Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Военные приключения: Выпуск седьмой. Военно–патриотическое литературное объединение «Отечество»

ISBN 5–203–01426–4

ВБез объявл. ББК 84Р7

ISBN 5–203–01426–4 © ВПЛО «Отечество», 1991

© Воениздат, 1992

I. ЧЕСТЬ, ОТВАГА, МУЖЕСТВО

Виктор Вучетич

ЧЕТВЕРТАЯ ПУЛЯ

Повесть

1

вот наступила пора расставания. Подальше от лишних глаз, в тени серых ив у брода, возле здоровенной коряги, где вчерашней ночью без славы и пользы делу сгинули недотепы дозорные, стояли две пароконные брички. На задке той, что принадлежала чекистам, задумчиво задрал к небу синеватое рыльце станковый пулемет. Непривычно сумрачный юный Малышев в черной коже, с желтой колодкой маузера под коленом, сидя на месте возницы, без нужды перебирал ременные вожжи. Его вороные, беспокойно мотая мордами, всхрапывали и переступали копытами — чуяли дальнюю дорогу. Поповские же кони, лоснящиеся широкими рыжими крупами, стояла смирно, свесив до земли понурые гривы. И дедок, Егор Федосеевич, оседлавший бочком облучок, горбатился иссохшим стручком. Зато щедро размалеванная его бричка была сам праздник: разбежались но высоким бортам, по яркой зелени голубые и алые цветики, серебряно сияла оковка колес.

Чекисты, негромко переговариваясь, покуривали на дорожку, держали в поводу верховых коней и ненавязчиво поглядывали на свое начальство.

Маша, в длинном коричневом платье и темной шали, наброшенной на плечи несмотря на шару, притулилась к облупленному крылу малышевской брички. Бледная щека подставлена солнцу, глаза прикрыты, тонкая оголенная шея словно отлита из голубоватого стекла. В руках небольшой холстинный мешочек — все ее добро.

Сибирцев с Нырковым отошли к самой воде. Все было уже сказано, обо всем условлено, оговорено. Оставалось помолчать на дорожку и — с богом! Илья Нырков ласково, с мягкой братской озабоченностью глядел Сибирцеву в глаза, покачивая большой лысой головой.

Набежал ветерок, и от сухого шороха листьев почему–то вдруг запершило в горле. Сибирцев протянул руку, Нырков взял ее в свои, и тут произошел у них разговор, неожиданный, как поначалу показалось Сибирцеву, для обоих.

— Так ты того, Миша, ты теперь охолонись маленько и на рожон не лезь, — опустив глаза, с легким нажимом прогудел Илья. — Да, не лезь. Время нынче, видишь, так повернулось, что конец антоновским бандитам подходит. Пересилили мы, значит, их силу, Миша, хана им теперь. А потому и нам тактику менять пора. Вот ты все уговорами да убеждениями… Было время, приходилось и так действовать. А почему? Мало нас тогда было, Миша, сил не имели, вот что. Теперь же, я говорю, армию двинули против бандитов. II которые до сей поры не сдались, не сложили оружия добровольно, согласно нашему приказу, тех под корень, без сожаления и раздумий. Усек? Пуля, Миша, заглавный твой аргумент. Ты уж постарайся, чтоб помене, понимаешь, жалости да рассуждений, а то ж я тебя знаю…

— Это как же прикажешь понимать? — удивился Сибирцев и вынул руку из ладоней Ныркова. — Получается, раз наша берет, пали без страха и оглядки направо–налево? Потом, что ли, разберемся?

— Палить–то во все стороны не надо, — рассудительно возразил Нырков, — так и своих недолго… Но v на рожон переть, башкой зазря рисковать теперь уж просто совсем ни к чему. Да и за операцию не ты один в ответе… И за свою голову — тоже, — добавил, помолчав.

«Ну да, конечно, — с ласковой признательностью подумал об Илье Сибирцев, — он–то ведь среди своих остается, а я снова один. Я — в деле, а он, получается, как бы в стороне. Мне жалеть себя будет некогда, а ему пребывать в ожидании: как бы чего со мной снова не приключилось. Везучий же я на всякие неприятности… Можно, конечно, его понять…»

Сибирцев криво усмехнулся — снисходительно так к самому себе. Но Илья, видно, растолковал его усмешку по–своему.

— Нет, не нравится мне, Михаил, твоя легкомысленность, — неожиданно горячо, но пока сдерживаясь, повысил он тон. — Говорили мы с тобой, да, вижу, все без толку. Так что давай–ка, хочешь — не хочешь, а еще раз послушай… Говорю это не как твой начальник, мне им и не быть, а просто как старший по возрасту. Ты, я понимаю, человек опытный, умный достаточно, и смелости тебе не занимать… Это, я скажу, положительные твои качества, революционные, — он круто раскатил свое убежденное «р». — Но есть, есть в тебе, Михаил, такое, что никак наша революция принять не может. Ну, никак. Это знаешь что? А это твоя интеллигентская мягкотелость. Зачем, спрашивается, идти на пустой риск, а? Скажи! Кому от этого польза? Молчишь? А я отвечу: врагам нашей революции, вот кому. А раз ты зазря идешь на этот ненужный, вредный поступок, то, выходит, ты объективно никто иной, как пособник контрреволюции. Кто тебе велел под пулю бандита Безобразова спину свою подставлять? Случай спас, не то гнил бы ты в той Гниловке, будь она проклята. Или вот вчера. Это ж надо! Бандиту, мерзавцу оружие отдал, чтоб он, значит, сам над собой суд чести учинил! Да какая ж у него честь! Откуда она? Снова случай, что не укокошил Сивачев тебя в той самой крапиве!.. — Илья махнул рукой в сторону старой усадьбы. — Нет, Миша, — сказал, остывая и вытирая лысину вечным своим клетчатым платком, — я так дальше с тобой не могу. Понимаю, не в моем ты подчинении, а то б я тебя уже закатал революционным судом по всей строгости… Но доложить твоему начальству я, извини, буду обязан. Вот так.

Сибирцев понял, что этот эмоциональный взрыв бы л вызван его совершенно неуместной ухмылкой. Дернуло ж! А теперь ищи примирения, хоть и не ссорились.

Нет, если всерьез, то, конечно, Илья не прав: пустой, бессмысленный риск, дешевая бравада были, в общем, чужды Сибирцеву. А вот то, о чем упоминал Илья, то — совсем другое.

Когда он, Сибирцев, лихо вышел из смертельной ситуации и точным, мастерским ударом свалил бандита Митьку Безобразова, он сразу указал путь тем темным, запуганным мужикам, что и сами не чаяли покинуть бандитское гнездо на острове среди болот. Однако пуще смерти боялись гнева своего кровавого и безжалостного главаря. Кто же мог предполагать тогда, что у Митьки еще один револьвер в сапоге окажется?..

Но дело все же было сделано, и бандитская шайка ликвидирована. А это главное. Правда, и сам едва богу душу не отдал. Рана–то все болит…

Ну, а что касается Якова Сивачева… Тут, конечно, сложнее. И вряд ли смог бы и на самом высоком суде объяснить Сибирцев, что заставило его протянуть сломленному, уничтоженному врагу — но ведь бывшему товарищу, да к тому же родному брату несчастной Машеньки — револьвер с одним патроном. Будь такая встреча в бою, не дрогнула бы рука, нипочем не дрогнула. Но в тишине, в саду, где прошло детство Якова, когда рядом в доме его сестра и мать… Нет, каким бы врагом революции ни был Яков, им–то ведь он был сыном и братом. Жаль, что не хватило чести, или, вернее, совести у Сивачева, жаль. Вот и убил его Сибирцев. Убил, жалея, что так пришлось, что вынужден был это сделать. Разве такое объяснишь Ныркову?

Логика Ильи проста: Сибирцев вскрыл бандитское гнездо, Нырков — уничтожил. Просто, как в шашках. А то, что могут погибнуть другие, невиновные люди… Ну что ж, скажет Илья, такова революционная стратегия. За всем не уследишь, всего не угадаешь. Революция, естественно, по–нырковски через два, а то и три «р», должна быть оплачена кровью. Такова железная необходимость.

Но такова ли? И почему обязательно железная?..

Вот и теперь, собираясь в Сосновку, где, по прикидкам Сибирцева, мог оказаться еще один из центров бандитского восстания, а также целый склад оружия и много чего другого, о чем, возможно, и не догадывается прозорливый начальник Козловской транспортной ЧК Илья Иванович Нырков, думал Михаил вовсе не о том, придется или не придется ему снова, как всю сознательную жизнь, рисковать собой, пет, теперь его беспокоила иная навязчивая мысль о том, что Илья по своей нелепой убежденности может все разом испортить, вывести его, Сибирцева, из операции.

— Жестокий ты человек, Илья, — вздохнул Сибирцев.

— Революция требует… — вскинулся было Нырков, но Сибирцев, поморщившись, вяло отмахнулся:

— Ну, положим, жестокости–то она вовсе от нас не требует… Мы жестоки, они жестоки… Подумай, к чему все в конце концов придем? Нет, Илья, это не контрреволюционные разговоры, ты не кипятись.

— Я замечаю, Михаил, — вдруг холодным, суровым тоном заговорил Нырков, — что ты ничего не понял. Скажу правду: я был рад, когда ты появился у нас в Козлове. Ну, как же, опытный чекист, из самого Центра, от самого товарища Дзержинского! Лазутчика ты мне того сразу размотал, словом, высочайший класс показал. А что теперь вижу? А теперь мне ясно, что зря я радовался. Поскольку, выходит, ты против нашего революционного порядка и дисциплины, вот… Нет в тебе, понимаешь, нашей высокой революционной беспощадности!

— Ну, ты не рычи, Илья, не надо. От того, что ты сейчас снова будешь на меня рычать, наша с тобой революция мужикам слаще не станет и быстрее не сделается. А если конкретно об этой самой твоей революционной беспощадности, то она нынче не столько револьвера, сколько ума от нас с тобой требует. К концу ведь дело идет, сам говоришь, намахались сабельками–то, пора бы и о живых людях подумать…

Сибирцев говорил устало, как бы убеждая Ныркова, что все–то он, Михаил, тоже понимает, и где–то даже согласен с Ильей, но… Вот это «но», прежде безотчетное, неясное, теперь, видел Сибирцев, навсегда встало между ними. Степой поднялось, и ничем ее не сдвинешь, не разрушишь.

Илья сам напомнил, как быстро и ловко допросил, «размотал» Сибирцев бывшего подручного того самого Митьки Безобразова, егеря Стрельцова, как благодаря этому была по сути бескровно обезврежена банда, державшая за горло Козловский железнодорожный увел. А ведь хлипкий вид был тогда у Ильи, растерянный, испуганный, дальше некуда. Еще бы, ни тебе подходов к банде, ни мало–мальски сносных перспектив. А почему? А потому, что не силен Илья там, где думать надо. Вот с одним пулеметом на бричке против сотни выйти — это он может. Тут действительно храбрости ему не занимать. И решительности. А нынче, когда регулярные войска уже давят антоновщину, рассеивая крупные бандформирования, когда и бояться вроде бы особо некого стало, вот теперь Илья осмелел, воспрянул духом и… вылезла из него наконец эта самая революционная беспощадность. Не к открытым врагам, а вообще к людям, к тем, кто в тяжелое время не был с ним бок о бок, не палил из револьвера на все четыре стороны…

А может, оттого появились теперь эти мысли, что сидел в Сибирцеве врач, хоть и недоучившийся, однако требовавший жалеть людей, да, жалеть, и даже на риск идти ради них. Нырков же, похоже, никогда никого не жалел. Не умел и не любил. Вот в чем вся соль.

Но ссориться теперь им, тем не менее, не стоило. Ибо одно общее дело они делали и, в конце концов, во вчерашнем бою с бандой рисковали одинаково. А потому кончился этот их разговор тем, что положил Сибирцев Ныркову руку на плечо, сжал несильно пальцами, потом подмигнул с улыбкой и сказал примирительно:

— Ладно, Илья, обещаю тебе никаких глупостей не совершать, зазря башкой не рисковать и… Ну, словом, не бойся, не подведу тебя. А ты уж постарайся, пригляди за Машенькой, ведь у нее теперь, кроме тех могил, — он кивнул в сторону церкви, — да пас с тобой, ничего на свете не осталось.

Илья засопел, нагнул голову и потащил из кармана свой неразлучный платок в крупную клетку.

— Ну, а остальное, как условились. Да смотри мандат мой не потеряй, — улыбнулся Сибирцев и подмигнул Илье. — Словом, все будет в порядке!

Нырков неожиданно прижался щекой к груди Сибирцева, обнял его обеими руками, резко отстранился и, повернувшись, пошел к бричке.

— По коням! — хрипло крикнул он своим.

Сибирцев видел, как быстро и ловко вскочили в седла чекисты. А вот и Маша, не сводя с него глаз, поднялась в бричку, ее руки судорожно прижали к груди белый мешочек, и лицо ее, и руки были одного с ним цвета. Наконец Малышев, привстав, с оттяжкой хлестнул вороных концами вожжей, и те разом бтяли с места. Мгновенно образовались густые клубы пыли, и в них пропало все — и бричка, и всадники, и белое Машино лицо.

2

Весьма противоречивые чувства вызывал сейчас Сибирцев у Ныркова. За те два месяца, что они были знакомы, успел Илья истинно по–мужски, ну прямо–таки влюбиться в этого умного, серьезного человека, и если по высокому счету, то самого настоящего профессионального чекиста. Нутром чуял он, что за спиной Михаила были не какие–то там заграничные фигли–мигли с барышнями, а большая и опасная работа. Конечно, никакая душевная близость не подвигла бы Илью задавать ему вопросы, тем более интересоваться прошлым, ну, тем, о чем ему, вероятно, и знать не положено. Уже одно то, что прибыл Сибирцев в вагоне особо уполномоченного ВЧК Лациса и с мандатом, подписанным самим товарищем Дзержинским, — тут он, его мандат, — Илья погладил себя по левому борту кожанки, а том, где будет Миша, эта бумажка — прямой путь в петлю, — да, так вот уже одно только это обстоятельство сразу ставило Илью в зависимое положение. Однако оказался Михаил мужиком негордым, простым и свойским, хотя мог бы и приказать, и потребовать, и голос повысить, характер предъявить, но он сразу, с ходу взял на себя самое трудное. Такие вещи, конечно, понимать надо и ценить.

А когда тяжело ранил его бандит и неясно было, выживет он или нет, когда после сообщения Ильи уполномоченному ВЧК Левину в Тамбов о происшедшей с Михаилом беде тот всыпал Ныркову так, что ему и присниться не могло даже в самом поганом сне, вот тогда и другое понял Илья, сообразил, что этот Сибирцев — не что иное, как самая что ни на есть настоящая бомба под его, Ныркова, стулом. И взорваться она может в любую непредвиденную минуту.

Взгляды и убеждения Ныркова были прямолинейны и однозначны: все, что на пользу революции, — оправдано. Расстрелять десяток–другой саботажников, пустить в расход заложников или уничтожить сотню–другую бандитов — это добро. И ни разу еще не дрогнула его праведная, революционная, сознательная рука, приводя приговор в исполнение. Время такое, и значит, требуется полная решительность.

Революция всегда права… Истово уничтожая ее врагов, Илья Нырков порой чувствовал себя не только верховным судьей, принявшим власть именем большевистской партии, но и… спасителем. Да, да, именно спасителем. Ибо, как говаривал когда–то, пребольно выкручивая ухо ему, мальчишке, учитель закона Божьего: наказуя тело, спасаешь душу. А ведь если всерьез взглянуть на это дело — так оно и было. Знал и видел Илья, где оно — счастье народное, и решительно шагал сам и вел за собой массы в твердо означенном направлении. Ну, а кто против — того подвергнуть решительному революционному наказанию.

Всякий раз вспоминая жесткий разговор с уполномоченным Левиным, суеверно ежился Нырков. Вопрос был поставлен прямо: «прощенные дни» объявлены, время ограничено, кто не согласен — раздавить. И нечего затевать авантюры, уговаривать кого–то там еще, видишь ли, упрашивать, может статься? Расправляться беспощадно! Вот главный закон революции. Так приказал товарищ Троцкий, а его приказы не обсуждаются. Но если где–то и возникнет сомнение, то трактовать его исключительно в пользу революции, в пользу Советской власти. И никакого снисхождения.

В общем–то, Левин ничего нового Ныркову не сказал, лишь еще больше ужесточил уже известное. Но вот Сибирцев, даже непонятно чем, снова внес сумятицу в абсолютную нырковскую ясность.

И теперь, сидя в качающейся бричке напротив Маши, как–то посторонне разглядывая ее лицо, пытался сообразить Илья, что же такое в самом–то деле заставляет его, уверенного в своей правоте, снова размышлять и сомневаться.

Ну, положим, враг — он и должен поступать как враг. Его можно угадать, занести в ловушку, уничтожить, в конце кондов. Хитрость тут нужна. И еще — сила, уверенность, что ты в конечном счете нрав. Да, именно так, потому что и революция всегда права. Ну, а свой? Он ведь тоже должен быть ясен, понятен до донышка. Иначе как же своих от чужих–то отличать? Так и роковую ошибку совершить можно. А если теперь с этой меркой к Сибирцеву? Нет, не выходит что–то. Непонятен он, непредсказуем. И это плохо. В благородство хочет играть. А почему? О каком благородстве с врагами может идти речь? Ведь ясные же указания из Центра были на этот счет, чего ясней. Разве красный террор не вынужденная мера Советской власти? Разве не враги его нарочно спровоцировали? И коли это так, пусть теперь сами и пожинают плоды своих подлых провокаций.

А прочем, если рассуждать всерьез и глубоко о характере Михаила, то вывод–то напрашивается… не в его, к сожалению, пользу. И вывод естественный — не знает он, Михаил, настоящей классовой борьбы. Умен, профессионален, но слаб в убеждениях. Да и где их было взять–то там, за границей? А который качается, это — большая опасность для революции. Такой легко может откачнуться и к врагу. До поры — попутчик, по не исключено, что может скоро стать и смертельным врагом. Духа в нем нет пролетарского, большевистского. Закалки. Вот в чем дело. Шалости в нем много, прощать хочет. А надо драться!

И благородство–то у Сибирцева вот, поди, откуда. Оно — от их благородия. Недаром говорится: ворон ворону глаз не выклюет. Есть в нем, похоже, это ненавистное офицерское презрение к черной кости. Он, поди, и суд чести промеж себя с Сивачевым оттого придумал, что каков бы бандит этот Яков ни был, а оставался он все ж офицером, своим, видать. Вот она — голубая кровь их благородий. Вот где всегда измена гнездится. Много их к народной революции–то нынче примазалось… В конце–то концов, недоверие — это тоже оружие революции. И с какой стати он, Илья Нырков, обязан всем и без разбору доверять?..

Нырков чувствовал нараставшее раздражение, понимая, что в отношении Сибирцева все же, видать, не совсем он прав, но ничего уже не мог поделать с собой, ибо крепко давило его классовое самосознание, хоть и не был он рабочим в чистом виде, а бывший мастер железнодорожного депо, как ни крути ни верти, не самый угнетенный пролетариат.

Вскипавшая непонятная злость почему–то перекинулась на Машу: ишь сидит, икону с нее писать, а сама — родная сестрица бандита, убийцы, значит. Чуял Илья ее враждебную классовую сущность, но… просил же ведь за нее Сибирцев. И это тоже злило теперь.

— А скажи–ка мне, красавица, — неожиданно для себя начал он и заметил, как вздрогнула Маша и ее большие серые глаза стали еще больше и круглее, словно от страха, чует, поди, кошка–то свой грех… — Как же это так, позволь тебя спросить, братец твой в наших–то краях очутился? По своей ли воле или еще по какой причине?

Маша поняла вопрос и то, что стояло за ним. Глаза ее сузились, краска прилила к щекам, руки непроизвольно прижали к груди белый мешочек.

Вот оно! Неясная догадка снова мелькнула у Ныркова. Ну конечно — одна кровь… Сейчас и тут пузыри пойдут, гордость, видишь ли, станут предъявлять…

Но ответила Маша размеренно и спокойно, только голос у нее вздрагивал и срывался. Видно, оттого, что бричку подкидывало, а ее по другой причине!

— А разве вам Михаил Александрович не рассказывал?

— Ну–у, рассказывал, — протянул Нырков и невольно перешел на «вы». — Одно дело — его рассказ, а другое, так сказать, — он хмыкнул, — ваш.

— Тогда я вряд ли добавлю вам что–то новое. Все, что я узнала о брате… покойном брате, я услышала из разговора о Михаилом Александровичем. В доме. Ночью… Я не могла спать и все слышала.

— Ну и что же вы слышали? — без всякой видимой заинтересованности спросил Нырков и насторожил уши.

Маша пожала плечами.

— Говорил брат… Яков. А Михаил Александрович его слушал. Нет, Илья Иванович, если я правильно понимаю ваш вопрос, Михаил Александрович не мог знать, кем и по какой причине стал Яков. Я ведь так ваш вопрос поняла! Да?

И в этом почти наивном тоне услышал Нырков все то же превосходство проклятых их благородий. Все–то они, выходит, больше его понимают, все наперед носом чуют… Вот взять того же Сибирцева: он и больной, и небритый, и стриженный кое–как, и в тряпье закутанный, а все равно так и норовит барином глядеться… И девица — тоже… Да, им палец в рот не клади.

— Думаю, вы, Маша, извините, кажется, Марья Григорьевна, так? Да, я думаю, мы не совсем верно истолковали мой вопрос. Я вовсе иное имел в виду. Сейчас поясню. Во–первых, ни вас, ни — упаси боже — Мишу я ни в чем не подозреваю. Меня интересует лишь одна мелкая деталь, впрочем, это она для меня деталь, а для кого–нибудь иного, может, и не такая уж мелочь. Я хотел бы знать ваше, Марья Григорьевна, мнение, отчего это Сибирцев, человек, вполне осознающий революционную ответственность, разрешил и, более того, по его собственным словам, поспособствовал вашему… э–э, брату уйти от справедливого революционного суда. Ведь по законам военного времени, а у нас в губернии, как вам известно, введено военное положение и до сегодняшнего дня, насколько известно, его никто не отменял… Так вот, в чем, как вы думаете, причина?

— Во мне, — просто ответила Маша и отвернулась.

— Да–а… — только и смог протянуть Нырков.

— Когда Яша… — она запнулась, — умер вчера днем, Михаил Александрович сказал мне, а я стояла на крыльце и все видела, он сказал, что Яша, оказывается, умер давным–давно, вы понимаете? Давным–давно, когда они с Михаилом Александровичем были молодыми… Там, — Маша показала рукой на восток. — Вы ведь знаете, где они служили?.. Яша оказался слабым и предал товарищей… А Михаил Александрович, не зная этого, был уверен, что Яша — герой, и привез нам его часы… А когда Яша умер, я поняла, что это из–за нас с мамой. Но мама тоже, вы знаете, умерла, не вынесла горя, и осталась я… И Яшин грех не обрушится теперь на мою голову. Или вы думаете иначе? — она строго поглядела на Ныркова, и Илья как–то неопределенно пожал плечами и развел руки в стороны.

— Все может быть, все может быть… — пробормотал он как бы самому себе. — Во всяком случае, думаю, вам нет нужды рассказывать эту историю на каждом углу. И вообще, вам лучше забыть о ней.

— Хорошо, доктор, — согласилась Маша, и Нырков снова поморщился. Он вспомнил, что Сибирцев представлял его Маше как своего врача. Да, впрочем, он и сам, когда перевозили тяжело раненного, еще бредившего Сибирцева из уездного госпиталя в усадьбу Сивачевых, он тоже из конспиративны к соображений представился Маше как доктор. Чего же теперь от нее требовать? Какой–то особой проницательности? Бедная девушка… Вот так, в одночасье лишиться сразу всей родни, и при этом нести на себе тяжкий крест сестры оголтелого бандита… Илья даже нахмурился от такого неожиданного своего признания. Этого ему еще не хватало… А все–таки господский–то гонор в ней есть, есть…

Странно, но Машин рассказ почему–то и успокоил Илью. Он скрестил руки на груди, откинулся на спинку сиденья и, сощурившись, стал глядеть в небо. А в голове его тем временем начали складываться строки донесения.

«Значит, так: Тамбов, Губчека, уполномоченному ВЧК товарищу Левину… Естественно, секретно… Ох, чую, всыплет он мне опять за все эти фокусы нашего Михаила… Сообщаю, что 20 мая сего, двадцать первого, значит, года в селе Мишарине Моршанского уезда совместными усилиями сотрудников транспортного отдела Козловской ЧК, бойцов продотряда товарища Баулина… ну, этот в доску свой, рабочий, питерский… а также жителей указанного села, разделяющих идеи Советской власти… Да–а, а тут как раз еще и посмотреть надо, как они разделяют эти наши идеи… одним словом, разгромлена крупная банда сотника Сивачева в числе шестидесяти сабель, остатки которой рассеяны и преследуются. Операцию по уничтожению возглавил… а что, нам чужая слава не нужна, нет, тут голая правда… возглавил, значит, находившийся здесь на излечении вследствие ранения в марте сего года при взятии главаря козловской банды Безобразова, деревня Гниловка Козловского уезда, известный вам товарищ Сибирцев. Точка. Им была организована оборона села Мишарина, а также лично уничтожен упомянутый сотник Сивачев. Все верно. При проведении операции был подвергнут аресту антоновский агент, местный священник отец Павел, он же в миру Амвросий Родионович Кишкин, который, однако, сумел уйти от следствия революционного суда путем самоубийства… Ох, не погладит меня Левин за это по головке, нет, не погладит… В силу обстоятельств товарищ Сибирцев, обладая специальными полномочиями ВЧК, перешел на нелегальное положение и выбыл в район села Сосновка, где, по имеющимся у него сведениям, может находиться крупный склад оружия, а также антоновская агентура упомянутого Кишкина. По личному указанию товарища Сибирцева прошу передать это сообщение в Центр товарищу Лацису… Ну вот, пожалуй, и все. И подпись: начальник транспортного отдела Козловской ЧК Нырков. Точка».

Илья Иванович закрыл глаза, повторил текст и окончательно успокоился. Все он сделал правильно. И себя и Мишу ни в чем не подвел и упреков его не заслужил.

Солнце клонилось к закату, и позади брички в золотистом шлейфе пыли то появлялись, то исчезали согнутые серые фигуры скакавших во весь опор чекистов.

3

«Все устроится… все будет хорошо, — думал Сибирцев, — но отчего ж тогда душа болит?»

Осели клубы пыли, поднятые ускакавшими всадниками. Солнце, взобравшись в зенит, пекло нещадно, не спасала и хилая тень жестяных ив, разбежавшихся вдоль пересыхающей речонки. Вон и старая коряга, выбеленная солнцем, ветрами да редкими, поди, весенними разливами, лежит гигантской костью, перегородив трепу. Единственная свидетельница разгулявшейся тут вчера трагедии. Эти растяпы дозорные, надо понимать, и охнуть не успели, как их зарезали казаки. Опять кровь, кровь…

Господи, да что ж это делается с Россией! Неужто мало еще крови вылилось на эту жаркую землю? Неужто кошмарное остервенение, когда сын на отца, а брат на брата, так и будет кровянить души, рвать перекошенные ненавистью рты, подтверждая предсказания Апокалипсиса?.. Неужто воистину наступает конец света?..

Как легко, самоуверенно заявили о грядущей мировой революции, вот уж и бурное дыхание ее услыхали, встречать приготовились, а оно все оборотной стороной вышло — вселенским пожаром и кровью. В справедливость и обещанное всеобщее блаженство штыком не загонишь, нет. Да и что ж она за справедливость, если одна половина народа крушит другую в кровавой мясорубке? Кто ж доберется до этой самой, светлой мировой, кто выживет, останется?..

Присел Сибирцев на корягу, погладил ладонью горячее сухое дерево — гладкое, ни сучка, ни занозы. Окурки вон валяются. Это тех, уже зарытых в братскую могилу… Достал из брючного кармана кисет, привычно свернул самокрутку, закурил и глубоко, до кашля затянулся. Папиросы, что привез Илья, лежали в мешке там, в бричке. Они для другого дела пригодятся.

Тут же вспомнился батюшка, Павел Родионович, его широкий вальяжный жест: прошу покорно, — и протянутая открытая коробка асмоловских папирос. Да, святой отец, вот и ты супротив своего начальства пошел, против Бога, значит, ибо самоубийство — грех непрощаемый, в для тебя ж того пуще…

От отца Павла мысль перекинулась к его тоже покойной супруге Варваре Дмитриевне. Так и не довелось познакомиться, увидеться. Говорили, хороша была, высокая, статная, истинная русская красавица. Да вот ведь как все сошлось: ее озверевшие от жратвы и возки казаки изнасиловали, а после сожгли в ее же собственном родном дому, ну а батюшка сам на себя руки наложил.

Вот, видишь ты, и не от нас вовсе, а от своих, так ведь получилось, от тех, кого ожидал и призывал, беду на свою голову накликал. А казаков этих мы вчера побили, постреляли… За малым исключением. Кого ж судить теперь: виноватых, считай, никого и нет в живых. Ну так что, справедливость, значит, восторжествовала? Как бы не так, дорогой товарищ, нету здесь и близко никакой справедливости. А есть грязь и кровь, и под этим бурным разливом всеобщего озверения не сразу угадаешь верную дорогу в царство светлого грядущего.

Они — нас, а мы, стало быть, — их. А ведь революционная беспощадность, которая смолистым факелом то и дело вспыхивает в фанатичных глазах Ильи Ныркова, — опасная субстанция, порождающая снова и снова страшного зверя, поедающего детей своих. Вспоенные кровью в крови же и захлебнутся…

И снова, как нередко в эти долгие недели, проведенные здесь, в рассыпающейся… да чего теперь–то — в рассыпавшейся окончательно старинной барской усадьбе, задумался Сибирцев о причинно–следственных связях той жестокой драмы, которая долго разыгрывалась на Тамбовщине, а нынче уж подошла к своей кульминации. Поначалу–то все было ясно — очередная вспышка бандитизма. Вовремя не подавили, теперь расхлебывай. Но постепенно для Сибирцева стало выясняться к другое; кулаки, бандиты, эсеры — это на поверхности, это — головка, видимая верхушка. Сколько их на круг? А черная невежественная масса? Миллионы людей! Это на четвертом–то году Советской власти? Не аристократы ведь, не баре какие, коим родовые поместья пожгли. Да и сам Антонов — всего–навсего сын слесаря. За что нее им–то до смертельной ярости большевиков и свою собственную власть ненавидеть? Видно, не в одной тут и продразверстке дело. Или не только в ней. Глубже надо глядеть: другое, похоже, мужики узрели. А поняли они, что из одной кабалы хотят их в другую. Оттого и удалось Антонову взметнуть народ, захлестнуть пожаром аж три губернии. Кровь против крови.

Мужика палят, и он палит. Он схватился за ружье, а против него пушки. А что ему всего–то и надо, мужику? Землю свою, что однажды ему уже отдали — безвозмездно, навечно. И тут же надули, вчистую ограбили. Вот он и… Однако спохватились, поняли там, в Москве, что ведь эдак–то придется всех мужиков, всю Россию под корень изводить. А кормить–поить кто тебя будет? Нет, сообразили, успели, главное. Так вот теперь, значит, самое время и подошло: разъяснять, успокаивать, вытирать подолами рубах окровавленные в драке физиономии, миром кончать разбой. А тут снова — на тебе! Как она уже надоела, революционная беспощадность, будь она трижды проклята!

Илья утверждает: кругом враги. Есть и они, не без этого. Но ведь и подумать пора: отчего они такие, по какой причине врагами сделались и нет ли здесь и нашей собственной вины… Ведь вот же, когда собирался сюда, на Тамбовщину, Сибирцев, удалось ему побеседовать с Феликсом Эдмундовичем, который, кстати, во многом вину за антоновщину брал на себя — и проглядели–прошляпили, и никаких сил, организации не имели, — но главное он видел тогда в другом. Он рассказал тогда о своей беседе с Владимиром Ильичом и передал его слова, точнее мысль: в режиме «военного коммунизма», говорил Ленин, была, конечно, вынужденная необходимость. Это прекрасно видел и понимал теперь и сам Сибирцев. Однако, добавлял Ленин, было бы величайшим преступлением — именно так и сказал, и еще раз повторил, словно подчеркнул, Феликс Эдмундович — не видеть здесь и не понимать, что мы меры не соблюли. И это точно: какая уж тут мера! Когда мужик за топор да за винтарь схватился. А ведь долго терпел. Почему? Понимал, что надо помогать повой власти. А теперь? Устал ждать. Надоела несправедливость. Вот что.

Вспомнить только, как началось. Прогнал мужик Колчака, Деникина, живым домой пришел, и есть у него теперь земля, дело есть, так зачем же ему было восставать, в лес от жены и детей уходить, свое горбом нажитое огню предавать? И не одному какому–нибудь, дурью придавленному, — десяткам тысяч разом. Или другой пример, совсем близкий, вчерашний. Ведь пожгли бы казачки Мишарино–то, все бы дымом пустили И не совладать с ними тому десятку на круг чекистов да активистов–коммунистов. Так бы и сидели на колокольне и подмоги ожидали. Однако же побили казаков. А отчего? Оттого, что село за винтари взялось. И вовсе не для того, чтоб сельсовет защитить, который, кстати, благополучно сгорел, а чтоб свое хозяйство сохранить. И все эти кулаки, как их честил вчера Илья Нырков, первыми в том деле выступили. Не–ет, дорогой ты мой Илья Иваныч, зря ты шибко на всех мужиков серчаешь, зря, брат.

Сибирцев взглянул на Егора Федосеевича, сгорбившегося на облучке брички.

— Слышь, Егор Федосеевич?

— Ась, милай, — тут же, словно давно ждал, встрепенулся дед.

— Скажи–ка мне, как ты считаешь, отчего мы вчера победили? Казачки–то, поди, посильнее были, а?

— Так чаво, милай друг, — дед взглянул на небо, задрав куцую бороденку, будто именно там, во облаках, предвидел ответ, затем поерзал на сиденье, поиграл бровями и выпалил беглой скороговоркой: — Так и — в милай, мужик, он нипочем сваво не отдасть, хучь ты яво каленым жги, хучь режь ты яво, нет, милай, супротив мужика никака сила не возьметь. Ета козачки — с земли своей согнанные, а мы живем тута.

— Верно говоришь, — вздохнул Сибирцев. — Нет такой силы… А значит?.. Что значат, ну–ка, Егор Федосеевич? — И продолжил уже сам себе, не обращая внимания на старика: — Нельзя действовать вслепую, нельзя саблей размахивать наотмашь, не щадя ни правых, ни виноватых, как бы того тебе, Илья Иванович, ни хотелось… А много ли у вас, в Мишарине, богатых мужиков, Егор Федосеевич? Ну, справных, с крепким хозяйством, кулаков, другими словами.

— Так ить, милай, — дед почесал затылок, хитро усмехнулся, — у нас бедных–то, почитай, акромя меня, и не бывало. Да и я усю жисть при деле, при батюшке, значица, царствие яму небесное… — Он скоренько перекрестил лоб и заинтересованно поглядел на Сибирцева. — Ну, еще Гусак наш ничаво в хозяйстве не имеить. — «Гусак» — это дед о Зубкове, председателе сельсовета. — Да ему и не надоть…

— Это почему ж? — удивился Сибирцев,

— И–эх, милай, власть он, — просто сказал дед. — А власть — она отродясь как птица божья, не сеить — не жнеть, да сыта бываить.

«Вот так–то, — укорил самого себя Сибирцев, — а мы смеем утверждать: кто на работает, тот не ест. Висим тяжелой гирей на шее у мужика и удивляемся, чем это он еще, сукин сын, недоволен?»

Что–то сместилось в сознании Сибирцева за последние два дня, а может быть, что вернее, за две последние ночи. Страшная судьба Машиного брата Якова Сивачева, которого он, Сибирцев, навеки занес в герои, замученные жертвы, оказался бандитом, насильником, предателем. Но если подумать, вспомнить, кто выдержал в семеновской контрразведке? Не было таких! Ибо живыми героя не выходили. Разве что совсем уж невероятный случай… Нет, у Сивачева все оказалось более чем обыденно: не вынес пыток, сдался, предал. Следовательно, и финал был закономерен. На миг пожалел его Сибирцев, отдал ему наган с одним патроном, может, верил, вспыхнет в Якове прошлое, честь, совесть — хоть на мгновенье, которого было бы вполне достаточно для принятия последнего решения. Не вспыхнуло, не озарило. Последний выстрел оказался за Сибирцевым.

А потом, пока собирали убитых и копали могилы, пока пожары в селе гасили, да едва не утерянную власть восстанавливали, все лежал Сибирцев на жесткой койке в опустевшем родовом сивачевском гнезде, где больше месяца выхаживали его Маша с покойной матерью, отрешенно глядел в потемневший от времени дощатый потолок и все думал, ворочал в мозгу тяжелые глыбы вопросов.

В доме было тихо и пусто. Поскрипывали половицы под осторожными шагами Маши, а может, то была старая прислуга Дуняшка. И эти редкие разноголосые скрипы еще больше, казалось, подчеркивали убийственную обыденность происходящего и полнейшую тщету суетной жизни. На заднем дворе в леднике лежали до утра, когда обещали сколотить два гроба, завернутые в холстину старая хозяйка и молодой хозяин, — сушь стояла такая, что и ночью дышалось с трудом. Слабая струя наружного воздуха проникала сквозь полуприкрытые ставни и разбитое окно и, плутая в коридорах старой усадьбы, разносила по темным комнатам явственный сладковатый запах тления. Откуда, почему? Ответ не находился. Видно, и дом теперь умирал вслед за своими хозяевами.

Вчера под вечер они крепко схватились с Нырковым. Тот требовал самого строгого и скорого, естественно, революционного суда над местными кулаками, пособниками бандитов, теми, что чуть ли не хлебом–солью встречу казакам готовили. Так был, во всяком случав, уверен Илья. Это они уже после опомнились, как красный петух загулял над сельсоветом, грозя переметнуться и на другие крыши. Не за Советскою власть, а за свое, неправедно нажитое перепугались кровососы. Сибирцев поначалу отнесся к горячности Ильи с иронией, оправдывая ее непрошедшим еще пылом недавнего боя. Но затем в упрямой настойчивости козловского чекиста разглядел жгучую жажду неутоленной мести, преднамеренную и оттого расчетливую жестокость. Жестокость победителя, что называется, волею случая. Это еще можно было бы как–то понять, кабы мужики — кулаки они там или подкулачникн, черт их всех разберет, — действительно пошли заодно с бандитами. Но ведь не было ж этого! Напротив, все село дружно, будто по команде, подняло пальбу. Кого же теперь собирался судить и казнить этот неутомимый и словно запьяневший от обилия пролитой крови Нырков? Ирония иронией, но когда сообразил Сибирцев, что всерьез мыслит о скором суде Илья, тут его самого взорвало. И он, не сдержавшись, наговорил Ныркову много всякого… Наверное, и лишнего, не без того, ведь и у самого напряжение боя еще не сошло, да и рана постоянно напоминала о себе. Сорвался и Илья. Так они стояли и кричали, обвиняя друг друга, один — в контрреволюционном слюнтяйстве, другой — в тупом бессмысленном фанатизме. Ну, поорали, остановились, остыли маленько. Сибирцев закурил из коробки привезенного Ильей «Дюбека» Нет, все–таки Нырков понятливый мужик, хоть и взрывчатый, согласился в конце концов, что ежели объективно глядеть, то мужики, считай, поголовно, всем миром выступили против банды, чем определенно способствовали упрочению Советской власти в Мишарине. Ну а в будущем, когда дело дойдет до мировой революции и окончательной победы пролетариата над классовым врагом, то тоща, стало быть, и будем решать крестьянский вопрос в общемировом, так сказать, масштабе совокупно, не отделяя одних эксплуататоров от других, больших от малых. То есть не пришло еще время сводить воедино все обиды, но оно придет, обязательно придет. Уж за этим–то дело не станет.

Потом Илья отправился к своим чекистам, что по–прежнему размещались в божьем храме, где с успехом выдержали осаду бандитов, сообщив напоследок не без явного торжества, что теперь, мол, есть все веские причины за смертью попа начисто ликвидировать церковь — этот рассадник контрреволюционного опиума и духовной эксплуатации простого народа. Сибирцев же устало завалился на свою койку и стал глядеть в пустой потолок и думать. А думать, и крепко, всерьез, надо было теперь уже не о прошлом, там уж ничего не изменишь, а о будущем, о завтрашнем нелегком дне, с его похоронами, отъездом, ну и так далее. Путь у Михаила Сибирцева был один — в Сосновку, к Маркелу, свояку покойного батюшки. Ибо там и оружие, и силы, наверняка готовые к еще одному бессмысленному противосоветскому выступлению. Красноармейская лава, накатывающаяся с юга, от Тамбова и Кирсанова, уже не оставляет надежды на мудрое, бескровное решение вопроса. Советская власть еще весной отменила продразверстку, ввела налог, прошли «прощенные недели», и теперь, как считает Илья, сделала все, чтобы погасить недовольство в массах. А те, которые не успели или не пожелала сложить оружие, подлежат поголовному истреблению. Раковой опухолью на теле республики — так, кажется, назвал антоновское восстание Мартин Янович Лацис там еще, в Москве, в ВЧК, когда речь шла о задании Сибирцева. Но ведь он говорил о необходимости точного диагноза: нельзя операцию делать вслепую. Вот и был Сибирцев тем самым диагностом, которому предписывалось определить размеры опухоли, отделить мертвую ткань от живой. Сибирцев полностью разделял точку зрения особоуполномоченного ВЧК. Но тогда как же согласовать сказанное им в Москве с тем, что в пылу спора предъявил Илья Нырков? А он, гордясь своей памятью, буквально процитировал Сибирцеву слова все того же Лациса о том, что первым долгом в деле обвиняемого, восставшего против Советов оружием или словом, следует выяснить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, какое у него образование и профессия. И вот эти главные вопросы должны разрешить судьбу обвиняемого Жуть какая–то, сплошное беззаконие, возведенное в ранг политики. А то, что говорилось или писалось но поводу красного террора, и вовсе не утешало, потому что и Илья и ему подобные крепко и, похоже, надолго, если не навсегда, взяли себе на вооружение. Кстати, если исходить из этих предпосылок, то уж первая–то пуля Ныркова должна быть предназначена именно ему, Сибирцеву, без всякого сомнения.

Вот и думал об этом всю короткую майскую ночь Михаил Александрович, сопоставлял, искал противоречия, ставил себя в крайние обстоятельства и к утру пришел к выводу, что прав он, именно он, а не Илья Нырков со всей его классовой беспощадной убежденностью.

Ну, а теперь вот, уезжая, Илья снова вернулся к той же песне, и снова мелькали в глазах его искры негасимого революционного пламени. Нет, не сумел, не убедил его Сибирцев. Оставалось полагаться на Бога, на случай, да еще на то. что не успеет Нырков накинуться всей массой и не раздавит бездумно и правых и виноватых. Живое ведь для жизни предназначено. Вон и Егор Федосеевич, уж на что, кажется, былинка, в чем только душа держится, тоже всего на свете лишился, а подскакивает, петушится, существует, одним словом. Значит, надо торопиться.

4

Вечерело, но жара отступать, видно, и не собиралась. Клонившееся к белесому горизонту раскаленное солнце обещало и на завтра такой же безумный пыльный день. Бричку качало, словно утлую лодку на боковой волне, ладные рыжие кони притомились и вяло, не в лад перебирали копытами. В густой пыли, что стояла не опадая над лесной дорогой, глохли все посторонние звуки. Так и катилась, переваливаясь с боку на бок, бричка в этом пустом, оглушенном пространстве, будто во сне.

Сибирцев, навалившись локтем на борт, чтобы меньше тревожить незажившую еще до конца рану промеж лопаток, держал в руке небольшой белый листок. Глядел на него и не знал, что с ним делать. Порвать, выбросить — рука не поднималась, а оставить и хранить — в высшей степени неразумно. Не к добрым гостям едет он, всякое может случиться, ведь обыскать при случае могут, и тогда…

Вот что было в этом листке: «Михаил Александрович, я пишу Вам затем, чтобы еще и еще раз повторить: я люблю Вас. После страшной ночи, когда рухнула вся моя прошлая жизнь, вмиг унесшая маму и Яшу, после всего, что Вы рассказали мне, и того, что я невольно подслушала позавчерашней ночью, я вдруг отчетливо поняла: теперь только Вы — моя жизнь, моя мечта о невозможном счастье. Я, наверное, не могу выразить словами все, что думаю о Вас, о Вашем деле и судьбе, но я уверена, что где бы Вы ни были, мои мысли и желание помочь, защитить, спасти Вас, согреть своей любовью будут всегда с Вами.

Доктор Илья Иванович сказал мне, что, скорее всего, я стану работать у него в госпитале в Козлове. Там Вы легко, если захотите, если найдете такую возможность, отыщете меня. А я обещаю ждать Вас всегда. Я дождусь Вас. Пусть хранят моего любимого Бог и мои молитвы. Ваша Мария».

Снова перечел Сибирцев записку, написанную неравным, торопливым почерком, с прыгающими перед глазами буквами. Впрочем, Маша тут ни при чем, просто это поповская бричка с окованными железом колесами болтается на выбитом многими десятилетиями лесном тракте.

Щемило в душе от Машиного признания. Было так, словно поднял он на плечи драгоценную, но тяжкую ношу, а теперь и оставить нельзя, и нести — сил нет. Там, на кладбище, нынче утром, возле свежезасыпанной могилы, упокоившей Елену Алексеевну, не перенесшую смерти сына, и Якова, убитого его, Сибирцева, рукой, Маша вдруг подошла к нему и оказала — просто, как о давно им обоим известном: «Михаил Александрович… я Вас люблю…» И это показалось Сибирцеву невозможно возвышенным, будто присутствовал он в финале древнегреческой трагедии. Однако теперь, когда Маша ехала с Ильей и его чекистами в Козлов, теперь ее слова и особенно эта короткая записка, переданная ему Егором Федосеевичем с лукавой усмешкой, открыли перед ним прозрачный и чистый родник, ключик со святой водой, способный приглушить страдания и залечить душевную рану. Но дорога к тому хрустальному источнику как в сказке — через леса дремучие, бандитские, в тридевятое царство, тридесятое государство. Долго же туда идти, ох как долго! Может и целой человеческой жизни недостать…

— Слышь–ка, Егор Федосеевич, — окликнул деда.

— Ась, милай?

— Трясет, говорю, спасу нет. Может, передохнем малость?

Нет, рано он все–таки встал. Конечно, если бы не банда, можно было бы еще с недельку отлежаться. Чтоб уж вовсе закрылась рана. Да ведь и то: мы предполагаем, а Господь располагает…

— Ета можно, ету делу мы зараз, — словно спохватился дед. Он легко поиграл вожжами и завернул коней на ближайшую же полянку.

Накренившись, бричка съехала с дороги, немного прокатилась по бурой траве и остановилась.

— Ну вота, милай, — удовлетворенно сказал дед и, кивая на письмецо, что держал в руке Сибирцев, добавил: — Ты не думай чево. Марьюшка–то наша — голубица, истый хрест, как есть. Ты, баить, дедуша, передай ему–то письмецо, значица, ето. А чево, думаю, еж ли оно от чистого сердца писано? Давай и передам. Какой же тута грех? От сердца, значица, и сердцу, чей, весточка–то… Ах ты, бедная моя, и за каки ж таки гряхи на тебя така доля свалилась?.. — неожиданно запричитал он тонким голоском.

Сибирцев, качнув бричку, кряхтя сошел на землю. Размял ноги и почувствовал, как все–таки сильно болела спина от долгой езды. Поглядел, сощурившись, на солнце, которое все никак не хотело скатиться за кромку леса, уж и тени вот и от коней, и от брички стала длинными, а никакой прохлады не ощущалось.

Он прилег на жесткую от засухи траву и почувствовал резкий дух лошадиного пота и дегтя от колес. Подошел дед, опустится па корточки, уперев подбородок в морщинистые высохшие кулачки.

— Михал Ляксаныч, милай, можа, глоток исделаишь? У мя есть, есть. Уж чево–чево, а ентаго добра люди добры завсегда нальют…

— Погодь малость, Егор Федосеевич, дай в себя–то прийти. Вишь ты, растрясло все–таки…

— А мы ета дело враз поправим! — обрадовался дед и, вскочив петушком, стал копаться под сиденьем на облучке. Достал мутную бутылку, заткнутую тряпицей, и помятую железную кружку. — На–кось, держи, голубь, сейчас мы твою хворь вмиг изгоним!

— Ну, раз такое дело, да и время к ужину, ты уж и мой сидор доставай.

Дед резво подал Сибирцеву его вещевой мешок и стал с нетерпением ждать, глядя, как трудно развязывается крепко затянутый узел лямки. Наконец Сибирцев достал банку тушенки, буханку хлеба и нож. Ловко вскрыл консервы, отхватил от буханки два толстых ломтя и кинул нож деду:

— Давай намазывай, да погуще. Свое — не чужое.

Он взял кружку, почтительно протянутую дедом, покачал ее в руке: наверно, она была в огне — и это все, что осталось от сгоревшей дедовой халупы. Даже ряса его старая и та сгорела. Портки да рубаха, да эта вот кружка — все его добро, и бутылка самогона, поди, кто–то на сердобольных соседей налил.

Вдохнул было тяжкий дух и отвел кружку от лица.

— Ну, Егор Федосеевич, не знаю, как ты, успел, поди, помянуть–то усопших? — Дед бодро затряс головой, — А я, вишь ты, брат, такое дело, сейчас хочу… Пусть им всем, и праведным и грешным, земля теперь будет пухом. Хорошим — память наша, ну, а остальным, стало быть, успокоение от дел их злодейских. Так, да?

— Ета ты, мил аи, да… — заметил дед, принимая пустую кружку и наливая себе. — Ета жизня, голубь. Вота оказать тоже, Яков Григория… Большая беда от нево вышла, дак и сам в ей сгорел. А дело твое, Михал Ляксаныч, как я погляжу, праведно. Ты уж не убивайся зазря. И Машенька, чистая душа, тоже так, значица, рассудила. И матушка ейная, нескольку дале, выходит, жить не смогла. Все оно так, все от Бога. — Дед выцедил кружку, крякнул, утерся рукавом и задумался, глядя на хлеб с тушенкой. — Вота к примеру… Батюшка наш, он и байты «Ты, Ягорий, пойми мою душу, никак мне без Варюшки тяперя нельзя. Пойтить с вершин горних на мир греховный взглянуть. Можа, в последний раз?»

— Это ты, значит, помог–то отцу Павлу с колокольней?

— А чево жить, милай, коли жизня вся закончилася? Поднялся он на колокольню, перекрестился и–и–и…

Нырков не углядел прошлой ночью, и арестованный им поп покончил жизнь самоубийством. А вместе с ним, Павлом Родионовичем Кишкиным, прервались было и все связи антоновского подполья здесь, в Моршанском уезде. Впрочем, если уж по правде, то как оставалось ему жить после того, что сотворили сивачевские казаки? Тут не к Богу, тут к самому дьяволу обратишься… Это–то Сибирцеву было очень даже понятно. Но жалость жалостью, а теперь из всех оставшихся, известных ему поповских связей была только одна — неведомый пока свояк Маркел из Сосновского сельсовета.

Словоохотливый дед, конечно, знал, какую роль сыграл Сибирцев в разгроме банды. Наверняка понимал, что вовсе он и не белый офицер, а самый что ни на есть красный. Но… молчал или рассуждал о вещах второстепенных. Отправившись с ним в опасную дорогу, Сибирцев, в общем–то, мог рассчитывать лишь на то, что, говоря правду о тех событиях, свидетелем которых он был сам, Егор Федосеевич действительно окажет ту правду, которая и нужна Сибирцеву, и в этом смысле опасности для дела не было. Все ведь объясняется просто: во–первых, имеются у Сибирцева документы полковника Главсибштаба, причем подлинные. Ежели вопрос возникнет, отчего казачкам не помог, ответить просто: конспирация. Да к тому же у них на хвосте чекисты висели. Открыться — значит дело завалить. А вот грабежи, убийства и поджоги надо было немедленно унять, чтобы не компрометировать веру и в без того сильно пошатнувшееся антоновское движение. Наконец, сам поп наверняка уже все успел рассказать Маркелу о нем, о Сибирцеве. Так что пока в данной ситуации осечки быть не должно. А впрочем…

Сибирцев долго раздумывал: брать с собой деда или ехать в Сосновку, так сказать, инкогнито. В пользу перового решения говорило то, что Егор Федосеевич–лицо хорошо известное Маркелу. Всю жизнь в церковных сторожах проходил, худо–бедно, тайны какие–то знает, немало повидал на своем веку. А что он такая балаболка — это даже к лучшему: глядишь, если какое не то слово с языка сорвется, какой с него спрос?

— Так, говоришь, праведны дела мои? — словно между прочим спросил Сибирцев.

— Дак ить так, милай, — дед сосредоточенно откусывал от толстого бутерброда, — коли человек хороший, с им и благодать. Ты, Михал Ляксаныч, за меня–то не боись, я кады надо, слова лишнего не молвлю. И к Маркелу мы, надо понямать, не щи хлябать едем. Ягорий–то, он все чует. Как скажешь, так и будить. Ахвидер ты, и дела у тя до нево су–урьезные… А Яков–то Григорич — на то воля Божья, а иначе чево ишшо у нас есть, акромя воли его? То–та и оно. Не сумлевайся… А письмецо ты, милай, — дед кивнул на листок, который Сибирцев положил на свой сидор, словно не зная, что с ним делать, — ты ево тово, не надо ево хранить, от греха–то…

«Это верно, — подумал Сибирцев, усмехнувшись про себя. — Ишь ты, а дедок–то у нас, оказывается, тоже конспиратор. Знает, что надо, чего не надо, где опасность таится. На вид–то сморчок сморчком, а лысая башка, вишь ты, работает. Соображает. Записка действительно опасна. Только откуда он знает, что в ней написано?.. Как откуда? Маша ж ее вот прямо так ему и отдала, значит, наверняка прочел. Ну да Бог с ним, тем более, что ничего в этой записке опасного–то, в общем, нет. Илью только зря Машенька помянула. А так–то — письмо и письмо, обычная любовная записка. Но все–таки прав дед, лучше от греха подальше.

Сибирцев достал из брючного кармана коробок спичек, свернул Машино послание трубочкой, чиркнул и долго держал письмецо свечкой, пока не обожгло пальцы. Сдунул пепел с ладони, взглянул в тоскливые почему–то глаза деда.

— А каков он, Маркел–то наш?

— Су–урьезный мужик, — качнул головой старик.

— Ишь ты… А живет в Сосновке давно?

— Да ить как сказать, годов–то за три разве, милай. Оне приехали–то кады ж… А как батюшка Пал Родионыч–то церкву красили. Да ить ета, милай, усе четыре набежить.

— Понятно. Четыре, значит. В восемнадцатом.

— Ага, ага, милай, — радостно согласился дед.

— Ну–ну, — задумчиво протянул Сибирцев, ложась на спину. — Сам серьезный, говоришь? Это хорошо, что серьезный. С дураками–то дела не делаются, верно, Егор Федосеевич?

— Ета да, милай.

Сибирцев сунул под голову мешок и лег на спину. Тихо было. Тень от брички прохлады не давала, однако и пекло теперь вроде бы поменьше. Покачивался на корточках дедок, мелко откусывая хлеб с тушенкой, стряхивая крошки с хилой бороденки. Сибирцев взглянул искоса на босые нога деда, пальцы его в черных трещинах и снова подумал: как жить–то ему теперь? Ведь и воистину — ни кола, ни двора. Обувки — и той нет. Может, Маркел устроит для него что–нибудь… Пропадет ведь, не вечно ж лету жаркому быть…

5

Худо, ой как худо было нынче Марку Осиповичу Званицкому. Тяжкая весть о кровавом бое и полном разгроме казаков в Мишарине, которую примчал юный наследник Минея Силыча, богатого, справного, как впали его, мишари некого мужика, обрушилась на бывшего полковника подобно грому небесному. Испугался мальчишка, увидев, как страшно отозвался дядя Маркел — так звали его односельчане — на это известие. Побелел он, прочитав короткую писульку, что изобразил второпях батя, Миней Силыч, потом вскочил резко, будто взорвался, заметался по неширокой горнице тяжелыми крупными шагами и вдруг с отчаяньем ударил здоровенным кулаком в переплет окна, да так, что стекла враз отозвались жалобным перезвоном. И при этом с таким отчаяньем уперся взглядом в гонца, что тот чуть не сомлел, а придя в себя, почел за благо убраться во двор. Рухнул Марк Осипович на лавку, сжав ладонями виски, вцепившись большими пальцами в седеющие черные кудри. Уронил бороду на столешницу и замер.

И горечь, и боль, и жалость, но больше яростный стыд испытывал он сейчас. Стыд за себя, за упрямого дурака Пашку, которого его бешеное, туполобое, баранье, ослиное… Господи, да есть ли слова, что могли бы выразить ну хоть сотую долю того, что излил на безмозглую башку свояка совершенно разбитый, раздавленный известием Марк Осипович.

Он еще раз прочитал корявый текст, ладонью разгладив смятую бумажку на столе, и глухо застонал. Минейка писал, что, кабы не прибывшие из Козлова чекисты во главе с самим Нырковым, может, с казаками и удалось бы договориться миром. Однако, видишь ты, те, стало быть, еще с ночи порубали чекистских дозорных, а эти их пулеметами встретили. Вот и порешили многих освободителей. Ну а эти, последние, озверев до последней крайности, пожечь решили Мишарино, да не успели, только тем и ограничились, что, по слухам, снасильничали они супругу отца Павла Родионовича, а затем в собственном дому и сожгли ее. И самого отца святого арестовали чекисты сразу по прибытии Павла Родионовича из Сосновки. И еще за одну фразу зацепился воспаленный ум полковника: по слухам, вроде бы помог малому отряду чекистов какой–то неизвестный господин, который тайно проживал в Мишарине, Но так оно было или нет, проверить невозможно, видели его, правда, накануне некоторые мужики, однако ничего путного о нем неизвестно. А может, и все наоборот, поскольку, по слухам, содержал его под арестом председатель Зубков, и кабы свой им он был, так чего его арестовывать в чулане сельсовета…

Нет, к этому неизвестному Марк Осипович еще вернется, обязательно вернется, а теперь все мысли были о Паше. Как вырвать его из смертных чекистских объятий?.. Зная бешеный характер свояка, Марк Осипович почти не сомневался, что со зла, от горя и отчаянья может такое наворотить чекистам Паша, что, и сам того не желая, все дело враз провалит.

Догадывался полковник, кто этот неизвестный господин. Говорил ведь о нем Паша, о ночной встрече в усадьбе Сивачевых с полковникам Сибирцевым, прибывшим, вишь ты, аж из далекого Омска, надо думать, для организации совместных действий против большевиков. Рисковый мужик Паша, однако его напугала удивительная осведомленность этого сибирского полковника, развелось их нынче как клопов, куда ни плюнь, попадешь в полковника…

Сам–то Марк Осипович не того будет теста, нет. Его полковничий чин в великой восьмой брусиловской армии под Перемышлем честью и кровью заработан, лично государем императором за особую храбрость отмечен. Не чета нынешним. Однако ж именно он, этот Сибирцев, рассказал Павлу об аресте в Козлове фельдшера Медведева, лично связанного с самим, о Александром Степановичем Антоновым. Но еще более поразительно то, что разглядел Паша на документе пришлого полковника подпись — кто бы мог подумать, поверить! — Петра Гривицкого… А дело в том, что и Паша, и он, Марк Осипович, отлично знали Петра еще с юности, в ту пору, когда и Марк и Петр были кадетами Петербургского, так называемого Шляхетского корпуса, а Паша, — правда, в ту пору звали не Павлом, а Руськой, то бишь Амвросием, это уж после академии стал он отцом Павлом, — так вот, был он тогда сопливым семинаристом. Имения Званицких и Кишкиных располагались по соседству, если отсюда, из Сосновки, глянуть на чистый юго–запад, так вот — близко к границе с Воронежской губернией в Усманском уезде. Сюда в отпуск не раз приезжал вместе с Марком безусый тогда и худой словно тростинка потомок древнего польского рода Петя Гривицкий. Однако не в том дело. А вот в чем. Разные слухи ходили о Петре: то его якобы застрелили солдаты в феврале семнадцатого, то вдруг объявился он в Омске, при штабе тогда еще военного министра Колчака, потом говорили, что видели его в Красноярском лагере среди пленных колчаковских офицеров и будто бы уже наверняка был он расстрелян по приговору красных. Словом, абсолютно темная история… Хотя, если взглянуть непредубежденным оком, кто знает, такая ли уж темная? Стал же он, Марк Осипович Званицкий, сын губернского представителя, полковник, герой великой войны, обычным мужиком Маркелом Звонцовым, за высшую честь почитающим руководство гужевым транспортом волостного Совета. Все в конце концов относительно. Но эту историю с Гривицким, как, впрочем, и самого неизвестного пока Сибирцева, надо обязательно и срочно проверить.

Понемногу остывая, сопоставляя услышанное, стал Марк Осипович приходить в себя. Поднял голову, увидел свое отражение в темной стеклянной дверце буфета, вздохнул и пошел во двор.

Сын Минейки сидел на крыльце, рассеянно ковыряя в носу, Нет, никак, видать, не отразились на потомстве справность и иные достоинства папаши Минея Силыча.

— Слышь–ка, — грубовато окликнул мальчишку Мари Осипович — ты скачи до бати, тридцать верст не велика дорога, к вечеру и доскачешь, да передай ему, что дядька Маркел все понял и интересуется здоровьем свояка. Понял? Запомнил? — И на ответный кивок мальчишки добавил: — А еще скажи, что, видать, днями выберусь я к вам в Мишарино. Дело, мол, есть до бати, скажи.

И, не глядя больше на мальчишку, ушел в тесноту сеней.

Вернувшись в горницу, он сел к столу, теперь уже спокойно и сосредоточенно, чтобы думать, а не суетиться. Уперся локтями в стол, стал разглядывать щербатую доску.

Итак, вопрос вопросов. Нащупают ли чекисты ниточку от Медведева к Паше? Если да, то что дальше? Каков будет результат? Ну, предположим, взяли они Пашу не за просто так, как народный опиум — принято это у них, а действительно за дело. То есть заговорил в их застенках Медведев. Не мог не заговорить… «А что, — подумал вдруг с усмешкой и сжал кулак, поросший густым темным волосом, — у меня бы заговорил». А они что — лучше? Байки все это, для наивных. Значит, будем считать худший вариант: заговорил. А следовательно, назвал Павла, ну, скажем, как обычного противника ихней власти. Повод вполне достаточный для ареста. Ах, если бы только сломленный страшной бедой Паша сумел взять себя в руки!..

Злость прошла, появилась какая–то неясность, грустная усталость. А может, это от мертвой тишины в доме и вечереющего солнца? Тоска, Господи, какая тоска!

Боясь не совладать с этой наваливающейся, давящей глухой жутью одиночества, Марк Осипович встал и распахнул дверцу буфета. Достал запыленную, словно забытую бутылку водки, безразлично оглядел ее, будто даже удивляясь ее присутствию, потом копотким и сильным ударом ладони вышиб пробку. Там же нашел свою старую, походную еще эмалированную кружку, вылил в нее полбутылки и, на миг задержав дыхание, помянул Варвару–покойницу. Потом помрачнел липом, вылил в кружку остатки водки и сказал сам себе:

— И тебе вечная моя память, Аленушка…

С Аленой Дмитриевной, младшей дочерью известного тамбовского врача, они сыграли свадьбу в мае тринадцатого года. На Варваре — старшей дочери — раньше женился, опередил товарища, Паша. Радость оказалась недолгой: уже через год, в августе началась война. Ну, то, что Марк отбыл немедленно в свою часть, это в порядке вещей. Однако оказалось, что Алена, опьяненная всеобщим взрывом патриотизма, поступила на курсы медсестер — все–таки папенькина кровь — и вскоре добровольно отбыла в действующую армию. Ах, если бы знал об этом Марк! И как раз в те дни, когда газеты Парижа, Лондона, Петрограда восторженно писали о взятии героическими русскими войсками Перемышля, о победе, равной которой еще не знали в этой войне, в это же самое время в тысяче верст севернее той армии, где исправно служил Вере, Царю и Отечеству Марк, в Восточной Пруссии умирала медицинская сестра Алена Званицкая и горячечным шепотом, в бреду призывала мужа облегчить ее страшные мучения… Он узнал об этом лишь год спустя, когда неожиданно встретил на передовой Пашу. Был он в грубых грязных сапогах и темной рясе, концы которой святой отец деловито подобрал под ремень на поясе. Долго сидели в тот ужасный вечер в сырой землянке подполковник Званицкий и полковой священник. А утром, мешая громкое божественное слово с разудалой российской матерщиной, поднял солдат в атаку священник Павел Родионович, поднял под ураганным огнем австрийцев и одним из первых добежал до вражеской траншеи, где а был ранен. Уже в госпитале прочитал он газету, в которой был опубликован высочайший указ о награждении особо отличившихся воинов и упоминалось его имя. Вот таков был Паша, непредсказуемым, храбрым до отчаянья, до неразумности…

И конечно, именно по этой своей отчаянности, не глупости, нет, конечно, а по причине удалой своей натуры и попал он теперь прямиком к чекистам. А оттуда выход был возможен лишь один. И Паша после страшной гибели Вареньки наверняка не выбрал бы себе иного.

И последнее, о чем следовало бы крепко подумать нынче Марку Осиповичу. Вряд ли казачий набег на Мишарино был спровоцирован или, того хуже, подготовлен Павлом, хоть не раз корил свояка Марк за неосторожность — неумно возглашать с амвона анафему большевикам, особенно в это неясное время. Разумеется, внешне–то чист перед ними священник, и с оружием полный порядок, хорошо оно упрятано для великих будущих целей. Да ведь и не о том теперь речь. И когда как раз накануне последнего Пашиного приезда примчался из Мишарина гонец со слезной просьбой о помощи против банды, вот тут и задумались сосновские мужики, поскольку и сами не ведали, в какую сторону трактовать тех бандитов. Бягут, мол, антоновские в Заволжье, уходят от Красной Армии, что на хвосте ихнем повисла. А кто бежит? Свои же мужики, коим невмоготу более терпеть издевательства и разорение от бесчисленных продотрядов, конфискаций, угроз и наказаний, от бесконечных наезжих начальников, размахивающих наганами и вычищающих подполы и риги. И не от великой радости кинулись они к Антонову — за волей кинулись, за своей землицей. Ан вон как оно повернулось: спасители–то иные нынешние, оказывается, бесчинствуют почище красных. Поневоле зачешешь макушку. Потому и не торопились принять решение по мольбе мишаринских сельсоветчиков: помогать или все же воздержаться? И, пожалуй, общее сомнение разрешило веское, хотя и раздумчивое слово Маркела. Знали его как человека степенного и опытного, пусть и сравнительно недавно, всего четыре года как поселился этот одинокий мужик в Сосновке. Хозяйство свое невеликое вел исправно, не ссорился с миром, не повышал голоса, однако, если просили совета, тоже не гордился, спеси не выказывал. Так вот, что касаемо бандитов, сказал он мужикам, собравшимся в волостном Совете, так на это дело как еще поглядеть. Как назвать, стало быть, ежели по справедливости. А потому, ежели по–христиански, то как не оказать помощи страждущим русские людям? Вроде верно сказал Маркел, да ведь и понять надо, кого он в виду–то имел: соседей или тех, уходящих от преследования. И так и этак трактовать можно, а не придерешься, решай, выходит, миром.

И еще резон: той–то советской власти в Мишарине — раз, два и обчелся, пара коммунистов всего и наберется. Ну, продотрядовцы еще с весны стоят. Порскнут они в лес, и поминай как звали. А мужику те, беглые, поди не враги, сами такие же. Вот и получается, что если по правде, то и защищаться смысла нет никакого: как прискачут казачки, так и ускачут далее. Не о г. кого, значит, Мишарино освобождать. А у кого хозяйство, тому есть что терять. Потому и не прошла затея мишаринских насчет совместной по — мощи для разгрома тех казачков. Не прошла… И вон оно чем обернулось — синем, кровью, смертью самых близких,. И не свободу принесли казачки в своих седлах, а оказались самой доподлинной бандой — убийцами, грабителями и насильниками.

Да, худая, пожалуй, будет эта весть для сосновских–то мужиков, не по–людски получилось, не по–соседски. И гут им впору снова чесать затылки… Вишь ты, оказывается, всем миром поднялось Мишарино, даже Минейка за винтарь схватился, это понимать надо. Раздвоилась душа Марка Осиповича, видит Бог, окончательно раздвоилась…

Но — беда бедой, думы думами, а дело делать надо. И безотлагательно.

За окном потемнело, слышно было, как к ночи усилился ветер. Как бы опять грозу не нанесло, подумал Марк Осипович, гроза в дороге последнее дело. Он уже решил ехать на ночь глядя в Мишарино. И самому спокойнее, да и разбойников на дороге опасаться не приходилось; для советской власти был он вполне своим, а от ночных людей оружие имелось. Да и не боялся он их. Разве что кто–то из тех казачков рассеянных встретится случаем, так и это неплохо, на добрым разговором можно много ценного уяснить для себя, а им–то, уж само собой, любая помощь — не лишняя.

Смутное время, переживаемое Россией, необходимость жить под чужим именем в этом забытом Богом медвежьем углу приучили Марка Осиповича к скрупулезной внимательности и строгости в деле. И если уж доверили ему власти заведовать гужевым транспортом, который использовали вовсе не по прямому назначению, то он считал обязательным содержать подчиненное хозяйство в полном порядке. Потому и мог он сам в любой момент запрячь для себя коней сытых и сильных, не вызывая ничьих подозрений. За все время, что прожил Марк Осипович в Сосновке, ни разу и ни у кого не возникло даже сомнения в его классовом происхождении. Истинно военный человек свято подчиняющийся команде, он терпеливо ждал того часа, когда встанут под его профессиональную офицерскую руку не банды недобитые, нет, но храбрые батальоны истинных защитников Отечества. А пока жил–поживал он в полной тишине и одиночестве, питаясь темп противоречивыми сведениями, которые залетным ветром заносило в волостной Совет. II хотя в последнее время как–то само собой начинало закрадываться в душу неясное, тягостное сомнение: того ли он ждет, не качнулся ли маятник часов в обратную сторону, — обещание, переданное ему в свое время Антоновым и полковником Богуславским, казалось Марку Осиповичу чем–то единственно реальным в этой непонятной, противоречивой жизни. Так казалось долго, да вот Пашкин окаянный приезд нарушил спокойствие терпеливого ожидания, вверг душу в смятение.

Ведь судя по тому, что рассказывал Павлу тот самый непонятный полковник Сибирцев, если это не обман, не уловка, не тщательно продуманная провокация чекистов, которые, как догадывался Марк Осипович, и не на такое способны, то все происходящее сегодня на Тамбовщине сильно напоминает агонию. Даже такой, казалось бы, пустяк, как побег сотни казачков, — в кои–то века подобного но случалось! — не вызвал бы столь серьезного резонанса со стороны властей. Но ведь теперь армия сюда стянута! Армия! Уж кто иной, по военный человек понимал, что сие действие означает для повстанцев. Вывод напрашивался один: Антонов опоздал. Крепко и, вероятно, в последний раз опоздал. И не пройдут по России великой ударные батальоны, хваленые полки, ибо и Колчаку, и Деникину — хорошо, близко знал этого храброго генерала Марк Осипович и до сих пор не мог понять, почему и сам не ушел к нему на Доя, почему осел тут, в середине России? — и даже барону Врангелю не л далось добраться до белокаменной, как ни старались они, на чью только помощь ни уповали. Значит, ушло время. И если где еще и осталась возможность восстановления единой и неделимой, то разве что в необъятной Сибири. И кто знает, может, рука Господня в том, что так неожиданно, в черные минуты объявился здесь этот сибирский полковник? Нет, что–то такое необъяснимое, но безумно притягательное все–таки в атом было.

Марк Осипович снарядил, как положено, новую бричку, запряг пару волисполкомовских коней и, едва окончательно стемнело — пришла пора черных, безлунных ночей. — негромко выехал в сторону Мишарина, Если не особо торопиться, то как раз к рассвету, а светает нынче рано, он мог бы поспеть к соседям. Поутру сон особенно крепок, спит народ, испуганный всеми возможными напастями — от гуляющих банд, неумолимых продотрядов до лютого голода, который грядет карой небесной в атом году.

6

Солнце наконец укрылось за лесом, и Сибирцев машинально отметил: десятый час, поздний закат. У него побаливала от дневного напряжения голова, и казалось, что толчки в висках все ускоряют свою барабанную дробь.

Сибирцев решил появиться в Сосновке возможно позже, лучше вообще в темноте, благо ночи теперь безлунные. Незачем посторонним лицезреть нового человека. Тем более, что и искать, собственно, никого не надо было, где живет Маркел, дед Егор найдет, сам давеча заявил. Следовательно, и торопиться но стоило.

Сибирцев снова ощутил эту настырную, будто барабанную дробь, отдающуюся в затылке. По через короткое мгновенье он вдруг осознал, что это стучит не кровь, что тут виноваты какие–то посторонние звуки. Затылок был прижат к земле, и это земля, высохшая от зноя и жажды, словно туго натянутая барабанная кожа, передавала ему отдаленный дробот копыт.

Он быстро поднялся на ноги, прислушался. Вроде тихо, но появилось как бы само собой острое беспокойство.

— Ну–ка, Егор Федосеевич, быстренько прибери тут, да отведи коней с бричкой вон туда, подальше под деревья. Чует душа что–то неладное. Пойду гляну на дорогу.

Сам же вскинул на плечо ремень винтовки, что лежала в бричке, в ногах, достал из кармана свернутой шинели свой неразлучный наган и сунул его за ремень. Дед споро подобрал остатки обеда и повел лошадей в глубину поляны, где густо кустился привядший орешник. Через минуту на поляне сделалось тихо и пустынно.

Прячась за деревьями, Сибирцев выбрался к дороге и разглядел вдали, в той стороне, откуда они приехали, клубы похожей на падающий туман пыли, а впереди темные силуэты нескольких небыстро двигающихся всадников. Было их не то четверо, не то пятеро, за дальностью и сгущающейся тьмой не разглядеть. И скакали они в сторону Сосновки.

Долго раздумывать было некогда, да и не предвидел Сибирцев подобного вмешательства в свои планы. Судя по всему, то могли быть уцелевшие вчера после боя казаки. Иначе какому сумасшедшему, прослышавшему о скитающихся в окрестных лесах остатках банды, пришло бы в голову ехать на ночь глядя. А раз никого не боятся, значит, они это и есть: выбрались на тракт под вечер.

Останавливать их, затевать перестрелку — надо быть последним дураком. Да к тому же, если их действительно, как показалось, не более пяти, особой опасности для той же Сосновки они, конечно, не представляют. Скорее всего, потихоньку, в ночи пограбят кого–нибудь, добудут пропитание, да и ускачут себе дальше.

Но был и другой соблазн, острый до жути: попробовать взять их под себя. Народ–то они теперь, после мишаринского боя, пуганый.

Всадники между тем приближались. Скоро стали слышны их сбивчивые, заглушаемые конскими копытами, медлительные разговоры. Было их все–таки четверо. Темные силуэты всадников теперь отчетливо прорисовывались на фоне меркнувшей вечерней зари. Снять их отсюда, из кустарника, не стоило никакого труда. Они б и опомниться не успели. Но что–то останавливало руку Сибирцева, в которой был зажат наган с уже взведенным курком. Нет, не жалость. К этим бандитам он теперь не испытывал никакой жалости. Они в принципе были для него покойниками, хотя вот, видишь ты, ехали не страшась, попарно, вяло перекидывались словами. Короткие казачьи винтовки держали поперек седел, в готовности, значит. Притомились, голубчики…

Совсем некстати передовой обнаружил поляну, на которой только что отдыхали Сибирцев с дедом. Он махнул рукой и съехал с дороги. К счастью, не стал углубляться, с трудом соскочил с коня, тут же бросив на землю поводья, и повалился на спину. Подъехали и спешились остальные. Были они рядом, считай, рукой подать. Ах, только бы стариковы кони не подвели, ведь тогда уже выбора не останется никакого, только стрелять.

Между тем казаки уселись в кружок возле развалившегося на земле, зашуршали бумагой, задымили. Один из них поднялся и достал из седельной сумки сверток, видно, провиант. Другой пустил по кругу флягу. И все это молча, спокойно, без суеты, будто отдыхали уставшие от трудной работы люди.

— Слышь–ка, Ефим, а Ефим, — раздался наконец звонкий голос. Похоже, был хозяин его весельчаком, заводилой в компании, поскольку все остальные разом дружно зашевелились, забубнили. — Так ты расскажи ишшо, чево это Игнашка твой от попадьи жалал, а, Ефим?

Не сразу понял Сибирцев, о чем идет речь, о какой такой попадье, но когда понял, почему–то сразу уяснил для себя и другое: эти бандиты живыми отсюда не уйдут.

— А чево жалал? — вроде бы капризничая, в сотый, поди, раз начал повторять свой рассказ неразличимый отсюда Ефим. — Чево, говорю, от бабы жалают? Так ить ежли по–добру, она ж самая наперед казака в смущенье вводить, а ён до сладкой бабы завсегда охочий, особливо посля самогонки.

Казаки рассмеялись.

— Не, ты расскажи, чево она кричала–то, — настаивал тот, весельчак.

— Чево кричала? Известно, чево баба кричить, как ей подол заголяют, да ишшо таку штуку кажуть, как у Игнашки, царство ему небесное… Ух, звярина был! Лютел по ентому делу!..

Тут уж казаки заржали, перебивая друг друга, вспоминая и подсказывая свои подробности, к месту и не к месту поминая и покойницу–попадью, и жадного до баб Игнашку. И понял Сибирцев из всей это жуткой истории только одно: пока тот пьяный Игнашка лютел над попадьей, остальные, не теряя времени даром, очищали поповский дом, таща в сумки кто что мог. Однако чем все кончилось, никто толком не знал, ибо пропали, сгорели в доме и Игнашка, и попадья.

Странное ощущение, нереальности происходящего здесь, на поляне, охватило Сибирцева. Случись подобный разговор, ну, скажем, году этак в шестнадцатом, где–нибудь под Барановичами, на переформировании, он бы, может быть, и сам по дурной молодости принял участие в этом дружном жеребячьем гоготе, поди, и перчику еще подбавил бы для поднятия настроения у нижних чинов. Ну и, само собой, подобное могло бы состояться в каком–нибудь харбинском кабаке среди разнузданных «спасителей Отечества». Но здесь, на ночной поляне, на обочине мрачно затихшего леса подобное кощунство казалось вызовом всему — от остатков разумного смысла до окончательно замолчавшей совести этих «славных воителей».

Сибирцев ощутил прилив совершенно необъяснимой ненависти к этим мирно и весело беседующим, не ведающим о своей судьбе казакам. Трудным усилием воли подавил он в себе желание нажать на спуск нагана, чтобы грохотом выстрелов заставить их замолчать, заткнуться навсегда.

Но, видно, сама неверная судьба остановила палец на спусковом крючке, спасла кого–то из них. С дороги послышался, как давеча, отдаленный дробот копыт, и казаки встрепенулись. Вмиг прекратились разговоры, словно по команде, казаки влетели в седла и, не перекинувшись ни единым словом, — значит, привычное им дело, не впервой, — быстро разъехались по краям поляны, чтоб встретить случайных путников и стрелять наверняка.

Пользуясь их негромким шумом, прерываемым лязганьем затворов винтовок, Сибирцев и сам, осторожно ступая, выбрался к самой дороге. Ухо скоро различило стук колес на выбоинах дороги, значит, ехала повозка. Удачный повод для нападения. Если, разумеется, не найдет коса на камень.

Стук колес и топот копыт приближались. Сибирцев каким–то посторонним слухом почувствовал, как приготовились к рывку казаки. Вот повозка ближе, ближе, уже видны смутные клубы пыли на дороге. Еще секунда–другая — и будет поздно, радо опередить ездоков, неважно, кто они там и сколько их.

Резко и сухо хлопнул выстрел из нагана Сибирцева. Тут же донеслось решительное и грозное: «Тпру!», и грубый голос из повозки повелительно крикнул: «Кто там? Выходи! Быстро!» На дорогу с поляны вынеслись силуэты всадников и ринулись навстречу повозке. Сибирцев снял винтовку, дослал патрон, спокойно, как когда–то в тире, в школе прапорщиков, выделил и сбросил с седла заднего казака. Гулкой россыпью раскатились выстрелы. Стреляли казаки; сухо — наган, определил Сибирцев — отвечала повозка. Крики, истошный рев, отчаянное конское ржание слились в один грохочущий, оглушающий визг.

Вдоль обочины дороги Сибирцев кинулся к повозке и увидел валяющуюся, бьющую копытами лошадь, перевернутую набок бричку, а рядом яростный клубок дерущихся людей. Стрелять бессмысленно: в кого?

— Встать! — истошно рявкнул он, срывая голос, выстрелил в воздух и, схватив винтовку за ствол, с размаху опустил приклад в самую гущу тел. Снова чей–то истошный рев, вой, затем всхлип, клубок распался. С земли поднялся человек поистине богатырского роста, даже непонятно, как казакам удалось опрокинуть его, и, отшвырнув от себя вцепившегося казака, грозно заорал:

— Убью, мерзавцы! Сукины дети! Кто старший, ко мне, остальным стоять!

Это ж надо: стоять, когда эти негодяи валялись посреди дороги и никак не могли подняться. Не успел Сибирцев и сообразить, как с поляны, ответом на мощный бас потерпевшего, раздался дребезжащий голосок Егора Федосеевича:

— Батюшка, милай, Маркел Осипыч, ты ли, живой!

— А это ты, что ль, Егорий? — сомнение звучало в голосе богатыря. — Откуда здесь? Чьи разбойники, а ну, отвечай!

— Ой, милай, — зачастил дед, и Сибирцев увидел наконец его быстро приближающуюся, скрюченную в страхе фигуру.

— Иди, не бойся, Егор Федосеевич, — Сибирцев заговорил теперь спокойно. — Кончились наши разбойнички.

Он перекинул винтовку за плечо, сунул наган в карман брюк и, вытирая руки так, будто измазал их чем–то гадким, шагнул навстречу Маркелу. Теперь он знал, кого встретили на дороге и кому удалось так удачно помочь.

— А вы кто же будете? — настороженно пробасил Маркел.

— Я еще успею вам представиться. — ответил Сибирцев так, чтоб Маркел почувствовал в его интонации усмешку. — Давайте–ка лучше глянем па этих, нет, случайно, огонька?

Он подошел к одному лежащему навзничь, тронул за руку, казак слабо застонал.

— Один пока живой, — спокойно констатировал Сибирцев и наклонился над следующим, скорчившимся, словно у него схватило живот. — А этот, — заметил с сожалением, — похоже, того. Там, — он кивнул назад, — лежит, кстати, еще один из них. Значит, трое. А где ж четвертый? Неужто сбежал?

— Сбежал и черт с ним! — сердито рявкнул Маркел. — Вы лучше помогите мне с бричкой… Ах, мерзавцы, такого коня порешили!.. Давайте сюда.

«Привык распоряжаться, военный человек, — отметил про себя Сибирцев. — И чин, должно быть, немалый. Профессионально приказал, точнее, сорвалось у него помимо воли, значит, в кровь вошло».

Сибирцев подошел к перевернутой бричке, взялся за край и поморщился.

— Вообще–то, как я понимаю, Маркел Осипович, так? Силушкой вас Бог не обидел, а я все–таки после ранения. Так что помощь моя, пожалуй, на этом исчерпалась. Если, разумеется, вы ничего не имеете против.

Вполне учтивый получается разговор на ночной дороге, усмехнулся Сибирцев.

— Не можете — и не надо, — недовольно пробурчал Маркел, нагнулся, крякнул и — поставил бричку на колеса. Похлопал ладонями по коленям и стал шарить возле сиденья. Наконец достал лампу, буркнул мимоходом: «Цела», и зажег фитилек. — Ну, давайте взглянем на наших разбойников, — голос его уже звучал обыденно. — а потом и сами знакомиться станем.

— Егор Федосеевич, давай–ка, брат, выводи и наших коней. Будем грузиться. — Сибирцев похлопал деда по плечу и пошел по дороге назад, к поляне.

Шагах в пятидесяти увидел стоящую лошадь. У ног ее распластался тот самый казак, которого он первым убил из винтовки. Да, наверняка сработано, наповал. Кто он был, этот дурной парень? Тот ли весельчак или Ефим, какая теперь разница. И когда Егор Федосеевич подогнал бричку, Сибирцев, поднатужившись — все–таки тяжелое оно, мертвое тело, — перевалил казака через борт, так что гулко стукнула по днищу. Коня его за повод привязал к задку.

— Давай, Егор Федосеевич, трогай помаленьку.

Подъехали к бричке Маркела. Один из казаков, постанывая, сидел, привалившись спиной к колесу. Второй все так же валялся скорчившись поперек дороги.

— Этого, — Сибирцев показал рукой на покойника, — давайте ко мне, там уже один есть. А раненого осмотреть бы, может, помощь нужна…

— Кому? — возмутился Маркел, но тут же махнул рукой. — А, черт с ними, делайте что хотите. Вон фонарь.

Сибирцев посветил на раненого, крови не было. Может быть, это был тот, на кого он обрушил свой приклад, тогда дело понятное. Или тот, кого отшвырнул от себя Маркел. И тут полная ясность. Отойдет. А кости что ж, кости срастутся. Но где же четвертый? И кони вот еще. Один Маркелов, этого надо пристрелить, чтоб не мучился, и один казачий — похоже, убит наповал. Маркел стрелял. Но где ж четвертый конь? Вот чудеса–то! Ни хозяина, ни коня. Значит, сбежал, испугался, не участвовал в драке, а они за криками, за пальбой и не заметили.

Второго казачьего коня Сибирцев тоже подвязал к дедовской бричке. Маркел тем временем обрезал постромки упавшей своей лошади, поднял под мышки раненого и легко, как младенца, сунул его на пол своей брички. Тот взвыл от сильного толчка, но Маркел грозно на него прикрикнул, и казак смолк. Потом он развернул бричку, отъехал на несколько шагов, вернулся к лежащей лошади, деловито вставил ей в ухо наган и выстрелил. Так же деловито и молча сел на передок и, обернувшись, крикнул Сибирцеву:

— Вы со мной?

— Если не возражаете.

— Прошу, — Маркел подвинулся, освобождая место рядом. — Егорий, езжай следом. — И через короткую паузу спросил: — Это вы — Сибирцев?

7

— Ну, что будем делать дальше? — глядя в темное пространство, спросил Маркел.

— Хотите добрый совет? — вопросом же отозвался Сибирцев.

— Слушаю.

— Сразу по приезде в Сосновку покойников и раненого надо сдать в милицию. Предварительно обыскав, естественно. Придумайте, зачем вы оказались в дороге в это время.

— А вы? — после паузы, не поворачивая головы, спросил Маркел.

— Со мной проще, — вздохнул Сибирцев. — У меня ость соответствующий мандат: всякие там заготовки и прочее. Обыкновенная липа, но печать и подпись секретаря губисполкома действуют безотказно. Проверено.

— Ну, вообще–то… — начал Маркел и замолчал.

— Убитые лошади на дороге сами по себе не валяются. Значит, вы выезжали в ночь. Причина? Навестить родню в Мишарине — исключается.

— Не понимаю вас, — насторожился Маркел.

— Сейчас поймете… Остановите, пожалуйста, растрясло, знаете ли, никакого спасу нет. — Сибирцев, кряхтя, слез на землю и, с трудом изгибая спину, прошел несколько шагов вперед по дороге. — Не хотите немного размять ноги? Эй, Егор Федосеевич, отдохни маленько. Сейчас дальше поедем… Я, собственно, вот о чем, — негромко сказал он, когда Маркел поравнялся с ним. — Вы, вероятно, мало что знаете, или, во всяком случае, далеко не все. А знать надо. Дело в том, что Павел Родионович был арестован.

— Да что вы?.. — деланно испугался Маркел, и Сибирцев его прекрасно понял. — Почему… был?

Вот оно: знает, но не все.

— Прошлой ночью, пытаясь избежать допросов и отправки в чека, в Козлов, он покончил жизнь самоубийством. С колокольни…

— Боже мой, — пробормотал Маркел.

А вот теперь — искренне, отметил Сибирцев.

— О судьбе Варвары Дмитриевны знаете? — сразу же спросил, не делая паузы, Сибирцев.

— Да, — сорвалось у Маркела.

Ну вот, значит, уже успел здесь побывать гонец. Но уехал он накануне самоубийства попа и потому ни о чем дальнейшем не знал. И Маркел не знает. А помчался он нынче в Мишарино выручать свояка, если это, конечно, удастся.

— О том, что у вас с Павлом Родионовичем были не просто приятельские, а близкие родственные отношения, в Мишарине знают? Как вы полагаете?

— Не думаю, — с сомнением протянул Маркел. — Разве что… А вы–то откуда знаете? — вдруг насторожился он.

— Я — другой разговор. Но о вас знают. И помнят вашу еще прошлогоднюю — на Покров, да? — гулянку, и как нынче, перед Пасхой, в свою очередь навещал вас святой отец, подарки привозил… Мужики рассказывали, но, между прочим, без всяких задних мыслей.

— Кто именно, не помните? — небрежно, но с явным напряжением в голосе спросил Маркел.

— Ох, да не упомню теперь. Случайный был разговор, я с ними и не знаком, в сущности, ни с кем, ведь с койки буквально вчера поднялся. А это возле храма было. В первый раз выбрался погулять, вижу, мужики колодец ладят, ну, присел, покурили, поболтали. Дед наш все порывался у Варвары Дмитриевны… Ох, ты, горе горькое! — тяжело, искренне вздохнул Сибирцев. — Ну да, все хотел народ наливочкой угостить. Вот тогда и зашла, по–моему, речь о том, что большой любитель батюшка по этой–то части, а следом, стало быть, и свояк всплыл. Вот, пожалуй, и все.

Большую наживку закинул Маркелу Сибирцев. Теперь надо было дать ему время все прожевать, обдумать и принять решение. Главное — не торопиться. Маркел и так знает со слов своего покойного родственника о том, кто таков Сибирцев, откуда он и зачем. Пусть теперь думает, что это Сибирцев его проверяет. Ибо при всем желании не смог бы взволнованный Павел Родионович повторить Маркелу слово в слово их ночную беседу. Ведь и выпили с отцом Павлом, и закусили, — как тут все упомнишь?..

— Ну что ж, — прервал тяжкое молчание Маркел, — скажу по чести, ошеломили вы меня. Однако давайте, действительно, обыщем разбойников.

С помощью Егора Федосеевича Маркел долго шуровал в карманах и мешках убитых, переворачивая трупы и гулко стукая ими по железному днищу поповской брички. Потом, посвечивая фонарем, принялся за раненого. Делал свое дело споро и молча. Наконец повернулся к Сибирцеву, но, не видя его, сказал в темноту:

— Ехать бы надо. Скоро светать начнет. Думаю, дома еще раз посмотрим, а уж тогда и решим. Давайте поторапливаться. Надо до свету успеть.

Дальнейшее путешествие прошло в молчании. Тяжела была эта дорога. Если днем еще как–то удавалось выбирать путь, объезжать рытвины, колдобины, высокие корни, то сейчас, в темноте, Маркел гнал бричку, можно сказать, вслепую. Улегшаяся было пыль, не–остывшая за ночь, клубилась вокруг, и дышалось с трудом. Только однажды, когда вырвались из леса и уже на виду слабых дальних огоньков — на железнодорожной станции, вероятно, так определил Сибирцев, — обернулся Маркел и, напрягая голос, крикнул, заглушив стук колес:

— Не доедет он, я думаю.

Сибирцев, сидевший теперь сзади, понял, о кои речь, нашел руку раненого, нащупал пульс. Рука была вялая, безвольная, пульс едва ощущался. Похоже, прав Маркел, но Сибирцев уже ничем не сумел бы помочь. Его и самого так растрясло, что он понял: это испытание даром не сойдет. Спину жгло раскаленным шилом, кружилась голова, тошнило от качки, но он держался, ухватясь за высокие борта брички, изредка оборачивался, различая на фоне бледнеющей восточной части неба темный силуэт скачущей следом поповской повозки.

Здесь, на равнине, пыли стало меньше, потянуло холодком, видно, где–то неподалеку была река, и задышалось легче. Понемногу прояснилось в голове, хотя между лопатками по–прежнему пекло. Что–то ощутимо стекало по спине: может, пот от напряжения, а может, что хуже, — рана открылась. Последнее было бы теперь совершенно некстати.

Беспечно жили в Сосновке. Ни одной живой души не встретили, пока петляли, громыхая кованными колесами по булыжным улочкам. Ни огонька не светилось в темных окнах. Ветер окутывал запахами крапивы и паровозного дыма — это со станции.

Дом Маркела выходил тремя окнами на улицу, а двор был огорожен высоким деревянным забором. Ворота не скрипели на хорошо смазанных петлях, поэтому и тут не привлекли ничьего внимания. Пока то да се, въехали во двор, заперли ворота, совсем уже развиднелось, третий час, поди, рано светает теперь, скоро пойдут самые короткие ночи.