста лет, пока ее, не умея перенести на пергамент, повторяли вслух, в ней остались только необходимые слова. Переходя из памяти в память и вращаясь в разных умах, проза эта приобрела структуру идеальную: фабула идентична сюжету, — сказал бы теоретик. Поэтому и в переводе (особенно когда он по-петербургски тщательный) исландская сага сохраняет завлекающую силу.
Поддается сага, можно предположить, и шахматной нотации: вот выступает с исходной позиции пешка — вот ее бьют, и совершается размен — сперва рабов, потом наемных слуг, а там и свободных людей — следует серия обоюдных жертв — подключаются все более тяжелые фигуры — и уничтожают одна другую в разных углах доски, — но тот, кому суждено проиграть, все чаще ошибается — и, наконец, короля обреченных загоняют на пустынный какой-нибудь остров и объявляют ему мат:
«И когда они решили, что он умер, Крючок схватил меч Греттира и сказал, что тот довольно носил его. Но Греттир стиснул пальцы на рукояти и не выпускал меча. Многие к нему подходили и не могли вырвать меча. В конце концов взялись за меч восьмеро, но все равно ничего не могли поделать. Тогда Крючок сказал:
— Почему это мы должны щадить преступника? Кладите ему руку на плаху.
Они так и сделали и отрубили ему руку в запястье. Тогда пальцы разжались и выпустили рукоять».
Сага не сострадает побежденному, и вообще никому, но — странное дело! — всегда передает ход партии как историю поражения и особенно внимательна к таким комбинациям, которые могли бы привести к ничьей, да сорвались.
А срываются эти комбинации оттого, что в саге действуют: закон сохранения энергии зла,
закон противления злу насилием
и третий, главный — закон неудачи, он направляет стрелу времени, тогда как первые два только раскачивают маятник.
Формально сага разделяется на главы. На самом деле она состоит из убийств и соблюдает зеркальную симметрию: они, убийства, скованы попарно, и каждое взывает к следующему, более ужасному, интерес повествования сводится к ожиданию нового неизбежного убийства — так в стихотворении предвкушают рифму.
Убийство тут рассматривается как произведение искусства: «Скарпхедин перепрыгнул через незамерзшую реку и покатился на ногах по льду. Лед был очень гладкий, так что он мчался как птица. Траин только собирался надеть шлем. Но Скарпхедин подоспел раньше, ударил его по голове секирой, которая называлась Великанша Битвы, и разрубил ему голову до зубов, так что они упали на лед».
Это вам не рыцарский роман, знаете ли. Протокол насильственной смерти отучает от метафор, отменяет иллюзии, озаряет нашу телесную природу страшной догадкой.
«Торгильс начал тогда отсчитывать серебро. Аудгисль, сын Торарина, проходил тогда мимо, и в то мгновенье, когда Торгильс сказал „десять“, Аудгисль нанес ему удар, и всем показалось, что они услышали, как голова произнесла „одиннадцать“, когда она отлетала от шеи».
Таких ударов — незабываемых — тут больше, чем во всех остальных литературных памятниках, вместе взятых. Причем вообще-то герой саги — по техническим, полагаю, причинам — обычно норовит отрубить противнику ногу, — и победитель с побежденным иногда успевают обсудить результат.
«Кольскегг рванулся к Колю, и так ударил мечом, что перерубил ему ногу в бедре. Он спросил:
— Ну как, попал я?
Коль сказал:
— Я поплатился за то, что не закрылся щитом.
И он какое-то время стоял на одной ноге и смотрел на обрубок другой. Тогда Кольскегг сказал:
— Нечего смотреть. Ноги нет, это точно.
Тут Коль упал мертвым на землю».
Да, похоже на мясокомбинат. Но, между прочим, оттого и похоже, что в этом свирепом членовредительстве очень мало, а то и вовсе нет личной злобы, а корысти — подавно. Кое-кого, конечно, и в саге умерщвляют из-за женщины или даже за деньги. Но в большинстве случаев исполнитель относится к жертве не так уж плохо и сверх того почти уверен, убивая: теперь и ему не жить. Однако нет выбора.
Ведь это сплошь дела чести. Герой злодействует, уступая, так сказать, общественному мнению. Что скажет Марья Алексеевна — Исландия — сага, — если он уклонится от мести за родного человечка, хоть он там седьмая вода на киселе и к тому же субъект несимпатичный? «Многие, пожалуй, скажут, что я не поступил как должно», — вот соображение, которым не пренебречь, потому что самолюбию поддакивает осторожность. Дай только повод заподозрить, что ты ничей, а стало быть — беззащитен, что за тебя не заступятся и не отомстят, — дай к тому же какой ни на есть предлог для вражды — при первой же возможности поступят, как с человеком незначительным.
Как, допустим, с Халльбьерном по прозвищу Дырка в Точильном Камне: он пел ночью на неизвестном языке, и двенадцатилетний мальчик, слышавший песню, наутро умер. На голову этому Халльбьерну накинули мешок — чтобы никого больше не сглазил, — и посадили в лодку, и привязали на шею камень, и утопили. «Они утопили его и поплыли к берегу».
Короче говоря, это проза варваров. Интеллект человеческий, но не доросший до лжи, вынужденный питаться сырой реальностью — да еще какой: битва каждого со всеми на ледяной наковальне природы под молотом случая.
Тем важней и удивительней — а попросту сказать, это необъяснимое чудо, — что читая исландские саги, чувствовать себя одним из людей — приятно и вроде как даже лестно.
Во-первых, в этом зеркале мы видны насквозь, — а ведь оно простое, как здравый смысл, — вот и кажется, что у любого из нас есть средства, чтобы понять все и высказать столь же ясно.
Во-вторых, тексты эти свидетельствуют, что внутри у нас ходят как бы полосы вечного света. Например, «Сага о людях из Лососьей Долины», «Сага о Гуннлауге, Змеином языке» документируют реальность феномена, очень похожего на самую настоящую любовь, хотя исторические обстоятельства не споспешествуют и Энгельс прямо говорит: рано! Или вот еще: эволюция или цивилизация заставляет средневекового разбойника сказать другому разбойнику, набегающему с обнаженным мечом: «Теперь, родич, ты, как я вижу, собираешься совершить подлый поступок, но я охотнее приму от тебя смерть, родич, нежели убью тебя»?
Или даже никакому не родичу:
«— Но пусть уж лучше ты подло поступишь по отношению ко мне, чем я по отношению к тебе»…
Поразительно — и прелестней всего, — что храбрость, гордость и верность тут действуют не заносясь, не повышая голоса, рассудительно и скромно, как бы уподобляясь опрятным привычкам.
Дом Ньяля подожжен. Его сыновьям конец. Но самому Ньялю, ни его жене никто не желает смерти — тем более, что таким злодеянием откроется новый счет. И предводитель осаждающих вызывает стариков к дверям для переговоров:
«Я хочу предложить тебе, чтобы ты вышел из дома, потому что ты погибнешь в огне безвинный.
Ньяль сказал:
— Я не выйду, потому что я человек старый и не смогу отомстить за своих сыновей, а жить с позором я не хочу.
Тогда Флоси сказал Бергторе:
— Выходи, хозяйка! Я совсем не хочу, чтобы ты погибла в огне.
Бергтора сказала:
— Молодой я была дана Ньялю, и я обещала ему, что у нас с ним будет одна судьба.
И они оба вернулись в дом. Бергтора сказала:
— Что нам теперь делать?
— Мы пойдем и ляжем в нашу постель, — сказал Ньяль.
Тогда она сказала маленькому Торду, сыну Кари:
— Тебя вынесут из дома, и ты не сгоришь.
— Но ведь ты обещала мне, бабушка, — сказал мальчик, — что мы никогда не расстанемся. Пусть так и будет. Лучше я умру с вами, чем останусь в живых.
Тогда она отнесла мальчика в постель…»
Все эти истории, в сущности, про одно и то же: как это человечно — презирать страх, как это разумно, просто, чуть ли не практично: ведь нельзя же забывать, что в жизни есть кое-что и подороже, чем жизнь.
Самые разные вещи; да хотя бы — представьте себе! — пейзаж.
Вот он, первый пейзаж в литературе Запада — странно напоминает Ван Гога — и цена соответствующая. Гуннар, сын Хамунда, сына Гуннара, и его брат Кольскегг приговорены к изгнанию. Оба должны покинуть Исландию на три года. Если останутся — родичи убитого Торгейра имеют право их убить, и убьют непременно. Распорядившись имуществом, распрощавшись с домашними, братья отправляются на побережье, где ожидает их корабль.
«Вот они подъезжают к Лесной Реке. Тут конь Гуннара споткнулся, и он соскочил с коня. Взгляд его упал на склон горы и на его двор на этом склоне, и он сказал:
— Красив этот склон! Таким красивым я его еще никогда не видел: желтые поля и скошенные луга. Я вернусь домой и никуда не поеду».
И вернулся, на радость своим врагам. И погиб, разумеется. Где было суждено.
Потому что у каждого человека свое место под этим холодным солнцем.
ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК СЭРА ТОМАСА
Необитаемый остров — самое подходящее место, чтобы перечитать роман, сочиненный в тюрьме. В пятый раз перечитаю, в шестой — пока не расплету, как сеть из конского волоса, этот многолюдный, многобашенный сюжет, эту необозримую сказку, называемую «Смерть Артура», — нелепую, но с восхитительными разговорами.
Сэр Томас Мэлори, заключенный рыцарь, придумывал диалоги как никто. Темница, ясное дело, располагает к раздвоению голоса, но литературный дар сэра Томаса, вдруг раскрывшийся в плачевных обстоятельствах на шестом десятке лет, был, по-видимому, не что иное, как образ мыслей. Сэр Томас оказался мастером прямой речи, потому что чувствовал обмен словами как взаимодействие воль, из которого и состоит материя жизни.
Фраза требует вздоха, замаха и падает, как удар.
Балин убил на поединке ирландского рыцаря; откуда ни возьмись какая-то девица на прекрасной лошади: падает на труп ирландца и, рыдая, пронзает себя мечом. Балин, озадаченный и расстроенный, углубляется в лес — вдруг видит: навстречу ему скачет рыцарь — судя по доспехам, его брат Балан, — а Балин как раз и странствует в поисках этого брата, — они целуются, плачут от радости, наспех обсуждают создавшееся положение и намечают дальнейший маршрут, уже совместный, — трогаются в путь, — тут на поляну въезжает галопом конный карлик и, завидев мертвые тела, начинает стенать и плакать и от горя рвать волосы на голове. Чепуха, сами видите, несусветная, уличный театр кукол.
Но вот карлик обращается к Балану и Балину.
— Который из двух рыцарей совершил это?
В другой книге, скорей всего, ему сказали бы: а тебе что за дело?
— А ты почему спрашиваешь? — сказал Балам.
Ответный ход карлика исчерпывающей простотой доставляет мне неизъяснимую отраду.
— Потому что хочу знать, — ответил карлик.
И только теперь, как если бы предъявлен неотразимо убедительный резон:
— Это я, — сказал Балин, — зарубил рыцаря, защищая мою жизнь; ибо он преследовал меня и нагнал, и либо мне было его убить, либо ему меня. А девица закололась сама из-за своей любви, и я о том сожалею…
Ну, и так далее; остановиться, передавая подобные речи, не так-то легко: герои романа изъясняются между собой на каком-то идеальном языке, словами единственно возможными, — вероятно, таков синтаксис неразведенной правды (губительный, увы, но веселящий огонь!) — как будто французскую фабулу пересказывают под английской присягой.
Впрочем, о правде — потом, а пока — всего лишь об искусстве: закройте ладонью вопрос рыцаря и ответ карлика — якобы ненужный вопрос, якобы бессмысленный ответ — видите? — что-то обрушилось; какая-то таинственная значительность происходящего как бы изникла; да и происходящее перестало происходить, превратилось в произносимое; вот я и говорю, что сэр Томас умел придавать длительности разговора — объем, подобный музыкальному.
* * *
Зато не видел пейзажа. В его книге никогда не идет дождь, никогда не падает снег; сплошь трава и тень; солнце замечают лишь когда оно мешает замахнуться; время стоит, и дамы не стареют, и настоящая ночь наступает лишь однажды, под самый конец.
Это первый и последний раз, когда раздается в романе шум моря, и разливается лунный свет, и взгляду не препятствуют деревья, — короче, только перед смертью горстка уцелевших героев попадает в пространство реальности — причем исторической, так что мало в мировой литературе страниц черней; Лев Толстой, например, на такую не решился:
«Вдруг слышат они крики на поле.
— Пойди, сэр Лукан, — сказал король, — и узнай мне, что означает этот крик на паче.
Сэр Лукан с ними простился, ибо был он тяжко изранен, и отправился на паче, и услышал он и увидел при лунном свете, что вышли на поле хищные грабители и лихие воры и грабят и обирают благородных рыцарей, срывают богатые пряжки и браслеты и добрые кольца и драгоценные камни во множестве. А кто еще не вовсе испустил дух, они того добивают, ради богатых доспехов и украшений».
Это, стало быть, народ так деятельно безмолвствует, откуда ни возьмись. А до сих пор обладатели пряжек и браслетов носились друг за другом по романной чащобе и на опушках и прогалинах истребляли друг друга без помех и без посторонних — как полоумные, как во сне:
«— Сэр рыцарь, готовься к поединку, ибо тебе придется со мною сразиться, тут уж ничего не поделаешь, ведь таков уж обычай странствующих рыцарей, чтобы каждого рыцаря заставлять сражаться, хочет он того или нет».
Исключительно ради спортивного интереса: выполнить норму мастера, а глядишь — и пробиться в чемпионы.
И роман переполнен репортажами о турнирах и матчах, совершенно стереотипными: первым делом копья разлетаются в щепу, потом сверкают мечи; трава обрызгана кровью, и все такое, и проходят час и два, пока счастливый победитель не распутает у поверженного противника завязки шлема, чтобы отрубить ему голову.
При этом обнаруживает иной раз — довольно часто — что ни за что ни про что шинковал столько времени родного брата или единственного друга: не узнал под железным намордником, — и начинаются прежалостные сцены.
Ведь в лесу эти герои все безликие — закованы в сталь — ни дать ни взять говорящие примусы в рост человека — и с одинаково глухими голосами.
Такая вот школа военно-патриотического воспитания: с утра до вечера — и не жалея лошадей и женщин. Впрочем, супруга директора, как полагается, изменяет ему с чемпионом; ревность и зависть изо всех сил тянут интригу к роковому финалу.
Все это давно выцвело бы, как лубок (ведь и Бова Королевич некогда прозывался шевалье Бюэве д’Анстон), когда бы не боевая мощь прямой речи:
«— …А что вы изволите говорить, что я долгие годы был возлюбленным госпожи моей, вашей королевы, на это я всегда готов дать ответ и доказать с оружием в руках против любою рыцаря на земле, кроме вас и сэра Гавейна, что госпожа моя королева Гвиневера — верная супруга вашему величеству и нет на свете другой дамы, которая тверже бы хранила верность своему супругу: и это я готов подтвердить с оружием в руках… И потому, мой добрый и милостивый господин, — сказал сэр Ланселот, — примите милостиво назад вашу королеву, ибо она верна вам и добродетельна».
Вот какая здесь правда: головой выше бесстыдной лжи, причем это мертвая голова; скорей всего, ваша. Чей обезглавленный труп, за ноги привязав к хвосту кобылы, оттащат после поединка на помойку, — тот и лжец. А Господь Бог почему-то ведет себя, как оруженосец Ланселота.
О, как сбивают они с толку — сочинения про то, чего никогда не бывает в жизни! Они одни способны хоть что-то переменить.
* * *
«Погибоша, аки обре» — означает: исчезли бесследно. Это, как все помнят, из древнерусской летописи, из «Повести временных лет». Дескать, пробегал мимо славян в Западную Европу такой народ, необыкновенно свирепый, и жестоко обращался с местным населением, и за это Бог «потреби я, помроша вси». Строго говоря, геноцидом этих обров, то есть аваров, распорядились Карл Великий и за ним франкские короли, но истребили, году к 822, действительно, всех до единого, так что на земной поверхности осталась только материальная часть: оружие, утварь, конская сбруя.
Одна из этих трофейных вещей понравилась франкам и пригодилась необычайно. Европейский воин держался на коне, как наш Медный Всадник: вздумай он вооружиться длинным мечом, тяжелым копьем — замахнувшись, опрокинулся бы в плоскость змеи. А к аварскому седлу подвешены были на ремнях — азиатская хитрость! — тесные такие, зыбкие ступеньки — стремена!
Они тут же вошли в употребление, переменив облик конника и ход войн. Отныне — с упором для ног — удар стал гораздо сильней — соответственно пришлось укрепить защитный доспех, завести крупные лошадиные породы, и так далее. Короче, образовалась такая живая бронетехника — чуть не полтысячи лет втаптывала прочее человечество в грязь.
Неуязвимые посреди беззащитных, опасней тиранозавров, жадные, неумолимые насильники. Одно спасение, что эти железные чучела бесперечь убивали друг дружку.
Да вот еще в Уэльсе, в некотором княжестве Гвент — как раз где при царе Горохе, при короле Артуре стоял Круглый Стол — кельтские туземцы умели делать из ветви дикого вяза огромный лук: тетива растягивалась до уха; и оказалось, что стрела — в гусиных перьях, со стальным наконечником — пробивает насквозь кольчугу, латные штаны и седло, пригвождая рыцаря к лошади. Целиться, стало быть, приходилось из древесных кущ, из высокой листвы, прибегая к мерам камуфляжа.
В XV веке — у сэра Томаса, можно сказать, на глазах — наемные лучники — зеленые куртки — сошли на равнину, став королевской пехотой, — лошадей убивали тысячами — феодальному призыву пришел конец: вот когда и железные — кто за Алую розу, кто за Белую, а кто и без лозунгов, рядовым участником Столетней войны — в свою очередь поголовно погибоша.
Но — нет, не аки обре: литература еще при жизни этого ужасного сословия пересочинила их, рыцарей, оплетя соблазном самообмана. Под музыку льстивых сантиментов — наподобие шестерки, ублажающей главаря блатным романсом (что ни душегуб — то большое сердце), она завлекала их новой, небывалой, выдуманной добродетелью — любезностью, учтивостью, вежеством, одним словом — courtoisie. О смешной жалости к слабым или там сирым никто, ясное дело, не заикался; в моду, однако, входила идея, что растерзать добычу сразу же — не священный долг, что хоть иногда, хоть кое с кем — лучше по-хорошему: это по-своему тоже красиво, да и благоразумно.
Провансальские менестрели, немецкие миннезингеры больше налегали на изобретенную ими (в XII еще столетии) куртуазную любовь. Но сэр Томас Мэлори, как философ тюремный, стоял за вежливость: конечно, прежде всего потому, что среди профессиональных убийц она, наподобие спортивного регламента, прививается легче и прочней; но еще, я думаю, и по той причине, что в природе нет ничего похожего на вежливость; согласитесь: помимо привилегии на секс лицом к лицу — только дар деланной улыбки, только мимика доброй воли вроде как приподнимает человека над фауной.
«— … Ибо для настоящего рыцаря это всегда первое дело — прийти на помощь другому рыцарю, которому грозит опасность. Ведь честный человек не может смотреть спокойно, как оскорбляют другого честного человека, от того же, кто бесчестен и труслив, не увидишь рыцарской учтивости и вежества, ибо трус не знает милосердия. А хороший человек всегда поступает с другими так, как хотел бы, чтобы поступали с ним».
Вот зачем в романе «Смерть Артура» так прекрасно внятен, так внятно прекрасен диалог, чтобы поступки не затмевали побуждений.
* * *
Сэр Ланселот Озерный — ладья белых, по-старинному — тура; непоспешная такая поступь. Слабовольный сэр Тристрам Лионский — типичный офицер: ходит по диагонали. Короли и королевы сверх комплекта, и кони вместо пешек. Из черных фигур особенно активен сэр Брюс Безжалостный, рыцарь-предатель. А самый симпатичный — сэр Ламорак Уэльский, он же рыцарь Красного Щита.
«…вся земля была окровавлена, где они рубились. Но вот наконец сэр Белианс отступил назад и тихонько присел на пригорок, ибо он был совсем обескровлен и обессилел и не мог уже больше стоять на ногах.
Тут закинул сэр Ламорак свой щит за спину, подошел к нему и спрашивает:
— Ну, как дела?
— Хорошо, — отвечает сэр Белианс.
— Так-то, сэр, и все же я окажу вам милосердие в ваш трудный час.
— Ах, рыцарь, — говорит сэр Белианс сэру Ламораку, — ты просто глупец. Будь ты у меня в руках, как я сейчас в руках у тебя, я бы тебя убил. Но благородство твое и доброта столь велики, что мне ничего не остается, как только забыть все то зло, какое я на тебя держал.
И сэр Ламорак опустился перед ним на колени, отстегнул прежде его забрало, а потом свое, и они поцеловались, плача обильными слезами».
В самом деле — абсурдное существо этот сэр Ламорак. Прямо князь Мышкин. Его тема, его навязчивая идея — победить, чтобы сразу же сдаться. Не знает страха, не ищет славы, не умеет ненавидеть. Скучает, наверное, в бессмысленных этих боях.
«— Во всю мою жизнь не встречал я рыцаря, чтобы рубился столь могуче и неутомимо и не терял дыхания. И оттого, — сказал сэр Тристрам, — сожаления было бы достойно, если бы один из нас потерпел здесь урон.
— Сэр, — отвечал сэр Ламорак, — слава вашего имени столь велика, что я готов признать за вами честь победы, и потому я согласен вам сдаться.
И он взялся за острие своего меча, чтобы вручить его сэру Тристраму.
— Нет, — сказал сэр Тристрам, — этому не бывать. Ведь я отлично знаю, что вы предлагаете мне свой меч не от страха и боязни передо мною, но по рыцарскому своему вежеству.
И с тем сэр Тристрам протянул ему свой меч и сказал так:
— Сэр Ламорак, будучи побежден вами в поединке, я сдаюсь вам как мужу доблестнейшему и благороднейшему, какого я только встречал!
— Нет, — отвечал сэр Ламорак, — я явлю вам великодушие: пусть мы оба дадим клятву отныне никогда больше не биться друг против друга».
Дерется, как Ланселот, любит, как Тристрам, великодушней всех — и всех несчастней: его снимают с доски в седьмой главе пятой книги — с каким позором!
«… а потом прошел во внутренние покои и снял с себя все доспехи. После того взошел он на ложе к королеве, и велика была ее радость, и его тоже, ибо они любили друг друга жестоко…»
А в соседней комнате, только представьте, сын этой дамы, этой королевы Оркнейской — рыцарь, между прочим, вполне половозрелый, — отсчитывает минуты, поскольку чуть ли не сам подстроил это свидание как западню.
«…сэр Гахерис, выждав нужное время, взошел к ним и приблизился к их ложу во всеоружии, с обнаженным мечом в руке, и, вдруг схвативши свою мать за волоса, отсек ей голову…. В одной рубашке выскочил сэр Ламорак, горестный рыцарь, из постели», — вот и кончена его история. Где-то за кулисами погибнет, не отомстив, — зарежут в каких-то кустах вчетвером.
Это самая середина романа. С этой минуты он клонится к упадку: приключений все меньше, привидений все больше, — вежливость все реже торжествует, голоса грустней.
Пожертвовав сэром Ламораком, белые сразу же получили проигранную позицию. То-то они приговаривают на каждом шагу — сэр Ланселот, и сэр Тристрам, и сэр Гарет: желал бы я, милостью Божией, быть там поблизости в час, когда пал убитым этот благороднейший из рыцарей, сэр Ламорак! Явно сердятся на автора за недосмотр и предчувствуют, чем все это для них обернется.
Похоже, что и автору нехорошо, — изменившимся, коснеющим слогом он здесь же сообщает как бы в скобках, что болезнь — «величайшее бедствие, какое может только выпасть на долю узнику. Ибо покуда узник сохраняет здоровье в своем теле, он может терпеть заточенье с помощью Божией и в надежде на благополучное вызволение, но когда недуг охватывает тело узника, тут уже может узник сказать, что счастье ему окончательно изменило, тут уже остается ему лишь плакать и стенать».
Ламорак — в сущности, анаграмма. Вроде как автограф с нарочитым росчерком. Гвоздем по камню: год 1469, дело дрянь, помолитесь о душе рыцаря и кавалера. Грамерси.
D. и T. СВОЕЮ КРОВЬЮ…
Наитончайшие умы разобъяснили, задыхаясь, почему эту книгу должно почитать главной литературной удачей человечества. Нет на свете, — утверждают единогласно шлегели и гегели, — другого романа столь увлекательной глубины. Расходятся всего лишь в одном важном пункте: понимал ли сам автор, что сочинил? догадывался ли, к примеру, что заглавный герой — не идиот, а идеал? или сеньор Мигель Сервантес де Сааведра не знал такой печали — ограниченный началом семнадцатого века, не умел, как потомки-романтики, оплакать в Дон Кихоте — себя, Дон Кихота — в себе, и это как раз тот, особенно счастливый для шлегелей, случай, когда текст умней своего творца?
Нам ломать голову над такими вещами, слава Богу, не приходится; в советском издании на последней странице красуется штамп: «Значение „Дон Кихота“ заключается в полном и ярком отображении жизни Испании на рубеже феодальной и капиталистической эпох»!
Познавательная ценность
С этой точки видно далеко, причем ландшафт совершенно буколический. Везде следы довольства, кое-где — и труда, и никакая ужасная мысль не омрачает душу. Проносятся, сбивая с ног неосторожного путника, стада овец, быков, свиней, — стало быть, животноводство на подъеме. Вращаются крылья ветряных мельниц, колеса мельниц водяных, грохочут на сукновальне гидравлические молоты, — похоже, и с техникой все в порядке. Типография завалена работой; книги повсюду в большом ходу; две-три найдутся на первом попавшемся постоялом дворе; личная библиотека мелкопоместного дворянина включает около сотни томов; разговор о литературных новинках — обычный застольный; присовокупим сельскую художественную самодеятельность: хороводы козопасов и все такое. Культура, одним словом, процветает. Уровень материального достатка — соответственный; что-то незаметно, чтобы крестьяне жили впроголодь или работали до седьмого пота; и прямо-таки невероятно часто встречаются среди них несметные богачи. Люди других сословий тем паче не бедствуют; к тому же кое у кого есть родственники в Америке. Наконец, повсюду торжествует правосудие: каторжники, этапируемые на галеры, и те в один голос признают, что наказаны по заслугам; араб, и тот одобряет свое изгнание; действительно, говорит, нельзя было не выдворить меня, притом с семьей и без имущества, поскольку некоторые из лиц нашей национальности лелеяли преступные замыслы; доколе, говорит, могло королевство пригревать змею на своей груди… Недобитых евреев и неискренних выкрестов, с ними колдунов и фальшивомонетчиков жгут где-то за горизонтом, а на местах общественный порядок поддерживают народные дружины — Святое Братство… Короче — данная энциклопедия испанской жизни исполнена в соцреалистическом ключе (наподобие, скажем, кинофильма «Кубанские казаки») — то-то и сделалась тотчас по выходе излюбленным чтивом слуг.
Внедренный в такие обстоятельства инопланетный полицейский робот выглядел бы уморительно даже в скафандре суперпрочном: без толку тратит энергию аккумуляторов и словарный запас. Помогаю вдовицам, охраняю дев и оказываю помощь замужним, сирым и малолетним! Помогать беззащитным, мстить за обиженных и карать вероломных! (Звучит, как точить ножи-ножницы! или починяю примус! — но странным, печальным образом напоминает что-то совсем другое). Реклама потешная: помочь замужней, всем известно, средства нет! — и где же в Испании на рубеже феодальной и капиталистической эпох вы заметили сирого? Вот разве что этот подпасок, с которым не расплатился деревенский кулак. И неприятная история во втором томе: тоже кулацкий сынок свалил во Фландрию, дефлорировав дочь дуэньи. На всю эпопею — двое обиженных! И читателю верноподданному приятно сознавать, что в обоих случаях грамотный юридический совет пособил бы потерпевшим, уж наверное, успешней, чем копье юродивого.
Стеклянная голова
А он и сам не зациклен, так сказать, на униженных-оскорбленных: не диссидент, не заступник народный, тем более не Гамлет какой-нибудь — далек от предвзятых идей типа что будто бы не то строй прогнил, не то век жестокосерд, или, там, Испания — тюрьма… Боже избави! В современности, благоустроенной Филиппом III и герцогом Лермой, — лишь одно не нравится Дон Кихоту: что она норовит обойтись без него.
Впрочем, он убежден, что это с ее стороны — притворство; что на самом деле все эти чужие люди, снующие мимо по каким-то якобы своим делам, — да и лодка у берега — и мельница на пригорке — существуют не сами по себе, а только чтобы подманить его и подать условный знак, — и всякий раз что-то мешает угадать, какого ответа ждут, какого жеста или поступка, — всякий раз не на того заносишь меч — призрак приключения, кривляясь, исчезает, — и опять барахтаешься в дорожной пыли, весь избитый, плюясь зубами.
Злой волшебник из глубины пространства с ним играет, словно бумажкой на веревочке: бумажка шуршит — Дон Кихот бросается в атаку — зрителям весело.
А читателю — еще веселей, причем его забава утонченней: для него черепная коробка героя прозрачна, словно стеклянная; отчетливо видно, как ум заходит за разум, реальность втесняется в другую реальность, — и вот под давлением воли очередная ошибка превращается в очередную глупость.
Скажем, проезжает ночью по дороге катафалк — пылают факелы, попы поют. Что везут покойника — безумец понимает, а ритуала не узнает — словно впервые видит эти одеяния, впервые слышит этот речитатив, — не приветствует, короче говоря, пресвятую католическую нашу мать, а, наоборот, ощетинивается.
«Он вообразил, что похоронные дроги — это траурная колесница, на которой везут тяжело раненного или же убитого рыцаря, и что отомстить за него суждено не кому-либо, а именно ему, Дон Кихоту; и вот, не долго думая, он выпрямился в седле и, полный отваги и решимости, выехал на середину дороги…»
Смотрите, смотрите: вообразил, решился, уже действует, — но какой-то предохранитель в поврежденном мозгу еще не вышел из строя; запрашивает — в чем долг и кто враг!
«— По всем признакам вы являетесь обидчиками или же, наоборот, обиженными, и мне должно и необходимо это знать для того, чтобы наказать вас за совершенное вами злодеяние или же отомстить тем, кто совершил по отношению к вам какую-либо несправедливость».
Но у кого же хватит терпения вежливо сносить нелепые расспросы. Дон Кихоту, как обычно, хамят, — и он больше ни о чем не думает, а знай наносит удары.
Рекорд мира
Признаюсь: эта его черта — щекотливость, или раздражительность, меня трогает: тут он непредсказуемо живой — сумасшедший неподдельный, простодушный, опасный: осмельтесь выказать ему хоть малейшее пренебрежение — или, хуже того, проговориться, что он смешон, или — от чего Боже вас сохрани — намекнуть, что у него не все дома, — какая мощь вдруг является у него в руках и голосе! какой он делается быстрый! разобьет вам голову на четыре части, как тому погонщику мулов — помните, на первом постоялом дворе? — и отвернется равнодушно.
Храбрость есть храбрость — пускай назойливо неуместная, — ничего, что исключительно рукопашная: с панической ненавистью ко всему огнестрельному… Восхищаться не обязательно, — а не уважать невозможно. (И не сострадать — связанному, в клетке).
Но что в хорошем настроении он угощает собеседников замечательными речами о таких предметах, как военное искусство или, допустим, супружеское счастье, — это типичный авторский произвол. Это з\\к Сервантес, обогатив свою память и так далее, почитает нужным при случае увековечить несколько общих мест — слогом, по-видимому, абсолютным.
Насколько в силах судить иностранец, и весь-то текст «Дон Кихота» — назло мадридской, севильской, вальядолидской какой-нибудь литературной элите 1600-ых — рекорд мира в прозе: вот вам! удостоверьтесь — всё, что угодно, можно сказать так, что лучше нельзя!
Но какой нос он им всем натянул! Под видом революции лубочного жанра — под видом пародии, затмившей все оригиналы, — написал про что хотел, — про самое смешное из самого главного — про то, что самое главное — оно-то и есть самое смешное.
Катехизис
«— Все, сколько вас ни есть, — ни с места, до тех пор, пока все, сколько вас ни есть, не признают, что, сколько бы ни было красавиц на свете, прекраснее всех ламанчская императрица Дульсинея Тобосская!»
В рыцарском романе вздорный этот вызов читался бы как тривиальный (наподобие хода королевской пешки е2—е4) зачин боестолкновения, включающий заодно идейную мотивировку: чтобы не было похоже, например, на вооруженный грабеж. Вызов — он и есть вызов: сила задирает силу; не тезис, а ультиматум; но мы не в рыцарском романе, и так называемый здравый смысл чувствует себя в безопасности:
«— Сеньор кавальеро! Мы не знаем, кто эта почтенная особа, о которой вы толкуете. Покажите нам ее, и если она в самом деле так прекрасна, как вы утверждаете, то мы охотно и добровольно исполним ваше повеление и засвидетельствуем эту истину».