Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

На следующий день Герасимов решил устроить чай, пригласив на него и родителей погибших молодогвардейцев. Выбрали самую большую комнату, разложили на столе бублики, карамельки. Ждем-поджидаем. Все родители в сборе, нет лишь матери Сергея Тюленина. Наконец вкатывается этакий краснощекий шарик, старушка пухленькая лет шестидесяти пяти. Ямочки на щеках — ну, кажется, сама доброта! Но не тут-то было! Не поздоровавшись, она подошла к столу, хлопнула по нему маленькой, но сильной ладошкой и, обведя взглядом всех сидящих, с ликованием заявила Герасимову:

— Ну вот что, дорогие наши гости, и вы, их главный начальник, я дойду до Молотова, до Сталина, и эту всю вашу лавочку прикроют!

— ?!!

— Этот, понимаете, приехал и черт-те чего написал! В нем еще надо разобраться.

Бедные земляки мяли платочки в руках, сгорая от стыда за свою «подружку».

— Извольте, извольте, — говорит Герасимов, — создавать фильм мы будем вместе…

— Да не «извольте»! Врать не надо! Ну что это такое? Приехал и накорябал что хотел. К примеру, Сережка любил Вальку Борц. Да на черта они нам сдались, эти Борцы!

— Ну, знаете, — возразил Герасимов, — родители ведь многого не знают о своих детях. А вы присаживайтесь.

Она деловито села, налила себе чаю и, прихлебывая из чашки, стала оглядывать всех: какова же реакция? Но все спокойно пьют чай. Старушка же распалилась еще больше:

— Пишет, что Сережка босый бегал. Да у него боты были! Босый! Так можно написать чего хочешь. Что ж, я такая неаккуратная тюхтя, что с чугунами вожусь? Да у меня и кастрюль полно!

— Разберемся, разберемся, — пытался унять ее Герасимов. — Что-то будем менять и добавлять на месте.

— А что Кошевого взяли и сделали главным, когда Сережка-то главный? Значит, вспомнили ему, как коммунхоз его ругал, что кошек развел целый чердак! А Ленка Кошевая сама сдала дом немцам, понимаете, сама! Какая умная, в сарай перебралась! Нате-ка, дорогие немчушки, живите в нашем доме.

— Позвольте, — Сергей Аполлинариевич поднял палец, — в этом ваше незнание. Это не подлежит обсуждению.

Она затихла, допила чай и, уходя, низко поклонилась, все же бросив на прощание:

— Небось у нас на шанхайчиках немцы не жили, им наши мазанки не подходили. Прощевайте!

Дверь закрылась, и все с облегчением вздохнули. Пошел вежливый, невеселый разговор о том, что все родители должны нам по возможности помочь с деталями, упущенными писателем, а упущения эти есть, поскольку Фадеев не сразу после отхода немцев появился в этих краях, а приехал позже по рекомендации ЦК комсомола.

На другой день надо было идти в дома тех родителей, детей которых нам предстояло играть. И я поутру побежала в хутор Первомайский к реке Каменке, где мне указали домик Громовых. Постучала и вошла. Вытянувшись, как перед смертью, мать Ульяны лежала, слившись с кроватью, и, видно, не поднималась она уже давно. «Вот, вот она, — подумала я. — Это Уля, только в возрасте и больная». Какое иконописное лицо, длинная шея и большие черные шары-зрачки. Уля, конечно, взяла у нее более смягченный вариант.

Отец засуетился, стал угощать сорванными с грядки огурцами с пупырышками. Он ладонями протер огурцы, еще затуманенные утренней росой, и подал мне:

— На, Ульяша наша, ешь!

Отец был высокий, стройный, с пшеничными усами и зеленовато-серыми глазами.

— Борщику налей, что ты студентам огурцы, — слабо улыбнулась мать.

Пока они готовили на стол, я попросила разрешения войти в Улину комнату. С первого взгляда она показалась мне нежилой: уж так все сложено и прибрано, как при живом человеке не бывает. Руками боязно дотрагиваться — ведь это комнатка-музей. Глаза схватывают вышивку, книги, все, чем она жила.

— А цветы, видишь, это их еще Ульяша сажала… Многолетние, — пояснил отец.

Я подошла к окошку и увидела в палисаднике беспорядочно растущие «панычи», «чернобривчики», «ротики» (львиный зев). Что-то заставило екнуть мое сердце.

Сели обедать. Мать еще раз улыбнулась какой-то, мне показалось, снисходительной улыбкой.

— Тебя, девушка, хорошо подобрали на роль Ульяши, только ты очень смуглая, а Ульяша была белотелая. Скажи там, чтоб тебя подгримировали.

— Конечно, скажу…

Отец исчез куда-то, мы с мамой Ули сидели, говорили, вскоре он появился в дверях и отдал честь:

— Готово!

— Зеленцы положи разной.

— Все сделано для людей! — важно ответил отец.

— Ну, до свидания!

— Забегай!

— Забегу. Куда я денусь? Возле вашей же хаты будем снимать.

Я вышла, остановилась у палисадника Ульяны и попросила нарвать цветов, маленький букетик. Отец Ульяны наклонился и своей громадной лапищей рабочего человека неуклюже вырвал цветы вместе с землей на корешках.

— На, на тумбочку поставишь, вспоминать будешь.

Мы пошли. Солнце уже садилось. Терриконы шахт были особенно черны и напоминали мне место гибели молодогвардейцев. Сразу вспомнилась шахта 5-бис, куда их бросили.

— А ты больно сурьезную ее не делай, как в романе, — сказал отец Ули. — Ульяша больше на меня походила натурой. Как она любила скакать, хлебом не корми. Значит, с сундука на комод, с комода на стол и так далее. Любила петь, стишки читать, в хате убирать, а главное — всё книги, книги. Мать злилась на нас: как сядем обедать, так я дочке моргну, и… понеслась, смеется до коликов, а мать вроде бы недовольна. «О, смалился!» А сама рада, что семья в сборе. «Испугались мы ее, мамку нашу!» — переглядываемся мы с Ульяшей… Я, Нонка, знаешь какой в молодости был? Маманя Ульяши гордая — не свернешь, а я тоже ей медного пятака никогда не дал, когда еще ухаживал. Она — павой, а я тоже гвардейский солдат. Поняла?

— Поняла, — отвечаю.

— Вот и ваши. Уже где-то надыбали футбольную сетку.

— Это волейбол, — поправила я.

— А, волейбол! Ну, нехай будет так. — Он поставил на землю кошелку с гостинцами и стал смотреть волейбол. — А ты уж тут, красавица, — сказал, увидав Тюлениху.

— Как видишь!

Кто-то уже задыхался от смеха, предвкушая зрелище, — судя по всему, они не раз пререкались.

— Чего ты тут разоряешься, старуха?

— Никакая я тебе не старуха! — Она подняла кулачок в небо и крикнула: — Я вот одиннадцать человек родила, девять выходила, и шесть живых. Да я еще баба фьи-ить! — И топнула ногой.

Кто-то громко засмеялся.

— Что «ха-ха», что «ха-ха»? Да если б я училась, я б давно Крупская была!

Я попрощалась с отцом Ульяны и, подхватив кошелочку, пошла угощать своих товарок гостинцами и рассказами.

Сергей Гурзо, исполнявший роль Сергея Тюленина, остался жить в семье Тюлениных. Я частенько видела согнутую фигуру Тюленина-шахтера и Сергея Гурзо, когда они вместе сумерничали. Отец Сергея Тюленина был сильно покалеченный — на него упала вагонетка с углем.

— Ты, сынок, не слухай своего начальника — обязательно на ноги какую-нибудь обувку надень. Ну, как это в кино босым?.. Ты лучше помой полы при их. Сережа любил, то есть не любил, но помогал мыть полы. А Кошевой, детка, белоручка — всё книжки да тетрадки. Отличник, одним словом, передовик. Но это ж не значит, что мой Сережка не отличник. Зато дрался с немцами на «отлично», понял? — говорил он.

Рынок был нашим любимым пятачком. Помню, как Бондарчук «Казбек» свой продает, вместо него «Беломор» покупает, а за остаток — хлеба. А мы, бывало, свой хлеб продавали, а покупали ряженку или мед.

Однажды пошли гулять по парку. Гулька Мгеладзе, исполнявший роль Жоры Арутюняна, нечаянно толкнул одного молодого шахтера. А тот парень и так давно мечтал, как и все местные, «познакомиться» с нашими, чтоб те девчат краснодонских не отбивали. Их, конечно же, никто не отбивал, но на всякий случай шахтер при всех ухватил Гульку за ухо и стал его крутить.

— Ой-ой-ой! — приседая, взмолился Гулька. — Не отрывай, как же я завтра буду сниматься?

— То-то же, — сказал шахтер и отпустил ухо.

— Спасибо, милый человек! — Гулька был с юмором.

А теперь о моей Ульяне. Я старалась услышать о ней как можно больше. И уже знала: это была девушка, которая, начитавшись книг и стихов, была неподдельным романтиком. Это ее главная черта.

Запомнилась такая история.

Как-то один полицай, обедая дома, рассказал жене, а та потом всем соседушкам разнесла, как Уля вела себя на допросах. «И что ей, этой Ульке, надо: как начинают ее бить, сразу становится как царица — руки назад, голову кверху. Выпендривается… Такие муки, а ей все поза».

Любимой ее книгой был «Овод», знала наизусть много стихов А. С. Пушкина.

В романе хорошо описан образ Ульяны Громовой. Но, к моему творческому удовлетворению, А. А. Фадеев, присутствовавший на одном из просмотров, обращаясь к Герасимову, громко при всех сказал:

— Сережа, если б ты меня раньше познакомил с Мордюковой, я бы лучше написал этот образ.

Да, уж как я старалась! Я делала Ульяну романтической натурой, начиная с первой сцены с лилией у реки и кончая гибелью, когда ее, как и всех, сбросили в шахту.

Когда наши войска вошли в Краснодон, первым делом кинулись вытаскивать молодогвардейцев. Но Ульяны Громовой и Сергея Тюленина среди них не оказалось.

Родители вздохнули с надеждой, но потом тела их детей нашли в стороне. Значит, они были еще какое-то время живы и, помогая друг другу, отползли от центра шурфа.

Когда заговорили о том, что там, на глубине, в шахте образовался смертельный газ и что человеку туда спускаться опасно, одна из матерей решительно заявила: «Газу я никакого не боюсь! Помру — так за детей наших. Я полезу!» Ее обвязали веревками и, спуская вниз, все кричали ей: «Вер!» — «Ай!» или «Ой!» — отвечала та бодро, и на самом дне вдруг замолчала. «Вера!» — а Вера не от газа, а оттого, что стоит на груде тел, поперхнулась. Газа не оказалось: видно, где-то хорошо сквозило. Потом она по одному, поддерживая под мышками, стала вытаскивать тела погибших. Два дня вытаскивали. Узнать никого было нельзя, только по остаткам одежды угадывали своего…

Сейчас в Краснодоне стоит величественный памятник погибшим молодогвардейцам. Думаю, и фильм наш — тоже памятник, и не только героям Краснодона, но и всей молодежи, героически сражавшейся и погибшей во время войны…

Вместе с С. А. Герасимовым мы обошли в Краснодоне и его окрестностях все памятные места. Вот балка, где расстреливали коммунистов, вот школа имени Горького, где учились молодогвардейцы, вот их музей. Кстати, и тут Тюлениха «воеводила». Встанет на зорьке у входа, зная, что скоро пойдут потоком в музей пионеры, курсанты военных училищ, студенты. Она им в пояс поклонится и говорит:

— Вот вы пришли в музей. А какой тут музей? Володька Осьмухин вырастил огурец в бутылке — что тут такого?! В бутылке что хочешь вырастить можно. А Кошевая Ленка, как с мужем разошлась, так сделалась общественницей — куда тебе! Кошевого сделали главным, а главный-то Сережка, поняли?

Но ее «номера» давно уже не звучали, потому что еще при входе или въезде в Краснодон о ней говорили заранее как об одной из «достопримечательностей» города.

Как-то раз поехали на «Любкино» место. Это не шутейное место: бывшую шахту за ненадобностью залили водой — направили туда речушку, которая и затопила ее. Один берег получился нормальный, пляжный, а другой — обрыв высотой примерно с дом. Уж такой маленькой казалась Инна Макарова, когда забралась туда, — она решила прыгнуть с обрыва, как когда-то любила это делать Любка Шевцова. Первое время мы сочувствовали ей: ведь на самом деле страшно, — но потом нам надоело ждать, когда же она прыгнет. Во мне взыграло тщеславие, и я решила переплюнуть подругу. Когда Инна наконец прыгнула, я быстренько поднялась на этот великан-обрыв и, едва дойдя до края, тут же бросилась вниз. Подумаешь, ее сорок минут ждали, пока прыгнет! Вот как надо! Я чуть не потеряла сознание от страха, прыгнув, как и Инна, солдатиком. С такой высоты «солдатик» глубоко врезался в воду, очень глубоко: едва дыхания хватило, чтоб выплыть на поверхность…

Наверно, и Тюлениху обуяло чувство первенства, потому она теперь, как родительница, и пыталась сделаться главней всех. Она ходила на все просмотры отснятого материала, который мы обычно смотрели после вечернего сеанса в кинотеатре.

Сидим, ждем, пока механик зарядит пленку. Вдруг шепоток: «Тюлениха идет, Тюлениха».

— Гек-хе-е! — кашляет она и, сложив на животе маленькие руки, садится в первый ряд, где хуже всего видно. И на тебе: на экране во дворе умывается по пояс голый Сергей Гурзо, а на дальнем плане Герасимов для оживления кадра поставил девочку, чтобы та кормила кур. Мы ее не разглядели, а Тюлениха, развернувшись боком, строго обращается к Герасимову:

— Ну вот, Сергей Аполлинариевич, опять же брехня! Галки ж тогда не было. Вырвать Галку с экрана!

Но если бы не было вот такой Тюленихи, наверно, не было бы и того впечатления о жителях Краснодона, которое сложилось у нас. Когда мы уезжали оттуда, рыдали все — и мы, и они, и даже Тюлениха. Экспедиция длилась долго, и мать Сергея Тюленина в конце концов перешла на сторону тех, кто помогал картине. А помощников было много: в это время, например, были в Краснодоне и Валя Борц, и Жора Арутюнянц, и Радик Юркин — оставшиеся в живых молодогвардейцы.

Актерская профессия

Набрали нас, значит, в Институт кинематографии на разные факультеты, много народу, а на актерский больше всех: первый семестр испытательный, и неминуемо должен быть отсев, который даже как бы и запланирован. Но я почему-то и в ус не дула, ни на секунду не задумываясь о своей персоне как временной в этих стенах. Нет, я-то навсегда поступила сюда, это другие пусть как хотят. И мертвой хваткой вцепилась в мастерство киноактера, танец, акробатику, пантомиму, пение и художественное слово. А вот общеобразовательные предметы — история театра, кино, политэкономия, история литературы, история искусств — мне были абсолютно не по вкусу, в итоге нахватала двоек да еще и Ольге Ивановне Пыжовой сказала: «Я марксизм не люблю». — «Сначала надо его знать, а потом уже любить или не любить!» — верно заметила она. Шесть двоек, ставится вопрос об исключении из института. Тут я не на шутку струхнула. Набрала в библиотеке мешок книг, поставила возле кровати стул, на него керосиновую лампу (общежитие без электричества). Но только две-три строчки прочитаю, как намертво вырубаюсь и сплю до восхода солнца. Что делать? Не могу заниматься вечерами, а их, этих книг, тома!..

Решили мне девчонки помочь, дали свои конспекты, чтобы я зубрила материал на лекциях. Тут собирают общефакультетское собрание о моем исключении. Полный зал студентов и преподавателей набился.

— Сыграла, видите ли, Катюшу Маслову, правда, хорошо. В самостоятельных отрывках — и всё! Богиня! Кинозвезда, знаменитость!

— Видели мы на своем веку много таких знаменитостей, которые надеялись на свой природный материал и, посвистывая, ходили тут. Где они? Только труд, беспокойство, знания, образование могут на основе природных данных сделать актера!

Я чуть не умерла на том собрании, но спать все-таки спала как убитая и утром сдала зачет по истории театра. Кое-что взяла из конспектов, что-то из шпаргалок, но многое ответил за меня сам педагог, который меня любил и жалел за то, что я без карточек живу. А как же? Карточки на хлеб давали только тем, кто учился без двоек. Ох, и перебивалась же я первый семестр! Но маме ни слова. И вот с горем пополам сдаю во втором семестре все общеобразовательные на три, а тут подползает время сдачи основного предмета — мастерство киноактера. Сдаю на пятерки специальные предметы. Борис Владимирович Бибиков, наш профессор, спрашивает на каждом уроке по мастерству:

— Мордюкова, когда же ты покажешь свой самостоятельный отрывок?

— Мы еще не готовы, — бурчу я.

— Что? Не готовы?! А как это вы до сих пор не готовы? Ну-ка марш на площадку, надевай костюм Катерины.

У нас с Юрой Рудаковым был отрывок из «Грозы» А. Н. Островского. Я репетировала Катерину, он — Бориса.

Трясущимися руками надеваю на себя платье, набрасываю шаль на плечи и вижу белого, как мел, уже переодетого Юрку. Исполнялась сцена прощания Катерины с Борисом.

Как только я вышла на площадку и поискала глазами своего Бориса, он подскочил и обнял меня: «Катя!» И тут я разрыдалась горячо, страстно, словно от настоящей обиды, с этими рыданиями стала произносить все слова из Островского. Потом отстранилась от моего партнера и побрела от него как безумная. Стала теребить штепсель, стараясь говорить спокойно и внятно, а слезы вселились и брызгали на подоконник. Кончиком платка пыталась вытирать их до сухоты. Я почувствовала соучастие сидящих в аудитории людей и стала «сокращать» слезы, бороться с ними. Достаточно, решила я, теперь надо переходить к «игре». И, пожалев Юрку за то, что такой бледный, и за то, что ему тоже тяжело, проникновенно, сухими липкими губами пожелала ему всего хорошего, с наслаждением произнесла оставшийся текст прощания. Потом, оставшись одна, докончила сцену: «Куда теперь? Домой? Нет, лучше в могилу, чем домой!» Это я спросила прямо сидящих передо мной людей и им же объяснила, что в могиле лучше, чем дома. К концу монолога мне опять вспомнился унижающий окрик Ольги Ивановны, и я опять залилась горючими слезами…

Раздались аплодисменты, чего не разрешалось делать на занятиях. Я — скорее за ширму раздеваться, чтоб успеть со всеми на электричку. В электричке все галдели кто о чем, молчала только я. Смотрела в пол и думала: «Как я их лихо обдурила, что ж они за профессора такие?! Я же плакала не от имени Катерины, а от обиды, оттого что Ольга Ивановна унизила меня: “Поезжай-ка ты, матушка, в колхоз. Из тебя выйдет хороший председатель”. Ну разве не обидно было это слышать? Разве могла я вернуться в колхоз выгнанной? Вот отчего я рыдала, а не от их обучений и репетиций».

Мне поставили жирнущую пятерку, но ведь это был всего лишь зачет. А экзамен? Экзамен — это когда завкафедрой актерского мастерства приходит, все педагоги по спецпредметам, студенты старших курсов, когда все обставляется более помпезно.

Нам, как в награду, оставили отрывок из «Грозы», его же выставили и на экзамен.

Лысина С. А. Герасимова пугала всех — и талантливых, и неталантливых. В общем, набилось народу уйма, и все солидные. Где-то в середине экзамена Борис Владимирович объявляет: «“Гроза”, Катерина — Мордюкова, Борис — Рудаков. Начали!»

Выхожу с шалью на голове и произношу: «Где же, где же? Никого нет…» Надо бы уточнить текст пьесы — я все забыла. Внутри какая-то предательская пустота образовалась. И я, буркнув первую фразу, нырк за ширму. Выхожу второй раз. Тот же текст — и снова за ширму.

— В чем дело?! — спрашивает громко Борис Владимирович.

— Я еще не собралась, — отвечаю из-за ширмы.

И вдруг Борис Владимирович как закричит:

— Матушка! Собираются в баню, а ты находишься на экзаменах в высшем учебном заведении! Здесь сидят взрослые люди, теряют время, а она, видите ли, не собралась!

И тут, откуда это взялось, мне так стало жаль себя, что я взмолилась в душе: да что ж это за учеба! Они же ненавидят меня, не-на-ви-дят. Зачем я им?

Выхожу. Стою молча, не тороплюсь, потому что слышу — подкатывают тяжкие рыдания. Гляжу на Герасимова, на них на всех: ну и выгоняйте, без вас обойдусь! И… пошло! Произношу текст Островского: «Где же?.. Никого нет», а сама думаю: ничего, вы еще пожалеете и вспомните обо мне. И с каким же азартом и трепетом мы исполнили эту сцену! Юрка тоже заразился и тоже жалел меня, как близкий, дорогой человек. Когда он ушел со сцены, я прямо к ним с вопросами: «Куда теперь? Домой? Или в могилу?..» и т. д. Добавлялся сарказм, ноты прощания и горькие-прегорькие слезы.

— Ах! — ахнула я не по тексту: мне хотелось еще что-то сказать, но я ушла за ширму.

— Мо-лод-чина! — как-то по-барски произнес Борис Владимирович.

«Молодчина?» — думала я, расстегивая сотню пуговичек на старинном костюме.

Опять было все то же, только я не побежала на электричку: умывшись холодной водой, еще всхлипывая, осталась за ширмой и стала в щелочку наблюдать, как другие играли. Был уговор остаться всем и дождаться конца заседания художественного совета.

— Тебе, Мордюкова, конечно, пять, — сказал кто-то.

А я почувствовала желание сыграть весь спектакль — так была зацеплена трагедией Катерины. Но, может, тут было и другое: наверное, не хотела согласиться с тем, что еще больше маститых практиков и теоретиков обмануто мною, — я же плакала опять не как Катерина, а как Нонна Мордюкова, жалеючи себя.

Что касается одной из красок в нашем поведении на сцене и на съемочной площадке — истинно плакать, истинно страдать, биологически быть невменяемой, — вот это и есть педагогический ход: любыми путями указать на то место, где должно быть больно и обидно. Пусть будешь сначала плакать не по поводу сцены, но доведи себя до рева, до драмы, до истинной трагедии, а там уж и научишься на это разгоревшееся место накладывать нужный текст. Нетрудно это состояние переместить в действие, а там уж и вера в то, что делаешь, и реакция публики, и знание материала — все распалит предложенную тебе драматическую ситуацию.

Вспоминается, что в «Воскресении», где я играла Катюшу Маслову, ну никак не шла сцена истерического смеха и опьянения во втором свидании Катюши с Нехлюдовым. Однако Б. В. Бибиков и О. И. Пыжова, не видя ни разу добротности в нашей игре, все же пустили нас на госэкзамен. Чуть ниже я скажу, зачем они это сделали. Ну, первое свидание попроще: она, Катюша, забыла барина, потом вспомнила. И — никаких страданий. Лишь по богатой одежде Нехлюдова поняла, что может выудить у него десять рублей на водку. И таки получила свое, не вникая в его планы об адвокате. Она вся уже мысленно была там, у своих товарок. Но вот вторая сцена, пьяная, разгульная…

Нехлюдова играл совсем не подходящий для этой роли актер — парень, только что вернувшийся с фронта. Носить тогда было нечего, потому вид у него был довольно потрепанный: свитер с дыркой, галифе, сапоги (костюма для Нехлюдова не нашлось). Испуганные глаза, сухие губы, острый кадык, который на его молодой шее ходил туда-сюда. Я подняла голову (он стоял, а я сидела) и стала внимательно разглядывать его всего: кирзовые сапоги, дырка, сколотая английской булавкой, и… как заржала! До истерики дошла от несоответствия его вида и происхождения с образом того, толстовского Нехлюдова. И вот через слезы и хохот я говорила все, что положено. Партнер испугался моего вида — он меня никогда такой не видел. И я еще сильнее расхохоталась при мысли, что он ждет, что нас вот-вот остановят, прекратят отрывок. Я вконец расхорошилась и без задуманного ранее плана вышла, попрощавшись, заорав под конец пьяным голосом какую-то песню.

А вот если б был настоящий Нехлюдов да при костюме должном, может быть, и не нашла бы, за что зацепиться…

Наутро, конечно, выискались люди, которые сочинили басню о том, что я выпила водки и так натурально сыграла пьяную.

Как мне много напортили некоторые. У меня ведь был золотой характер. Я была трудолюбивая, компанейская, хлебосольная. Да и закон у нас в станице был один неписаный: хорошо работаешь — значит, молодец, значит, наш! А в искусстве… извините! Хорошо сыграешь — от этого не очень хорошо другим. Стала я огрызаться, обижаться, резать правду-матку по принципу: сам дурак.

И все же я беззаветно люблю свою профессию. Я знаю, кому она служит и зачем. И те, кому я неугодна со своим трудолюбием, фантазией, сочинительством, умением даже переписывать и дописывать эпизоды, лишь доставляют мне удовольствие понять, что их очень мало. А понимающих меня — миллионы! Я уже опытная и не могу счесть такое заявление нескромным…

Через много лет Швейцер запустил фильм «Воскресение». Звонит мне Софья Швейцер и просит сыграть на пробе Катюшу Маслову.

— Мы никому не покажем, а вот актрисам бы, претенденткам на роль, посмотреть, как надо играть, не помешало бы.

Я знала, что годы мои уже прошли, но с вечера загорелась, всю ночь не спала, все думала, как буду играть. А утром что-то больно стало на сердце — играть такую роль инкогнито? Да и сыграю ли, если это нужно лишь для доказательства моей возможности сыграть? Конечно, нет. Я позвонила Швейцерам и с огорчением отказалась от такой кинопробы.

Я не всеядна. Плохо это или хорошо, но это так.

Вот, к примеру, живет корень дерева. А что такое лист? Это посыльный корня для сбора света, дождя, углекислого газа и т. д. Листья выросли из корня. Когда же осенью корень укрепился для дальнейшей жизни, он листья сбрасывает, чтоб они не были его нахлебниками, а ему надо перезимовать, накопив силы.

Как ни хотелось бы сознавать собственную узость, но я сильная только там, где я посыльная от земли, от родины, от болей и радостей сегодняшней жизни, от людей, но людей не всех, а тех, которых люблю, притягательных для меня, к которым суждено мне быть привязанной. Я лист от корня, которому служу всей душой.

Пусть я отлечу когда-то, меня сменят по весне другие листья из моей породы.

Не берусь утверждать, что это правильно, но у меня есть моя тема. Играть люблю только те ситуации, где я когда-то вздрогнула, испугалась, исстрадалась, влюбилась.

Юмор — один из самых значительных инструментов в моей мастерской. Конечно, внешние данные — это очень важно для актрисы. И все же я не рвусь в другие амплуа, чтобы не быть не принятой зрителями. Я уже как-то говорила по телевидению, что не представляю себя загоревшейся от роли Екатерины II или Марии Стюарт. Эти личности для меня сугубо документальные, как картотека или справочник о тех жизнях и страстях. Но опять же я не уверена, что этот мой взгляд верный. Может быть, просто четко понимаю свои возможности, глядя на себя со стороны.

Ведь вы знаете, сколько земли живописец излазает, пока не выишет свой типаж — горн времени или событий. Долго ищет… А посмотрите, как принимают детей в балетную школу, как каждый суставчик прощупывают, даже маму разглядывают внимательно, выискивая в ней будущую фигуру девочки. Какие конкурсы! Какие просмотры! А в кино и в театре стали небрежнее относиться к этому и довели актеров до некой усредненки. Посмотрите, как подлажены типажи в «Тихом Доне». Не надо бояться этого слова — это великое слово, «типажность». Вспомните «Машеньку» Ю. Я. Райзмана или его же «Коммуниста». Разве это не типажи, но типажи, еще и наполненные богатым нутром.

Я за то, чтобы в искусстве все было укрупнено, приподнято, чуть оторвано от земли для зова к лучшему. Не дело хвастаться натурализмом, который, по-моему, несет в себе неподвижность, застой, скуку. Поэтому самый ответственный момент в начале работы над фильмом — это найти верный камертон, найти поводыря — актера, несущего в себе жанровые особенности фильма.



Москва, Москва… Вспоминаю нашу непостижимую бытовую жизнь. Я уже говорила, что есть хотелось круглосуточно. Снилось, что ты дома, что-то жуешь, с жадностью набираешь каких-то пышек, а просыпаешься — пусто. Видишь только, как спят твои коллеги в одежде, в обуви, сверху накрытые матрацами. Пар изо рта такой, как будто курят. Общежитие топили стихийно — крашеными, оторванными от забора досками. Все собирались у огня в коридоре.

Да, первые послевоенные годы были ужасно тяжелые. Нам давали рабочую хлебную карточку. Хлеб весь мы тут же, в магазине, съедали до крошечки, а то и наперед брали. Вечно забирали хлеб на десять дней вперед. В программе было много так называемых движенческих предметов: акробатика, танец, ритмика, физкультура. Какая уж тут акробатика, когда одна кожа да кости! Педагоги гоняли нас в аптеку за гематогеном, но для этого тоже деньги были нужны. Стипендии хватало ровно на четыре дня, потому что, получив деньги, бежали на рынок и покупали у частников хлеб. Так вот несколько дней пируем — и хлеб, и картошка, — потом опять жди. И, как ни трудно было москвичам, все же им приходилось легче: мать извернется и что-нибудь даст своему дитяти. Помню счастливчиков москвичей, которые на переменке ели тушеную капусту из пол-литровых банок или пшенную кашу. Как тяжко было нам делать вид, что ничего особенного не происходит: едят, и пусть себе едят. Иногородним давали «стахановские», то есть талончик для покупки каши в столовой. Мама там, на Кубани, с пятью детьми перебивалась с хлеба на квас и изредка присылала кукурузной крупы.

Однажды ночью я проснулась и вскочила с постели, услышав, что кто-то жует. Стоит у стола Светка Коновалова, смотрится в зеркало и жует.

— Что, что жуешь? — выпаливаю я. — Дай мне!

— Клейстер.

— Дай! — Я хватаю баночку из-под консервов, в ней сваренный крахмал для приклеивания фотографий — его делали ребята на операторском факультете. Светлана взяла у них, чтоб заклеить конверт, да вот увлеклась. В баночке торчала шепочка, виднелись капли чернил, ржавчины. Но мы съели весь клейстер.

А этот случай произошел однажды весной, когда все кругом цвело и благоухало. Общежитие наше находилось вблизи города Бабушкина. И вот, освободившись раненько, плетусь домой. Поднимаюсь на второй этаж в свою комнату и… что же я вижу: на окне лежит французская булка! Народу никого. Мне стало дурно, и я чуть не потеряла сознание. Рванулась к ней — только понюхать, глубоко вдохнуть запах белой муки и всего того, что используют при изготовлении такого сказочного продукта. Я же действительно хотела только понюхать, а сама стала быстро, безостановочно есть. Через минуту булки уже не было, а я, давясь икотой, побежала вниз, где стоял бак с водой. Напившись, вдруг почувствовала, как сама себе омерзительна. Сыта и противна… Что делать? Поднялась в комнату, укрылась с головой и заснула. Просыпаюсь и слышу трагический гомон, визг хозяйки булки. Снимаю одеяло с головы и говорю:

— Булку съела я…

Что тут было! Кончилось тем, что решили это дело на комсомольском собрании разбирать. И, как нарочно, в эту ночь пришла милиция и забрала хозяйку булки, которая, оказывается, была связана с действовавшей тогда в Москве воровской шайкой под названием «Черная кошка». Когда ее увели с вещами, была полночь. Все сразу забыли про мой поступок и стали с жадностью искать, не забыла ли она чего. Забыла. Хорошенький дамский кожаный портфель. В нем оказалась, наверно десятилетней давности, ржавая селедка с толстой спинкой. Вмиг мы ее поделили и съели без хлеба. Легли спать.

И вот тут мне снится ужасный сон, будто вся вода в водопроводе кончилась. Я бегу в деканат, вспомнив, что там еще стоит графин с водой, а декан говорит мне: «Нет, теперь воды никогда не будет!» — «Но в туалетах…» Вбегаю, а там вместо кранов пустые стены. Просыпаюсь, вскакиваю и мчусь вниз, к ведру, к баку — сухо. Тогда открываю первую попавшуюся комнату (внизу жили мальчики), надеваю чье-то пальто и в чулках бегу на улицу к водопроводу. Давлю всей силой на рычаг… и забила вода сильной, толстой струей, ударилась о донышко ведра. Вода льется, а я в нетерпении черпаю ее ладонями и пью, пью. Заношу ведро прямо к нам и ставлю посреди комнаты. Ох, какой тут начался водопой!..

В одно из воскресений, когда общежитие заметно опустело, мы лежали с подружкой вдвоем и размышляли вслух, где бы раздобыть что-нибудь съестное. Полезли на чердак, нашли подушку, залитую керосином, стеклянный абажурчик, примитивный такой, конторский. Взяли ее грелку, мое праздничное платье — и на Тишинский рынок. Продали добро не сразу, но продали. Деньги — в портфель. Идем к чайной, знаем, что денег хватит только на один обед: мерзлая капуста, голубцы и чай, заваренный неизвестно чем. Но мы летим к своему знакомому счастью, туда, где нам будет тепло. И внезапно навстречу нам попадается дядька, который, показывая на портфель, говорит:

— Девки, портфель продаете?

Мы переглянулись и разом ответили: — Продаем.

— Сколько?

— Двадцать пять, — отвечаю я.

— Вот вам двадцать — и всё.

Он нахально двинул портфель под мышку и дал нам двадцать рублей. Мы обрадовались: ведь в итоге у нас сорок четыре рубля, а это уже обед и хлеб на ужин.

Садимся за свободный столик, заказали по деньгам, как надо. Вдруг к нам обращаются два демобилизованных военных:

— Можно, девушки, к вам?

— Можно, отчего ж нельзя.

Присаживаясь, один из них нарочно откинул полу шинели, чтобы был виден карман, туго набитый деньгами. Они стали заказывать и себе, и нам.

— Выпьете?

— Мы не пьем.

— Ну, сухонького.

На голодный желудок с жадностью выпили, как квас, по полстакана сухого. А это не квас… Подружка, смотрю, красная сидит, да и я вся таять начала от разливавшегося по телу тепла. Стали лялякать о том о сем, обедаем, и тут я вспоминаю, что те двадцать четыре рубля мы продали вместе с портфелем. «Тюрьма!» — пронеслось у меня в голове. Чем расплачиваться будем? Подружка моя разошлась, пытаюсь ей тихо сказать о деньгах, но она не слышит меня. Тогда с силой жму ее ногу. Подруга изумленно смотрит на меня, и я ей шепотом сообщаю о случившемся. Она вмиг стала бледной, рассеянной.

— Что с вами, девушки?

— Понимаете, — начинаю я, — у нас сегодня репетиция у педагога дома, а она охмелела.

— Когда репетиция? — Мы, конечно, в разговоре похвастались своей будущей профессией.

— В шестнадцать часов.

— Ну, успеете, сейчас еще половина третьего… Девушки, не могли бы вы нам показать какой-нибудь кинотеатр? До поезда еще далеко, мы бы в кино с приятелем сходили.

— Конечно, конечно. — Но паника наша не уменьшилась.

Наши кавалеры подозвали официантку, заплатили за весь стол, и мы повезли их к кинотеатру «Москва», где шла картина «Зигмунд Колосовский». Попрощались и поехали на электричке в Бабушкин…

Однажды я получаю посылку кукурузной крупы, и мы мечтаем о каше. Но кукуруза варится несколько часов. Берем взаймы керосинку, котелок у ребят и оставляем одну подругу дома, чтоб она к нашему возвращению сварила кашу. Не слышала я, о чем говорили педагоги, кульбиты на акробатике крутила лучше прежнего — мы все, вся наша комната, жили возвращением в общежитие. Сижу на второй лекции и… входит «повариха».

— Можно войти?

— Садитесь скорее, — отвечает педагог по истории искусств.

— Ты понимаешь, — шепчет она со слезами, оказавшись возле меня, — донышко котелка отпаялось, и вся каша упала в огонь. Я и выбирать ее не стала, она сырая и пахнет керосином.

Я закрыла лицо руками — на слезы сил уже не хватило. Счастье не состоялось…

Наконец после первого семестра зимой я наладилась в отпуск. Домой, к своим. Без билета, конечно: какие там билеты! Трясешься, как заяц, а двигаешь дело любое. Нашла состав на Ростов и кружу по станции, поджидаю, когда к главному перрону подадут.

— Не скоро, — метет платформу какой-то дядька. — Аж в три часа,

— Ну, в три часа — это скоро… Пошатаюсь.

Попутчик нашелся, уже веселей. Но состав подали в сумерки, в пять вечера. Мы сиротливо жались, завидовали тем, кто садится. И вот все сели, и мы оказались лицом к лицу с проводницей.

— Отходите, скоро трогать будем.

— Да мы постоим, сейчас нам должны передачу принести.

Она смерила нас с ног до головы и дала понять, что видит нас насквозь. Наконец поезд тронулся, мы еще какое-то время бежали следом, вскочили на ступеньки, но проводница, прежде чем захлопнуть дверь, схватила с парня шапку и бросила на перрон. Он, естественно, соскочил. Я же, неизвестно на что надеясь, продолжала ехать на ступеньке старого вагона. Вагоны соединялись находящими друг на друга металлическими лопатками, перильца с каждой стороны были размером меньше полуметра.

Еду я так, еду, но что-то мне стало сильно холодно. Поезд набрал полную скорость, и я решила перелезть на те лопатки между вагонами. Перелезла, чемоданчик в ноги, а сама держусь за эти перильца, тупо уставившись в рельсы. И сейчас слышу тот запах из-под колес: и пыль, и керосин, и солома, а главное — запах холодного металла. Долго поезд так шел, наверное, часа полтора. И тут мне стало смертельно страшно: я же не выдержу двое суток, замерзну, потеряю силы и упаду под колеса. И так руки прилипают к перильцам, чуть возьмешься за них.

— Откройте! Спасите! — стала стучать, но в ответ ни гугу.

На мое счастье — почему? судьба, конечно, — поезд сбавляет ход и в конце концов останавливается и затихает в безжизненном темном пространстве. Слезаю на землю и прыгаю, прыгаю, чтобы размяться. Постучала в дверь.

— Я тебе открою! Много вас тут таких…

Я занудно и горько завыла, как собака. Плачу: остаться здесь — ни зги не видно, ехать же прежним манером страшно. Откуда-то из темноты выросла фигура мужчины, добротно, по-рабочему одетого.

— Вам до Ростова?

— Да, — горько заплакала я.

— Идите со мной.

И мы долго шли вдоль поезда. Я видела кусочки дорожной жизни в окнах, но меня настораживало то, что мужчина шел вплотную сзади.

— Ой, дядя! — поворачиваюсь я и откровенно говорю: — Я вас боюсь… Идите лучше вы впереди.

— Пожалуйста! А вдруг я вас забоюсь? Ехать на ступеньке в такой холод, значит, меньше страшно?

Я промолчала.

Доходим до конца состава, где стоит прицепленный товарняк. Мужчина медленно открывает черный зев вагона и говорит:

— Становитесь ко мне на руки.

— Опять боюсь…

— Эй! — крикнул он. — Откликнитесь там кто-нибудь!

Зажигается спичка, и я вижу бабку, девушку, двух парней в морской форме.

— Не бойтесь, мы тоже такие же «зайцы».

Кинула чемоданчик в темноту, а потом и сама залезла с помощью того мужика. Обняли меня люди, утрамбовались, тепло стало. Здесь солома, там какие-то ящики, много ящиков. «Экспедитор это, — шепчет мне на ухо девушка, — подбирает, не за так, конечно».

— А у меня ничегошеньки нету.

— Студентка?

— Да.

Получилось так, что поезд простоял до самого утра. Мы проснулись и увидели в щелях свет. Потом все же тронулись. Ехали долго, все байки переговорили, всю еду поделили между собой. У меня же, кроме небольшого кусочка хлеба (повариха в столовой, что симпатизировала мне, дала на дорогу), ничего не было. Телеграмму маме все-таки отбила, и ходила она, бедная, к поезду каждый день, пока я не появилась.

— Ой, доченька, какая ты желтая да худая.

— А что ты думаешь, мама? Учиться трудно, да еще надголодь…

— Пойдем, доченька, на базарчик.

— Зачем?

— Пойдем, пойдем…

Маленький базарчик. На капустном месте продают домашнее сливочное масло, пышки горячие, молоко.

— Давай, давай нам… — Мама подала мне пышку с маслом и кружку с горячим молоком. — Ешь, доченька, ешь. — И со скорбью смотрит на меня.

Я уплела все за милую душу, и мы пошли домой.

— Ничего, ничего, отдохнешь, отъешься.

А что у них там — хлеб цвета асфальта? В нем, я знаю, и макуха, и очистки картофельные, и капустные листы, но вкусно. Ели все-таки суп, молоко с хлебом, тюльку во всех видах. И, как ни странно, я очень посвежела. Мама купила мне на базаре в Ейске синюю в мелкую клетку кофточку, юбку шерстяную и немецкие туфли со шнурками на венском толстом каблуке.

Подсоскучилась я по институту и уже по билету, на законном основании, отправилась в Москву. Вечером стала снимать туфли в вагоне, чтоб полюбоваться ими и лечь спать, а они, проклятые, оказались с картонной подошвой. Никогда я маме об этом не говорила, но в институте с недельку пощеголяла в них. Все вернулись сытые, откормленные, какое-то время могли терпеть. Но вскоре стали худеть, голодать — еще только кончался 1946 год. Как раз в это время заколготел институт о романе «Молодая гвардия» — и в том числе ученики С. А. Герасимова, который являлся и завкафедрой актерского факультета, и педагогом четвертого курса. Он затеял снимать фильм силами своего курса. А пока был где-то в отъезде, велел самостоятельно подготовить несколько сцен к его приезду. Аудитория курса была главной точкой притяжения. Весь институт, и в особенности актерский факультет, крутился возле студентов четвертого курса и хоть через дверь пытался послушать их звонкие голоса, изображающие молодогвардейцев. Какая томительная ревность вселилась в мою душу! Мне казалось, что только я одна на всем белом свете могу рассказать о том времени войны… Как я ревновала их к этому материалу! Больше всего страдала по роли Ульяны Громовой. Сыграть бы и умереть — вот до какой степени полюбился мне этот роман. Для меня это было равносильно тому, как один связист, зная тяжкую ситуацию боя, искал неисправность связи. Ему так хотелось ликвидировать разрыв, он так остро переживал за своих товарищей, что, когда нашел неисправность и понял, что обрубленные осколком концы провода он не может соединить, он с ожесточением схватил оба конца в рот и погиб, но связь была налажена.

Вот с такой силой рвалась моя душа в этот фильм. Мне казалось, что они без меня не обойдутся, это неестественно для меня и для фильма. Я выносливая для этой работы и сильная пережитым. Они репетируют, а я горючими слезами обливаюсь, и студентка, репетирующая Ульяну Громову, мне казалось, не подходит для этой роли. Она высокая, красивая, вальяжная и в чем-то слишком изнеженная (Клара Лучко). Голос скорее бы сгодился для какой-то другой роли, а не для этой. Остальные роли тоже репетировали не совсем впопад.

Приехал Герасимов, и вот курсовой показ. Обычно мы все вольно ходили друг к другу на курс, на экзамены, а тут — запрет. Герасимов хотел посмотреть сначала сам, без сидящих за спиной болельщиков, но некоторых из желающих выбрали, и они прошли в аудиторию. Выбрали и меня. Я села сзади и нервно впилась взглядом в студентов. Наработали они много, горячо, молодцы, но все же Герасимов после паузы сказал: «Не исключена возможность, что нам не обойтись своими силами. Будем привлекать весь актерский факультет. Режиссерам-практикантам надо поработать и с другими кандидатурами, как, например, вот Нонна Мордюкова. Ты, Татьяна Лиознова, займись с ней ролью Ульяны Громовой. Сергей Гурзо небезынтересен для роли Тюленина». И стал перечислять — все больше студентов с нашего курса. Боже ж ты мой! На следующий же день мы начали работать с Лиозновой. Уж с каким усердием я взялась, и описать не могу. Репетировали сцену с Валей Филатовой. Ее пробно играла Тамара Носова. Репетировали, репетировали, а потом — показ. Переволновались, но были утверждены художественным советом на роли молодогвардейцев.

Скорей письмо маме с сообщением о том, что утверждена и что летние каникулы пойдут на съемки, а пока делаем спектакль на малой сцене в Театре-студии киноактера. Денег не давали, все никак не могли решить, как платить, — студенты ведь, практика, у кого-то диплом. Голодные ходили. И вдруг привозят первую зарплату прямо на спектакль. Черт нас дернул, накинулись на пирожные. Инна Макарова съела штук шесть и отравилась. И не только она, а и многие. Спектакль идет, а «скорая помощь» кому надо желудки промывает. Нет бы хлеба купить. Пирожное кто-то вообще впервые «откушал».

С аншлагами шел спектакль, а днем для нашего курса занятия в институте. У тех, у кого диплом, других занятий нет, а нам бегай, поспевай. Купила гостинцев домой, тут подвернулась знакомая из наших мест. Но она, гадина, так и не отдала посылочку маме. Век не прощу, чтоб ей пусто было. Я стала понемножку помогать маме. Уж как она гордилась мной, как радовалась: Нонна главную роль играет!

Наша задача была показать не внешнее сходство с молодогвардейцами, а их молодую патриотическую сущность, чем мы и занимались на съемках. Я уже говорила, как дружно мы жили с краснодонцами. Они и подкармливали нас. Трудное время еще свистело вовсю, карточную систему еще не отменили. Из соседних совхозов директор доставал для нас то рыбы соленой, то муки темной. С овощами и фруктами было попроще. Некоторые немки, приехавшие во время войны к своим мужьям, да так и застрявшие в Краснодоне, хорошо шили, мы к ним наладились в получку шить то кофточку, то юбку, но дурные были — шили все одинаковое. В общем, жизнь бытовая повеселей стала, а работали мы, конечно, с полной отдачей. Этот период был счастливый, веселый, творческий.

Потом снова Москва, учеба. На следующие каникулы я приехала к маме уже с маленьким сыночком, сказав только по приезде, что вышла замуж. Приехала одна — муж, Вячеслав Тихонов, мой однокурсник, был в киноэкспедиции. Но мама меня отпускала на танцы. Я станцую два танца и бегу домой. Летом все вместе спали на полу. Приду и ищу свое дитя в темноте. А сынок от жары с постельки откатится аж до швейной машинки. Обниму его, холодненького и такого родного, — и спать.

Вернулась опять в Москву, последний курс, конец учебе. Мужа пригласили сниматься в кинофильме «В мирные дни», и он уехал, а мы с сыном остались одни, не знали, куда деваться.

Я каждый вечер придумывала, у кого бы переночевать: после защиты диплома в общежитии уже нельзя было оставаться. Жилья в Москве совсем не строили, трудно себе даже представить, как тяжело тогда было с этим. Придешь к кому-нибудь в гости, а они тебе белоснежную постель стелят. Укутаю ножки сына потуже, чтоб санитарные дела были только в этой зоне подстеленной клееночки, и засыпаю как убитая. Ночью разосплюсь, намотавшись за день, и не замечу, как дитя раскинется и фонтанчик мимо меня направит прямо на белоснежную простынку. Ой, чего только не было! Замучилась.

И вот пошли мыс Галей Волчек в Госкино. Ей тогда было всего четырнадцать лет. Стоит она, в матроске и в пионерском галстуке, держит моего сына на руках внизу, в коридоре, а я сижу наверху, в кабинете. Повезло. Умный такой дядька попался, Н. И. Шиткин, дал направление в барак. Дорогой мой барак! Самое счастливое время в моей жизни. Потому я обязательно отведу тебе особое место в описании начального периода моей жизни в Москве.



Да, я явилась в город большой, локтястый, жадно пыхтящий мне в спину. И дал он мне крепкий указ — учись, учись прилежно, если хочешь туда, в тот мир, где существует таинство твоей долгожданной мечты, где живет искусство. Я сомкнула ладони на груди и вскинула очи кверху, туда, где перст города назидал, приказывал, увлекал. И так сильно и счастливо вобрала в себя это повеление всевышнего города, я так училась, так старалась…

Какое же у меня было тогда огромное, доброе сердце, как же мама околдовала меня собой! Она работала, не успевая накормить отца — инвалида войны и шестерых детей. Мы видели все ее старания и, едва только поднявшись на ножки, работали в поле и со светлой радостью добытчиков зарабатывали по одному трудодню в день.

Как-то нечего было есть, и мама с улыбкой стала готовить фокус.

— Сейчас съедите лук с постным маслом и потом посмотрите, что будет, — сказала она.

Мы, поверив ей, стали азартно есть лук с маслом, глядя на смеющуюся маму. Оказывается, после этого нельзя было заснуть: съеденный на ночь лук не давал закрываться векам — тут же появлялась резь в глазах. Наши макушки торчали там и сям, и мы с болтовней ждали, когда же кончится действие лука.

Но какие же мы были тогда счастливые! Однажды мама решила застраховаться. И вдруг, когда рубила дрова, одно полено отскочило и ударило ее по губам, два нижних зуба зашатались, и надо было идти лечиться, бесплатно притом. А мама, получив деньги за страховку, пошла в магазин и купила три килограмма халвы. Когда я, уже не замечая от голода школьной доски, не слыша сути происходящего на уроке, побежала домой, к маме, которая, знала, извернется, но чем-то накормит детей, то увидела там всех, чинно сидящих за столом. Отец с костылями на притолоку облокотился и улыбается. Глядь, возле каждого стоит глубокая тарелка, полная халвы. Не сон ли это?

— Садись, дочка, за зубы получила, наедитесь, чтоб запомнилось на всю жизнь.

Мама потом до самой смерти при еде оберегала шатающиеся два нижних зуба.

Судьба уготовила мне быть старшей — маминой подручной. Все им, все им, младшим, сама уж как-нибудь. А что там особенного — им? Но, что бы ни было, главное — они, меньшенькие. И в школе это сказывалось. Где кого через лужу перенести во время грозы — я, полы в школе перемыть — я первая, выступать за школу в кроссе тоже приходилось мне. Хоть и не умею, но, закусив губу до крови (шрам так и остался с внутренней стороны на нижней губе), бежала. Какой-то тип сформировался во мне, не знаю, хороший ли. Я — это вечный посыльный на труд, на исполнение, на добычу. На работе — до самого дна! Что ни роль, то все с вегетативной бурей — до истощения нервной системы. Что ни семейные дела, все я, я, я… И близких-то потом сбила с толку, внушив, что я рабочая лошадь.

Мама нас поздравляла с днем рождения как-то неаккуратно.

— Тьфу ты, во, мать, забыла! — вдруг спохватывалась она, покупала стакан семечек — и всё.

Не приучила она нас поздравлять, и мы потом тоже привыкли дни рождений не замечать, как пролетевшую муху под потолком. Однако, я считаю, это неправильно — с днем рождения поздравлять надо. А когда я это поняла, то муж уже отвык от этого после моего «Да ладно!». Бывало, и слезу пустишь: не поздравил… Уже и солнце садится, день на исходе. Ну это ничего. Это не главное. А где же главное? Я широкоплечая, у меня туфли тридцать девятого размера, руки могут выдержать по двадцать килограммов каждая. Еще в институте мое пылкое старание, мои незабываемые до сих пор успехи по мастерству были чуть-чуть крупнее, чем надо. Многовато, громковато, слишком сильно! Я и сама знаю, что меня много, много по размерам и по проявлениям. Не хочу, чтобы меня жалели, но, может быть, и спросил бы кто: «Не устала ли? Сыта ли?»

Впервые где-то на банкете сижу, ем яблоко, огрызок не знаю куда деть. Поискала глазами, и вот тебе — пожалуйста. Тянется ко мне чья-то мужская ладонь, чтоб забрать огрызок. О боже! Кто это? Это была первая в моей взрослой жизни забота обо мне.

Как сын родился, тут я совсем с ума спятила.

Решила восполнить не сбывшуюся когда-то мою мечту научиться играть на фортепьяно и возложила эту задачу на сына. С каким трудом наскребли денег на пианино, уже не помню, осталось лишь то, как радостно бренчала я по клавишам и терпеливо сидела за спиной сына, когда он готовил уроки по музыке. Дошло до того, что я стала играть его вещи лучше него — он играл плохо, неохотно. Однажды не выдержала и шлепнула его по спине за это. Когда-то в юности я на газете, помню, расчертила клавиши в натуральную величину и разучивала домашние задания по музыке, примазавшись к подружке из состоятельной семьи. Я даже выучила что-то из «Времен года» Чайковского. А сын, вместо того чтоб заниматься, бурчит: «Я уже пятнадцать минут играю!» Пятнадцать минут!

Все им, им, ему, ему! Я и сейчас не могу взять лучший кусок: он даже не будет для меня вкусен, — или занять в транспорте более удобное место. Мне спокойнее, душе моей, если сяду на неудобное…

Шли годы. Уже в Доме кино актрисы сбрасывали с плеч меховые манто, блистали на фестивалях разных стран, а я вечно была к этому не готова. Ну ничего, не в этом дело. Главное — играть, играть хорошо. Я и играла… и братьям и сестрам помогала. Нас было четыре сестры и два брата. Одиннадцать лет жили в проходной комнате: я, муж, ребенок, нянька и кто-нибудь из братьев или сестер, смотря чья очередь подошла поступать в институт или в училище. Сестры и братья уже давно работают, хорошие получились люди. А я вот не удержалась, чтобы не написать «автопортрет». Здесь все чистосердечно.

Станция Железнодорожная

Застолья на Кубани называют «сабантуями». Женщины исправно работают и за столом: незаметно меняют тарелки, подкладывают кому надо еду, разносят кружки с компотом или киселем, и точно так же подается и такое «блюдо», как песня. Сначала вроде бы нехотя, безотносительно к чему-либо одна заводит, вторая подпевает, еще несколько женщин к ним подключаются, а то и мужичок — и начинается чудо: красивое, просто невероятно красивое пение. Поют легко, как будто просто воздух выпускают при дыхании. А если заведутся, то и не остановишь. Вот так же и я в московских компаниях, сперва на наших студенческих вечеринках, начинала петь без просьбы: у меня, как у моих земляков, было убеждение, что пение — это твой подарок из уважения к сидящим. Потом-то я отвыкла лезть со своим непрошеным пением.

Помню, как-то приезжает ко мне мама. Я тогда «крутила романчик» с одним пареньком. Ну такой он был красивый, такой красивый — невозможно! Я иногда пользовалась его лекциями. Мне, признаться, боязно было брать в руки его тетрадки — белоснежные страницы, чертежики, маленькие такие, аккуратненькие, как куклята, а почерк — прочесть невозможно: мелко-премелко писал, каллиграфически, расстояние между строчками почти отсутствовало. Ногти у него полированные, белье пахнет мылом — он каждый день стирал в общежитии.

Из дома, с подмосковной станции Железнодорожная, он привозил баночки, завязанные бантиком, с квашеной капустой, медом. Еще чемоданчик картошки, свеклы, морковки. Вечерами в коридоре на керосинке готовил себе еду.

— Нонна! Ты неправильно живешь, оттого у тебя нет денег, — наставлял он меня.

— У меня же только стипендия!

— Ты ешь булки с пирожными. А надо купить картошки, муки, пшена.

— Подумаешь: так мне хватит на десять дней, а булок с мороженым — на четыре. Хоть четыре дня, но мои!

Пусть говорит. Он пионерчик из пионерского лагеря. И в этом его прелесть. А какой красавец, какой отличник! По всем предметам. Правда, по мастерству четверка, но ведь он же старается и верит в слова педагогов: «Труд делает чудеса».

Лягу, бывало, спать и думаю: вот бы сшить ему из черного вельвета куртку на «молнии» — как бы ему пошло! Купила я ему все-таки отрез этого черного вельвета, и мы пошли к одной тетке-портнихе. Она, правда, упиралась: мужикам не шью. Но я ее убеждала, умоляла — и уговорила. И фасон сама нарисовала.

Приходит мой Петенька, а именно так его звали, как-то в понедельник в вельветовой куртке — все ахнули. Щеки розовые, лицо белое, глаза синие и крутой кудрявый чуб. Ангел! Красавец! Неужели мы с ним встречаемся?! Туалет портила лишь авоська с книжками и тетрадками да аккуратным кубиком — бутербродом, завернутым в белоснежную бумагу. Чай почему-то он пил всегда один, никого не приглашал. Или он думал, что мы, иногородние, довольны столовой?

Встречались мы с ним к приезду мамы уже с полгода. Со слезами на глазах я рассказала ей о нем как о ком-то недоступном. И Петя пригласил мою маму к себе домой, на станцию Железнодорожная.

Всю дорогу мама говорила в электричке чуть громче, чем надо, но Петя не слушал, как-то весь съежившись от громовых раскатов ее голоса. Про меня кто-то из писателей тоже однажды сказал: «У тебя, Нонна, прикричанный степной голос».

Приехали. Подходим к двухэтажному деревянному дому. Петя сильно постучал по доске-стояку — они жили на втором этаже. Наконец открывается форточка, и оттуда бочком, по форме форточки, высовывается голова.

— Это ты, Петя? — почему-то шепотом спросила женщина.

«Воров, что ли, боятся?» — подумала я. Поднимаемся на второй этаж, по ходу открываются много замков и следом же закрываются.

— Познакомься, мама. Это Нонна, мой товарищ и друг.

— Анна Федоровна, — негромко говорит женщина лет сорока с небольшим.

— Ирина Петровна, — протянув руку, представилась и мама.

— Проходите, — еще тише, с испуганными глазами предложила мать Пети.

— Петя — вылитый вы, — сказала мама.

— Что вы! Он на отца похож. Проходите.

Мама подзадержалась в сенях: сняла строченые, как телогрейка, бурки, на них положила фуфайку, а кашемировый платок накинула на плечи.

Обнажив все тридцать два зуба, мама тут же приступила к характеристике дома.

— Вот это да! Дерево, — чуть не криком начала она, — бревна! Ведь это так полезно! А у нас саман. Знаете, что это такое? Нет, откуда вам — крутом столько леса. Кра-со-та! И пахнет. — Она кулачком постучала по бревну. — На сотни лет!

Как заправский экскурсовод, она все объясняла, рассказывала, упростив тем самым знакомство.

Когда сели, мать Пети сделалась красная, как рак, склонила голову набок и, не поднимая глаз, сказала в сторону:

— Да, везде по-другому.

Внешне она была ничем не примечательна: как белая булочка, с шестимесячной завивкой, в маркизетовом платье, рукава фонариком. Молодая, лицо немного побито оспой. Видно, она была недовольна шумом, который подняли. Петя щипнул меня и вывел в сени.

— Почему твоя мама так громко разговаривает?

— Мыс Кубани, у нас в степи люди все так кричат.

— Так и нижние могут все услышать, — хрустя пальцами, с тревогой сказал Петя.

— А кто там внизу?

— Родственники.

— Родственники?!

— Пойдем, тут еще слышнее, а ты тоже кричишь.

А вот и сонный, с газетой в руках выплывает худой высокий человек — отец Пети.

— Что за шум, а драки нет? — шепчет он.

— Вот, Петя приехал со своей девушкой и ее мамой.

— Ты пока, Анюта, на стол сообрази, а я покажу им свое хозяйство, — проскрипел он.

Мы спустились вниз, вышли с тыльной стороны дома, и он стал показывать яблони, аккуратно трогая набухшие почки. Потом подвел к кроликам. Мы иногда с мамой переглядывались, один раз она мне даже подмигнула. Наконец слышим шепот из маленького окошечка сеней, выходящего в сад: