— А вы не финтите, — сказал он, дыша мне в затылок, — все равно вам не провести такого старого воробья, как он.
— От кого? — спросил я.
— От вашего бывшего начальника, — и он назвал фамилию директора.
— Вот спасибо-то, — сказал я.
— Как?! — схватил я его за руку. — Разве он?.. — И в ту же минуту узнал его — замнаркома просвещения Мирошникова.
— Скажите, а нельзя что-нибудь почитать об этом деле Кэссиди, — сказал он. — Интересное дело, только было не при мне. Очень бы хотелось почитать.
Я начал было его расспрашивать, но сразу понял, что он ничего не знает: с воли давно и в последнее время директора видел мало. Знает его больше по армии.
— Было дело, — сказал я, — а впрочем, никогда и не было, просто я вас разыграл.
— Он сумел доказать, что он советский человек, а я нет. Меня тогда, правда, тоже не взяли. Но вот видите, через несколько лет все равно вспомнили. — Он улыбнулся. — А начальник ваш вообще открутился, и выговора не дали. — Он глубоко затянулся, подумал и печально, но твердо отрезал: — Сумел!
Я поставил стаканы на поднос и, отнеся поднос в комнату, сел со своим стаканом в кресло возле шахматного столика.
Говорил он ровно, спокойно, так, как будто это его совершенно не касалось. И было в его тоне что-то очень странное, такое, какого я ни от кого еще не слышал. Я даже не знал, что же именно, но не так, не так вот говорят лагерники о своем деле!
— Опять халтура, — сказал я, — ваш подопечный нашептывал на кухне, что мне и не снилось, какой вы опытный человек, и что с вами надо быть осторожным. Притом все это так просто, по-дружески.
Спенглер, сидящий на краешке кресла, покраснел. Бриз, кинув взгляд в его сторону, ничего не сказал.
— Вы что же, признали себя в чем-либо виноватым? — спросил я.
— Удалось вам еще что-нибудь узнать о Филипсе? — спросил я.
— А во всем, — ответил он охотно. — Что мне предъявили, то я и признал. — И опять-таки сказал он это очень спокойно и ровно, бесстрастно, так, как будто говорил не о себе, а о другом.
— Да, Филипс, — сказал Бриз, — Джордж Ансон Филипс, такой печальный случай. Он считал себя детективом, только вряд ли он нашел бы человека, который бы в это поверил. Я разговаривал с шерифом на Вентура-бульвар. Он сказал, что несмотря на то, что Джордж был милый мальчик, а, может быть, именно поэтому, из него едва ли вышел бы хороший полицейский, даже при условии, что в голове у него было кое-что. Джордж был исполнителен, даже очень, но только ему все время надо было растолковывать с чего начать, долго ли продолжать и так далее. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать. Конечно, Джордж тотчас же схватил бы вора, если бы увидел, что тот крадет, допустим, кур, а потом бросился бы от него бежать, или, например, вор напал бы на него на посту и ударил, но, в общем-то, дела у него шли туго, и он все время обращался за указаниями в офис. Короче, парень был лишен инициативы, шерифу это надоело, и он его выгнал.
— У них, сволочей, все признаешь, — усмехнулся кто-то рядом на нарах. — Что родную мать убил, и то признаешь. Это тут некоторые пыль пускают, а там они… — Это прямо относилось ко мне, это я якобы ничего не признал и ничего не подписал. Никто мне в этом не верил, а кое-кто так считал мои слова даже личной обидой. (Все подписали черт знает что, а ты вон какой храбрый, лучше нас всех, что ли? Знаешь? Вот выйдешь из лагеря, женишься, так жене своей будешь рассказывать, а нам погодишь — не глупее тебя.)
Бриз отхлебнул из стакана и поскреб подбородок похожим на лопату ногтем.
— Да нет, меня пальцем не тронули, — ответил мой гость. — Когда мне только сказали: «Вы обвиняетесь в измене Родине, согласны ли давать показания?» — там ведь сначала деликатно, — я ответил:
— Потом Джордж работал в универсальном магазине на Сими-стрит у человека по имени Сатклиф. Торговля идет в основном в кредит, у каждого клиента своя книжечка, и вот у Джорджа появились неприятности из-за этих книжечек. То он забывал записать в книжку отпущенный товар, то записывал, да не туда. Одни покупатели стали его поправлять, другим было все равно. Короче, Сатклиф предложил ему заняться чем-нибудь еще. У него было немного денег, ровно столько, чтобы получить разрешение и заключить договор об аренде офиса. Был я в этом офисе. Комната на двоих с письменными столами. Второй парень по имени Марш торгует рождественскими открытками. Они договорились, что если к Джорджу придет клиент, то Марш выйдет погулять. Марш говорит, что он не знал, где живет Джордж, а клиентов у него не видел. По словам Марша, он никаких дел в этом офисе не вел. Тем не менее Джордж дал объявление в газету в надежде, что клиенты появятся. И, мне кажется, клиент нашелся, потому что — это Марш говорит — неделю назад он увидел на столе записку, в которой Джордж писал, что его не будет в городе несколько дней. Больше Марш ничего не знает. Значит, Джордж переехал на Корт-стрит и снял здесь квартирку на имя Ансона. Тут его и убили. Вот все, что мы знаем о Джордже. Такой вот прискорбный случай.
«Давайте бумагу и чернила, я что вам надо, то и напишу».
Он смотрел на меня спокойно, и прямо, во взгляде не было даже тени любопытства, и поднеся к губам стакан, отхлебнул из него.
— И правильно, что зря тянуть, — подхватил кто-то сбоку. — Все равно ведь заставят.
— А какое это было объявление?
— И написали? — спросил я.
Бриз поставил стакан, и достав из бумажника узенькую полоску бумаги, положил ее на столик для коктейлей. Я встал с кресла, и, поднеся бумажку к глазам, прочитал:
Он махнул рукой и пренебрежительно усмехнулся.
Зачем расстраиваться, зачем терзаться сомнениями и подозрениями? Обратитесь за советом к хладнокровному, осмотрительному и пользующемуся доверием следователю. Джордж Ансон Филипс. Гленвью 9521.
— Написал, конечно!
Я положил бумажку на столик.
— Таких объявлений масса, и это не хуже других, — сказал Бриз. — Только пользы от него, наверное, было мало.
— Что же?
— Девушка, которая печатала ему объявление, — вставил свое слово Спенглер, — говорит, что она едва не расхохоталась, слушая, но ему самому оно очень понравилось. Девушка из офиса при «Кроникл».
— Шпионил в пользу Германии.
— Здорово у вас дело поставлено.
Я подумал: «Значит, из вояк» — и спросил:
— Ну, с информацией у нас всегда порядок, — сказал Бриз, — вот с вами только трудновато.
— Вы окруженец? Он засмеялся.
— А что Хенч?
— Нет, куда! Я инвалид! Меня из дому взяли. Я посмотрел на него во все глаза. Неужели я таки наконец встретил настоящего шпиона?
— Да ничего. Он пьянствовал с той девицей. Они немножко поцапались, слушали радио, проголодавшись, пошли перекусить. Так они проводили день за днем. Ну, теперь-то с этим покончено. У нее синяки под глазами, а он, наверное, когда-нибудь свернет ей шею. Таких, как Хенч и эта девица, пруд пруди.
— А начальник мой что же? — спросил я невпопад.
— А что с его пистолетом?
— Пистолет тот самый. Пулю мы еще не получили, но патрон, найденный возле трупа, подходит, и, кроме того, отметка от выбрасывателя на нем такая же, как и после выстрелов, которые мы из этого пистолета сделали.
— А что он? Его и тогда не взяли, и сейчас не тронули, значит, сумел доказать, что он человек нужный. А вот брат-то его туда пошел, — он ткнул пальцем в пол. — Вы что, не знали? Как же, как же, расстреляли у него брата! Вот тогда его и перебросили к вам в музей.
— Значит, кто-то подложил его Хенчу под подушку?
— Да за что же брата?! — спросил я.
— Конечно. Зачем, было Хенчу убивать Филипса? Ведь он его даже не знал.
— Ну, как за что? — ответил он удивленно. — Прочесывали армию, а он не прошел проверку, не показался внушающим доверие, а чин большой, девать его некуда, вот и расстреляли.
— Откуда это известно?
— Постойте, постойте, — сказал я. — Какая проческа армии? От кого ее прочесывать-то?
Он посмотрел на меня.
— Я это знаю, — сказал Бриз, вытянув руку. — Все тут писано черным по белому, ну и, конечно, имеются весьма разумные, бесспорные доводы. Скажите-ка мне, пожалуйста, разве можно после убийства затевать скандал, привлекая к себе внимание, да еще с пистолетом под подушкой. Девица была с ним целый день, но ничего не знает. Разве бы она стала скрывать такое? Кто для нее этот Хенч? Так, малый, с которым можно позабавиться, не больше. Так что оставим Хенча. Убийца слышал радио, и, оглушив Филипса, затащил его в ванную, и там его застрелил. Уж он-то пьян не был, он свое дело знал, будьте уверены. И вот он выходит из ванной, и вдруг, закрыв дверь, слышит, что радио смолкло, а Хенч с девицей уходят. Все было именно так.
— От хлама, от старого мусора! От всего, что вредит ее боеспособности, от тех, кто еще до сих пор не пережил в душе партизанщину, гражданскую войну. Вот этих и выкидывали раньше всех. А потом принялись за нас. Значит, мы тоже не внушали доверия. — Он подумал. — Ну, конечно, и ошибки были! Дело-то огромное. Но в общем-то правильно! — (На нарах молчали — слушали.)
— Все-таки я чего-то не пойму, — сказал я, — ну, человек устал, отяжелел, весь в прошлом, в общем, не внушает доверия, так уволь его из армии, дай ему пенсию, пусть отдыхает! Сажать-то его зачем?
Он засмеялся.
— Эх, какой вы быстрый, — сказал он хитро. — Как же это так? Дать пенсию, уволить. А ведь он герой, про него в песне поется, у него вся грудь в орденах, его именем города названы. А вы так просто — взять и выкинуть. А он будет служить наглядным примером и агитировать. И посеет колебания, понизит боеспособность армии. Нет, так не выходит. Вождь все это очень здорово учел, он десять раз отмерил, а потом уж резанул.
— Откуда вы знаете, что радио выключили?
— Слушайте! — воскликнул я. — Вы что, все это — серьезно?
— Так мне сказали, — ответил Бриз спокойно, — в этой дыре есть еще и другие жильцы. Итак, радио выключили, эти двое вышли, и, конечно, шумели. Тут убийца выходит из квартиры и видит, что дверь Хенча открыта. Это было именно так, потому что иначе он не обратил бы на нее внимания.
Он усмехнулся.
— Где вы видели, чтобы, уходя, люди оставляли дверь открытой, да еще в таком районе, как этот?
— А вы думаете, шучу? — сказал он невесело. — Разве этим шутят? Нет, мы все должны здесь погибнуть! Все до одного. На наших костях и возникнет коммунизм. Всем нам единым памятником будет построенный в боях социализм… Вот так.
— Все дело в пьянстве. Пьяница беспечен, его ум как бы расфокусирован, он занят одной какой-нибудь мыслью и только. Ну так вот, дверь не была распахнута настежь, а лишь чуть приоткрыта. Убийца вошел, и сунув пистолет под подушку, обнаружил там другой пистолет, и он забрал его, быть может, чтобы, насолить Хенчу.
— Ну, нет, — ответил я. — Нет, к чертовой матери. Не принимаю я этого долга! И никому я свою голову не задолжал! И долгов таких не делал! Нет, нет! Вы как хотите, а я буду жить! Пусть тот, кто должен, тот и сдыхает, а я… Нет, нет и нет!
— Этот пистолет теперь нужно проверить, — сказал я.
Он натянуто улыбнулся и встал.
— Пистолет Хенча? Мы стараемся, но Хенч не знает его регистрационного номера. Конечно, если бы мы его знали, это могло нам что-нибудь дать. Но, в общем, я сомневаюсь. Вы ведь знаете, как это все бывает. Вы тянете за ниточку и вроде дело идет неплохо, но вдруг обрыв и больше ничего нет, конец. Ну, а теперь скажите мне прямо, нет ли у вас еще каких-нибудь вопросов, ответы на которые были бы вам полезны?
— Буду рад, буду рад, — сказал он. — Дай Бог, чтоб вам удалось. Вы посильнее нас, стариков. Вот вашему начальнику удалось же! Брат погиб, а он… Ну желаю, желаю. — И он быстро пошел от меня, стуча палкой по полу.
— Простите, но я устал, — сказал я, — и, кажется, отупел.
— Вот как, — усмехнулся Бриз, — а всего несколько минут назад вы просто блистали, вспомните-ка дело Кэссиди.
А я стал думать. Было что-то очень нехорошее в том, как он говорил о моем начальнике и его погибшем брате. Что-то настораживающее, туманное, намек какой-то, что ли? Мысль, недовысказанная до конца? Но так ничего додумать не успел. Позвали завтракать.
Я промолчал и стал было набивать трубку, но она была еще горячая, и я бросил это дело, отложил ее в сторону, чтобы она остыла.
* * *
— Господи, — медленно проговорил Бриз, — что же мне с вами делать? С одной стороны про вас не скажешь, что вы намеренно скрываете какие-то детали по этому делу, а с другой, разве можно поверить, что вы знаете лишь то немногое, что нам рассказали.
Я опять промолчал.
Целый месяц я его не видел, а потом мы встретились в бане. Баня! О ней надо говорить особо. Баня была одним из самых больших несчастий, которое только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство было в этом виновато. Война-то ведь только-только кончилась, одежды не было, белья не было, мыла не было, и дров не было, словом, ничего не было. Вошебойка работала только в лазарете, а лазарет переполнен. Ну, что делать-то? А делать было что-то надо. И начальство делало, оно проводило и отражало мероприятия. Баня была крохотной, темной, с побитыми окнами, с провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное — топить было нечем, вместо дров — курай. Приходилось изворачиваться. Поднимали, положим, какую-нибудь одну бригаду, человек пятьдесят — семьдесят, и гнали в профилактический пункт — в пустой недостроенный барак. Набивали этот барак доверху, и партию за партией пропускали через баню. Чтобы вымыть и обработать бригаду в пятьдесят человек, надо было не меньше трех часов. Значит, 50 моются, а остальные — сидите и ждите, пока не кликнут. Но пятьдесят человек — это тоже случай оптимальный. Но вот два раза в месяц идет мыться весь лагерь — 1100 человек. Баня работает 12 часов в сутки, заход — 50 человек. Ну-ка сосчитайте, что это составит. И по двое суток иногда приходилось ждать очереди. В свой барак немытых не пускали, сиди и жди. Все бы еще ничего — но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали с него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары — остался один настил да стены с оконными проемами. Когда их затыкали телогрейками, становилось совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота и духота. К стене не прислонишься, — как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься — лед! Так вот сидишь 20, 30 часов. И вот кто-то около меня в темноте произнес:
Бриз наклонился и загасил в пепельнице окурок сигары. Потом допил все, что оставалось в стакане, и встал, надев шляпу.
— Когда же немой заговорит? — спросил он.
«Боже мой, до чего это ужасно!» Чего в лагере не любят — это таких вот выкриков. Сиди и молчи! Не у тещи ты в гостях, и всем тошно. Но слово «ужасно» — было сказано как-то совершенно по-иному, не как выкрик, а как оценка, как слово, исходящее от того, кто созерцает все это со стороны. Поэтому я лениво ответил:
— Не знаю.
— Это еще, батя, не ужас, ужас, батя, там, в бане, будет.
— Ну что ж, придется мне вам помочь. Я даю вам срок до завтрашнего полдня, то есть до 12 часов, ну, может быть, до 12 часов с минутами. Все равно я не передам отчет по делу без ваших показаний. Надеюсь, вы обговорите все детали с вашим клиентом и решите, как поступить.
— А после этого?
Он повернулся. Я его не видел, но почувствовал, как коротко и резко стукнула его палка.
— После этого я пойду к начальнику и скажу ему, что некий сыщик, Филип Марло, утаивает информацию по делу об убийстве и что я в этом абсолютно уверен. Что будет дальше? Дальше, мне кажется, вас клюнет жареный петух.
— Ух-ху, — сказал я. — Вы посмотрели у него в письменном столе?
— Плевал я на вашу баню, — сказал он мне резко, но опять как-то совершенно не по-лагерному. — Не в ней дело.
— Ну конечно. Очень опрятный парнишка. Ничего нет, один лишь дневник. Да и в нем тоже ничего, кроме записей о том, как он был на пляже, или ходил с девушкой в кино, и она не поддалась на его ухаживания, о том, что он сидит в офисе без дела. Один раз он остался недоволен прачечной и исписал целую страницу. Были еще три или четыре стишка. Самое интересное, что все это было написано печатными буквами.
— Неужели?
— А в чем? — спросил я лениво. Он смолчал. Он как-то очень зло смолчал, не смолчал даже, а просто прервал разговор.
— Да, только написано пером и чернилами, словно он собирался кого-нибудь запутать. И он писал ими так запросто, словно иначе и не умел.
— Слюней, милый, у тебя не хватит плеваться, — сказал сверху добродушный старческий голос.
— На карточке, которую он мне дал, он так не писал.
— Средства ужасны, — объяснил тот же голос после небольшой паузы. — Те средства, которые приходится применять. Никто и никогда из наших учителей не думал, что социализм будет построен таким путем. Но они не могли пойти на это, а мы можем и правильно делаем.
Бриз подумал минутку и кивнул.
— Значит, ему это нравилось. Да, в дневнике нигде нет его имени. Просто он играл сам с собой в такую игру.
И он вздохнул — скорбно и мудро. Я все еще не понимал, кто это, и потому спросил:
— Вроде стенографии, которую вел Пипс, — сказал я.
— Мы? То есть кто это — мы? Вы да я, что ли?
— А это что еще такое?
— Один человек много лет назад вел дневник специально придуманными стенографическими значками.
— Ну, конечно, — ответил он, — вы да я, власть-то народная! — И он даже усмехнулся (и тут я узнал его).
Бриз взглянул на Спенглера, который как раз встал и допивал последние капли из стакана.
— Вы хотите нас доконать, — сказал Бриз, — мы от дела Кэссиди еще не оправились, а вы нам новое подкидываете.
Спенглер поставил стакан, и они направились к двери. Уже взявшись за ручку двери, Бриз пошаркал ногами, и, помотав головой, сказал:
— Что городит, падла, что городит! — крикнул кто-то около моего лица. — Сажал, сажал, да и сам в мешок попал! — Это уже встрял кто-то здорово понимающий дело: почти в каждом лагпункте бродило по парочке таких вот всепонимающих непробиваемых болванов. На воле они занимали большие посты, и когда их выкинули из кресел, они себя почувствовали неуютно и зябко — как черепахи, с которых содрали панцирь. Но они не сдавались. Они ходили по лагерю и учили.
— Высокую блондинку не знаете?
— Надо подумать, — сказал я, — возможно знаю, а рост у нее какой?
— Никакой паники! — учили они. — Все правильно! Все правильнее правильного. Вождь очищает тыл от врагов, нытиков и старого хлама. Останутся молодые проверенные кадры, и с ними он будет строить социализм.
— Ну, какой у нее рост точно сказать нельзя, только она очень высокая, могла бы быть парой какому-нибудь очень высокому парню. Мы это узнали от одного итальяшки по имени Палермо, хозяина похоронного бюро, что напротив. Кстати, дом тоже принадлежит ему. Мы зашли к нему, и он нам сказал, что видел, как высокая блондинка выходила из этого дома примерно в половине четвертого. Управляющий, Пассмор, говорит, что такой не видел. Итальяшка еще говорит, что она была — просто картинка. Я ему в какой-то степени верю, потому что он прекрасно описал вас. Он видел, как она выходила из дома, а как входила — не видел. На ней были брюки, спортивная куртка и какая-то повязка на голове. Очень светлые волосы, которые выбивались из-под повязки.
— А можем ли мы, — спрашивали они далее, уже хитро прищурясь, — сказать, что здесь все невиновны? А если есть хоть один настоящий враг — то я сам…
— Нет, тут я вам ничем не могу помочь, — сказал я. — Но я зато вспомнил еще кое-что. У меня ведь есть номер машины Филипса. Он вам, возможно, пригодится. Вы по нему установите его предыдущий адрес.
— А вы не знаете, — загадывали они еще, — сколько нужно человек, чтобы построить мост через Волгу? Тысячи! А чтоб бросить на него бомбу? И одного, пожалуй, хватит. А?
Я поднялся, прошел в спальню, и, достав из кармана пиджака конверт, на котором был записан номер машины, вернулся и вручил его Бризу. Он посмотрел и сунул конверт к себе в бумажник.
— И это все, а?
В лагерях этих людей ненавидели до дрожи, жигали ногами, как собак, гнали ночевать к параше, нарядчики и бригадиры присылали их на самые тяжелые работы. И все равно они гордо несли свой несгибаемый героический идиотизм, пока не сбрасывали его в могилу. И нельзя было понять, что же это такое — маска, приросшая к коже? Трусость? Ухищрения нечистой совести? Аполитичность? Полная политическая неграмотность (но ведь зубрили же они, ослы, хотя бы политграмоту?), та непробиваемая твердокаменная человеческая глупость, которая сильнее всего потому, что она и в самом деле героична? И сейчас, когда я вспоминаю прошлое и стараюсь разобраться в нем, найти всему какое-то психологическое обоснование, то все-таки не все понимаю до конца. Тогда же мне было просто не до этого, я обходил этих людей. Но сейчас что-то толкнуло меня заговорить, и я заговорил. Я его спросил, а не думает ли он, что средства, которые потребны для строительства социалистического общества, враждебны и противоположны тому, что здесь происходит, что даже с хозяйственной точки зрения нет большего преступления, чем в эпоху развернутого строительства затоварить такую огромную рабочую силу, превратить специалистов в землекопов и разнорабочих. Такими средствами, сказал я, разрушить можно что угодно, а построить возможно только вот этакий барак, да и то он завалится через два года. Он усмехнулся и спросил: не говорит ли с ним такой-то, — и назвал меня по фамилии. Я сказал, что да, это я. Тогда он меня спросил: а не слыхал ли я, что существует революционная целесообразность и что она превыше всех законов. Я ответил, что да, слышал, знаю.
— Все.
Он спросил меня, как же я тогда понимаю, что это такое? Я ответил, что это основной закон прифронтовой полосы, той поры, когда фронтом становится все государство, а короче, это — сама революция.
— Ну ладно, — сказал он. — Ладно, ладно.
Я видел, как они шли к лифту, размахивая руками.
Нары вверху надо мной заскрипели, кто-то резко сел или лег и сказал со злым восхищением: «Вот ведь Сидоры Поликарповичи, и нашли где баланду разводить!»
Закрыв дверь, я вернулся к своему почти не тронутому стакану. Он был пуст. Я пошел на кухню, налил в него из бутылки и встал у окна со стаканом в руке, глядя, как на фоне темно-синего неба качаются верхушки эвкалиптов. Должно быть, опять подул ветер. Его порывы сотрясали стекла в окне кухни, выходящем на север, было слышно какое-то глухое постукивание в стену здания. Наверное, толстый провод бился об изолятор.
Я отпил из стакана и сразу пожалел, что не налил себе чистого виски. Вылил вино из стакана в раковину и налил в него холодной воды из холодильника.
— Так, значит, вы признаете, — спросил мой собеседник, — что существуют и законы революции?
— Да, безусловно.
Всего только двенадцать часов на то, чтобы разобраться в ситуации, которую я совсем не понимаю. Что же мне теперь делать? Выдать полиции своего клиента, выдать копам ее и ее семью. Да, уж если вы наняли Марло, то полиция к вам пожалует непременно! Зачем расстраиваться, зачем терзаться сомнениями и подозрениями? Обратитесь за советом к косоглазому, косолапому выпивохе-следователю: Филип Марло, Гленвью 7537. Вы только свяжитесь с ним, и он приведет к вам в дом лучших копов в городе. Что такое? Вы одиноки, вы в отчаяньи? Позвоните Марло и ждите, когда подъедет фургончик с копами.
— Так что же вы тогда порете ерунду? — закричал он. — Видите ли, почему его осудили без суда. Вреден был, вот и осудили. А вы в революционное время юриспруденции захотели, обоснований, адвоката! А людям некогда вам адвоката искать, они делают революцию и плевали на ваши претензии. Вот сиди ты здесь и жди!
Ничего у меня не получалось. Я вернулся в комнату и раскурил трубку, которая уже успела остыть на краю шахматного столика. Я медленно затянулся, но у дыма был запах горящей резины, и я отложил трубку в сторону. Так и стоял я посреди комнаты, то захватывая пальцами, то отпуская нижнюю губу.
— Но постойте, — сказал я, сбитый с толку, — революция-то кончилась в 22-м году вместе с гражданской войной.
Зазвонил телефон. Я схватил трубку и что-то буркнул в нее.
— Ax, вот как? — спросил он с ласковой, злой иронией. — По-вашему, она скончалась, а что ж у нас такое сейчас? Контрреволюция, что ли?
— Марло?
Я ответил:
Какой-то низкий хриплый сип. Где-то я его уже слышал.
— Республика.
— Порядочек, — сказал я, — валяйте, выкладывайте, что там у вас. К кому я опять залез в карман?
— Ах, республика? — фыркнул он. — А это не одно и то же?
— Ты, наверно, не глупый малый, — раздалось сипенье, — и, возможно, не прочь подзаработать.
— Нет, не одно и то же, — ответил я, — революция не строит, она ломает старое, а потом приходит государство и создает свои законы. Революционные меры после окончания революции превращаются в контрреволюционные, потому что их сейчас же присваивают политические авантюристы. То же самое и с революционной целесообразностью. Она несовместима с законами. — И вдруг я услышал, как он выругался, — скверно, длинно — и соскочил с нар и стукнул своей деревяшкой.
— Сколько?
— Тише ты, чума, — крикнул кто-то около него, — ногу отдавил!
— Ну, скажем, пять сотенных бумажек.
— Вот! — крикнул он торжествующе. — Вот для кого нужны эти лагеря! Для таких, как вы! И правильно, что вас сюда сажают. А я бы и сажать не стал, я сразу бы к стенке ставил.
— Здорово, — сказал я. — За что?
— Тю, чокнутый, — беззлобно сказал около меня кто-то из стариков, — орет!
— Держи хвост пистолетом, — сказал голос, — это надо обговорить.
А он уже стоял на полу, надо мной, и размахивал палкой.
— Где, когда, с кем?
— И нас правильно сажают! — кричал он. — Так нам и нужно, старым дуракам! Сопли перед вами распустили! Мальчишки-несмышленыши, пожалеть надо! Еще исправятся. Пошлем в Алма-Ату. А там сейчас ему место учителя или врача: пожалуйста, живи, агитируй, вражина! Стрелять вас надо было, как в 18-м году! Пачками! Против кого ты, сволочь, язык высунул, против кого пошел? Против меня ты, что ли? Ты против революции пошел! Ее ты отпеваешь!
— Айдл-валли клуб, Морни. В любое время.
— Да тише ты, падла, — страдальчески крикнул кто-то снизу.
— А ты кто?
А он все кричал.
В трубке раздалось сильное фырканье.
— Говорил мне о вас директор, мол, парень горячий! Горячий. А я, дурак, еще говорю: «Скажи ему, пусть поосторожнее». Какой там, дьявол, поосторожнее, он знает, что делает! Сразу надо бы мне в органы бежать. А мы, дураки да слюнтяи…
— Спросишь у ворот Эдди Пру.
И как только он сказал про органы, весь барак зашевелился, заскрипел, загудел, задрожал. Вверху зажглась спичка, и я увидел его. Он стоял, опираясь на трость, и весь трясся мелкой злобной дрожью. Еще одно мое слово, и он бы, конечно, бросился на меня. И сейчас же около моего лица послышался мягкий скачок — это соскочил с нар Чиграш, самый старый и уважаемый вор лагпункта (ему было, пожалуй, лет под тридцать). Мы с ним дружили. Я редко видел даже и не в лагере человека более вежливого, мягкого и обходительного. Никогда он не повышал голоса, не ругался, никогда ни во что не мешался: лежал на нарах и читал книги. Он из барака вылезал только по нужде. В столовую же не ходил вовсе. Санитары приносили ему котелки рисовой каши и особой больничной баланды. Он всегда состоял на диетпитании. А сейчас я не узнал его голоса. Это было что-то очень мягкое, округлое, мяукающее, каждое слово кончалось мягким знаком. Так говорят блатные, когда не бьют, а убивают.
Разговор окончился, я положил трубку. Было уже почти половина двенадцатого, когда я вывел машину из гаража и поехал вниз по переулку.
— Ты чего же, падла, — сказал он, — фитиль, палкой в лицо мне лезешь?! Не научили тебя еще свободу любить?!
И сразу в темноте что-то произошло: пронесся какой-то вихрь, стукнула палка, что-то тяжело обрушилось на пол. И опять около меня послышался мягкий кошачий прыжок. Это Чиграш прыгнул на нары. Стало совсем тихо. Потом кто-то жульнически воскликнул: «Упал кто-то, кажется. Эй, кто там упал?» «Зацепился за нары», — ответил ему простуженный бас. И барак сразу ожил: «Так нужно вставать, что же лежать-то? Эй, душа милая, вставай, докторов-то нету». «Это новенький, новенький», — зашумели около меня. Я сполз с нар и подошел к Чиграшу. «Спичку!» — сказал я. (Только у него одного и были спички.) Он сунул мне в руку коробок и выругался: «Падла, сука». Слов крепче, как и всякий хороший вор, он не произносил. Я чиркнул спичкой и при ее свете вдруг как-то по-новому увидел наш барак: нары, уходящие в непроглядную тьму, высунувшиеся из них, как из глубоких нор, головы — стриженые, обритые, желтокожие, глазастые. Все они жадно смотрели вниз. А там в позе мирно почивающего человека лежал новенький. Все это вырвалось на миг из темноты, каким-то высоким, рваным желтым лоскутом мотнулось вверх к потолку и пропало там. Барак опять зашумел: «Да пусть лежит, пусть», — крикнул кто-то. «А сдохнет — стащат в столярку». (Гробы у нас стояли в столярке.) «Белкин придет, он его пожалеет». (Белкин — наш опер — здоровая, добродушная, всегда пьяная орясина, о нем мне сейчас придется рассказывать.) Я опустился в темноте на колени, нащупал голову упавшего и буркнул:
15
«Вставайте». Он молчал, потом вдруг оттолкнул мою руку и сел. Просидел так с минуту неподвижно (кто-то сверху пыхнул трубкой и осветил нас), оперся на мое плечо и встал. «Упал», — сказал он мне негромко. «Ничего, три к носу — заживет!» — весело крикнул кто-то, и его перебил чей-то степенный голос:
Я уже проехал миль двадцать на север, теперь широкое, полого поднимавшееся к холмам шоссе с цветущим газоном посередине заканчивалось. За ним начиналась асфальтированная дорога, которая, изгибаясь, между холмами, убегала куда-то вдаль. Это и была долина Айдл-валли.
«Здесь, мужик, надо под ноги смотреть, а плевательницу (он выразился, конечно, иначе) на замок запереть. Вредная она у тебя. А не то другой раз так зацепишься, что и голова отлетит. Понял?»
У обочины дороги, на склоне холма стояло низенькое белое здание с черепичной крышей. На освещенном прожектором плакате, прикрепленном над крыльцом, было написано: Айдл-валли патруль. Через распахнутые ворота к зданию вела дорога, посреди которой стоял белый квадратный щит. На нем буквами, составленными из отражающих свет дисков, было написано СТОП. Доску и участок дороги перед ней освещал еще один прожектор.
Он хотел что-то ответить, но я стиснул ему плечо. В это время дверь отворилась и на голубом, очень светлом квадрате вовсю разблиставшегося солнца и снега появилась фигура заведующего баней.
— Шестая бригада, — сказал он, — пошли.
Я остановился. К моей машине подошел человек в форме со звездой, с пистолетом в кожаной кобуре. Он оглядел машину, взглянул на номер.
— Добрый вечер. Ваша машина мне не знакома. Вам известно, что вы едете по частной дороге? Вы, вероятно, едете с визитом?
— Я еду в клуб.
Баня! Мне и сейчас становится холодно, когда я ее вспоминаю! Единственная мысль, с которой мы в нее входили, — это «Скорее, скорее!» Через все галопом! Первое помещение — раздевалка — скидывай, вешай все на кольца и иди в моечную. Там холодно и дует. С подоконника свисает кряжистая, похожая на корневище, черно-бурая сосулька. У входа раздают дубовые шайки и зеленое мыло. Его намазывают лопаточкой на ладонь. Около огромного деревянного бака стоит водолей — одноглазый сизолицый циклоп — и командует парадом. Вода тепленькая, желтенькая, литр на человека: мой руки, лицо, обливайся, чтоб не вернули санитары, и лети дальше. Третье помещение — парикмахерская. Она всех больше. Здесь бреют и обрабатывают, и комиссуют, и выдают прожаренную одежду. Три лавки разделяют это помещение на три отсека.
— В какой?
— В Айдл-валли клуб.
— Вы имеете в виду клуб, который принадлежит мистеру Морни? Восемьдесят семь семьдесят семь. Так мы его здесь называли.
Первый — санобработка — лежит на лавке голый доходяга, и санитар выскребает его бритвой. Лезвие у бритвы черное и тупое. Санитар бреет сплеча, только клочья летят. Доходяга орет. «Не дергайся, падла, — кричит санитар, — сейчас вот отмахну все…» — и, сделав еще несколько взмахов, обтирает бритву о бедро клиента: «Следующий». Обработанный встает и, весь в бурых и белых клочьях, идет к парикмахеру. Парикмахер — мелкий чахоточный татарин с машинкой в руках. Он сажает клиента на табуретку и начинает стричь. Одной рукой он сжимает ему голову, другой гонит по ней машинку. Стрижет полосами: одна полоса, другая, третья! Все! Катись! Машинка старая, чиненная-перечиненная, ее все время заедает и забивает. Татарин, по-собачьи оскалясь, выдирает ее из головы вместе с волосами. Доходяга орет. Тогда парикмахер, оскалив мелкие зубы, пристукивает его машинкой по черепу и стряхивает с табуретки. В следующем отсеке перед окошечком, где раздают одежду, творится что-то уж совершенно невообразимое, свалка на футбольном поле. Здоровенные молодцы из той страшной породы, которую выращивают лагерные кухни, баня и санчасть, хватают вещи и кольца за кольцами швыряют в толпу. Кольца раскаленные, не дотронешься. Голые отскакивают, визжат, пищат, сбивают друг друга, ползают по полу, отыскивают свои метки. А над ними ухает вторая, четвертая, восьмая связка, и уж кого-то придавили к земле и он орет благим матом, кто-то влез в чужое, кто-то кому-то дал в лоб, и пошло, и пошло. На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат. «Я тебя убью, гад», — шепелявит один. «Да я сам тебя убью, паразитина!» — мирно отвечает другой. И оба не могут подняться. А связки летят и летят. Шестая, седьмая, восьмая, четырнадцатая! Все! Окошко захлопывается. Я тоже стоял и ждал своих вещей. Но у меня поверх всего висела узкая заметная красная майка, поэтому я смотрел на эту кучу малу, а в нее не лез. И вдруг через вой и ор я опять услышал то же слово «ужас». Я обернулся. Это был он, конечно.
— Точно.
— По-моему, вы не член клуба.
— Вы смотрите, — сказал он мне, — нет, не на этих, а туда-туда! В тот угол.
— Нет.
Я поглядел.
— Тогда я должен записать, что вы направляетесь к кому-нибудь, кто является членом клуба или проживает в долине. Вы ведь понимаете, здесь все кругом — частная собственность.
Это был уже четвертый отсек — дверь в тамбур. Около двери стояла лавка, на лавке сидели двое — полная, крупная, круглолицая, сероглазая красавица и в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах. На красавице была шубка с седоватым иглистым воротником — бобер, серая шляпка и боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих перчатках и держала она их поверх колен. А опер был грозно пьян, пьян в дымину, в гробовину, в свет и воздух, он шатался даже сидя, его несло по лавке, он смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и решительно: «Марья Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы там не… не… не… но (пауза, он думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит лоб.) Понимаете, вся моя жизнь, Марья Григорьевна… (Думает и ничего не придумывает.)… Люблю!
— Никаких безбилетников, да?
Он улыбнулся.
— Нет, Владимир, — говорит она печально и проникновенно. — Нет, это у вас все от одиночества.
— Никаких.
Крик, мат (лагерный мат, то есть что-то совершенно особое), летят раскаленные кольца, пышет сухим жаром. Клубок голых доходяг подкатывается под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер привстает и, сам не замечая того, деловито пинком отбрасывает клубок. Все откатываются назад.
— Меня зовут Филип Марло, — сказал я, — хочу повидать Эдди Пру.
— Тише вы, огни, — орет парикмахер и потрясает машинкой. — Эх, заеду сейчас кому-нибудь в лоб.
— Пру?
А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы, длинные льдистые иглы воротника, душистые перчатки и тот же голос, отдаленный от нас на тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, — ленинградский, петербургский, санкт-петербургский — грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из самой глубины белых ночей.
— Он секретарь мистера Морни, или что-то в этом роде.
— Нет, Владимир, это я все приписываю вашему одиночеству, у вас нежная душа…
— Подождите минуточку, пожалуйста.
Отворилось окошко, потянуло пережаренными семечками, замелькали руки, тюки одежды, головы. И больше я уже ничего не видел.
Он подошел к двери здания и что-то сказал другому человеку в форме. Тот стал говорить по коммутатору. Из открытой двери здания послышался треск пишущей машинки. Раздался гудок остановившейся за мной машины, человек, который разговаривал со мной, взглянув на вторую машину, пропустил ее взмахом руки, и, скользнув мимо меня, длинный зеленый седан с открывающимся верхом с тремя умопомрачительными дамочками на сиденьях, исчез в темноте. У всех трех были намалеваны брови, в зубах торчали сигареты, на лицах было написано: провались все в тар-тарары.
Вернулся человек в форме и, положив руку на стекло моей машины, сказал:
— О\'кей, мистер Марло. Пожалуйста, свяжитесь с охраной в клубе. Поезжайте прямо, клуб будет справа, примерно через милю пути. Вы увидите ярко освещенную стоянку для машин и цифры на стене: Одни только цифры — восемьдесят семь семьдесят семь. Свяжитесь, пожалуйста, с охраной.
Как ничего не видели и те двое в своем прекрасном далеке.
— А зачем это нужно? — спросил я.
Очень спокойно, вежливо и твердо он начал объяснять:
Когда я вышел на улицу, около двери стоял он, тяжело опирался на трость и, очевидно, специально поджидал меня.
— Мы должны точно знать, где вы находитесь. Здесь, в Айдл-валли, без хорошей охраны не обойдешься.
— А если я не свяжусь с ними?
— Что же это такое? — спросил он с таким глубоким удивлением, что я усмехнулся.
— Вы что, шутите?
Его голос стал жестким.
— Наш опер, — ответил я, — опер и новая начальница спецчасти.
— Да нет. Просто хочу знать.
— За вами станут следить.
Не отрываясь, он смотрел на меня.
— Сколько вас тут?
— Так слушайте, что же они делали, в любви объяснялись, что ли? — спросил он.
— Простите, мистер Марло, — сказал он, — значит миля пути, прямо по дороге. Справа увидите здание клуба.
— А, чепуха! — сказал я. — Он уже на ногах не держится, но смотрите: она человек новый, начнет нас гонять в пустой барак…
Я посмотрел на кобуру у него на бедре, на бляху, приколотую к куртке.
— И все это называется демократией, — сказал я.
И тут к нам подошел Чиграш. Он видел и слышал все. В эту минуту я вспомнил, что он стоял в стороне у окна и молчал.
Оглянувшись, он сплюнул, положил опять руку на стекло машины и сказал:
— А вдруг вы собрали шайку. У меня вот был приятель из клуба Джона Рида, в Бойл-хайтс это было…
— Товарищ,
[11] — сказал я.
— Вся штука в том, что и после революции к власти могут прийти плохие люди.
— Ну что, Сидор Поликарпович, — спросил он громко и злорадно. — Насмотрелись? Понравилось? Такие бабы у вас были? «Ужас», — обратился он ко мне, — а, фофан?! Теперь «ужас»! А там, что гыркал? «Бдительность, бдительность! Будьте бдительны, товарищи. Враг не дремлет».
— Понятно, — сказал я.
— А с другой стороны, — сказал он, — уж не хуже они кучки мошенников, живущих здесь.
— Может быть, и вы тут поселитесь когда-нибудь, — сказал я.
— Ну ладно, брось, — сказал я тихо. — Что тебе он?
Он опять сплюнул.
— Да не стал бы я здесь жить, даже если бы получал хоть пятьдесят тысяч в год и мог ложиться спать в пижаме из шифона с ожерельем из розового жемчуга на шее.
— Да мне-то ничего, — вдруг сразу успокоился Чиграш. — Пусть сдыхает — стащат в инструменталку. А только чуешь, что он там творил, пока сам не попал. Эх, счастье твое, что лагерь тут не тот, ты бы у меня… — И он быстро отошел в сторону.
— Простите, что у меня вырвалось это предположение.
— Насчет предположения всегда пожалуйста, — сказал он, — хоть днем, хоть ночью. Предполагайте и увидите, что получится.
Пока он говорил, старик стоял, опустив голову, и молчал. Лицо его было совершенно неподвижно, как будто он прислушивался к чему-то очень важному и отдаленному, получал какое-то разъяснение, инструкцию, директиву.
— Так значит я еду по дороге, и потом связываюсь с охраной клуба, — сказал я. — До свидания.
— Пойдемте, — сказал я. — Вы с ним поменьше говорите. Знаете, какой это народ.
Опять сзади раздался гудок автомобиля, и я двинулся вперед. Немного погодя черный лимузин просигналил и с шумом пронесся мимо.
Он вскинул голову.
Ветер совсем стих, лунный свет был так ярок, а черные тени такими резкими, что казалось, передо мной гравюра, выполненная большим мастером.
— Да разве я боюсь чего-нибудь, — сказал он пренебрежительно. — Пускай что хотят делают, черт с ним! Что, нож у него? Да черт с ним, с ножом, но вот это, это… Они же советские люди… Начальники… Им поручено… А они…
— А тебе что было поручено, гад? — спросил Чиграш, останавливаясь. — А ты что?.. А, что, гад?
Петлявшая дорога бежала по долине, на склонах которой стояли тысячи белых домов с освещенными окнами. Звезды с нежностью, но издалека поглядывали вниз, очевидно, опасаясь патруля.
Старик посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг повернулся и пошел, тяжело опираясь на палку.
«Да, — подумал я тяжело. — Это называется понял. А ведь был же начальником. Политику делал, людей воспитывал, эх!»
Вот и здание клуба. Частая белая стена, на которой светятся маленькие фиолетовые цифры 8777, в нижнем этаже ни окон, ни дверей. Чуть подальше — ряды машин, стоящие в очерченных белой краской на гладком черном асфальте выемках, и соответственно ряды светящих вниз фонарей. В их свете четко видны люди в униформе, обслуживающие машины.
Дорога повернула и привела к задней стене здания. Длинный, плохо освещенный бетонный подъезд с крышей из стекла и стали. Как только я вышел из машины, мне вручили квитанцию с указанным на ней номером. Я положил ее на маленький столик, за которым сидел человек в форме.
На другой день рабочие принесли из овощехранилища богатую поживу. Что-то там случилось на вахте, их обыскали с пятого на десятое, и они сумели приволочь целое богатство — картошки, свеклы, бобов, моркови. А мой напарник — одноглазый калмык из Астрахани — притащил самой лучшей, рассыпчатой крупной картошки. Мы отломали доску от обшивки барака, разожгли печку и сварили целый котелок, а потом заварили кипяток пережженной коркой и сели чаевничать. В это время, когда мы, добродушные, распаренные, переполненные всем хорошим, сидели на нарах, он и подошел ко мне. Я предложил ему сесть, он сел. Я спросил его, где он был. Он ничего не ответил и потом сказал: «Вы знаете, я вспоминаю про один разговор с вашим директором. Однажды я пришел к нему, а он лежит на диване, подходяще выпивший, — на тумбочке бутылка. А с ним давно такого не случалось, с тех пор, как он на Валентине Сергеевне женился, того не было. «А, проходи, проходи, садись». Ну, сел. «Ну, с чего это ты?» — «А вот лежу и думаю: как, правильно все у нас идет — нет, как ты думаешь?» — «А ты как?» — «А я вот думаю, что не везде правильно. Вот на моего говорят и то и се, и линии партии он противодействует, и на власть, как пес бешеный, бросается. И толкуй не толкуй ему — ничего он, дурак, не понимает. А я ему все равно верю». Очень мне тогда, знаете, обидно показалось — я ведь Степана по гражданской знаю, он человек крепкий, его не собьешь, а тут вдруг такое… «Дурак, — говорю, — ты пьяный, верить-то в церкви можно попу, а тут другое дело — ты у него в думках был? Отвечать за него согласен?» А он мне: «Вот я про это и толкую, надо отвечать нам за людей или нет? Как ты мне на это скажешь? Стой, стой. Вот ты мой старый боевой друг, а тебя, скажем, забирают, спросят за тебя с меня или нет?» Отвечаю: «Нет». — «Ну как же нет-то? Вот я с тобой как с братом жил, пили вместе, по бабам таскались, толковали, и ничего такого за тобой не замечал, спросят за это или нет?» — «Ну, тогда спросят!» — «Ага, спросят! Значит, выходит, должен я перед партией за друга отвечать! Это правильно! Ну а перед своей совестью за партию, как? Перед ней не должен, что ли? Видишь, что выходит». «Нет, — говорю, — не особо, что-то ты мудришь уж больно сильно. Ты толком говори». — «Я толком и говорю, тебя знаю, и я не в счет — они тебя в первый раз видят, они в счет. Своим глазам я не верю, а их совести — вот как! Перед ними я обязан вот как перед тем попом лбом бить. Нет, не выходит так что-то». — «Да перед кем — ими? Дурак, кто они-то? Советская власть они». «Советская власть — вот она! — ткнул в портреты. — А они — надо еще посмотреть, кто они. А то каждая свинья орет: Я! Я! Я власть! Я все понимаю! Вон Харкин в органах работает, а как был орясина да подлец, так таким и остается. Что же я перед Харкиным, что ли, должен преклоняться? Перед этой клизмой Гуляевым, что у них за главного?» — «Дурак, — говорю, — что ты с пьяных глаз бормочешь? Его Советская власть поставила, ее и уважай». А он мне:
— Филип Марло, — сказал я, — гость.
— Спасибо, мистер Марло.
«Это вот батюшку или отца дьякона архиерей рукополагает, так на того с неба благодать вместе с саном сходит. А у нас так, грешных, не выходит. Дурак так дурак, прохвост так прохвост, и все! Нет, ты мне мозги не засоряй, пожалуйста, не с попами мы имеем дело, а с безбожниками — так на них я и смотрю. И как не был служителем культа, так и не буду!» Обматерил я его тут и ушел. И вас обматерил тоже: вот, мол, чему, оказывается, он тебя учит. Вот так дело было. Мы помолчали.
Он записал фамилию и номер, вернул мне квитанцию и взял телефонную трубку.
— А рассказали вы кому-нибудь об этом разговоре? — Он покачал головой. — А почему? — Он сделал какой-то неясный жест — «Разве можно было?». — А может, сами с ним в чем-то были согласны? — Он развел руками… — Ладно, — сказал я. — Теперь во всем этом уже и не разберешься. Но вот скажите, что сейчас-то натолкнуло вас на эти воспоминания? Эти двое на скамеечке? Баня?
Он опять долго молчал, а потом ответил:
Негр в белой льняной униформе с двумя рядами пуговиц на груди, с золотыми эполетами и в шапочке с широкой золотой лентой открыл мне дверь.
— Да.
В вестибюле была обстановка как в дорогом мюзикле: масса света, блеска, декораций, костюмов, музыки, состав исполнителей из одних только звезд, оригинальнейший сюжет и постановка, от которой захватывало дух. Мягкое, рассеянное освещение, казалось, раздвигало стены. С потолка сладострастно сияли звезды, мерцающие, как настоящие. Нога чуть не по колено утопала в ковре. На заднем плане была широкая арка, за которой вверх поднималась лестница со сверкающими стальными перилами и широкими низкими ступенями, покрытая ковром. У входа в ресторан стоял, скучая, метрдотель с отвислыми щеками. На нем были брюки с двухдюймовыми лампасами, в руке он держал пачку позолоченных меню. У него был тот тип лица, на котором жеманная улыбка мгновенно сменяется холодным бешенством.
Налево — вход в бар. Видно, как там в тишине и сумраке, словно летучая мышь, двигался бармен на фоне рядов тускло поблескивающих бутылок. Из женской комнаты вышла высокая красивая блондинка в платье цвета морской волны, осыпанном золотой пылью. Приложив ладонь к губам, она повернулась и пошла к арке, что-то взволнованно бормоча.
— Но какое же баня имела ко всему этому отношение?
Сверху, с лестницы зазвучала румба, девушка, улыбнулась и ее золотая голова качнулась в такт музыке. Коротенький жирный человек с красным лицом и блестящими глазами поджидал ее. Через его руку была перекинута белая шаль. Осклабившись, он вцепился своими толстыми пальцами в обнаженную руку блондинки.
Ко мне подошла девушка с таинственно порочными глазами в китайской пижаме персикового цвета. Принимая у меня шляпу, она неодобрительно посмотрела на мой костюм.
Он удивленно посмотрел на меня.
Еще одна девушка с сигаретой спускалась вниз по лестнице, держась за перила. У нее в волосах было перо цапли, а платье, которое было на ней, едва ли могло прикрыть зубочистку. Одна ее обнаженная нога была покрашена серебряной, другая — золотой краской. Крайне презрительное выражение лица говорило о том, что она выбирает себе любовников только в высших сферах.
— Какое? Да ведь… — И вдруг запнулся и замолчал. Он работал в Центральном Совете Осоавиахима, но что катализаторы бывают не только в химии, этого он не знал.
Я прошел в бар и опустился в низенькое кожаное кресло возле стойки. Мелодично звенели рюмки, мягко струился свет, тихие голоса шептали о любви, о десяти процентах. Да мало ли о чем шепчут в таких местах!
Высокий приличного вида человек в великолепно сшитом сером костюме внезапно встал из-за маленького столика у стены, и подойдя к стойке, принялся ругать одного из барменов. Его громкий чистый голос в течение нескольких минут произносил такие слова, которые, казалось, не должны быть знакомы ни одному приличному человеку в отлично сшитом костюме. Его голос вгрызался в звуки румбы, словно железная лопата в снег. Все замолчали и повернулись в его сторону.