Хербьёрг Вассму
Бегство от Франка
Ребенок в подвале
Девочка стоит босиком на мокром цементном полу. Высоко в стене маленькое окно, похожее на смотровую щель. На девочке нет ничего, кроме рубашки и штанишек. В подвале холодно. Со всех сторон ее окружают каменные стены. Посреди подвала установлена большая, продолговатая лохань, в ней обычно полощут белье. Лохань похожа на гроб, который девочка видела однажды в церкви, в нем лежал умерший сосед. Девочка знает, что тяжелая дверь подвала заперта снаружи на железный засов. Она смотрит на пол. У ее ног блестит желтоватая лужа. В ней отражается окно в стене, перевернутое вверх ногами. Лужа появилась, когда директриса сказала, что девочка должна просить прощения у Бога и людей за то, что ее «сердце сковано холодом». Но сейчас у нее скованы холодом ноги. Сверху доносятся звуки. Там — все дети. Их голоса проникают и сюда вниз. Дети ходят по лестнице, хлопают дверьми, передвигают стулья. Они о чем-то переговариваются, но разобрать слов она не может, и это означает, что она исключена из их сообщества. Кто знает, сколько времени она уже стоит здесь. Однако свет медленно меняется. Кричит одинокая чайка. Должно быть, чайка сидит на столбе у окна кухни, хотя ей редко что-нибудь кидают. Вот если бы уметь летать, думает девочка. Странно, наверное, парить высоко в небе. Чувствовать упругость воздуха. Нисколько не весить и потому не падать. Стены темнеют, и трещины на штукатурке исчезают. Медленно-медленно. Теперь в доме слышатся уже другие звуки. Ножки стульев скребут пол, кажется, будто налетела непогода. Там, наверху, сейчас ужинают. Потом начинает шуметь водопроводная труба. Гудят голоса. Дети моются. Грязными обмылками. Таков порядок. Чайка больше не кричит. Она уже улетела. Далеко, за острова. Стала волнистой линией в вечности.
Дождь мягко шуршит по окну под потолком. Остатки старой сажи текут вниз, оставляя полоски на гладком стекле. За темнотой проглядывает слабый, вызывающий тревогу свет. Будто там кто-то ходит, светя себе карманным фонариком. Когда шуршание шагов затихает, фигура становится более явной.
— Почему ты пришла? Мы уже давно не дети, — сказала я.
— Тебе опять приснилось, что тебя посадили в подвал. Ты забыла? Я всегда прихожу к тебе, когда в подвале становится темно. Неужели не помнишь? Но сейчас ты уже можешь проснуться. Ты больше не в подвале. Напротив, мы, можно сказать, на крыше. Открой глаза и увидишь, что время работает на тебя. Ты уже взрослая.
Неяркий дневной свет показал, что я не стою на цементном полу. Просто во сне я сбросила с себя перину. Я встала, закрыла окно, надела махровый халат и войлочные тапочки. Включив электрический обогреватель, я подошла к письменному столу и сняла старое покрывало, которым закрываю компьютер, когда не работаю. Когда-то оно лежало на маленькой кроватке, но кроватки здесь больше нет.
Я не могу не писать, если монитор открыт. Тем более спать. Даже в темноте. Мне мешает само сознание, что он не закрыт. Теперь он уставился на меня. Я зажгла настольную лампу. Посидела, склонившись над клавиатурой. Потом начала писать. Как будто верила, что можно увидеть свою жизнь, как тяжелый сон, который наконец кончился. Исчез. По мере того, как подвал отступал, я все отчетливее видела Франка.
Письменный стол был небольшой и стоял не под окном. Там было слишком светло. Стол стоял в темном углу рядом с диваном-кроватью. Он достался мне почти даром от прежнего жильца, и я тщательно его вымыла, прежде чем им пользоваться. На столе не осталось никаких следов от его прежнего владельца, теперь он был просто старым столом из ИКЕА с тремя ящиками. Один — для заметок и важных бумаг, другой для конвертов и писчей бумаги и самый нижний — для вырезок из газет. Я люблю порядок. Это стало едва ли не дурной привычкой. Франк говорит, что моя комната почти стерильна. Но это не комплимент.
Франка не особенно интересует, что я пишу, но мою последнюю книгу он все-таки прочитал. Потому что она оказалась в доме, как он выразился. К счастью, он не сказал, что прочитал книгу потому, что ее купила его жена, как любят оправдываться мужчины, если нечаянно прочли какой-нибудь роман. Мне было бы неприятно думать, что его жена читала мою книгу.
Вскоре ноги у меня согрелись. И чем дольше я писала, тем дальше отступал приснившийся мне подвал.
Франк редко отзывался отрицательно или откровенно обидно, но сказал, что моя книга «странная». Его вообще интересовали только первые прижизненные издания покойных писателей, а в них — переплеты и титульные листы больше, чем содержание. Задолго до аукциона он неделями исходил слюной из-за какого-нибудь старинного переплета. Но это естественно для торговца антиквариатом, которого интересовали главным образом фарфор и старинные издания.
— Если бы люди не довольствовались старой, отреставрированной и тонированной под старину крестьянской мебелью с фальшивыми медными нашлепками, я бы открыл настоящий антикварный магазин и продавал хрустальные люстры, со всей Европы, мейсенский фарфор и старинное норвежское серебро. А в смежном помещении собрания редких книг, изданных не позже 1890 года, — говорил он.
Может быть, он просто облегчал себе жизнь, зарабатывая на вульгарном вкусе людей, но меня это не касалось. Он неохотно продавал то, что ему нравилось. Поэтому он вряд ли разбогател бы на ценных изданиях. Франк зарабатывал на презираемой им крестьянской мебели. Крупные суммы, которые иногда оказывались у него в руках, бывали выиграны на ипподроме Бьерке. Или же он получал кредит. Трудно сказать, у кого. У него случались неприятные разговоры по телефону в самое неподходящее время. Например, когда мы лежали на моем диване-кровати. Несколько раз он отключал свой мобильник, взглянув на номер на экране. И изображал на лице полное равнодушие, что вообще-то было для него не очень характерно.
Я ничего не понимаю ни в деньгах, ни в антиквариате. Вещи, которыми кто-то пользовался, всегда вызывали у меня тревожное чувство. Мне трудно принимать их. А вот Франка, напротив, я принимаю безоговорочно. Очень редко он сонным басом рассказывает мне всякие невероятные истории.
— В моем ремесле взлеты чередуются с падениями, нужно уметь проигрывать. И даже терпеть, если тебя обманут, — говорит он.
Но вообще-то мы разговаривали немного. Я не способна интересоваться мелочами, о которых люди говорят, когда хотят показать, что им приятно общество друг друга. Зато я хорошо слушаю. Франк нуждался в том, чтобы его слушали.
— Ты согласна? — спрашивал он и продолжал говорить, не обращая внимания, ответила я ему или нет. Иногда я брала его за руку, чтобы заставить замолчать. Или улыбалась. Обычно это помогало.
Я пишу медленно. Мягкое постукивание клавишей позволяет мне не терять логической связи. Не уверена, что Франк подходящий персонаж для романа. Мне всегда трудно, когда он забегает ко мне на минутку. Может, он неподходящий персонаж даже для простого рассказа. Его личность не располагает к интригам или обидам. Не говоря уже о горечи, злобе или борьбе. Моя возможность узнать о нем что-нибудь важное весьма ограничена. Я знаю его только по дивану-кровати, если можно так выразиться.
В моих глазах Франк удачливый человек. В силу своего обаяния или чего-то, что трудно определить словами, но чем обладают некоторые люди, он почти всегда получал то, что хотел. Думаю, у него почти не было плохих качеств. А персонаж романа непременно должен обладать плохими качествами.
Если бы моя сексуальная привязанность к Франку не была так сильна, я бы наверняка морщилась от того, что от него пахнет старыми вещами и газетами, лежавшими штабелями в задней комнате его магазина. Единственный раз, когда я посетила салон красоты, мне вспомнился Франк. Я лежала с закрытыми глазами, как обычно лежала с ним. Когда косметолог поднес мне к лицу теплый компресс, я почувствовала необычный запах. Не неприятный. Скорее, он напоминал аромат забытых в миске розовых лепестков, ветра в старом лесу или земли. Этот запах вознес меня на удивительные высоты блаженства. Франк в моем воображении всегда почему-то был связан с роскошью, несмотря на то, что он много времени проводил в подвале.
Однажды я зашла без приглашения на склад его магазина на Индустригата. Движимая отчаянным желанием увидеть его, я рисковала быть осмеянной или выставленной за дверь. Это было нарушением неписаного уговора. Франк не должен был чувствовать, что ему что-то угрожает. Вечер был теплый, и я видела во Фрогнерпарке бесконечные пары, склеившиеся друг с другом на автомобильных пледах.
Он втащил меня внутрь и запер дверь изнутри. И мы сделали это на старой кушетке, судя по ее виду, из какой-то респектабельной квартиры. Возможно из какой-нибудь выморочной виллы на улице Хальвдана Черного, кто знает? Она была обита фиолетово-красным бархатом и окантована тесьмой с кистями, которые раскачивались синхронно с движениями Франка. Сие действие происходило за голубой крестьянской полкой для тарелок из Оппдала и доской для разделки теста из Ёльстера. В большом, холодном подвале. Но не таком, какой часто мне снился.
Маленькое окошко наверху в стене впускало внутрь луч света. Во время наших весьма фривольных усилий я видела, как в луче блестит пыль десятилетней давности. Если эта пыль казалась мне блестящей, то лишь потому, что это была пыль Франка. По непонятной причине я всегда делаю различие между тем, что имеет отношение ко мне или моему телу, и тем, что мне не принадлежит. Иначе я не могла бы жить хоть отчасти беспечно в этом мире.
Лицо Франка было бледное, сосредоточенно-страдальческое. Как всегда, перед тем как он овладевал мною. Мне почему-то казалось, что именно с таким выражением лица он обычно стоял на самой верхней площадке — уж не знаю, сколько метров было оттуда до воды, — и готовился к прыжку на золотую медаль. Или когда он неожиданно узнавал о каком-нибудь выморочном имуществе. Последнее однажды случилось у меня на глазах. Немалая часть жизни Франка проходила в разговорах по телефону.
У него была глубокая складка между бровями, и он то открывал рот, обнажая зубы, то крепко сжимал губы. Ноздри у него всегда были раздуты. Мне было приятно видеть Франка, когда он сосредоточивался, словно бык, которого вот-вот выпустят на манеж. Даже волосы и те были у него сосредоточенны. Несколько волнообразных движений кожей лба заставляли волосы шевелиться, будто они тоже готовились к тому, что сейчас произойдет.
А его дыхание! Тогда в подвале, когда он овладел мной, его дыхание вдруг стало необычным. Оно вырывалось из самой глуби, из каких-то запертых мест. Его звук завораживал. Конечно, легкие и дыхательная система не могут обходится без воздуха, но в тот раз звук издавал, скорее, мозг Франка, его шейные мышцы. Должна признаться, что это добавило не одну искру к тому возбуждению, которое заставило меня прийти к нему. Это было вроде приглашения в его тело. Он оказывал мне большое доверие.
Его руки обладали той же нетерпеливой мягкостью, на которую я обратила внимание, когда впервые увидела Франка в его стихии на ярмарке антиквариата в выставочном павильоне Шёлюст. Широко расставив ноги, он склонился над старой столешницей красного дерева, которую полировал фланелевой тряпкой. Я подошла совсем близко и скромно наблюдала за ним. Это нетрудно, когда человек поглощен антикварным обеденным столом. Пальцы у него были короткие и сильные, ладонь — широкая. Такие руки я видела у пианистов. Это было неожиданностью. Сила, как и гибкость, были одинаково необходимы и пианистам и Франку. Для меня было достаточно увидеть, как он обращается с красным деревом. Коротко остриженные ногти поразили меня своей чистотой — в то время я еще не знала, что Франк буквально отмокал в бассейне несколько раз в неделю. Складки на суставах пальцев были темнее остальной кожи. То же самое я наблюдала у цветных. Это произвело впечатление, которого я не могу объяснить. Во всяком случае, я застыла на месте, хотя у меня и в мыслях не было приобретать обеденный стол на двенадцать персон. В конце концов он поднял глаза, взмахнул тряпкой и опустил руку.
— Привет! Это ты? Вот сюрприз! Тебя интересует антиквариат? — спросил он.
Сперва мне показалось, что вокруг рта у него появились презрительные складки, но потом я вспомнила, что точно так же он выглядел и перед тем, как улыбнулся. Как человек, которому оперировали заячью губу.
— Вообще-то, нет, — честно призналась я.
И тут проявился рефлекс, или даже не знаю, как назвать то, что всегда отличало Франка от всех остальных мужчин. Какая-то презрительная уязвимость. Точь-в-точь как у ребенка, который пытается показать, что ничего не боится.
Три дня спустя он стоял в дверях моей комнаты и протягивал мне солидную серую коробку, тщательно перевязанную крест-накрест, чтобы она не раскрылась.
— Не знаю, любишь ли ты фарфор, но мне хочется подарить тебе эту вещицу. Это Мейсен, и стоит он больше, чем можно подумать. Первый выпуск, двадцать три сантиметра.
Когда он понял, что его слова не произвели на меня впечатления и я не намерена тут же распаковать коробку, он невозмутимо напомнил мне, что эта вещь может разбиться. Я поставила коробку на диван и развязала ее. В ней был павлин с синей шеей и распущенным хвостом. Первой моей реакцией было отчаяние. Павлин показался мне вульгарным, и я не знала, как поблагодарить за него. Я осторожно собрала тонкую древесную стружку и ссыпала ее обратно в коробку, чтобы не насорить в комнате. Если бы она попала на постельное белье, у меня бы начался зуд. Кто знает, где эта стружка побывала и какую таила опасность.
Я видела по Франку, что мне следует выразить восторг.
— Как интересно! А какое искусство! Я не часто получаю подарки… Большое спасибо! — вяло пробормотала я, словно у меня была инвалидность по благодарности.
Павлин из Мейсена стоял на письменном столе и наблюдал за нами желтыми щелками глаз. На каждом безупречно выписанном пере тоже было по глазу. Я старалась не смотреть на него. И вместе с тем пыталась хвалить его так, чтобы это не звучало фальшиво. Точно так же Франк потом благодарил меня за мои книги.
Не знаю, справилась ли я с этим, но перед уходом он пообещал поставить павлина в один из застекленных шкафов в своем магазине на Индустригата. Может быть, он поверил, будто я боюсь, что павлина у меня украдут или он разобьется. Во всяком случае, он унес павлина с собой. Почему я не сказала ему прямо, что это уже слишком? Потому что пожалела его? Или себя, опасаясь увидеть его обиженным?
Мне было важно, чтобы павлин хранился у Франка. Пусть напоминает ему о моем существовании. Частица меня всегда будет с ним.
— Как поживает мой павлин? — спрашивала я иногда. Это была игра.
Он с улыбкой, но очень серьезно отвечал мне. Ответы всегда были разные по форме и по содержанию.
Спасибо, хорошо, но сегодня он ужасно кричал. Думаю, ему тоскливо без супруги. Или: Сегодня мы с ним не обменялись даже взглядом. Он меня просто не замечал. Или: Мне пришлось открыть шкаф и стереть с него пыль. Его перья потускнели, а ведь он должен сверкать. Или: Возможно, я вскоре выпущу его на свободу. Нельзя запирать птицу в шкаф, какой бы дорогой она ни была.
Какой дорогой она была на самом деле я узнала лишь много времени спустя. Однажды я листала каталог у него в подвале. В серии Bunte Vögel
[1] была указана цена в германских марках — 5.806,86.
Непонятно, как у меня с моим хронических страхом перед чуланами и подвалами мог быть такой любовник, как Франк. Он часто говорил, что любит меня. Но понимал ли он, что это означает?
Стыд
Время от времени я ходила слушать лекции по литературе, религии, по истории. Я убедила себя, что в университет можно приходить и уходить, когда вздумается, и никому не покажется странным, что ты ни с того ни с сего выдаешь себя за обычную студентку. У меня все было точно рассчитано. Мне это было нужно скорее для души, чем для работы.
В тот зимний день я пришла на лекцию в старое здание университета. Лекцию читал профессор истории религии, весьма уважаемый не только в Норвегии, но и за границей. Мне давно хотелось хотя бы увидеть человека, прославившегося своими знаниями или искусством, а то и познакомиться с ним.
Лекция запоздала, потому что затянулась предыдущая. Такие опоздания не редкость. Это своего рода цепная реакция, происходящая всегда по чужой вине, добровольно никто в таком не признается. Обычно это порождает агрессию и некрасивые выходки. Слушатели, и совсем молодые и в годах, стояли вместе со мной в коридоре и ждали, когда можно будет пойти в аудиторию. Некоторые были сильно раздражены.
В коридоре пахло застарелым потом и страхом перед экзаменами. В запахе тревоги, не имевшей к тебе отношения, было даже что-то приятное. Отчасти этот запах объяснялся обычной небрежностью и нечистоплотностью, но больше — соблюдением традиций и желанием выбиться в люди.
Наконец двери отворились, и толпа ожидающих хлынула в аудиторию. Воздух был нестерпимо спертый. Я нашла место в середине аудитории так, чтобы мне была хорошо видна кафедра и все, что будет происходить. Наконец профессор мог начать свою лекцию. Немного помямлив, он с энтузиазмом заговорил о Большом Взрыве. Я не совсем успевала следовать за его мыслью. Во-первых, потому, что не была готова именно к этому образу, а во-вторых, потому, что мое внимание отвлекала немолодая женщина, которая поминутно что-то искала в своей сумке и тут же снова вешала ее себе на плечо.
Почему-то меня постоянно окружали люди, которые либо стремились в другое место, либо их в данную минуту интересовало что-то совсем другое.
Доска на подиуме была плохо вытерта после предыдущей лекции. Рядом стояли синий, красный, желтый и зеленый стулья и еще высокий, как в баре, табурет непонятного назначения. Был тут также подвесной проектор и относительно новый компьютер. Стены были грязножелтые. Вот в такой обстановке молодому поколению предстоит облагораживаться, а нам, старшему поколению, обретать мудрость, думала я, краснея за норвежское государство.
Вдруг с подиума, или, если угодно с кафедры, донеслось:
— Люди не единственный вид, которому размножение доставляет удовольствие. Но мы обладаем врожденной способностью уничтожать другие существа. В этом отношении мы занимаем высшую ступеньку лестницы. Затем следует назвать нашу способность к изобразительному искусству, что отличает нас от животных.
Я откинулась на спинку стула и пыталась следить за тем, что говорит профессор, несмотря на то, что меня нервировало такое количество присутствующих. Как раз когда во мне затеплилась надежда, что лекция профессора сделает этот день осмысленным, в аудиторию вошла какая-то дама и привлекла всеобщее внимание к своей особе.
— До следующей лекции осталось пять минут, — сказала она высоким сердитым голосом, придавшим ей сходство с директрисой приюта для детей, от которых отказались родители. Или на тюремную надзирательницу.
Профессор растерялся. Наконец в его взгляде появилась твердость. Как будто он столкнулся с чем-то, что, по его мнению, неминуемо должно было случиться, но в то же время ему хотелось, чтобы дама поняла, что он говорит о важных вещах.
— Лисица хитра, — сказал профессор и показал нам изображение лисицы.
И после нескольких минут, во время которых я по вине сердитой дамы не могла усвоить ничего из сказанного, прозвучали такие слова:
— Язык начинается как знак, но теряет свой первоначальный смысл и в конце концов становится звуком. Финиковая пальма первоначально означала «красота». Иначе говоря, слова «женщина как финиковая пальма» значили «красивая женщина»! Это язык клинописи.
Руки профессора двигались как-то особенно выразительно и трогательно. Он листал свои бумаги и несколько секунд пытался понять, что он может сократить в конце, чтобы закруглить свою лекцию по возможности достойно и осмысленно. Но ведь он потерял в начале целых пятнадцать минут! Было очевидно, что он только-только начал завоевывать настоящее доверие слушателей. Его лекция набирала силу, следуя четкому плану — от вступления к сути. Скомкав конец, он подвел итог самому существенному. Но внимание слушателей было уже нарушено.
Я поставила себя на его место, положение было безнадежное. Наверное, он потратил слишком много времени, готовясь к тому, что хотел сказать. Может быть, радовался или страшился. А теперь ему приходилось наверстывать время, отнятое у него другим, дабы потрафить служительнице, которая своим вульгарным визгливым голосом хотела унизить его, человека, пытавшегося сделать свою лекцию предельно интересной и емкой.
Когда дама снова вошла в нашу аудиторию и пронзительным голосом объявила свой вердикт, я вдруг вскочила. Это было ужасно! Я не сразу поняла, что случилось, и смысл моих слов дошел до меня, когда они были уже сказаны:
— Немедленно убирайтесь отсюда!
Поняв, что слетело у меня с языка, я, разумеется, онемела. Но продолжала стоять. На меня смотрели все. В том числе и профессор. В наступившей тишине присутствующие словно забыли о виновнице моего выступления. Ее в аудитории уже не было. Двери были закрыты. Может, мне все это почудилось? Может, никто и не заходил в аудиторию? И ничего не говорил? Может, эта женщина просто понадобилась мне, чтобы оказать сопротивление самой себе? Понадобилась для того, чтобы я могла показать, что я совсем не та, за кого себя выдаю. Но люди, сидевшие в аудитории, обратили на меня внимание и слышали мои слова. Это было видно по их лицам. Они-то были настоящие. Неужели я достаточно сильна для такого поступка?
Когда я пробиралась по рядам под устремленными на меня взглядами, мне все казалось нереальным. На улице меня охватил стыд, у меня задрожали колени и губы. Я решила, что случай в аудитории произошел на самом деле и я имела полное право так на него реагировать. Однако, кроме меня, он по-видимому никого не тронул. Поэтому у меня были все основания стыдиться того, что я разрешила себе действовать по правилам той женщины. Мне было стыдно за людей и, как в цепной реакции, было стыдно, что я приложила силы к тому, чтобы унизить, уколоть и отомстить. Чувство стыда было главным впечатлением, которое я вынесла после той лекции, которую мне так хотелось послушать.
Я прошла через Дворцовый парк и поднялась по улице Хегдехаугсвейен, чтобы зайти в кафе «Арлекин» и выпить там кофе. И вдруг увидела их. Сдвинув головы, они сидели в «Арлекине» за столиком у окна. Вдвоем, без детей. Я сразу поняла, что это Аннемур. Она смотрела на Франка взглядом собственницы, у нее были длинные светлые волосы и темные брови. Глубоко посаженные глаза. Вид у нее был невеселый.
Я не могла ни пройти мимо, ни, тем более, войти внутрь, я просто застыла на месте. Франк не сразу увидел меня, хотя я загородила собой все окно. Было похоже, что ее слова больно задевали его. Что ж, поделом…
Говоря, она оживленно жестикулировала и пыталась поймать его взгляд. И тут он увидел меня. В то мгновение, когда она поняла, что он на кого-то смотрит, у нее на лице появилось выражение усталости. Она с омерзением оглядела меня, как некий ненужный предмет. Глаза у нее были, как у топ-модели на рекламе. Большие, голубые и влажные. Они поблескивали почти грустно и смотрели мне прямо в душу. Я даже ощутила отвращение, которое ей внушила моя особа. И все-таки продолжала стоять у окна. Ее глаза колют, как иглы, подумала я, прекрасно понимая, что это неправда.
На ней был красный джемпер с высоким воротником, поднятым до самых ушей. Это выглядело как-то по-детски. Она могла бы работать в любом доме моделей. Я отметила это так, как человек отмечает про себя красоту какого-нибудь насекомого.
Он не должен был приводить ее туда! В каком-то смысле это было наше с ним кафе. Единственное, что принадлежало нам обоим. Иногда мы, словно случайно, встречались там, когда он возвращался с работы. И никогда не задерживались надолго. Я всегда приходила первая, потом приходил он и громко говорил:
— Вот неожиданность! Рад тебя видеть! — На тот случай, если бы в кафе оказался кто-то знакомый.
И я, подыгрывала ему:
— Садись сюда, если хочешь.
Он садился, и мы болтали о посторонних вещах, чтобы никто ничего не заподозрил. Например, о делах на работе.
Я стояла там, пока она не загородилась ладонями, словно шорами, а Франк опустил глаза. Меня заметили. И мне стало стыдно. Я унизила не только себя, но и Франка. Окно кафе превратилось в подобие прозрачного занавеса открытой сцены. Мало того, что это противоречило правилам игры, это могло иметь последствия и для наших отношений. Я превратилась для него в угрозу. Вместо того, чтобы незаметно пройти дальше, не побеспокоив супругов, я остановилась и уставилась на них. Почему? Я претендовала на время, которое мне не принадлежало, и была ничуть не лучше женщины, крикнувшей профессору, что до следующей лекции осталось пять минут. Скорее даже хуже ее. С моей стороны это было предательство. Я не посчиталась с чувствами Франка. И, что уже вообще не лезло ни в какие ворота, это была месть.
Я заперла за собой дверь квартиры и аккуратно повесила пальто на вешалку у двери. Этому правилу я не изменяла. Сев на раскладной стул, я стянула с себя сапожки. А потом приготовила кофе, которого так и не выпила в «Арлекине». Вкус у кофе был горький. Кофеварку давно следовало почистить.
Я привыкла петь про себя перед сном. Наверное, многолетняя жизнь в большой общей спальне лишила меня способности петь громко, зато я научилась петь про себя. Овладев этим искусством, я даже чувствовала, как мелодия дрожит у меня в голове и на губах. Этого мне было достаточно. И я никому не мешала.
Однажды в передаче «Только классика» я слышала произведение, которое называлось «Послеполуденный отдых фавна» Клода Дебюсси. Динамик слегка хрипел. Это искажало музыку, но я не особенно расстроилась. Мокрые снежные хлопья медленно ложились на окно, выходящее на крышу, словно чья-то рука не ленилась бросать туда пригоршни снега в понравившемся ей ритме. Постепенно все стало белым.
Глупо надеяться, что это музыкальное произведение могло куда-то меня привести. И тем не менее, я записала название и имя композитора в блокноте, лежавшем на письменном столе, слева.
Я вспомнила про одну телепрограмму о двух писателях, которые неохотно и немного смущенно рассказывали о том, каким образом их книги в том сезоне стали бестселлерами. Создалось впечатление, будто они опасались, что зрители подумают: не нарочно ли они написали плохие книги только потому, что такие книги хорошо продаются. Писатели гордились своим успехом, но при этом чувствовали себя неловко. Впрочем, что значит неловко? Признаюсь, я бы не отказалась очутиться на их месте, в центре внимание. Однако, если бы такое чудо случилось, хватило ли бы у меня смелости выставить на всеобщее обозрение свой позор? Может ли писатель написать серьезную книгу, не выставив при этом на всеобщее обозрение самого себя? Или не может?
Было уже поздно. Я перестала писать и собиралась лечь. Погасив свет, я увидела перед собой тех счастливчиков, которые выступали по телевизору. И их книги. Они лежали штабелями во всех книжных магазинах. Я сама видела. Штабелями! Книги производили жалкое впечатление. Иначе и быть не могло. Это было, так сказать, принудительное питание.
Я попыталась напеть про себя отрывок из «Послеполуденного отдыха фавна». Ничего не получилось. Тогда я решила, что куплю себе проигрыватель для компакт-дисков. Если мне удастся выучить эту мелодию, я буду напевать ее про себя, лежа в кровати. Словно она была заклинанием, которое могло привести к каким-то действиям и таким образом изменить мою жизнь.
Утром я проснулась с головной болью. Первым делом я подумала, что у меня начался насморк, поэтому, выпив кофе, некоторое время провела в полном бездействии.
Мой последний роман, на который пока еще никто не обратил внимания, лежал на письменном столе справа. А ведь он вышел уже несколько месяцев назад. Подоконник был покрыт тонким слоем пыли. Я встала и взяла в шкафу тряпку из микрофибры. От нее у меня слегка закололо ладонь. Я протерла подоконник — на тряпке остался серый налет. Странно, но, если перестать вытирать пыль, все постепенно исчезнет. Мир превратиться в пустыню, только время работает медленно.
Первые недели после выхода книги я говорила себе, что надо набраться терпения. Рецензии непременно появятся. Просто у рецензентов слишком много работы. Несколько дней мне вообще казалось, что я просто внушила себе, будто у меня вышла книга, или мне это приснилось.
Я прополоскала тряпку и повесила ее в шкаф. Потом подошла к письменному столу. На переплете была изображена растрепанная женщина в мини-юбке, она уходила в раскрытую дверь. Видна была только ее спина. Стен вокруг двери не было, только косяки. Я оторопела, когда в первый раз увидела этот переплет. И не могла понять, почему им понадобилась именно такая картинка. Ничего общего с содержанием книги она не имела. Цвет был ужасный. Хуже того — он напоминал блевотину. И даже пах ею.
Как только я взяла книгу в руки, я сразу поняла: ее никто не купит, независимо от содержания. Кому нужна книга в таком переплете? Да никому. Ни одному человеку. Почему я не попросила показать мне книгу до того, как ее отправили в типографию?
Я писала этот роман целых два года. Одним для этого требуется больше времени, другим — меньше. Главное, я все-таки написала его. Мне захотелось позвонить в издательство и спросить, сколько экземпляров продано. Но что это изменит? Лучше уж ничего не знать, чем услышать в ответ, что количество проданных экземпляров точно соответствует тому, что обязаны закупать библиотеки. Пока я ничего не знаю, у меня еще есть надежда. Банально, но это правда.
На две мои первые книги было несколько сухих отзывов, и их почти не покупали. Книги вообще продаются плохо, не только мои. Правда, тогда у меня не было чувства, что два года работы потрачены впустую. А вот на этот раз вокруг книги царило глухое молчание. И это было страшно. Словно я уже умерла. Словно книга, на которую я потратила два года жизни, существовала только в моем мертвом черепе. Я увидела землю, а в ней червей и личинок, которые не спеша, с аппетитом поедали мой роман. Бесконечно медленно, но, тем не менее, остановить их было невозможно.
Время от времени в средствах массовой информации проводят дискуссии насчет того, что в Норвегии выпускают много ненужных книг. Если это правда, то моя книга относится как раз к их числу. Я взвесила ее на ладони и быстро сунула в нижний ящик стола. Нужно было что-то делать.
Кнут Гамсун где-то сказал, что писателю не свойственно чувство стыда. Наверное, он прав. В таком случае я не писатель.
Всю осень я постоянно ходила смотреть витрины книжных магазинов. И ни разу не видела в них своей книги. Зато я хорошо изучила город, поэтому нельзя сказать, что напрасно потратила время.
Я даже зашла в книжный магазин на Майорстюа и нашла там экземпляр своей книги. Он стоял на полке соответственно алфавитному порядку, никем незамеченный. Улучив подходящий момент, я поставила его на витрину. Меня бросало то в жар, то в холод, однако я все-таки решилась. Теперь мой роман стоял немного криво рядом со стопкой последней книги Кетиля Бьёрнстада. Но, главное, он стоял в витрине! Санне Свеннсен: «Неизбежная тень».
Потом я быстро вышла из магазина и принялась изучать витрину. Через стекло переплет не казался таким безобразным. На свету, рядом с другими книгами. Неожиданно мне пришло в голову, что кто-нибудь мог наблюдать за мной и видел, что я сделала.
Я долго гуляла по Фрогнерпарку и думала, между прочим, о том, что дома спрятала книжку в ящик стола, а в официальном месте, незаконно, выставила ее на всеобщее обозрение. Когда я через некоторое время снова прошла мимо того магазина, книга по-прежнему стояла в витрине. Завтра ее непременно уберут.
После выхода книги прошло нескольких недель, но никто не упоминал о ней, за исключением редактора и Франка. На Франка я не рассчитывала. Порой мне казалось, что он просто сочувствует мне. Тогда я стала придумывать всевозможные предлоги, чтобы не встречаться с ним. Почему-то я вообразила, что в одиночестве мне будет не так стыдно. Это не означало, что так оно и было, но я в это верила и потому мне было спокойнее.
Конечно, я заставляла себя думать не только о книге, когда встречалась со знакомыми и была вынуждена следить за общим разговором. Но вообще-то чувство стыда мучило меня постоянно, заглушая все остальные чувства. Мне и не нужно было думать о книге, она все равно всегда была со мной.
Когда я сидела одна в темном кинозале, эпизоды из моей книги накладывались на экран, и кадры становились нечеткими. Или просто безобразными. Когда я с кем-нибудь разговаривала, мысли о ней мешали мне, и я начинала запинаться. Как в детстве, когда взрослые изредка приходили в приют, чтобы выбрать ребенка для усыновления. Я не могла даже поздороваться с ними. В конце концов я стала уже слишком большая, чтобы кого-то интересовать. Всем хотелось получить хорошенького малыша. В последние годы я даже пряталась, когда в приют кто-нибудь приходил. Это вошло у меня в привычку. Словно то, что мной никто не интересовался, было изъяном, который все видели и находили отвратительным.
Протест
— Нет, не приходи, первого февраля я буду участвовать в факельном шествии «Долой насилие!»
— Ты? Пойдешь на демонстрацию? — послышался голос Франка, он звонил мне по мобильному телефону.
— Да. Должна же и я хоть что-нибудь сделать.
Он помолчал.
— Знаешь что? Я пойду вместе с тобой. Там будет столько народу, никто не удивится, что мы случайно…
Радость — сильное слово. И тем не менее. Ни он, ни я и словом не обмолвились о моем появлении возле «Арлекина». Франк подарил мне на Рождество красный мобильный телефон. Чтобы иметь возможность всегда до меня дозвониться, как он выразился. Я не могла протестовать, хотя и не люблю мобильные телефоны. Иногда в ожидании его звонка мой мозг казался мне продырявленной консервной банкой. Бывало, я надолго уходила гулять, оставив телефон дома. Я понимала, что это странный способ наказывать Франка. В таких случаях дома меня ждало раздраженное сообщение. Но я бережно хранила даже такие сообщения. Они показывали, что у Франка была потребность поговорить со мной.
Первое февраля началось с того, что я замерзла, еще лежа в постели. На оконном термометре было минус одиннадцать. Франк не звонил, значит, он обо всем забыл. Я сказала себе, что мне это безразлично. Но это была намеренная ложь. Демонстрация должна была начаться на площади Юнгсторгет и проходить под лозунгом «Долой насилие и расизм!»
Агда, работавшая в нашем приюте, однажды рассказала нам, детям, что их сельский лавочник во время войны был нацистом. После войны его судили. Его дочь тоже. Ее остригли наголо и прогнали из дома. Почти все считали, что так ей и надо. Девушки, работавшие на кухне, и даже сама директриса, говорили об этом. Дочь лавочника звали Ритой. Что она, собственно, такого сделала, кроме того, что была дочерью лавочника, не знал никто. Она была заодно с врагом, говорила Агда, ничего не объясняя. Рита так и не вернулась в селение, хотя волосы у нее давно отросли. Но иначе и быть не могло. Когда лавочника выпустили из тюрьмы и он вернулся домой, брат выбросил его из окна со второго этажа. Это никого не удивило. После падения у лавочника немного помутилось в голове или как там это называется. Во всяком случае, он был уже ни на что не способен, и брат продал его лавку. Агда считала, что лавочник сидел у себя дома на чердаке. Осужденный, бывший нацист под добровольным домашним арестом. Все это случилось еще до моего рождения. Но история о лавочнике продолжала жить долгие годы.
Я помогала Агде раскатывать тесто. И жарила на плите маленькие булочки. Они всегда пригорали. У Агды было розовое лицо и розовые руки и плечи. Передник на ней был белый. Не только из-за муки. У нее был свой, особенный запах и быстрая улыбка, которая гасла так же быстро, как появлялась. Говорили, что Агда глуповата. Я этого не замечала. Разговаривая со мной, она всегда смотрела в сторону. Но все-таки разговаривала.
Риту взяли случайно, сказала она. С таким же успехом могли забрать и дочь ленсмана
[2] и вообще кого угодно. У многих девушек отцы были нацистами. Но они взяли Риту. Она была самая красивая, и ей было всего шестнадцать. Агда шепотом рассказала, что они заперли ее в какой-то комнате и долго допрашивали. Рассказывала она и еще одну историю, случившуюся далеко на севере. Там проводившие допрос заперлись с самой молоденькой из дочерей нацистов.
— Мало того, что они остригли ее наголо, они еще пустили в ход и сосульки, — прошептала Агда.
— Сосульки?
— Да, сосульки. Вот так! — сказала она и сунула себе между ног половник.
Помню, меня удивило, что так могли обойтись с ребенком, у которого были родители. И я попыталась представить себе, как все это происходило. Ей было холодно, это понятно. Но больше я ничего не могла себе представить. Тогда не могла.
Наверное, такие мстители были во всех лагерях. И всегда находили жертву, на которой могли отыграться. Так обычно бывает. Литература кишит рассказами о них. Но в моей книге такого почти нет. Напротив. В ней говорится о людях, которые вообще не умели мстить. И даже не знали, кому они должны мстить. Однако такие невидимки никого не интересовали. И меня тоже.
Нет, мне следовало написать о тех, кто всегда был на виду. Об оголтелых. Например, о каком-нибудь неонацисте. Но я ничего не знала о неонацистах. Только испытывала к ним отвращение. Достаточно сильное, если учесть, что знакомых среди них у меня не было. Можно ли писать о человеке, к которому испытываешь отвращение?
В ожидании трамвая я постукивала ногой об ногу. Одиннадцать градусов ниже нуля, и к тому же сильный ветер. Трамвай был переполнен, так что мне пришлось стоять. Но это пустяки. В вагоне на перегородке висел плакат со стихотворением Лив Лундберг
[3]. В нем говорилось о линиях. О том, что линии пронизывают всю нашу жизнь. Очень эротичное стихотворение. Должно быть, приятно, когда твое стихотворение висит в трамвае. Все его видят. Даже если не все соизволят его прочитать. Кто-нибудь все равно прочтет. Может, они читали это стихотворение каждое утро по пути на работу? И лишь к концу недели сообразили, что это стихотворение Лив Лундберг. Но это не поздно. Для стихов никогда не бывает поздно. Другое дело романы. После Рождества время романов кончается. А сегодня было уже 1 февраля.
Я сразу поняла, что на Юнгсторгет соберется много народу. Сойдя с трамвая, я оказалась в толпе, спешившей на площадь со всех сторон. Люди текли целеустремленным потоком. Их подгонял холод. Мне стало интересно, есть ли среди них неонацисты. Ведь бывшие нацисты теперь уже древние старики.
Премьер-министр говорил что-то в хрипящий микрофон. Он старался говорить внятно, но я все равно плохо разбирала слона, потому что какая-то мамаша слишком громко разговаривала со своим сыном, который сидел в прогулочной коляске и плакал. Будь у меня ребенок, я бы ни за что не потащила его сюда. В такой толпе может случиться что угодно. Очевидно, эта мамаша не представляла себе, что все может кончиться трагедией. И не она одна. Здесь многие были с детьми.
Я споткнулась обо что-то, показавшееся мне железным прутом. Но это был велосипед, стоящий в штативе для велосипедов. Очередь к факелам проходила как раз по этому штативу. Люди стояли так плотно, что земли не было видно, тем более штатива для велосипедов.
От света факелов все краски казались теплыми. Посиневшие от мороза лица пылали. Какая-то семья забралась на оградку вокруг молодого дерева. Вероятно его посадили прошлой весной. Дерево угрожающе раскачивалось.
Демонстрация давно должна была начаться. Но никто никуда не двигался. Только слышались голоса. Лозунги и знамена замерли на месте. Люди начали добродушно ворчать. Пора уже идти, гудели они. Все замерзли. Молодая женщина с двумя детьми зажгла мой факел. Искры полетели на волосы ее дочки.
Над дымящимися огнями факелов нависло фиолетовое небо. Здания казались призрачными. Люди уже не вмещались в рамки площади. Держа в руках факелы, они парили над нею. Все рвались ввысь, дабы обрести единство. Ввысь! Дома стеной окружали площадь. Это была преграда, которой предстояло пасть.
Мне удалось пробраться сквозь толпу к стене дома, я все пробовала угадать, где будет голова шествия. И мне повезло, я угадала правильно. В одном месте женщина-полицейский настойчиво и властно попросила всех погасить факелы — из-за большой давки они стали попросту опасными. Влиться в демонстрацию оказалось невозможно. В потоке людей я следовала по соседней улице, надеясь соединиться с демонстрантами в другом месте. Ближе к Стортингу. Люди несли детей на плечах. Некоторые катили перед собой детские коляски. Какой-то инвалид в своей коляске совсем обезумел и был похож на берсерка
[4]. Многие шли прижавшись друг к другу и держась за руки. Кое-кто свободной рукой прикрывал лицо шарфом или воротником. Изо рта у всех валил пар, глаза чуть не выкатывались из орбит. Краски были великолепные. Все это напоминало рекламу замороженной рыбы.
Почти никто не шел в одиночку. Да, никто не шел в одиночку. Кроме меня. Оглядевшись, я обнаружила, что у всех в этой толпе был хотя бы один спутник. Голова у меня налилась тяжестью, виски сдавило. Но определить словами свое состояние я не могла. Наконец я оказалась на улице Карла Юхана. Людей было видимо-невидимо. Они стекались сюда со всех боковых улиц. Пылающие реки из факелов превратились в огненное море. От этого света фасады домов как будто приподнялись над землей. Ангелы, купидоны, карнизы. Оконные стекла. Тени между ними. Яркие пятна неоновых огней.
Полицейский повторял всем, кто мог его слышать, что надо погасить факелы до того, как шествие подойдет к площади перед университетом. Я послушно воткнула свой факел в грязный, обледенелый сугроб. Многие проделали это до меня. Сугроб превратился в пылающую ледяную глыбу. Некоторые воткнули между факелами цветы и послания.
Я зашла в кафе погреться. Встала у бара, потому что свободных мест не было. Из открытой бутылки мне налили кислого красного вина. Дверь то и дело распахивалась, и из нее сильно дуло. По кривому медному канделябру стекал стеарин. Молодые официанты, когда у них было время, стояли и судачили между собой. Никто из них не удостоил канделябр даже взглядом. Меня это удручало.
Никто не заботится о том, что ему не принадлежит. Этот канделябр принадлежал всем, и потому никто не нес за него ответственности. Наверное, именно поэтому коммунизм и отправился ко всем чертям. А те немногие, которые что-то имели, заботились только о том, чтобы заполучить еще больше.
Она выросла передо мной совершенно неожиданно. Не сняв вязаной шапки и перчаток, она пила из бокала. Куртка на ней была до смешного тонкая. И короткая. Чудная некрасивая юбка доходила чуть не до пола. Была она не молодая, но и не старая. Неопределенного возраста.
— У тебя нет жвачки? — спросила она почти дерзко и протянула руку, готовая схватить у меня жвачку.
— Увы, — ответила я.
— Ты участвовала в демонстрации? — неожиданно спросила она.
— Да.
— Здорово. Правда?
— Да, очень.
Она сняла перчатки, потом спросила:
— Ты была одна?
— Я договорилась с другом, но что-то ему помешало.
— Вот как? Думаешь, он забыл?
Я промолчала. Ей-то что за дело, с кем я была на демонстрации?
— Думаешь, наше факельное шествие поможет? — спросила она.
— Что-то ведь надо делать.
— Может, лучше было бы повесить этих бандитов за уши, чтобы они испытали на себе свои методы?
— Разве мы не пытаемся построить цивилизованное общество? Наказание не должно превращаться в месть. Надо заставить их понять, что они делают. Только так они смогут стать лучше.
— Черта с два! Сколько несчастных должно еще погибнуть, прежде чем люди перестанут верить, будто бандитов можно исправить?
— Не знаю, — буркнула я.
— Вот видишь!
Без всякого стеснения она вытерла нос тыльной стороной ладони. Как ребенок. Вот тут-то я и узнала ее. Мне стало неприятно. По правилам мы должны были встречаться наедине. А теперь она словно проткнула меня насквозь. Мои внутренности вывалились на грязный пол. Я была куклой, набитой опилками. Мне удалось незаметно оглядеть кафе, на нас никто не смотрел.
— В то утро ты начала писать свою книгу, верно? — вдруг спросила она.
Я вздрогнула. Странный вопрос. Слова отдались эхом в моей голове. Но это было не свободное горное эхо, оно было будто заперто в ангаре или подвале.
— Почему ты так решила?
— Ведь ты Санне Свеннсен! Вот здорово!
Когда она произнесла мое имя, у меня потемнело в глазах.
— Я читала твою последнюю книгу. В общем мне книга понравилась, только не главная героиня. Она такая скучная. Слишком приличная, такие мне не по вкусу. Знаю-знаю, люди именно так и живут, но все равно… Нет, конечно, это правильная книга, во всех отношениях правильная.
— Правильная?
— Да, ведь она говорит правду.
— Это все вымысел.
— Какая разница! Твоя книга такой же вымысел, как мы с тобой.
— Что ты имеешь в виду?
Она надменно смотрела поверх моей головы, потом пожала плечами.
— Ничего. Забудь об этом! — неожиданно злобно сказала она, словно я хотела ее обидеть.
— Это большая разница… — неуверенно начала я.
— Забудь об этом! Теперь ты пытаешься писать о Франке. Навсегда соединить его с собой. Вымысел или нет. Ты хочешь заполучить его целиком. Без его ведома!
Неожиданно она сползла с высокого табурета и исчезла. На столе остались ее перчатки. Черные, на серой подкладке. Я еще недолго посидела в кафе, потом взяла перчатки и вышла на мороз.
Франк
Когда я вернулась домой, у меня на мобильнике было сообщение от Франка. Голос у него был взволнованный. Он считал, что мы с ним условились встретиться. Я задумалась. Где бы он мог сейчас быть? Если дома, то мне вряд ли стоит туда звонить. И все-таки я набрала его номер.
— Почему ты пропала? Я тебе звонил, но тебя не было дома.
— Я была на демонстрации.
— Разве мы не должны были встретиться?
Я почувствовала что-то вроде укора совести, но это быстро прошло.
— Я видела вас в пятницу. Ты привел ее в наше кафе.
— Санне! Перестань! Ведь она моя жена!
Я слышала, что он ждет моего ответа, но молчала.
— Санне? Ты меня слышишь?
— Да.
— Это все глупости. Давай лучше встретимся!
— Когда? Сегодня вечером?
— Нет, завтра. После работы. В пять часов.
— Нет.
— Почему?
— У меня встреча.
— Не будь ребенком. Никакой встречи у тебя нет. Ты просто злишься, что на твою книгу не обратили внимания. И злишься уже давно. Только не надо вымещать это на мне.
— Я сейчас положу трубку. — Казалось, я нашла верный выход, но он грозил пустотой. И тем не менее, когда Франк не сдался, я именно так и поступила.
Не успела я открыть дверь, как Франк проскользнул в нее. Такая уж у него была привычка. Он никогда не останавливался на пороге, чтобы взглянуть на меня или улыбнуться. Он ничего не делал, пока не войдет в квартиру и не закроет за собой дверь, отгородив нас от остального мира. Тогда он бросал все, что держал в руках, и обнимал меня. От него пахло смесью дорогого крема после бритья, стирального порошка и того, что он приносил с собой из своей антикварной лавки. Ведь он обычно приходил ко мне сразу после работы.
Сперва он целовал меня в шею, потом в губы, потом вталкивал меня в комнату, бормоча с наслаждением: «Е… е… еще…». Он хватал воздух между словами, и мне это нравилось.
— У меня полтора часа, — сказал он, словно речь шла о целом годе.
— Ты не должен был приводить ее в наше кафе, — буркнула я и сунула руки ему под куртку. Он был такой крепкий. И теплый.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты привел ее в «Арлекин». Я вас там видела.
— Это получилось случайно. Ей захотелось выпить кофе.
— Почему?
— Откуда мне знать. Хватит уже об этом! — добродушно сказал он и освободился от моих рук, чтобы раздеться.
Я снова обхватила его и начала расстегивать на нем рубашку.
— Если я увижу вас там вместе еще раз, тебе не поздоровится.
Он вздохнул и позволил раздеть себя.
Если смотреть сзади, голова у Франка похожа на яйцо. Плечи хорошо развиты, но не особенно широкие. Сильная шея как будто перетекает в плечи. Это, наверное, от того, что он мастер по плаванию и прыжкам в воду. Я отказалась от широкоплечего идеала. В нем было что-то гротескное.
Задолго до Франка я знала одного человека с широкими плечами. Он выглядел так великолепно, что я позволила себе забеременеть от него. Это потом уже можно было подумать, что все получилось из-за его плеч. На самом деле, конечно, все было совсем не так. Влюбленности тоже не было. Такие вещи трудно анализировать задним числом. Людей, которые приходят, чтобы тут же уйти, всегда ждут. Он никогда не тренировался. Трудно сказать, как его плечи выглядят теперь.
Франк плавал в бассейне несколько раз в неделю, но отнюдь не из-за плеч. Он вообще не производил впечатление человека, прилагающего усилия к тому, чтобы хорошо выглядеть. Он делал только то, что ему нравилось. Странно думать о том, на что способны люди, чтобы понравиться. Или обеспечить себе хороший прием. В конце концов такие усилия могут привести к тому, что ты усваиваешь чужие привычки.
Пока я была с тем широкоплечим, я стала любительницей бифштексов. Мягких бифштексов с кровью. Я даже привыкла есть сосиски с лепешками. Но все это исчезло вместе с ним. Вряд ли я когда-нибудь встречусь с ним снова. Для этого нет никаких причин. Больше нет. Но все же странно. Сближаешься с человеком, думаешь, что любишь его, потом проходит время, случаются разные события. Роковые события, изменить которых никто не в силах. И чувство пропадает. А то и хуже, превращается в неприязнь или в ненависть.
Я не ненавидела его. Даже когда он исчез. Или мне так казалось потому, что наблюдая сейчас за Франком, думать о ненависти было вообще немыслимо. Правда, время от времени я вспоминала о широкоплечем, но вспоминала как-то безучастно. Потому что после случая с грузовиком его присутствие в моей жизни стало лишним. Как старое зимнее пальто, из которого ты вырос, но кого-то оно еще может порадовать.
Франк казался даже худым, когда лежал вытянувшись во весь рост. Он всегда пропускал женщин вперед. Это мне больше всего в нем нравились. Нравилось, что он видел человека. Про себя он говорил, что был избалованным ребенком. Он очень тепло рассказывал о своей матери. Всегда.
— Ты бы понравилась моей маме, — однажды сказал он. Потом понял смысл своих слов, обнял меня и тихо шепнул: — Прости.
После того случая я часто спрашивала, как поживает его мать.
Когда я видела, как Франк, голый, стоит перед мойкой, меня всегда охватывало чувство, похожее на нежность. Как будто мы с ним были братом и сестрой или близкими друзьями. А когда он наклонялся и у него вдоль позвоночника обозначалась красиво изогнутая канавка, мне хотелось плакать. Но вот Франк медленно поворачивался ко мне, выпрямлялся, улыбнувшись, и это чувство исчезало.
Единственным, кроме гениталий, что напоминало во Франке животное, была его грудь. Она вся заросла волосами. Он очень гордился своей грудью. Я видела это по взгляду, каким он окидывал себя, когда был обнажен по пояс. По его манере медленно, словно нехотя, откидываться назад. Уголки губ и приспущенные веки как будто говорили: «Смотри! Полюбуйся на меня!»
Ноги у него были не совсем прямые и не такие волосатые. Но поскольку Франк никогда не ходил по улице в шортах, для меня это не имело значения. Мать хорошо воспитала Франка. Его отец умер, когда он учился в гимназии.
— Маме пришлось несладко, — сказал однажды Франк, как будто его самого смерть отца вообще не коснулась. Но я поняла, что коснулась. Только он не хотел говорить об этом. Если кто-то и был способен понять его, так это я. Я оставила его в покое. И все-таки он рассказал мне, что его отец повесился в столовой на крюке, на который обычно вешают люстры.
— Мама всегда мечтала о люстре, — сказал он.
— А ты?
— Я предпочитаю продавать их, — ответил он с кривой усмешкой.
В это мгновение я успела увидеть его. Таким, каким он был. Уязвимым. Он бы никогда не признался, что ему не хватает отца.
— Я был вне себя от злости, — сказал он.
— Это понятно. Он мог хотя бы уйти из дома и совершить свое предательство где-нибудь в другом месте, — сказала я, не зная, как он отнесется к моим словам.
Он глянул на меня. Мне показалось, что он мог истолковать мои слова как выражение симпатии. И даже мгновенной вспышкой любви.
— Спасибо! — сказал он.
Поддавшись бестактному любопытству, которому научилась на кухне нашего приюта и объектом которого быть так противно, я спросила:
— Твоя мать все еще живет в той квартире?
— Да. Она переставила свою кровать в столовую. Под тот самый крюк. И спит там с тех пор, как отца похоронили.
Он как будто пересказывал какой-то роман. И я, как всякий нормальный критик, подумала, что женщины так не поступают. Женщины существа нежные, они боятся смерти. Так мне всегда казалось. Женщины оплакивают своих покойников, но не посещают места их смерти. Правда, в истории и литературе описано несколько нетипичных случаев, и они оставляют тяжелое впечатление. Такие поступки, безусловно, считают неженственными. Но мать Франка поступила именно так. И мое уважение к нему значительно возросло. Я стала иначе смотреть на него. Человек, мать которого ставит свое ложе на место смерти мужа, не абы кто. Мне захотелось расспросить его именно об этом.
— В смелости твоей матери не откажешь.
— Ей? Ты ошибаешься. Она просто упряма, как осел.
— Почему, как осел?
— Потому. Поступок отца привел ее в ярость. По ее мнению, он не должен был так уходить. Это уже слишком. Она говорила, как и ты, что он мог бы сделать это в другом месте. По-моему, повеситься на крюке в столовой она считала проявлением изощренной злобы. И не могла простить его за свою разбитую мечту о люстре.
— У нее так и нет… люстры?
— Нет. Я хотел подарить ей люстру, но она категорически отказалась. «Я буду спать под отцом до самой своей смерти», обычно говорит она. И каждое Рождество повторяется одна и та же история. Обеденный стол стоит на кухне, мы едим там, а не в столовой. Аннемур не нравится, что мать в праздник говорит о мрачном. Она боится, что это повредит девочкам.
— Каким образом?
— В жаждущей мести бабушке и повесившемся дедушке нет ничего романтического. Правда, дети иначе смотрят на такие вещи. Они слушают с интересом, хотя уже много раз слышали эту историю. Это Аннемур…
— У твоих родителей был неудачный брак?
Франк в полосатых облегающих трусах стоял у встроенного кухонного стола и пил пиво прямо из бутылки. Я почувствовала отзвук его горячих синкопированных толчков в своем чреве. Потом он задумчиво вытер рот и сказал:
— Что-то, наверное, было, если он повесился.
— Депрессия?
— Депрессия была у нее. Мама всю жизнь чем-то расстроена. Ее обычные слова: «Я так расстроена, что могу умереть в любую минуту, и это будет облегчением».
Он не передразнивал мать, просто повторил ее слова таким тоном, словно цитировал доклад о состоянии зубов норвежцев после войны. Что-то подсказывало мне, что хуже бывает не тем людям, которые жалуются на свою депрессию. А скорее тем дурочкам, которые не хотят в этом признаться. Я на мгновение почувствовала родство с этими последними, но тут же отогнала прочь эту мысль.
— Он мог бы броситься с моста или утонуть в море, — сказала я, стараясь, чтобы мой голос звучал по-врачебному невозмутимо.
— Нет. Он старался не ездить даже на лифте и вообще лучше всего чувствовал себя дома, — коротко ответил Франк.
Если бы у меня были родители, то, возможно, у меня была бы причина посмеяться над его словами. Но у меня не было причин смеяться, и у Франка тоже. Тут было не до смеха.
— Ты хочешь сказать, что он нуждался в надежной защите дома и хотел до последней минуты, как говорится, знать, что у него под ногами есть пол?
— Да, примерно так.
Я увидела перед собой отца Франка — вот он отодвигает в сторону обеденный стол, делает петлю, приносит ящик из-под пива или табурет и залезает на него. Потом, поджав ноги, повисает, держась за ремень, чтобы проверить выдержит ли крюк его тяжесть. Его немного трясет. Но вообще-то он спокоен. Кто знает, как все было? Но я увидела именно такую картину.
— Он единственный… в вашей семье? — спросила я с той же бестактностью, с какой завела этот необычный разговор. Я чувствовала себя кошкой, которая лежит в уголке и подглядывает за семейной трагедией Франка.
— Не знаю, — растерянно ответил он. — Думаю, да. А почему ты спросила об этом?
— В некоторых семьях злоупотребляют такими вещами. Что-то вроде мести. Это передается по наследству следующим поколениям.
Франк с задумчивым видом смотрел на меня.
— Я думаю, маме было бы приятно с тобой познакомиться.
— Почему?
— Точно не знаю. Но, по-моему, вы ко многому относитесь одинаково.
— Каким образом?
— Если разговор касается чего-нибудь неприятного, вы говорите обо всем прямо и объективно. Словно разбираете в кладовке вещи, которые остались непроданными. Это не совсем обычно.
— Тебе это не нравится?
— Нравится или нет, какая разница, но я вижу в этом определенную схему. Пусть будет так. Я ничего не собираюсь менять.
— И меня тоже?
— Тем более тебя, — сказал он и опустошил бутылку. Потом поднял ее к свету и через нее посмотрел на меня. Показал мне язык, что делал довольно часто, свободной рукой обхватил мои бедра и притянул к себе.
Я устояла перед искушением поинтересоваться, какая она. Это было бы слишком.
— Нельзя менять родителей, — сказала я вместо этого.
— И детей тоже, — серьезно отозвался он.
— Береги своих детей. Семейные трагедии часто повторяются через поколение.
Глаза Франка затянулись пленкой, как у совы, на которую упал луч света.
— Ты за словом в карман не лезешь, — сказал он и замкнулся, превратившись в ежа, лежащего в траве. Медленно ощетинились иголки. Это означало: «Пожалуйста, не тронь меня. На сегодня хватит».
Теперь его семейные отношения интересовали меня еще больше. Но аудиенция была окончена. Франк снова стал как будто Франком. Моя задача заключалась в том, чтобы всеми силами поддерживать в нем равновесие. И этот случай показал мне, что наши отношения исключают долгие откровенные разговоры.
Моя комната с диваном-кроватью, ванной, размером с почтовую марку, встроенной кухней и письменным столом изменялась, как только сюда входил Франк. Она превращалась в стойло для соития. Разговор ограничивался односложными словами и короткими конкретными фразами. Или стонами. Это сохраняло энергию, но едва ли могло называться разговором. Скорее высшей степенью сосредоточенности.
Франк любил так умело, как мог только бывший спортсмен. Его выносливое скользящее тело было чутким и нежным. И после такой отдачи было просто кощунственно затрагивать темы, которые могли испортить настроение и омрачить его уход. Он нуждался, так сказать, в духовном пространстве, в котором мог бы спрятаться. Я, как правило, не лишала его такой возможности.
Потом, когда у него оставалось еще полчаса, его тело иногда начинало мешать мне. Оно напоминало о том, что я всеми силами старалась забыть, а именно — что оно вот-вот исчезнет. Как будто я хотела пережить и забыть эту боль еще до его ухода. Я тосковала по его телу, когда его не было рядом, и оно напоминало мне об этой тоске, когда он был со мной.
Совершив удачную сделку, Франк отправлялся на ипподром Бьерке и ставил на лошадей. Подозреваю, что точно так же он отмечал и неудачные и посредственные сделки. Но он не был обязан отчитываться передо мной. Для этого у него была жена. Правда, я была совсем не уверена, что он перед ней отчитывался.