Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Солнце давно скрылось, но какие-то предметы ещё можно было различить: траву под ногами и ноги было видно. Он сидел на берегу. Было очень тихо.

Писание не бремя, а наслаждение. Ибо оно — о тех состояниях, о том опыте жизни, что достался ему даром, по наследству, присутствует от рождения в каждой клетке, в каждом биении, отзывается любовью и красотой. Само писание равносильно счастью. О стоящем под звездами коне, о черной тяжести росы, о белой тяжести вспыхивающих морозных небес. Кто*то юный обнимает коня, шепчет в лохматое ухо, заглядывает в слезное, в теплых ресницах око.

Под глазами скопилась влага, и он стёр её оттуда двумя руками сразу.

Почему он перестал писать свободно и празднично? Может, израсходовались добытые не им, а предшествовавшими поколениями истины и настало время добывать свои собственные, внедряться в жесткие, из пустой породы пласты, докапываясь до неведомых, неразведанных месторождений? И его репортажи и очерки — непрерывные малые пробы из этих шахт и резервов?

Часть вторая. Просветление

Он жадно ездил, словно обмерял, оглядывал тот огромный, в шестую часть суши, дом, в котором его поселили. Хотел узнать все его этажи, кто жил в нем вместе с ним. После атомной станции на Каспии — крохотная деревушка в ярославских лесах. После ракетоносного крейсера в Баренцевом — отары овец в Каракумах. Полярные «ИЛы» на Северном полюсе и наряд пограничников в холмах под Кушкой. Органный мастер в Домеком соборе и эвенки, бьющие медведя в талой парной берлоге. В этом мелькании, в нарастающих ритмах — оттиск, выхватываемый на лету, унесенный на борту самолета… Налаженная индустрия работы с участием многих людей — и в награду врезанный в полосу материал, кратчайший путь от вчерашней поездки до сегодняшней публикации в номере. Мгновенный, тебя пьянящий эффект. Но он знал и другое: помимо репортажей и очерков в нем копится нереализованный опыт, и в этом опыте, как в отвалах необогащенной породы, теплится и живет его истина — только нет времени, сил выделить ее из отвала.

Но тогда, в прозрачной стеклянной сфере из теней, лучей, облаков, завершив рассказ, он чувствовал не усталость, не слабость, а прилив бодрых сил. Он молод, добр и любит. И об этом рассказ.

1. Красные штаны

Через сад, мимо спящих сына и бабушки, он выходит за деревню в поле. Половина неба хрустально-синяя, с белым горячим солнцем, с промелькнувшим у глаз пушистым лучистым семечком. Другая половина медленно клубится пышной прохладной тучей. Он снимает рубаху, завязывает ее вокруг пояса, босыми ногами ступает на тропинку среди колосьев. Острыми худыми плечами, гибкой подвижной спиной чувствует сухое жжение света, влажное дуновение тучи. И такая легкость в нем и подвижность, такое обилие сил, что он сначала идет, а потом начинает бежать. Колючее усатое поле превращается в размытый стеклянный блеск. Два-три колоска, вырванные бегом, обвили его колени и несутся вместе с ним. Брызнули голубые васильки, и один сорванный кем*то цветок мелькнул на тропе. В его голую грудь твердо, небольно ударила тяжелая оса. Воздух упруг и звучен. Гулкие шлепки босых ног. Он несется, рассекая широкое белое поле.

Необыкновенный, непревзойдённый, несравненный Прима, сын своей матери и отца, а не своего народа для красного словца, духом равен Леонардо да Винчи, красотою — Рафаэлю, летел на всех парах, парил по улице Сумской города Харькова. Он широко шагал, взлетая над тротуаром, как будто под ногами его была не Земля, но Луна. Прима умел взлетать, и он любил вышагивать так, как никто не умел. Он задерживался в воздухе на миг-другой, на вечность дольше, чем другие граждане и гражданки, выгуливающие самое себя. Он любил парить, и, хотя его тело время от времени касалось земли, душа летела, она не чувствовала касаний. И стар, и млад засматривались на Приму, оборачивались, когда он миновывал их, а те, кто шёл параллельно его курсу, вверх по Сумской, не отрывали глаз, тянули шеи, как будто выглядывали из-за забора. Невоспитанные, так те тыкали пальцами, толстыми жирными пальцами, или тоненькими жирными пальчиками, и сухими, иногда. Вдоль Сумской, по обе стороны, продавались беляши — для богатых, пирожки с ливером — для бедных, и мороженое — без различия сословий. И пирожки, и беляши были жирными, особенно беляши, лоскутка бумаги, который придавался к пиршеству, не хватало для того, чтобы руки оставались чистыми: подушечки пальцев у всех блестели. У многих в масле были и ладони, а у некоторых — так и подбородки. Жирное пятно на подбородке — трогательно и мило.

Добежал до леса, в шелестящую волнистую свежесть шатровых дубов, в темень морщинистых корявых стволов. Бежит среди них по красноватой, серебряной тропке. Сухой сучок больно кольнул пятку. Стопа провалилась в холодную кротовую нору. Лицо с беззвучным треском прорвало паутину. Выпорхнул из травы дрозд, и он на бегу почувствовал испуганную птичью жизнь на ветке среди кудрявых листьев.

— Ты ба!

— Ты дывысь!

Вбегает в березняк, в бело-синий холодный снегопад. Глазам восторженно, ясно. Под ногами мягкая колея, проросшая лиловыми геранями, осыпающимися лютиками, с мгновенным проблеском черной лесной воды. Он в горячем поту. Видит свою глянцевитую грудь, напряженное сухожилие руки, бронзовый выступ колена. Из леса выносится на просеку, в удар дождя, в ледяной ожог упавшего блестящего неба.

— Жахлыво!

Стоит, задыхаясь, прижавшись к морщинистому стволу. Над ним в крутящихся вершинах полыхает, трещит, сыплет обломанными суками. Из зеленых дыр рушится вода. Пенится у ног, колет брызгами, заматывает в мокрые зеленые простыни. Ему страшно от близких молний и хорошо от них. Он такой же, как все вокруг: корявый ствол, липкая земля, поваленные цветы, туча, вода, голубые трескучие вспышки. Шепчет и просит: «Ну ударь! Ну, еще! Ну, вспыхни! Ну, если хочешь, в меня!»

— Що робыться на свити!

Потом, много лет спустя, совершилось его отпадение от природы, когда между ним и ею — между морем, зарей, казахстанской степью — возникали не просто иллюминатор, бронированная корабельная рубка, грохочущий комбайн, но забота: успеть, догнать, записать, или на прогулках на даче между лесом, дорогой, рекой возникал экран размышлений, и она, природа, была только фоном для непрерывной работы рассудка. Он пытался очнуться. «Очнись! — говорил он себе. — Вот же они, медные стога на закате, и совсем, как в Малах, в латунной заре колеблется стая ворон. Или вот ручей, прожигающий снег, и над ним в розовой голой березе, совсем как в Карелии, ослепительный синий прожектор». На миг прозревал, возвращал первозданное чувство, но потом через шаг, через два снова одолевали тревоги о ненаписанном очерке.

Удивлялись, возмущались, восхищались. Но не летящей походкой и не красотой лица. О внутреннем мире речь тут тоже, конечно, не идёт. Будоражили всех штаны Примы, брюки его. Они были красными! Невиданно и неслыханно, возмутительно и непозволительно. Невозможно! Откуда он вышел и куда направляет стопы свои? И куда смотрит милиция?!

Он шел вдоль реки, мокрый, высыхающий в жгучих лучах. Туча ушла, превратившись в туманную млечность. Трава, кусты, редкие молодые дубы в падении сверкающих капель окутались жарким паром. Еще лежали на тропе слипшиеся от дождя колокольчики, еще в мохнатых соцветиях тонули оглушенные мокрые шмели, но уже вылетали на свет обезумевшие от медовых испарений бабочки, разноцветно неслись над тропой.

Прима летел с высоко поднятой головой, для порядку касаясь ногами асфальта. Он приехал в город Харьков, чтобы завоевать его — покорить собою, и раз уж здесь есть такое правило, почему б и не следовать ему, коль уж здесь установлен такой порядок, почему б и не придерживаться его. Приму придержал кто-то за плечо.

Он шел мимо белого плеса. В воде держалась тяжелая синева от упавшего ливня. Был свободен от мыслей, чувствовал себя среди бесконечной природы, в которой жили родные духи и символы, давая знать о себе то звуками песни, то случайной строкой стиха, то образом пустой колокольни. С каждым шагом, с каждым поворотом тропы он чувствовал, что приближался к чему*то, что*то копилось в нем и вокруг, и он искал, выкликал.

— Постойте, гражданин!

— Стою, — ответил Прима, и остановился. Перед ним гарцевал во всей своей красе, в до блеска начищенной сбруе, которая слепила, великолепный, породистый сержант милиции образца 1972 года. Когда Прима посмотрел на него, он перестал гарцевать, пятки вместе, носки врозь, пятка к пятке, носки порознь, и предложил естественное:

Зонтичный белый цветок с напряженно-прозрачной трубкой. Из-за облака шатер голубых лучей. Ключ из земли — ледяная блестящая брошь. Он наклоняется, тянется к воде, и в наклоне, в скольжении зрачков — бесшумный огненный взрыв непомерной силы. Он вырастает до неба, касаясь лицом голубых лучей, а ноги его погружены в далекие леса и дубравы. Могучий и любящий, стоит, сложив за спиной белые крылья. Это длилось мгновенья и кануло, оставив по себе небывалую радость и мощь, словно в грудь ему вложили жаркий серебряный слиток.

— Пройдёмте в отделение, гражданин.

Он не знает, что это было. Что явилось ему у реки. Чье лицо его ослепило. Но потом много лет все светился в нем этот слиток, а когда наконец погас, светилась память о нем. А когда погасла и память, то осталась память о памяти, о чем*то его посетившем. Он бережно ее в себе сохранял, надеясь, что когда-нибудь чудо вновь повторится.

В армии Прима был товарищем, товарищем сержантом, точно таким же сержантом, как этот случайный человек, который остановил его. Но в этом совпадении Прима не углядел намёка судьбы. И правильно сделал. (Потому что его и не было).

В гарнизонную комнатку доносится рокот моторов, луч танкового прожектора нет-нет да и черкнет по окну. Проскользнет штабная машина, рявкнет, выбросив штык, часовой, пробежит офицер, и снова мерное дрожание стекол, отдаленный танковый рокот.

— По какому праву? — вежливо спросил Прима.

— Красные брюки, — доложил милиционер. На лицо он был совсем юноша, а в душе… Кто знает, кем он был в душе.

— Рубиновые, — уточнил Прима.

— Уточним, сверим, удостоверим личность, — несколько запутался сержант милиции. — Гражданин, — последнее слово уравновесило его мысли.

Они шли в отделение, Прима немного спереди, а страж порядка немного сзади, Прима в красных, насыщенно красных, донельзя красных штанах, а милиционер в фуражке с красным околышем. С красным околышем, видите ли, можно, а в красных штанах — нельзя. Отделение проглотило и подозрительного Приму, и его охранника. Но не навсегда. Время, когда эти двери проглатывали насовсем, прошло безвозвратно. Минуло с тех пор больше двух недель, так казалось майору, к которому привёл Приму уличный страж.

— Садись. Сел.

— Кто такой? Откуда? Место жительства? Куда шёл?

— Прима. Из Миргорода. Поступаю в университет. Живу в общежитии.

— В армии служил?

— Часть 222 333 777.

— Куба?! — не сдержался майор. — Или я не прав?

— Не знаю, — ответил задержанный. — Под ногами — земля, сверху — небо, вокруг — забор. За забор нельзя.

— Тяжело было? — майору чего-то хотелось, может, поговорить, а может, ещё чего.

— Стойко сносил тяготы и лишения, — ответил Прима. «Как только выдержал», — подумал.

— В обморок падал? В самую жару.

— Служба — почётная обязанность каждого гражданина, — отчеканил Прима. «Чего ему надо?» — подумал.

— А остаться служить не хотел? — спросил майор.

Заряжена фотокамера. Лежат наготове блокноты. И завтра подымет его самолет, и он вернется к дереву в центре Кабула. Он лежит, удивляясь, что утихли впечатления минувшего дня и заботы о завтрашнем и поднялись, как легчайшие аэростаты, воспоминания, неся с собой грузы неясного, неиспользованного опыта давнишних трат и потерь, из которых теперь что*то рождается, отзывается болью, раскаянием, ожиданием близкого, еще неизвестно какого, но светоносного выхода, объясняющего прошлое и настоящее, зовущего в будущее. Это неясное будущее, где присутствовали голоса и лица ушедших, соединилось в нем с мыслью о Марине, о тонком, скользнувшем луче, от которого зажглась его память, началось движение вспять, выкликание прошлого в будущее.

— Хотел, но в другом месте.

Он смотрел перед собой на стену, где висела приколотая Мартыновым фотография женщины: серьезное лицо с обычными, часто встречающимися чертами, но если подольше всматриваться, сквозь миловидность, усталость и женственность проступало выражение долгого, накопленного с годами терпения. Готовность и дальше копить, а потом передать по наследству. Мартынов перехватил его взгляд.

— В каком?

— В заявлении всё написано.

— Смотрите? Это Оля, жена моя. Куда ни приеду, первым делом фотографию на стенку. Знаете, чего ни случается за день, какой ни придешь — бывает, жить неохота, а на нее глянешь — и будто, знаете, все в тебе побелеет, посветлеет. И снова ты человек, и снова жизнь понимаешь правильно, и снова, как говорится, цель ясна и силы берутся. Думаешь, вот она, моя милая, ненаглядная, смотрит и все видит, все понимает. Если нужно, год будет ждать, нужно — всю жизнь. Она, Оля, для меня и жена, и больше чем жена. — Сказал он это с такой торжественной искренностью и доверием к Волкову, пуская его в свою жизнь, что Волков, привыкший вторгаться в чужие судьбы, здесь отключил свои автоматы, записывающие, запоминающие устройства и затих в бескорыстии. — Это ведь, знаете, хоть и говорят, что на свете чудес не бывает, а все равно, наверное, в каждом человеке что*то такое есть, какая*то его особая, что ли, сила, ему одному известная. Для других она загадка, а для него — отгадка. Отгадка всего, что есть: и себя, и земли, и жизни, и смерти, и других людей. И что удивительно, знаете, у каждого эта сила в своем. У одного, может быть, в каком-нибудь деревенском доме, в какой-нибудь развалившейся деревенской избе, где он родился и мать его померла. У другого, может, в призвании, в даре, в художестве. У третьего еще в чем-нибудь. А у меня в ней, в Оле, в жене.

— А почему не взяли?

— Там наши не служат, поэтому и не взяли.

Мартынов сидел ссутулясь, взглядывая на портрет, и то ли рассказывал Волкову, то ли говорил с фотографией. И лицо у него было умягченное сквозь окалину афганского солнца и ветра, юношеское сквозь морщины и шрамы, беззащитное сквозь жесткие командирские складки у рта и бровей.

— Вьетнам?! — Майор поднял всё своё из кресла, и стоял перед Примой любящий, поощряющий и нежный, как государство. — Какой же ты вьетнамец? Ты ж совсем не похож на них. Как же тебя возьмёшь?.. Ну, молодец! Так говоришь, наши там не служат?

— Мы ведь, знаете, поженились с ней на третий день знакомства, так прямо сразу. Окончил училище, звездочки лейтенантские получил на погоны, и вот всем выпуском — вечер, бал. Ну, представляете, лейтенанты, известное дело, молодые, румяные. Назавтра всем назначение, кто куда, кому в какую степь, а пока еще вместе, выпускной бал. И вот стою я с дружками и смотрю на танцующих, а напротив через зал сидят девушки, студентки приглашенные, и среди них, я вижу, одна в розовом платье с большой такой косой вокруг головы. И смотрит через зал на меня. Чувствую, знаю — на меня через весь зал. Не различаю хорошенько ее лицо, но знаю, что именно на меня. И не просто смотрит, а как бы луч какой*то от нее ко мне протянулся, и я даже пылинки различаю в этом луче. И тут как раз, представляете, объявляют белый танец, и мне совершенно ясно становится, что вот сейчас она встанет и пойдет ко мне, и мы будем с ней танцевать, и после этого танца уже не расстанемся. Так все и было, так все и случилось. И сейчас все еще вижу, как она подымается, медленно так, и идет ко мне через зал по лучу.

— Так точно.

Волков молчал, не смотрел на Мартынова, как бы устранялся, давая больше простора и места его переживаниям и словам.

— Молодец, солдат. Молодец! Служат, ещё как служат. — «И жертвуют собой», — хотел восторженно добавить, но спохватился.

— Никак нет, товарищ майор, — стоял на своём Прима. Служба его научила не верить людям.

— Я получил назначение в часть в казахстанскую степь. Пыль, жара, трещины в земле, каракурты разные, а мы частью пришли, танки поставили в каре, внутри разбили палатки, один дощатый щитовой дом собрали и начали обживать территорию. Бурить артезианские скважины. Класть дороги. Проводить связь. И все, кто был, солдат ли, офицер, руки себе до волдырей срывали на кирке и лопате. А как же иначе! Встарь*то кто пустыню и степь осваивал? Кавказ и Амур обживал? Полки, линейные казаки, солдаты. И теперь в том же роде. И вот в эту*то глушь, в это пекло она, моя Оля, приехала. Горожаночка, только что институт окончила. А здесь что? Кирза, бушлатики масленые, белосоленые, ободранные о броню и колючки, — вот тебе и дом моделей! Три года со мной прожила в бараке, ни ропота, ни стона. Только — как я, чтоб я был здоров, был весел, у меня все было в порядке. Там и родила мне дочку, в этом самом бараке, из которого солончак был виден, а когда шли танки, пыль поднималась такая, что одежда в шкафу становилась белой. Знаете, что меня держало во время учений, в жару, когда ведешь взвод в атаку, и фляга твоя пуста, и хруст на зубах, и в глазах лиловые круги, и солдатики твои на грани теплового удара, и сам ты на этой грани, но не должен ее переступить, и одна только мысль: «Выдержать! Достичь рубежа!», а сзади тебя «бээмпешки» раскаленные движутся, постукивают пулеметами, — знаете, что меня держало, когда другие уже не выдерживали? Лицо Олино вдруг появлялось среди всех ожогов, белое такое, чистое, как снег, и сразу будто прохлада и свежесть, глоток холодной воды глотнул, откуда новые силы брались. Да так оно и было на самом деле. Она мне силы свои дарила, посылала их в пустыню.

Майор ещё что-то говорил, тёплое, настоящее, от своего сердца и от сердца родины, и отпустил Приму, пожелав ему всего того, что другого человека могло размягчить и расслабить, но Прима постарался не слышать пожеланий. Ему это удалось.

Волков слушал напряженно и радостно за него, говорившего, в жизни которого присутствовала сберегающая, хранящая сила — эта утомленная миловидная женщина. И тут же спрашивал себя и пугался: «Ну а я? Есть ли у меня эта сила? Мог бы и я о ней рассказать? Было бы кому интересно?»

Как только он высунул нос свой из темноты, полумрака, который был ближе к мраку, чем к свету, так тут же его встретил человек. Было видно, что он ждёт давно, с тех самых пор, как отделение поглотило Приму. А вот теперь оно выплюнуло его. Человек нагло рассматривал Приму через линзы очков, и, когда Прима привык к яркому солнцу и заметил, что на него пялятся, он спросил очкарика:

— Ты кто?

— После казахстанской степи, как водится у нас, — перевод. И куда бы вы думали? В гундру! То пекло, то мерзлота. То от солнца не знали куда деваться, то полярная ночь. Олюшка моя безропотно едет. Другие жены охают, ропщут, некоторые и вовсе нашего брата офицера бросают. Не выдерживают гарнизонной жизни. А моя — ни словечка, ни упрека. То в школе в военном городке преподает, то в библиотеке, а то и в военторге за прилавком, все кротко, все тихо. Дочь растит, мне духом упасть не дает. Раз еду по тундре в самую ночь ледяную — рекогносцировка, я и водитель. И надо же так случиться, посреди ледяного озера моторы заглохли. И так и сяк крутили-вертели — ни в какую! А мороз, звезды, лед синий, и броня остывает, а до расположения шестьдесят километров. Что делать? Тут замерзать? Я говорю водителю: «Ты, говорю, здесь оставайся с машиной, а я двинусь на лыжах. Доберусь до своих и вышлю подмогу». Ну, побежал. Сначала хорошо, легко в беге. Даже красиво — ночь, звезды, северное сияние и торосы голубые, розовые. И вдруг — удар! Об один такой вот торос. И лыжина надвое. Нет, думаю, еще поборемся. На одной лыже пошел. То ничего иду, не проваливаюсь, наст держит, а то ух — по пояс! Заваливаюсь на бок, барахтаюсь. Из сил выбился. Мокрый от пота, а чуть остановишься — леденеешь, прямо чувствуешь, как одежда примерзает к телу. Барахтался я один посреди тундры до тех пор, пока силы были, а потом не стало ни сил, ни воли. Лег, равнодушный такой, и стал замерзать. И совсем бы замерз, но в последнем живом, неостывшем уголке сознания возникла вдруг Оля, ее лицо, и такое, каким оно было на нашем выпускном вечере, торжественное, с темной косой. И это ее лицо оживило меня, подняло. То шел, то полз. Хрипел, бормотал, повторял одно ее имя, и под утро наехал на меня лопарь в нартах с двумя оленями. Подобрал, привез в чум, послал оленей к водителю. А она мне говорит потом, что в ту ночь такой у нее был озноб, такой на нее страшный холод и страх нашел, ни на час не уснула. А это, видно, я у нее тепло отнимал, грелся им. Это она, моя Оля, в тундре замерзнуть мне не дала.

— Я — это я, — сказал тот, обрадованный, потому что Прима к нему обратился.

Волков видел: Мартынов, рассказывая, устремлен мимо него, сквозь моросящую ночь, где притихли мокрые афганские танки, ежатся часовые, чавкая, падает в грязь перезрелый оранжевый плод, и в ответ далеко и уныло хлопает винтовочный выстрел, — он все это пролетал на невидимом световом луче, к той, чье лицо кочевало за ним по пустыням и тундрам, являлось в болезни, сберегало от смерти. Сейчас между нею и им звучала неслышная речь, и он, Волков, улавливал лишь слабый ее отголосок. «Ну а я? — спрашивал он у себя. — Есть ли женщина, чье лицо проплывет надо мной в час моей смерти?» Представил лицо жены, знакомое и когда*то любимое. Оно явилось туманно и призрачно, как осенняя луна за дождем. Вспоминал и другие лица, вызывал их к себе, но они не желали являться, чуть всплывали и тут же тонули. И только последнее, недавнее, созданное из света, тронуло его жарко и нежно. Но и оно исчезло, оставив по себе неясную тревогу и боль. Не было женщины. Не было светового луча.

— А как тебя зовут?

— Кто как хочет, так и зовёт. А тебя?

— А потом на Кавказ. Я вам говорил или нет? Вот они, шрамы*то! — И он провел осторожно по лбу. — Были ночные учения. Гроза, ливень. Склоны раскисли. Водитель в танке неопытный, ну и потянуло его кормой. Заскользил, заскользил, да и в пропасть. Так и летели и шлепнулись. Я уж очнулся в палате. Весь в гипсе, подвешен, только глазами могу водить. Посмотрел, а она стоит рядом. Не в слезах, не оплакивает, а знаете, вся собранная, энергичная, в заботах, вся ко мне обращена. И хлопоты ее не то чтобы напиться подать или подушку, повязку поправить, а как бы вся ее воля на меня направлена и во мне вместо моей, перебитой, действует. Помогает биться сердцу, дышать груди, кости сращивает. Не могу я этого вам объяснить, но она как бы в меня переселилась и живет за меня, погибнуть не дает. Это уж потом она плакала, когда опасность миновала и врачи велели отпаивать меня соками и виноградным вином. Сидим с ней вдвоем в палате, пьем это вино. Она пьянеет и плачет. А я пьянею и смеюсь, смеюсь от любви к ней. И третьего дня на дороге, когда шарахнули в нас из гранатомета в упор, и трактор передо мной загорелся, и я очумел на минуту, направил свой бэтээр прямо в гору, может, она, моя Оля, там далеко тихо ахнула, чашку уронила, и я опомнился. Может, и на этот раз меня выручила!

— Я — Прима, — представился несравненный и непревзойдённый. — А ты?

Он засмеялся тихо, счастливо и тронул усы особым, старинным, офицерским жестом. Встал, убирая стаканы с холодным чаем, кипятильник, поглядывая на портрет жены:

— Шах и мат, — сказал новый знакомый.

— Были красавицы. Были такие красавицы писаные! А ее не променял на них ни разу, ни на одну. Я знаю: пока она со мной, я не умру. Пока она есть, и я есть. Покуда они есть, и мы с вами есть. В Кабуле по телефону удалось поговорить полминутки, голос ее слышал — и ладно. Ну, ну! — спохватился он. — Заговорил вас совсем. Завтра нам расставаться. Может, еще свидимся… Я схожу к тракторам, проведаю. Ремонтники обе машины поставили на ноги, сказали — доедут до места. Афганцы-водители митинг устроили, решили: пойдем с красным флагом! Пусть, говорят, видит народ — революция продолжается! И бандюги пусть видят! Дойдем до места! Вспашем землицу! — И ушел, широкий, бодрый, знакомый Волкову с незапамятных давних времен.

Он давно преследовал Приму, шёл по пятам, пёр, как мог, но отставал, и если б не милиционер, наверно, упустил бы его из виду. Когда он гнался за Примой, каблуки его туфель цокали, как подковы коня. После покупки туфель Шахимат ставил подковки на каблуки: чтоб обувь дольше служила. Он приехал поступать в университет из города К., школу закончил с золотой медалью, и у него был нюх на необычных людей. Благодаря нюху он и заметил Приму.

Наутро колонна с тракторами вышла дальше на юг, туда, где разгоралась весна. А Волков отправился на аэродром, к самолету. Сел рядом с двумя молодыми афганцами, положившими на колени офицерские фуражки с кокардами. Взвыли винты, самолет полетел над шоссе, и Волков, прижавшись к стеклу, увидел тракторную голубую колонну с алой капелькой флага и охранявшие ее БТРы с белыми номерами на башнях.

Первым, что бросилось ему в глаза, были красные штаны. А, может, походка Примы, больше похожая на прыжки кузнечика, чем на шаги человека. Как бы там ни было, Шахимат познакомился с Примой, и они вместе зашагали вверх по Сумской, сначала — обед в «Пулемёте», а потом — в университет. Надо им туда было сегодня или — нет, неизвестно, но их туда тянуло. Оба были абитуриенты, и оба поступали на физфак. Прима хотел быть физиком-лириком, или физиколириком, да и вообще надо же было где-то остановиться для начала, а Шахимат бредил астрономией, звездочётом мнил себя, вот он считает звёзды: и раз, и два, и три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, вот планеты считает: один. Увидел колдобину на Марсе, в колдобине зашевелилось, внутри затрепетало… Вот он сидит в ночной темноте, возле телескопа, рядом с ним девушка сидит, дышит волнительно, падают метеориты, падают их сердца, он ловит её дыхание, загадывает желание… Нет, учёный не станет загадывать желание: предрассудок.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В «Пулемёте» перекусили. Здесь был печёночный паштет, какого зверя-животного не играло ни существенной, ни вообще никакой роли, само слово паштет завораживало. Прима взял его со стойки, и Шахимат взял. Для того чтобы узнать, чем питается необыкновенный человек. Прима взял ещё чашечку чёрного кофе, этот напиток был знаком Шахимату, и, хотя он не пил его раньше, пил компот да молоко, но знал, что кофе — нечто невкусное и возбуждающее, а разница между ним и самогоном была в том, что в кофе можно набросать сахару, а вот в самогон — нет. Шахимат взял лимонный напиток. Паштет им понравился, и Шахимат подумал, что в следующий раз он попробует и кофе. Прима отпивал по глоточку, размахивал головой. Крутанёт ею в одну сторону и застынет. А потом мотнёт в другую, и снова замрёт. Глаза скосит куда-нибудь. Как богомол. А глаза тоже прыгают. То туда, то сюда. То вдруг побегут. То ли он на тротуаре что высматривает, то ли внутри. Поели. Условно, конечно. Обедозавтрак был скромным. Это у Примы. А Шахимат уже завтракал. Как и положено. А недавно он ещё пару беляшиков смолотил. Здесь у него был скромный полдник.

Вышли на тротуар, пересекли улицу наискосок от «Пирожковой» и тут же оказались возле памятника Тарасу Григорьевичу. Рядом с ним стояло ещё с дюжину людей, но уже без отчеств. И даже без имён. Хорошо, хоть в одежде.

Памятник оставили слева, и по аллее, которую не забыть им никогда, с лёгкостью в груди, с душами, полными чем-то тем, чего, казалось, всегда будет до краёв, походкой, которой ходят навстречу счастью, а не вдогонку за ним, зашагали к университету.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Самолет приземлялся, плавными, снижающимися кругами выпадал из синевы, вписываясь в каменную чашу Кабульской долины. Волков еще на снижении успел разглядеть аэрофлотовский «ТУ» и, едва опустились, заторопился, почти побежал по бетону к стоящему на старте лайнеру. Трап уже откатили, он помахал стюардессе, вызвал второго пилота, кинул ему вверх сверток с кассетами, с телефоном редакции, и тот заверил: «Передам».

2. Бурьяны родины

Он еще постоял, провожая самолет, медленно откативший, разогнавшийся, с грохотом ушедший ввысь. Пошел к стоянке машин, надеясь на попутную, и сразу увидел знакомый «рафик».

Это был не я. От того человека, что ходил в школу, с сумкой или с портфелем — не вспомнить, — ничего не осталось, ни лица, ни мыслей, ни души. Из кокона выпорхнула бабочка, из бабочки сотворилась гусеница. А с вами разве не так было, не так случилось? Душа опустела, не как бочка с вином, а как бутылка с пивом, теперь можно заглянуть в неё или подуть в горлышко, ду-ду, брум-брум, па-па.

— Нужна бутылочка?

Машина была переполнена, а в нее все садились. И Нил Тимофеевич Ладов оглянулся на него, узнавая, расплываясь в улыбке и одновременно стараясь втиснуть полное тело.

— Нет, заберите.

— С приездом, Иван Михайлович!.. А ну, ребятки, давайте еще подвиньтесь!.. А мы тут, видите, друга в Союз провожали!.. Давайте, ребята, еще немного!.. Подсаживайтесь, Иван Михайлович, хоть стоя довезем!.. А я вас ждал! Завтра открывается съезд аграрников, заказал вам пропуск. Я вам что*то интересное хочу сообщить!.. А ну, ребятки, давайте еще!.. — Он застрял в дверях, набычив голову, беспомощно толкаясь вперед, и Волков, не желая тесниться, сказал:

— Спасибо, молодой человек.

— Ладно, уж вы поезжайте. Я на другой на какой-нибудь. В отеле встретимся. — И, надавив, закрыл за ним дверцу. «Рафик» отъехал, помчался.

— Спасибо, мужчина.

Волков двинулся вдоль бамперов, разглядывая номерные знаки. И вдруг от черной лакированной поверхности, переламывающей в себе отражение аэропорта, из черного, готового тронуться «шевроле» выскочила с радостным вскриком, сияя лицом, Марина. Устремилась к Волкову, словно хотела обнять, остановилась на незримой черте, колебалась на ней под взглядами тучного, сидящего в машине шофера.

— Спасибо, дедушка.

— Прилетели? Только что? А я шефа в Москву проводила. Мне показалось из толпы, будто вы подходили к самолету. Думаю, нет, быть не может. Так это вы?

Я, нет-нет, — он, вышел из школы, которая не утопала в зелени, жалкие кусты бузины или сирени обессилено тянули тонкие ветки к небу, прося у него, или у самого бога, дождя, чтобы частично смыть с себя городскую пыль, пыль города К., которая до конца не смывалась, но дышалось всё же легче. Он вышел из школы и почувствовал, — прояснилось, — что он один, один среди всех: и девушек, и ребят, и взрослых. Несмотря на то, что в школе было полно всякой всячины, и вечера, и кружки, и соревнования, и интересных лиц было больше, чем неинтересных, он оставался в стороне от всего этого, потому что надо было учиться, учиться и учиться, как велел учитель… как он жил один до сих пор? Ведь человек не может один. Или всё же может какое-то время?

— Я, — сказал Волков, почти не удивляясь, прислушиваясь к своей молодой, радостной силе, к светящемуся плотнопрозрачному пространству между ее и своим лицом, отражаясь в ней и ее отражая в себе. Знал еще утром, когда подымал его в воздух пятнистый военный транспорт: он ждет этой встречи. Весь полет был приближением к ней, желанием ее. — Я рад, — сказал Волков, отмахиваясь от зорких глаз шофера, протягивая руку к ее открытой шее с маленьким кулоном из сердолика, касаясь розового камня, чувствуя сквозь него ее живую, к нему обращенную женственность. — Вы меня подвезете?

Их класс, 9-й Б, был собран не только из городских, но и из сельских, город наступал на село нагло, с высоты взирая на жалкие домишки, которые ощетинивались острыми заборами и густыми бурьянами; кроме сельских пришли в класс и поселковые, и хотя посёлку-то точно наступал конец — городские дома с каждым днём затаптывали в землю поселковые лачуги, — ученики из посёлка были всегда весёлыми. Может, они повзрослели раньше остальных. И лица их были уже тогда просветлёнными, а мы, остальные, думали, что светлыми.

Шахимат приходил в школу с востока, это была единственная сторона света, в которой не было построек. Там тянулась, лениво тянулась железная дорога, отец Шахимата был мастер этой дороги, он присматривал за ней, и где-то в том краю, возле рельсов и шпал, стоял домик, в котором и жила семья Шахимата. Сто лет назад в этом доме-будке проживал станционный смотритель. От него и остался ухоженный клочок пространства среди полей, и дворик, и сарай; и домишко, и даже смотровые щели в его стенах.

Они утонули в глубоком заднем сиденье. Машина плавно пошла, и вираж тесно прижал их друг к другу.

Теперь здесь, на станции, останавливались грузовые составы и рабочие поезда. Шахимат жил в романтическом месте и, может, поэтому, был романтиком. Его душу беспрестанно наполнял стук колёс поездов, уходящих в никуда и приходящих из ниоткуда. Из рабочих поездов выходили люди, или люди, может, просто выглядывали в окна, и Шахимат видел лица — они выдавали измотанные души, и этого было не скрыть; у некоторых людей души были вынуты уже полностью, у некоторых — нет, часть души ещё оставалась, хотя было видно, что её не удержать ни стиснутыми зубами, ни сжатыми кулаками. Если не выпорхнет через рот, то вылезет из шкуры, но внутри не останется. Душам, видимо, было не место в этих телах, и они правдами и неправдами покидали их. А жизнь в организмах поддерживали сердца. Они по инерции качали кровь.

— Вы помните, что говорили, когда улетали?

Тогда было иначе. То было время, когда с другим, с кем-либо, с кем угодно можно было познакомиться просто так. То было время бескорыстия. Оно пришло ещё до нас, ещё раньше, и мы… нам повезло, посчастливилось жить тогда. Ни до того, ни никогда после не будет такого времени, потому что бескорыстие — большая помеха в жизни, за ним, как тать, следует отречение от себя, и конец — делу венец.

— Не помню.

Для другого ничего не жалко, если он такой же, как ты. «Все люди — одинаковы», — твердили нам отовсюду, «все — равны», — висело в воздухе и никогда не исчезало насовсем, носилось по школьному двору, порхало на уроках, переменах, жило во снах, мутью осаждалось в душах. Но равны все не были, в классе он и Шахимат были способнее других или, может, просто старательнее, кто-то ездил на своём автомобиле, а кто-то только на велосипеде, кто мог, воровал, чтоб жить лучше, надо было воровать, и почти все воровали, а они двое не могли, трудно было идти против совести, да и зачем, но все — равны, было ли действительно так и могло ли быть вообще, может, в чём-то главном и равны, надо только найти это главное, общее. И они искали. Они всё больше времени проводили вдвоём, и это время было заполнено словами, как поле боя пороховым дымом. Как сырое небо пухлыми тучами.

— Назначили свидание под деревом. Ну, в скверике за отелем. Я каждый день приходила… Думаю, вдруг и правда вы сидите на ковре среди яств и меня поджидаете.

— Все равны.

— Вы сказали про яства. Сейчас приедем в отель, сброшу с себя дорожную робу, стряхну джелалабадский прах с ног моих, облачусь в приличествующий случаю костюм и торжественно поведу вас обедать. Если, конечно, вы уже не приглашены другим.

— Должны быть одинаковыми.

— Ну что вы, кто же другой! Ведь мой шеф улетел. Я свободна. Почти неделю. Могу вам служить переводчицей. Буду вас сопровождать по Кабулу.

— Они не понимают, как это хорошо.

— Прекрасная мысль. Сходим в мастерскую к какому-нибудь художнику или на премьеру в театр, побродим всласть по городу, благо у вас тут солнце, весна. С вашей помощью напишу репортаж «Весенний Кабул». — Весь угрюмый, жестокий рейд в Джелалабад, с болезнью, борьбой, бессонной работой над текстом, был позади. Сейчас они вернутся в отель, он успеет к разговору с Москвой, передаст репортаж с границы, и они спустятся в ресторан, пообедают, и он ей скажет, как его влекло к ней, как, не думая о ней явно, видел ее, знал о ней поминутно в своих перелетах и гонках.

— Но как их сделать равными?

Ансаривад, прямая, умытая, приближала их к городу. Впереди далеко возникла на асфальте цепочка солдат, и в солнечном воздухе слабо и игрушечно прозвучали хлопки. Еще и еще, и легкая, прозрачно звучащая очередь. Они подкатили и замедлили ход. Солдаты преградили им путь, заглядывали внутрь, пропускали, торопя прочь взмахами. Шофер кивнул, что*то пробурчал недовольно, погнал «шевроле». Стрельба, все такая же тихая, далеко за солнечными особняками и стенами, прозрачно рассыпалась в небе.

— Не силой же.

— Что за черт! — озирался шофер.

— Они могли бы захотеть.

Волков чувствовал: город среди белого дня и солнца был уже измененным. В нем что*то случилось, что*то затмило его, неслось среди улиц, пока неизвестное, и он, Волков, отделенный скоростью, салоном машины, чувствовал невидимую, на город упавшую тень.

— Люди, которых мы знаем, не захотят.

— Чтобы все, как один.

Близко за домами ударила очередь, трескуче и жестко, и прохожие, прижимаясь к стене, побежали, из прогала выскочили два солдата, кинулись согнувшись, держа автоматы, нырнули в другой прогал, и оттуда близко, в упор треснуло, и дальше вдоль улицы откликнулось очередями и выстрелами. Где*то рядом ахнула звонко пушка, не танковая, а помельче, с боевой машины пехоты.

— Но ведь этого нет.

Волков сидел напряженно. Марина, побледнев, прижалась лицом к стеклу.

— Но будет, должно же это когда-нибудь случиться.

— Пригнитесь! — сказал он ей. — Пониже! Еще!

— Только не с этими людьми.

— А с какими?

Их задержали у Дворца Республики. Площадь была оцеплена. Офицер резко, зло отмахивал рукой, отворачивал машину. Ему вторил солдат, плашмя автоматом отталкивая «шевроле» назад. Они развернулись и, слыша стрельбу, выехали на набережную и увидели разрозненно бегущую толпу, и с той стороны, от рынка, через мост, казалось, прямо по ним ударила очередь. Шофер, напоровшись на выстрелы, качнул в торможении машину, выругался, и в развороте Волков успел разглядеть желто-серое рассерженное лицо хазарейца с маленькими черными усиками, вскинутый грязный кулак. Что*то тяжело, металлически ухнуло по багажнику.

— И когда?

— Черт, разобьют! — Шофер, горбясь, выкручивал руль, пускал машину в узкий проулок, раздвигал капотом толпу. И оттуда, из-за вывесок, крыш, взвинченных и орущих толп, хлестнуло, просвистело мимо, шмякнуло в кирпичную стену. — Ядреный корень! — Оборачиваясь, весь белый, шофер нажимал сигнал, выводил машину назад, а перед ней, охватывая ее, не пуская, валила толпа, била кулаками в капот. Ком жидкой грязи расплющился на лобовом стекле.

Всё время, когда они были вдвоём, заполнялось словами, как пустой мешок початками кукурузы; два не совсем взрослых человека, затерянных в ноосфере, два не созревших, недозревших ума, у которых не было своих мыслей, откуда им было взяться, своим размышлениям, и слов у них тоже было немного…

— Ложитесь! — Волков с силой, пригибая ей голову, валил Марину сзади себя на сиденье, сам пригибался. — Гоните вдоль набережной!

Им очень хотелось таких мыслей, чтобы убедить каждого, сильных и понятных, и ещё чего-то: непостижимого и неведомого. Это было важнее, чем модный прикид. Хотя принарядиться, конечно, тоже иногда тянуло.

Машина, осев на рессоры, развернулась и, мощно взревев, помчалась вдоль грязно-коричневой реки, обгоняя бегущих людей. Подкатила к отелю со стороны двора, где афганские солдаты, лицами все в одну сторону — к парку Зарнигар, смотрели на орущее клокотание, и один солдат выносил на ступеньки ручной пулемет.

Надо было понять, почему нет равенства. Всё кричит и вопит о нём, но его нет, и не предвидится. Неужели этому не бывать никогда? Так чего же ждать? На что надеяться?

— Черт, разбили багажник! — Шофер обходил хвост машины, трогая свежую вмятину.

— Идите в номер, — сказал Волков Марине. — Я зайду за вами. Передам материал — и к вам.

Что вокруг, и кто вокруг, они не знали, можно было только гадать, но гадать вдвоём — это не так бессмысленно, как в одиночку. В книгах, которые случайно попадались под руку, всё — туман и тайна, и они искали истину: искали в себе, составляли её из лоскутов знаний, где-то подобранных случайно, из плакатов, висевших там и сям; осторожно выведывали думы одноклассников, хотя чаще всего те и не скрывали своих-чужих мыслей, откуда им было знать о придуманном двумя друзьями мире-загадке. А свой, ближний, они знали хорошо, и порой прекрасно, и плавали в нём, как рыба в воде.

— Я боюсь. — Все еще бледная, она глядела сквозь изгородь на Зарнигар.

Они — двое — витали в несуществующем пространстве, бродили по бурьянам родины, родина была щедра бурьянами, рядом шуршали высоковольтные линии электропередачи, потому что в городе К. стоит гидроэлектростанция, и вся земля вокруг опутана проводами, которые тихо шуршат, помогая думать. Незаметно, плавно, не торопясь, их накрывала украинская ночь, о которой всё сказано, она заполняла землю тишиной, звёзды Ван Гога выползали на небо, тишина менялась покоем, мысли просветлялись, но они были тоненькими, едва заметными, тоньше паутины, и хрупкими, или, может, ломкими. Они не держались в их головах, а улетучивались, исчезали, и когда появлялось огромное красное солнце, ночные истины блекли, а, может, отправлялись спать, набираться сил, чтобы когда-нибудь окрепнуть и осветить жизнь, существование или бытие этим двум заброшенным существам, и чтобы ни восходящее солнце, ни ночь, ни даже конец света не остановили это пока ещё несуществующее сияние мысли. Хотя с концом света, конечно, не поспоришь. Если он наступит, то никакая мысль уже никому не пригодится, так что с ним надо поосторожней, почтительней надобно.

— Теперь уже все. Не страшно. — Он проводил ее до номера, дождался, когда она закроет дверь, щелкнет ключом. Спустился к себе. Понимал, что отпущены ему краткие минуты, что город, ревущий, словно гулкая, переполненная звуками бочка, потребует от него новых сил и работы.

Их споры не прекращались до вечера, до темноты. Снова последние лучи золотили бурьяны родины, снова наступала ночь, и друзья расставались и шли по домам.

Люкс был прибран. Лежал на столе оставленный им неделю назад блокнот. На спинке стула висел галстук. Волков почти успокоился, отключил внимание от происходящего в городе, сосредоточился на скором звонке из Москвы.

Снял часы, засекая время. Зажег настольную лампу, разложил под ней исчерканные листки. И решил принять душ, смутно предчувствуя, что другого времени для этого может не быть. С наслаждением, радуясь шелесту горячей воды, стоял под душем, оставив приоткрытой дверь ванной, посматривая на телефон. «Сначала душ, — думал он. — Потом телефон. А потом уж все остальное», — имея в виду доносящуюся сквозь плеск воды перестрелку.

В школе было радостно: учиться, наблюдать, чувствовать. Первое время пришлось тяжело, но это быстро забылось. А потом, после, когда окончил школу, радость прошлого испарялась, почему-то, день за днём, год за годом, и вот всё это, всё то, что было в школе, два года, 9 и 10 класс, забылось само собой, исчезло, и школа стоит на месте, три когда-то родных этажа, а, может, четыре, кто знает, сколько, все они на месте, и ступеньки, по которым спускались и поднимались интересные созданья, с которыми так и не удалось… чего-то не удалось… А могло ли что-нибудь получиться, вечное, или хотя бы незабываемое? Может быть, да, а, может быть, нет. Скорее всего, нет. Нет.

Побрился, вытирая насухо посвежевшее, порозовевшее лицо. Надел чистую рубаху с серебряными запонками, повязал перед зеркалом галстук, думая, что все-таки зайдет за Мариной и они спустятся пообедать, — ресторан, он заметил при входе в отель, продолжал работать. «Сначала галстук. Потом телефон. Потом обед. А потом уж все остальное». И не удивился, взглянув на часы, услышав звонок в момент совпадения стрелок.

У школы было крыльцо. Потому что вспоминается одна колонна, к которой когда-то прислонился. Была колонна, значит, было и крыльцо. Быстрее вспоминается пивная бочка, жёлтая бочка, которую облепили люди, движение вокруг неё, как возле осиного гнезда: шуршание, возня, наполненные банки, радость одних, недовольство других, что-то живое, люди чего-то хотят, копошатся. Может, это место больше напоминает пчелиный улей — они всегда проходят мимо, они не знают вкуса пива, этот запретный плод им не нужен, пивом их не искусить; вот когда появляется бочка с квасом неподалёку…

— Хелло! Мистер Вольков! Москоу, плиз! — И сквозь пергаментные хрусты и шелесты услышал близкий, чуть резонирующий в мембране голос Надеждина:

— Але, Кабул? Не слышу! Волков? Але, Кабул?

Дождь лил и лил на мостовую, на асфальт тротуаров, очищал воздух, мыл асфальт, мыл до тех пор, пока он не стал чистым, пока не вымыл. Они вышли из школы, в этот вымытый воздух, на этот чистый асфальт, и души их, их души тоже очистились. И вдруг стало так хорошо, чисто внутри стало, так чисто, что чище не бывает, внутри раскрылась вечность, и они, может, перестали говорить, может, и так стало всё понятно, без слов. То, о чём они спорили, вдруг стало несущественным, неважным, ненужным, лишним; главнее стали улыбки встречных девушек, а не девиц, как кто-то хочет подумать, как кому-то может показаться, и в этих улыбках было всё, вся полнота бытия, непознанное, которое и не нужно познавать, вселенная с её загадками, чудо, и, наверно, счастье. В этих улыбках была та же самая чистота, которая грянула сюда, на улицы и тротуары города К., когда всё лишнее смыл дождь. На чистых лицах она светилась, пороки оставили и души людей, и пространство вокруг школы, и город, они испарились, переместились в другие пространства или в другие времена, они никогда не вернутся; пороки, и то, что два не совсем ещё взрослых человека открыли в людях, хотя до конца и не знали, что же это такое — это было что-то нехорошее, оно жило во всех и каждом, и за него люди держались, как за соломинку; и именно этим нехорошим люди были похожи друг на друга, — оно исчезло, его смыл всеочищающий дождь, и все бывшие мысли стали фантазиями, люди оказались другими, понимающими, глубокими, вечными, каждый встречный стал чудом природы… Возле бочки с пивом не было ни возни, ни драки, все стояли в очереди, признавая за другими, такими же, как они, равное право… Близилось лето.

— Да не кричи ты, всех разбудишь, — сказал Волков. — Я слушаю.

И они, два друга, двое, шли в никуда, шли просто так, чтобы встретить ещё кого-нибудь, кто улыбнётся. А, может, он один шёл. Он шёл, и встречные всё улыбались, открывая души, не скрывая ничего: скрывать было нечего. Сталкиваясь, соприкасаясь друг с дружкой, души расцветали.

— Ваня, привет! Как дела?

И не было тех, кто хотел бы завладеть ими, измазать и испачкать, а потом выбросить на помойку… То было другое время.

— Только что прибыл. Как раз к твоему звонку.

С тех пор, как дождь очистил природу, он как-то сразу перестал стесняться девушек, перестал бояться подходить к ним, — они уже не были из другого теста, — а из того самого, они, хоть и были из плоти, она для них была не главной, так же, как и для него, а их чистые лица отражали чистые души, которым надо же было где-то жить.

— Отлично, Ваня, отлично! Видел свой материал?

А потом всё это куда-то исчезло. Или ушло. Они уехали учиться в Харьков, в университет, на поезде, по железной дороге. Шли годы, и город К. вместе со школой с тремя, а, может, четырьмя этажами, исчез. Осталась только железная дорога и железнодорожный вокзал.

Со временем он тоже, наверно, исчезнет.

— Не успел. Говорю, только вошел.

— Посмотри, посмотри. Пошли перепечатки и отклики. «Нью-Йорк таймс» дала, «Дейли мейл», «Франкфуртер аль-гемайне». Что будешь передавать?

3. Время воровать

— Репортаж из Джелалабада, как ты просил. Подрывные центры. Разгром каравана с оружием. Выслал сегодня пленки с Аэрофлотом. Тебе будут звонить. Забери.

— Отлично! Теперь вот что, Ваня! К следующему разу, будь любезен, расскажи о спокойной, нормальной жизни. Ну как торговцы торгуют. Как бизнесмены зашибают деньги, как муллы молятся, ну, ты понимаешь. А где твои трактора? Где очерк про трактора?

Хорошо воровать капусту в полнолуние. Два старших двоюродных брата и я собрались за капустой. Колхозное поле начиналось сразу за огородами, в том числе за нашим огородом. Братья взяли мешки, несколько мешков, ножи, чтобы срезать кочаны, верёвки, чтобы завязывать мешки. Может, ещё что взяли, нужное для воровства. Но зачем они взяли меня? До сих пор загадка. Мне было восемь лет, и мешок с капустой я поднять не мог. Если бы кто захотел поймать нас, то меня поймали бы первым. Завязывать мешки мне тоже не доверили. Так зачем же братья взяли меня? Может, они хотели поделиться радостью? Или приучить не бояться воровства? Или дать первые уроки воровского ремесла, обучить сначала ремеслу, а потом, глядишь, и искусству воровать, ибо никакое другое искусство не может по своему доходу сравниться с этим: отбирать у ближнего, у дальнего, и у народа в целом? От малого — к большому, от низкого — к высокому. Отбирать у народа — искусство гениев, и вряд ли об этом мечтали братья, обучая меня простейшему: вовремя открывать мешок, чтобы опустить в него срубленные кочаны. Да и с этим я справлялся с трудом, особенно первое время, когда оцепенел.

— Будут тебе трактора! — ответил Волков, прислушиваясь к невнятному голошению на улице, прерываемому тресками. — Как там Москва?

Собирались выступить с темнотой, с наступлением ночи. Сидели в кухне, курили «Север» и «Прибой». «Беломорканал» и «Шахтёрских» не курили — то были слишком дорогие папиросы. Говорили о папиросах «Казбек», их курил самый заслуженный человек, когда-то, когда был жив, а кто курит сейчас, вот интересно.

— Да слякоть. Ноги вчера промочил, сегодня третий платок меняю. Водки, что ли, выпить? За твое здоровье!

— Большие начальники курят, — сказал один брат.

— Еще что хорошего?

— Меня раз угощали, — соврал второй. Он видел, когда угощали кого-то другого. — Вдыхаешь, как нектар пьёшь, — рассказывал он. — Выдыхать не хочется.

— В твой кабинет никого не пускаю. Только Верочку сегодня пустил. Она тебе вместо усохшей поставила живую гвоздику. Что ей передать?

Он так рассказывал, что мне тоже захотелось «Казбека». В кухне было накурено, хоть вешай топор, но дышалось легко, дым никому не мешал, даже мне, с дымом было приятней ждать темноту.

— Пусть чаще меняет воду.

За кухонным окном, оно было одно, посинело, потом почернело. Но чернота была чем-то сильно разбавлена. Во дворе появились лунные тени. Чтоб не выделяться, они то и дело смешивались с бледным светом.

— Ну, а у вас как? Привези мне индийского чаю. У тебя*то как?

С мешками и с ножами, с верёвками вышли во двор. Братья жадно докуривали папиросы.

Волков отвел в сторону трубку. Бессловесно шумело. Раздавались трески. Близко, звонко плюхнул пушечный выстрел.

— Не слышишь? — спросил он Надеждина.

— Пора! — сказал кто-то за них.

— Нет. А что?

Вышли за огород, на открытое пространство, и увидели луну. Она была огромной, как глаз господа, пристально рассматривающий своих жалких созданий. Перелезли через проволоку, якобы заборчик, своего огорода, несколько метров нейтральной полосы, на которой росла всегда зелёная трава, и вот уже ступили на колхозное поле — чужую территорию.

Волков два раза ударил трубкой о стол.

Пригнулись и зашагали воровскими шагами. Под ногами путалась капуста, некоторые кочаны были такими большими, что мы их обходили: если переступать, надо разгибаться, а мы шли согнувшись.

— А теперь?

— Пришли, — сказал один из братьев. Поле вокруг было совершенно одинаковым, и почему здесь надо было стать, не объяснить. Наверно, брату был какой-то знак.

— Присядь, — приказали мне, я сел на корточки, а братья разошлись в разные стороны. Я сжался, но луна пронзала, пробуждая остатки совести. Тени братьев были видны, не узнать только, кто из них кто. Первым вернулся младший с несколькими кочанами.

— Слышу. Что это?

— Открывай мешок! — сказал он.

— Пушки.

Я приподнялся и оцепенел. Я не мог открыть мешок. Холодный пот опускался от затылка вниз по спине, руки меня не слушались. Брат задвигал своими, открыл мешок, мои руки тоже как-то механически задвигались, так, наверно, бывает у животных, и я стал держать мешок.

— Да брось ты. Что там такое?

— Молодец, — похвалил брат.

— Еще не знаю. Недавно началось.

— Значит, жарко? — Голос его мгновенно утратил шутливую безалаберность, стал глуше, жестче.

Не успел я перехватить воздуха, как подошёл второй брат, старший, и вот уже один мешок полон. И это всё наше. Ура!

— Жарко. Кто будет записывать?

Только вот где-то тут должен быть сторож с ружьём, человек с ружьём, сторож с винтовкой, которая стреляет всех без разбору, и закоренелых ворюг, и тех, кто впервые, по неопытности, ступил на воровскую дорожку, ненатоптанную тропинку счастья. Винтовка, ружьё, они стреляют без разбору, в тех, кто воровал, ворует и будет воровать, как говорил один учитель, перевирая великого учителя, и в тех, кто, может, хотел бы исправиться, бах-бах — и в точку, без различия, наповал, в голову или в сердце, средоточие благородства, а не коварных замыслов… Одно грело душу: капусты в мешках прибавлялось.

Диктовал медленно, мерно, по буквам названия городов и поселков, имена террористов, имя Навруза, — длинный, большой репортаж, освобождаясь от него, отсылая, передавая в другие руки, переставая тревожиться за его судьбу, чувствуя возникающую в себе пустоту и свободу для новой поджидавшей его работы, бурлящей и стреляющей за окном действительности.

А где же собака, злая немецкая овчарка, которая и днём наводила ужас, не говоря уже о ночи? Вот выскочит вдруг и закусит, придут другие люди, и потом уже не оправдаться, не очиститься. Где же собачка? Да издохла она, наверно. Уже давно приготовлен ей свежий кусок мяса, именно такой кусочек, чтобы понравился ей, и уже давно обломан кончик иголки, который воткнут в середину этого куска, и хвалёная колхозная собачка уже ухватила, жадно ухватила лакомый кус, и кончик иглы сделал своё дело, он дошёл до сердца, попал туда, куда было задумано, и собачка лежит возле куреня, вроде спит, но она не проснётся к утру, потому что никогда не проснётся.

Повесил трубку. Надел пиджак, радуясь его новизне и свежести после сброшенной походной одежды. Вытянул манжету с запонкой. Подумал и надел на плечо аппарат. Вышел из номера и тут же наткнулся на маленького белесого аграрника, кажется, из Рязани. Он ударился в Волкова, как слепой. Отпрянул. Снова надвинулся, узнавая его, растерянный, потрясенный.

— Это вы?.. Несчастье!.. Какое несчастье!

А ружьё? Может, отсырел порох в патронах, которыми заряжена двустволка, двустволка — это верное дело, если с одного ствола ещё можно мазануть, промазать вдруг, то с двух — тут никуда не денешься, два ствола — это две смерти, идущие друг за другом, если одна не успеет прибрать тебя к рукам, случайно не заметит, что сидишь ты за двумя мешками капусты, ловко спрятавшись, то вторая обязательно подберёт.

— В чем дело?

— Что ты, заснул? Открывай мешок.

— Нил*то!.. Нил*то наш Тимофеевич!.. Прямо в живот! Без сознания!

Я открыл ещё один мешок, и он тоже стал наполняться.

— А сторож где? — спросил я. Мы наполняли уже четвёртый мешок, и хотелось жить.

— Что случилось?

— В курене, вместе с собакой.

— Нила Тимофеевича ранило!.. Мы ехали в «рафике», он стоял так вот, согнувшись, головой в потолок, а рукой за меня держался. Я ему говорю: «Держись, Нил Тимофеевич, а то упадешь да меня раздавишь!» Едем, а тут стрельба. Пуля*то как в дверцу ударит да прямо Нилу Тимофеевичу в бок и в живот. Он на меня и рухнул. Кровь полилась. Мы прямо в госпиталь, а уж он без сознания. Он ведь только что письма домой переслал. С самолетом отправил. Письма еще в небе, а он без сознания. Вот беда*то! — Тряся белесой головой, мигая белыми глазками, побежал по коридору, а Волков вспомнил стоящий «рафик», полное тело Нила Тимофеевича, свое желание втиснуть его глубже и самому занять место у дверцы. «Моя пуля», — подумал он. Нес в себе ощущение этой подмены, случайности жизни и смерти и тайное облегчение: «Не в меня» — и последующую горькую, похожую на раскаяние жалость. Представил полное, опечаленное лицо Нила Тимофеевича, его тоску по семье в тот вечер, его пение, его предчувствие. И тут же об этом забыл, входя в холл.

— Значит, и сторож погиб?

Но брат уже ушёл в поле. Что со сторожем-то?

У открытого окна сгрудились люди. Через их головы вместе с ветром и холодом перекатывался рокот толпы, мегафонные выкрики, выстрелы. Два летчика ГВФ в форме, две женщины, кажется из Комитета советских женщин, чехи, аграрные специалисты, венгр-технолог и шведский знакомый по пресс-конференции, журналист, стояли у подоконника, осторожно, из глубины, смотрели на солнечную площадь с темными завитками толпы.

— Что со сторожем? — спросил я у другого брата, у младшего, когда он подошёл с кочанами.

— Мы едва прорвались! У Спинзара ударили по стеклу — и вдребезги! Шофер весь в порезах! — говорила, видимо не в первый раз, хорошенькая женщина, нервно поправдяя завитой височек.

— Пьяный спит, — признался брат, — мы его самогонкой угостили.

— Это путч! Это путч, я знаю! — объяснял маленький лысый венгр.

— Живой! — вырвалось у меня.

— Иван! — Марина кинулась к нему, цепко, сильно схватив за локоть.

— И счастлив, — добавил брат редкое слово.

— Не волнуйтесь, — он мягко положил руку на ее пугливые, дрожащие пальцы, чувствуя, что и сам волнуется. И в нем, как во всех, струилось нервное, похожее на страх возбуждение, залетающее сквозь гудящее окно. Весь город внизу был пронизан высоковольтным грозовым электричеством, бегущим по невидимым жилам.

— А собака?

— И собака спит.

Волков подошел к окну, подставляя грудь сквозняку, выглянул из-за каменного косяка. По улице катила бронемашина, зеленая, как лягушка. Над люком крутился динамик. Из него гортанно, пружинно несся металлический голос Увещевал, угрожал, заклинал, усиленный до вопля и лязга, отражался от крыш. Вдоль изгороди цепочкой шли солдаты, неся на весу карабины, конвоировали людей в шароварах, державших руки вверх. Волков открыл аппарат, прицелился сделать снимок. Но один из солдат заметил его навел карабин, и Волков отпрянул.

— И не проснётся уже?

— Да уйдите же вы, в самом*то деле! — Кто*то схватил его за локоть. — По окнам начнут стрелять!

— Не волнуйся, протрезвеет и проснётся.

Он опять осторожно выглянул. Лягушачьего вида машина въехала во двор отеля. Люк открылся, из него выпрыгнул в синем плаще, без шапки, с черной копной волос афганец, и Волков с высоты узнал широкогубое оленье лицо Саид Исмаил, агитатор райкома.

— Она тоже пьёт?

— Куда вы? — Марина почти бежала за ним, хватала за локоть. — Куда?

— Угощают же. Кто откажется?

— Погодите, я сейчас вернусь, — он досадливо, резко отстранился, на секунду пожалел об этом, выскочил на лестницу и бегом, мимо охранников, тянувших по лестнице телефонный провод, спустился к стойке портье, где Саид Исмаил говорил по телефону. Офицер в комбинезоне, сдернув фуражку, отирая пот, что*то выговаривал молодому солдату. — Исмаил! — крикнул Волков, догоняя повернувшегося, готового исчезнуть райкомовца. — Исмаил, что происходит?

И сторож был жив, и собачка жива, и мы были счастливы, братья несли по два мешка капусты, а мне доверили ножи. В конце поля остановились отдохнуть. Я посмотрел на поле. То там, то сям шевелились неясные тени.

— Мятеж!.. Я говорил!.. Толпа, много, идет по Майванду!.. Жгут дуканы, стреляют!.. Я агитирую! — Он схватился за горло, и голос его клокотал и звенел, требуя мегафона.

— Урожай хороший, всем хватит, — сказал младший брат.

Пачкая руки о грязную от подметок скобу, Волков втиснулся следом за райкомовцем в граненое, ребристое нутро афганского броневика, припал глазами к бойнице.

4. Вознесение

Улица была голой, липкой, словно освежеванной, хранила след пробежавшей судороги. Толпа, отхлынув, оставила смрад, отзвуки воя, грязные метины на стенах, бесформенные рыхлые комья, парные хлюпкие лужи.

— Как бы возвыситься? — спросил я Приму. С ним меня познакомил Шахимат. — Возвыситься над толпой?

Перевернутый набок, вяло горел грузовик. Из дымящегося кузова рассыпались и краснели раздавленными кляксами помидоры. Тут же чадил автобус. Передние покрышки уже сгорели, он осел на обода, зловонно коптил резиной. На асфальте белело истертое в крупу стекло, по которому пробежала лавина. Витрина лавки с сорванными жалюзи зияла проломом, обрывками цветного тряпья. Напротив горел двухэтажный дом. Пожарные в касках наращивали шланги, били водометом в огонь, и из пламени валил жирный пар.

— Надо подняться на 11 этаж, — предложил Прима.

Броневик разворачивался, и Волков прямо у колес на пустом асфальте увидел трупы. Лежавший ничком афганский солдат с вялыми, переплетенными в падении ногами, черной головой в луже крови и двое в полосатых, как одеяла, накидках среди брызг и подтеков. Мимо них, лавируя, колыхая антенной, прошел БТР с красной афганской геральдикой, скользнул по луже крови, оставляя липкий гаснущий след. Из открытого крана колонки голо, блестяще, дико била вода.

— Ты неправильно понял. Возвыситься над всеми: харьковскими обывателями, слепой массой, жителями города и пригородов, Мерефы, Новосёловки, и даже Люботина, стать выше народа.

Саид оторвался от рации, что*то крикнул водителю, оглянулся на Волкова.

— Выше студентов, наших, и других, выше всех живых, ходячих?

— На Майванд! Скопление! Много!

— Да.

Они выкатили на Майванд, он был пуст, непомерно просторен, ртутно натерт. Впереди, неразличимо и грозно, запрудив улицу, клубилось огромное, гулкое, давило на стены, стремилось раздвинуть.

— Надо влезть на крышу.

— Университета?

Они медленно подруливали к толпе, к ее реву и всплескам. Двойная цепь солдат в грубошерстных робах, в надвинутых на брови картузах, выставив вперед стволы, медленно отступала, а толпа столь же медленно давила, надвигалась, оставляя перед собой пространство пустого асфальта. Ползла вязко, спрессованно, лишенная в своей глубине возможности ворочаться, двигаться, но на передней свободной кромке брызгая, клокоча, оплавляясь. Волков в зрачок бойницы чувствовал температуру этой расплавленной сгорающей кромки. Выдавленные толпой на передний план, сдерживаемые дулами автоматов, метались, кривлялись, чернели орущими ртами, размахивали кулаками, тряпками, железными палками. Здоровенный детина в разметанных грязных одеждах, с бычьей набухшей шеей, беззвучно кричащим ртом раскачивал воздетое на кол зеленое мусульманское полотнище. Флаг то захлестывал его распаренное, красное лицо, то снова крутился зеленой воронкой. Женщины в паранджах подскакивали, всплескивали руками, словно танцевали под бубен, и с ними толкались дети, носились взад и вперед, и один, босой, в красной рубашке, смеялся, тряс над головой рогаткой.

— Конечно. На Госпром не полезем.

Толпа давила, дышала единым вздохом. Вдыхала: «Аллах акбар!» Волкову казалось: толпа имеет единое, набухающее буграми и жилами тело, единую горячую багровокрасную пасть. Многолапая, стоглавая, свивает и бьет кольчатым, чешуйчатым, уходящим в даль улицы туловом. Будто чудище, жившее тайно в горе, выползло на свет, движется, лязгает, харкает пламенем, оплетая кольцами город.

— О чём ты говоришь, Прима? — открыл рот и Шахимат. До этого он молчал. — Надо оторваться от массы, как протуберанцы от солнца.

— Оторвёмся, — пообещал Прима.

Он понимал: кончились социология и политика, сменились биологией, слепой, непомерной, не сознающей себя, животно чувствующей свою жизнь, свою смерть. Биологию толпы — вот что он чувствовал сквозь броню машины, тонкую, проницаемую, как конфетная фольга. Содрогался, слеп, цепенел и не мог оторваться.

— И для этого лезть на крышу?

— Сейчас!.. Вперед!.. Ближе!.. Говорить буду! — Саид Исмаил отвернулся от Волкова, приказывая что*то водителю, сжавшемуся среди рычагов, в ужасе продвигавшему вперед машину.

— Да, оттуда легче воспарить. Меньше гравитация. По лорду Ньютону. Слабее притяжение.

Броневик медленно двинулся. Солдаты, расступаясь, пропустили его, и он оказался на пустом пространстве перед толпой. Железный, истошный, колеблемо-зычный голос полетел из динамиков, перекрывая вой, и толпа откликнулась ответной, усиленной ненавистью: «Аллах акбар!» — и вдруг побежала на броневик.

— И мы вознесёмся?!

— Назад! — крикнул Волков. — Сожгут!

— Я покажу, как надо.

Откуда*то сверху, с крыш, с верхних этажей задраенных лавок и постоялых дворов, хлестнула по броне автоматная очередь, звонко расплющилась, отзываясь в недрах машины, как в пустом ведре. Очередь скользнула в сторону, по солдатской цепи, по мохнатым униформам, и два солдата упали, а толпа набегала. Невидимый в подворотне, лязгнул танк, качая отвисшими гусеницами, окутываясь едким дымом. Выкатил на улицу, краснея на башне линялой афганской эмблемой. Повел тупо пушкой и ахнул, обрушив крышу дома, откуда строчил автомат, превращая в белую пудру осыпь кирпича, в трескучее пожарище.

— Не верю, — заявил Шахимат.

Толпа ахнула, отпрянула, побежала, клубясь, осыпаясь, оставляя орущие клочья.