Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сага о любимом брате

ПОВЕСТЬ

Скоро Бокарева стало мутить по утрам от одного вида этой огромной русской печи с узкой деревянной лестницей, прижимавшейся к ее стене и так круто идущей наверх, до двери в мезонин, что подниматься по ней приходилось по-обезьяньи — горбясь и касаясь ступеней пальцами рук, и с вмурованным в эту же стену бочонком, чье окружье слабо синело сквозь густую побелку, а торчащий наружу медный краник с нагло приподнятым носиком всегда был ярко начищен и горел притягивающим красноватым светом; выходя после тяжелого сна из духоты протопленной комнаты, он старался не смотреть на печь, прошмыгнуть мимо, но по пути, пошатываясь на ослабевших ногах, обязательно ударялся плечом об ее угол, невольно косился на окружье бочонка, на яркий краник, и тогда, нервно облизывая кончиком сухого языка запекшиеся, шершавые губы, убыстрял шаг и рывком открывал дверь в сени.

Сладостно подышав за порогом свежим воздухом, Бокарев привычно нашаривал в полутьме ковш и опускал его в бочку с водой, с наслаждением ощущая, как правую руку, плечо, весь бок, наконец, обдает из бочки прохладой; воду он пил жадно, большими глотками — она проливалась на подбородок, стекала на грудь, за майку, и мышцы на животе подрагивали от холодных струек.

Потом он еще долго гремел в сенях соском рукомойника, окатывал лоб такой ледяной водой, что от нее немело лицо, и пытался сообразить, сколько он живет в доме старика Белоусова: две недели... месяц или того дольше.

Родной город, большой, почти столичный, очень суматошный и шумный, его мастерская там на верхнем этаже высокого дома, здесь, в селе у старика, где близнецы-дни сливались возле огромной печки в одно неопределенное время, уже вспоминались как из другой жизни.

До поездки в село у себя в мастерской Бокарев работал только ночами. Лепил он последний год все одних Мефистофелей в майке с крупными буквами на груди «Москва — Гавана» и с бородкой под английского шкипера. Мефистофели тесно, дружно, плечом к плечу, стояли на подоконниках и у стен. Они да закрытая простынями скульптурная группа «Межи перепаханы» у дальней стены, несколько лет назад отклоненная выставкомом, и занимали его просторную и. светлую мастерскую.

К утру он уставал от всей этой дурости, валился лицом вперед на раскладушку, забывался на час и, наглядевшись во сне на Мефистофелей в своем естественном виде — с рожками и козлиной бородкой серпом вперед, одурело вскакивал и пинал стоявших у стен.

Часто в мастерской так надрывался телефон, что казалось, он подпрыгивает на табуретке у двери. Трубку Бокарев не поднимал. Он знал, что это или обеспокоенная мама звонит или художница Люда, любившая писать натюрморты, на которых восково-желтые от жира куры, лежащие лапами вверх, золотые слитки карасей соседствовали с кроваво-красной рябиной, с желтыми осенними листьями и с карнавальными масками; печальные, смеющиеся, плачущие маски она совала всюду.

Люда была для него не понять кем. Не то жена, не то еще невеста. Лет пять они все собирались сходить в загс и расписаться, на этом настаивала и мама Бокарева, но новый натюрморт художницы надолго их ссорил — они не встречались месяцами.

В последнее время мама в мастерскую не приходила, но Люда появлялась назойливо часто.

В то утро она пришла читать ему мораль.

— Нельзя так опускаться, Бокарев, — когда она поучала его, то всегда называла по фамилии. — Гений должен уметь перешагивать через все неудачи.

Кроме того, был в ней еще и прибор, предохранявший ее от контрвзрывов, то есть от воздействия глубинных бомб.

— А если не гений, то как быть? — спросил Бокарев.

Люда тонко улыбнулась:

— Последняя твоя работа, твой Икар...

До сих пор мину пытались подорвать электромагнитными тралами, потом шумами, наконец глубинными бомбами, но при этом действовали раздельно. И, понятно, без успеха.

Бокарева аж затрясло, он закричал на нее:

— Не смей трогать Икара! Иди лучше писать свои натюрморды.

Люда порылась в сумочке и достала длинную сигарету. «Ява-100», — машинально определил Бокарев.

Как тралить новые комбинированные мины? Ответ прост. Комбинированным тралом — применяя все три способа траления одновременно…

— Хамить ты умеешь, а вот жить... Завис ты, Бокарев, в жизни на одном месте, как, как... — подыскивая более обидное слово, она очертила сигаретой в воздухе круг, — как кощей в поднебесье.

Ой, Людка, умела она иногда ткнуть своим тонким пальчиком с острым ногтем в самое больное место; как шилом это у нее получалось.

Бокарев ногой распахнул дверь мастерской и указал пальцем в темноту коридора.

«ТВОЮ МИНУ ПОДОРВАЛИ…»

Закрыв за ней дверь, Бокарев, успокаиваясь, потирал виски кончиками пальцев и думал: «Ужас какой. Убежать бы от всех хоть на край света. В деревню, в Крым... Куда угодно».

Григоренко, несмотря на его протесты, усадили в машину и повезли домой, в скалу штаба.

Он долго работал в мастерской над скульптурой Икара, летящего к Солнцу. Человек с мощной грудью и впалым животом, на котором выделялись подушечки мускулов, с длинными стройными ногами античного бегуна-марафонца широко распахнул сильными руками крылья и с таким выражением раскрепощенной души, безудержного восторга на краю бездны, гибели смотрел ввысь, что это приводило друзей Бокарева в восхищение. И не только друзей: фотографию Икара даже поместили на обложке одного популярного журнала. После этого и повадился, зачастил к нему в мастерскую архитектор в замшевой куртке, в красной футболке с крупными буквами во всю грудь «Москва — Гавана» и в джинсовых штанах — на его ягодице оранжево кричало какое-то иностранное слово; в плоском чемоданчике-«дипломате» он всегда приносил две бутылки грузинского коньяка с бодро разбегавшимися под горлышком звездочками.

Совсем молодой — наверное, даже чуть помоложе самого Бокарева, архитектор был уже умудренно лыс. Хотя приходил он всегда очень свежим, таким чистеньким, точно полное лицо его всего минут пять назад помыли мягкой губкой с душистым мылом, а шкиперскую бороду расчесали с одеколоном, в глазах его все же настораживающе проглядывалось что-то такое не по годам цепкое, стариковски ухватистое. Не нравился Бокареву и слегка примятый затылок архитектора. Любил он еще и ерничать, щелкать по бутылке ногтем и приговаривать: «Икар и звезды! В этом, согласись, что-то есть». Лысина его в этот момент начинала возбужденно поблескивать от легкого пота. Но предлагал архитектор такое, что пахло большими деньгами, а зарабатывать деньги Бокарев не умел, сидел тогда на мели, но по вечерам увлеченно разрабатывал с Людой их будущий, после загса, вояж по Кавказу, конечно же с заездом во все крупные города, с шашлыками, с хорошим вином и с купанием в море.

В машине он стал вдруг говорлив — это он-то, самый молчаливый из минеров Черноморского флота, а быть может, и остальных наших флотов!

На ватмане, правда, получалось заманчиво: новый Дворец культуры завода, связанного с самолетостроением, а рядом, дугой ввысь, высокая стела и вознесенный ею в небо гордый Икар, распластавший крылья... «Самое время ухватить бога за бороду», — говорил архитектор и быстро, как боксер, выкидывал вперед крепкую руку и сжимал в воздухе пальцы так туго, точно и верно что-то намертво там ухватил. Всю черновую работу, договоры и переговоры, хлопоты об отливке скульптуры архитектор брал на себя. «Даже хрустики тебе домой принесу, прямо в постельку», — и так потирал в воздухе пальцами, что отчетливо слышался шелест новеньких денег. И дело пошло-покатилось без сучка и задоринки, весело, как бы играючи — всегда под знаком звездного коньяка. Но когда все осталось позади, Бокарев только ахнул, зарыл лицо в ладони и застонал: его гордый, бесстрашный Икар, подвешенный за спину на непомерно высокой стеле, к тому же установленной на бугре, смотрелся с земли как эмбрион с сухими хворостинками ног или дистрофик — все ребра его можно было пересчитать, а живот Икара как бы прилип к позвоночнику.

Он даже пытался острить, чего с ним отроду не случалось. Он рассказал анекдот! Тот был так ветх, что прямо расползался на глазах. Вдобавок дебютант ухитрился его переврать. Но слушатели усердно смеялись.

Вскоре через дорогу от Дворца открыли кафе, где с восьми утра продавали пиво и дешевое вино — «рассыпуху». По городу загуляли присказки:

— Айда к Кащею, дернем стаканчик.

Что делать! Сегодня минер заслужил право на смех.

— Набрался вчера у Кащея, до сих пор голова гудит.

Похмельные с утра алкаши утешались:

— Ничего, Кащей выручит.

Один лишь врач, сопровождавший Григоренко, не смеялся. Искоса поглядывая на него, он нащупывал в сумке шприц и ампулы с успокоительным лекарством. Эта необычная разговорчивость ему определенно не нравилась. Нервы слишком долго были натянуты — как струны на колках. И они натянуты до сих пор. Неизвестно еще, чем это разрешится — обмороком, слезами?..

Зачастил в кафе и Бокарев, покупал пиво, ставил на столешницу у окна пенящиеся кружки и сидел в уголке, поглядывая через большое окно на своего Икара-Кащея, жалко болтавшегося под облаками.

«Ну, Людка... Не прощу!» — зло подумал Бокарев.

Но, переступив порог медпункта в штольне, Григоренко сразу же обмяк. С помощью товарищей он едва доволокся до койки.

Он оделся и, не умывшись, с помятым лицом, пошел гулять. Долго кружил почти по пустым в утренние часы улицам, потом слегка подзамерз, затосковал в одиночестве и решил завернуть в Художественный фонд, где всегда толкался кто-нибудь из приятелей и где в комнатах и мастерских было тепло и привычно накурено.

Едва он шагнул за порог, как сразу услышал дикий хохот, то затихающий чуть ли не до предсмертных всхлипываний, то взрывавшийся гиканьем. Вконец обмякшие на стульях друзья-художники передавали из рук в руки три листка бумаги; заметив Бокарева, кто-то взревел:

— Иеээ-э!.. Каки-никаки, и-аа... — и сунул листки ему.

Врач поспешил сделать укол. Лекарство не подействовало. Григоренко не засыпал, хотя так устал, что все дрожало у него внутри.

Это было какое-то письмо из деревни. Бокарев прочел его и тут же стал ошалело перечитывать.


«Некто, убеленный вконец сединой, совсем аж старенький, даже старый хрен, если можно этак вот выразиться, или, к примеру, сивый сыч, а не хрен, хворый, как тая квелая, однако же тверезая коняга, насовсем уже немощный, сильно скорбит по безвременному итогу жизни любимого брата и боевого соратника, великого человека Дмитрия Михайловича Белоусова. Митька, Митька, что же ты наделал, на кого меня оставил ты?! Приедь кто-никак, ребята, хоть и не самая знаменитость, но все ж таки так. Дом у меня светлый, в два бельэтажа возвышается. Харчи, замечу, и квартира даром. Харчи дармовые, нашенские, деревенские, высококалорийные, замечу, харчи, весьма полезные для тонуса и для живота тоже. Лес, дубрава черная, за тою околицей. Охота в горах завсегда есть. Все остальное, что надоть, тож как-никак отыщется.
Хочется мне, ребятушки славные, в бюсту увековать навек память героя-братишки, Митьки моего легендарного. А фотки его боевые, то пешие, а то конные, страх мне, сычу старому, от себя выпускать. Разлетятся, мню, золотые фотки, последние сокровища разбитого корабля, — домой и не возвернутся опять. Еще слагаю я сагу о брате любимом, приедь кто-никак полепить Митьку в у доме, посиди и послушь кто-нибудь старика при камельке-камине...»


— Ты меня подводишь перед начальством, — сказал врач. — Только что адъютант командующего приходил. Командующий приказал тебе спать, а ты не спишь.

Трогательно, неумело пытаясь объяснить свою необычную просьбу, дальше автор письма громоздил совсем уж непонятную словесную путаницу; из этой путаницы, как вылетевший из густого тумана камень, прямо в лоб, наповал били стихотворные строки:


«И только высоко, у царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок о том, что никто не придет назад».


— Стараюсь, ты же видишь, — ответил Григоренко, стуча зубами. — Не получается.

Ниже стоял адрес и был начерчен четкий план, как удобнее добираться до села, где живет Петр Михайлович Белоусов. А в самом конце письма жирно, как на плакате, было написано:


«Плата по соглашению».


Стоило бы, наверное, как и все, посмеяться, но Бокарев, сам всей душой исстрадавшийся за год, с томлением в сердце вдруг живо представил седенького деревенского дедушку, маленького и сморщенного, как осенний стручок гороха; сидит якобы этот дедушка, обутый в коротко обрезанные и толсто подшитые валенки с кожаными задниками, на деревянной скамеечке у железной печурки, подбрасывает щепу и смотрит на пламя скорбящими глазами...

Это был единственный приказ — спать, который он никак не мог выполнить. Что-то ему не давало заснуть. Почему-то нельзя было еще заснуть.

— Зря мы, может, ржем, как теи кони... — задумчиво сказал Бокарев.

Показалось, комнату разнесет от гыканья, а когда чуть поутихло, кто-то со стоном пропел:

— Тебя днем одна военврач из Новороссийска спрашивала, — сообщил зашедший проведать его флагарт.[6] — Фамилия — не то Корзинкина, не то Корзухина. Мы сказали, что ты в командировке.

— Ой, теи кони, теи кони, черная да белая коняга удала...

— Правда, ничего смешного не вижу. Не умеет человек чувства свои как надо выразить, так ведь пишет к нам с открытым сердцем. Помощи просит... Чудак, ясно, но...

Но Григоренко пропустил это мимо ушей. Он тотчас же забыл фамилию врача. Какие еще врачи? Хватит с него и этого врача, который суетится у койки и пичкает его лекарствами, не оказывающими никакого действия.

Бокарева перебили:

— А ты, раз так, то съезди к этому старику, полепи его легендарного брата.

Врач и медсестра умаялись с Григоренко. Он капризничал, отказывался от еды, ругал медицину.

— Только смотри, чтобы тебя опосля из Худфонда насовсем не поперли.

— При чем здесь фонд? — нахмурился Бокарев. — Я не собираюсь за деньги лепить брата этого старика.

— Слушай, я командующему доло… — начал было врач и осекся.

— А просто так, значит, уже собираешься?

— Чего пристали? — огрызнулся Бокарев. — Захочу — и поеду.

Григоренко рывком поднял над подушкой голову, напряженно прислушиваясь.

Сказано это было зло, и все ненадолго притихли.

— Брось ты, Серега, чудить, честное слово. Хоть ты у нас сейчас и самая знаменитость, но не бери себе в голову это письмо, — неожиданно послышался сочувственный голос. — Пойдем лучше к Кашею.

Такого Бокарев вынести уже не мог.

За полгода осады обитатели скалы научились различать проникавшие извне звуки. Когда прилетали немецкие бомбардировщики, гул взрывов был похож на прерывистые раскаты грома. А если возобновлялся артобстрел, интервалы между взрывами были более продолжительными и сам грохот глуше. Что же касается стука зениток, то, в отличие от бомбежек и канонады, он был какой-то очень домашний, дробно-суетливый. Словно бы множество молоточков заколачивали гвозди над головой.

Сунув письмо старика в карман пальто, он подался к выходу и сильно грохнул за собой дверью.

Разгоряченно шагая по слежавшемуся, твердому и темному, как асфальт, снегу на тротуарах, он зло поглядывал по сторонам и с трепетным азартом думал о том, что к черту, к черту эту жизнь, завтра же соберется и умотает туда, в патриархальную тишину деревни, к дедушке в обрезанных валенках — на дымящуюся картошку с малосольными огурцами, на парное молоко... Возьмет глины, есть у него в мастерской прекрасная глина, податливая, как пластилин, и будет по фотографиям лепить его брата; подарит потом бюст деду, а если получится что-то стоящее, то память об этом останется в пальцах — позднее он сможет сделать в мастерской работу для грядущего выставкома.

От обиды у Бокарева закипало сердце, хотелось материться и плевать во все стороны.

И вдруг на привычном фоне выделился звук странного тембра и необыкновенно сильный. Взрыв потряс скалу до самого ее основания!

По пути его осенило завернуть в библиотеку: все же от письма дедушки отдавало каким-то «шутейным» ломанием. Еще небось выдумал все, старый склеротик, про легендарного брата?!

Врач и медсестра придержали Григоренко за плечи:

Знакомая женщина в библиотеке, часто выдававшая ему книги по искусству, слегка призадумалась, когда он сказал, что его сюда привело: «Как вы говорите? Белоусов, Белоусов... Что-то, ей-богу, слышала, вроде. Сейчас посмотрю по картотеке». Она порылась в карточках и, обрадованно сказав: «Есть», исчезла, растворилась в таинственном полумраке среди стеллажей. Вскоре она вынесла ему книгу очерков под общим названием «Ветераны». Он присел в кресло возле журнального столика, полистал книгу и с радостью наткнулся на нужное: очерк «В семнадцать мальчишеских лет» был написан про Дмитрия Михайловича Белоусова. Словно целый мир открылся перед Бокаревым, едва он пробежал очерк глазами. «Ну и биография! Ну и жизнь!» — он даже задохнулся от восторга. В семнадцать лет — командир полка. Поход с Блюхером по Уралу. А дальше — граница, борьба с басмачами в песках Средней Азии... Халхин-Гол... Во время Великой Отечественной войны командир дивизии. А после войны работал Дмитрий Михайлович председателем райисполкома... Радость открытия, удачи так и захлестнула Бокарева, грудь точно наполнилась чистым воздухом, но вместе с тем сквозь восторг вдруг стали пробиваться брюзгливое недовольство и раздражение. «С чего бы это?» — удивился он. И сразу догадался: да книга же... Ужас как плохо издана книга! Бумага газетная, серая, местами даже желто-серая, обложка совсем блеклая, неинтересная. На обложке нарисован конь с трубой поднятым, как у кошки, хвостом, конь этот якобы куда-то скачет, а на самом деле, ей-ей, прямо как каракатица, беспомощно перебирает ногами под раздутым брюхом. Ой, бездари! Так оформлять книгу про таких людей! Так выпускать ее! И так писать, кстати... Язык очерка был жутко трескучим, будто под самым ухом из опрокинутого кузова самосвала сыпался на листовое железо щебень.

В Бокареве возмутился художник. Еще он подумал о том, как огорчился, наверное, дедушка, взяв в руки такую книгу, — вот и пришла мысль самому написать о брате.

— Куда?!

Из библиотеки Бокарев сразу пошел на почту, отправил дедушке срочную телеграмму и стал собираться в дорогу.

В вагон поезда он вошел поздно вечером, почти уже ночью, но на станции было светло, как днем: полыхал огнями огромный вокзал, большущие лампы ярко освещали перроны и виадуки, в электрическом свете бесконечно далеко проглядывались серебристые нити рельсов.

— Ну разреши! Ну будь же другом!

Поезд долго, трудно выстукивал за городскую черту, выбираясь из переплетения железнодорожных путей, словно из паутины. Сидя у окна, Бокарев болезненно морщился и при каждой малой приостановке поезда дергался на сиденье, как бы помогая вагонам в их судорожных толчках вперед, поощряя поезд выскочить поскорее вон из родного города, такого шумного, большого, почти столичного и суматошного до бестолковости.

Выбравшись на свой путь, поезд вдруг весело, даже игриво, завихлял вагонами. Но отсвет городских огней еще долго мешался с чистотой ночи; казалось, за вагонами тащится ядовито-грязная желтизна.

Интонации были такими жалостно умоляющими, такими необычными для Григоренко, что врач растерялся и помог ему встать с койки.

«Поехали все же...» — с удивлением подумал Бокарев.

Почему-то его долго не оставляла нелепая мысль, что поезд так и не сможет преодолеть тяготение города... Ощущая теперь убаюкивающее покачивание вагона, он радовался, что нашел в себе силы собраться: отдохнет в тишине деревни, поживет среди простых людей, походит в горах на лыжах, окрепнет, отогреется душой и еще всем покажет, на что он способен.

Поддерживаемый с двух сторон, минер добрел по коридору до оперативного дежурного, который по должности своей обязан знать все, что творится на белом свете.

Рано утром Бокарев с нетерпением выглядывал из вагона поезда, замедлявшего ход у наплывавшей на него маленькой железнодорожной станции. После духоты вагона он невольно так глубоко и полно вдохнул морозного воздуха, что потемнело в глазах, закружилась голова, и он прислонился плечом к стене тамбура; стоял так, блаженно прикрыв глаза, очарованный увиденным, с восторгом в груди, с предвкушением счастья, пока поезд не замер, а затем спрыгнул на захрустевший под ногами снег и стянул из тамбура раздувшийся от глины рюкзак, чемодан и лыжи.

Немедленно же тот созвонился с ОВРом.

Станция искрилась, сияла от мельтешившей в воздухе изморози. Невысокий вокзальчик отливал солнечной желтизной и широко, открыто, даже как-то немного наивно, смотрел на мир чистыми окнами. Близко к путям с пронзительными на солнце рельсами подходили невысокие Уральские горы, поросшие звонкими, ясными соснами; у станции сосны отсвечивали медью, но в горах подальше кутались в темную синеву.

Высокое небо над станцией, над горами, казалось, проглядывалось насквозь и светилось чистейшей голубизной — лишь в самой глубине его тающей льдинкой завис осколок луны.

— Понял вас! — возбужденно кричал он в трубку. — Первую сковырнули? Из той самой гопкомпании? Сейчас доложу командующему. Он уже запрашивал. — Дежурный подмигнул Григоренко. — А старший лейтенант рядом со мной стоит. Спасибо от товарищей передать? Ясно, понял вас! У меня все!

От станции в горы, теряясь в соснах, вела рыжая дорога.

Слегка оглушенному тишиной Бокареву все вокруг представилось на миг так, словно окружающее было ухвачено цепким взглядом живописца и перенесено на холст, а он сам, щурясь и клоня к плечу голову, стоит на снегу, смотрит на работу художника и млеет от радости и восторга.

— Эй, ты это, чай, будешь к деду Петру из области? — внезапно послышался позади чей-то хрипловатый голос.

Он со звоном бросил трубку на рычаг.

Оторванный от созерцательности, забывший, зачем он сюда приехал, Бокарев недовольно обернулся:

— Что еще?

— И как это ты угадал? Твою, твою! Вернее, подружку твоей. Одну уже подорвали комбинированным тралом. И продолжают траление на рейде.

За ним стоял невысокий мужчина в тулупе, В руке он держал кнутовище длинного кнута, кольцами свернувшегося у его валенок.

— Ты, спрашиваю, приехал к деду Петру?

— Ах, да... Я это. Точно, что я. Получили, значит, мою телеграмму?

Ко всеобщему изумлению, минер не проявил никаких эмоций. Он расслабленно сидел на табуретке. Потом зевнул и обернулся к врачу:

Мужчина мотнул головой, деловито сказал:

— Спать хочу. Отведи меня спать.

— Пшли к саням, — и зашагал к вокзальчику, а кнут, извиваясь, пополз за ним по снегу.

Подавшись следом, Бокарев блаженно воскликнул:

— За мной, выходит, карету прислали?

В медпункте он навзничь повалился на свою койку.

— Карету не карету, а довезу, раз взялся.

По ту сторону вокзальчика скучала запряженная в сани лошадь, задремавшая на морозе. В санях пышным ворохом поднималась солома, она словно вздохнула от тяжести рюкзака и чемодана, а затем по саням рассыпался треск и шорох.

Оглядевшись еще разок, Бокарев вздохнул:

Ну, все! Теперь все! Вахту сдал…

— Как хорошо-то, а... Как хорошо.

— Чего уж там особенно хорошего в таком пальте, — критически посмотрел на него мужчина. — Вона, гляди, тулуп ляжит. Вздымай-ка его побыстрей на плечи, а то вмиг умерзнешь у меня на соломе, свернешься тутось, и ужо ничего будет.

Теперь другие минеры занялись его минами. Красиво, наверное, рвутся те, на входном фарватере. Взрыв, всплеск! Загляденье. Гоп — и нет мины! «Гопкомпания» — неплохо сказано.

В тулупе сразу стало уютнее.

— Хороший человек, видно, этот дедушка Белоусов, — сказал Бокарев. — Заботливый, добрый. Так ведь?

Он улыбнулся бы, если бы мог. Но он не мог. Сил не было.

Тот, с кнутовищем, остро глянул на Бокарева из-под мохнатого козырька вполне даже современной шапки.

— Заботливый, точно, мать его — перекати-поле. Зазря выпить не даст. Крепкий, одним словом, дедок, что тот засохший оммылок. А я буду ему раз и навсегда родным племяшем. — Он скосил в сторону глаза и вздохнул: — Выходит, и по родству мы, перекати-поле, единой ниточкой что ни на есть увязаны.

Он закрутил туда-сюда головой, оглядываясь по сторонам, потом сбил шапку совсем на глаза и заскреб в затылке.

Глаза закрыты, руки вытянуты вдоль туловища, блаженное оцепенение расползается по телу.

— Интересно девки пляшут... Однако же куда он опять подевался? Небось снюхаться с кем успел. Не похоже — на этаком-то морозе...

Еще посмотрев по сторонам, он сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул. Затем закричал во всю силу легких:

— Джойс! Джойс!

Это — как прыжок с обрыва. Резко, броском, с высоты невероятного напряжения последних дней — в неподвижность, сон, безмолвие.

Из-за вокзальчика выметнулся красно-рыжий, словно весь огненный, пес и помчался к саням, взмахивая у головы большущими ушами, как крыльями.

Врач значительно переглянулся с медсестрой.

У саней он сел, распластав по снегу пушистый, как у лисы, хвост и два раза гавкнул на Бокарева — будто поздоровался.

— Что это у него за кличка такая? — насторожился Бокарев.

То был самый счастливый сон — без сновидений. Он заменяет тонну лекарств и несет обновление всему организму. Щедро омывает измученные нервы и мозг человека — как неторопливо текущая широкая, очень светлая река…

— А это дед-старик Белоусов придумал. Красивая, да?

— Вот так дедушка... — задумчиво протянул Бокарев. — А какой он породы?

— Кто? Дед-то? Сядой.

Неожиданно Бокарев разозлился:

— Ты что это прикидываешься? Пес этот, конечно.

— Интересно девки пляшут... Еще и серчает на меня, — с недоумением произнес племяш и веско добавил: — Правильно задавать вопросы надо. Ясно. А Джойс — помесь ирландского кобеля с местной сукой. Или, может, наоборот, местного кобеля с ирландской сукой. Усек, да? Вопрос только есть: и где это они снюхались? Не в той же Ирландии, надо думать. И при чем здесь поток нейтронов?

Бокарев ошарашенно посмотрел на него и подумал: «Тронутый он, что ли?»

4. ЗАГАДКА МОЛДОВА-ВЕКЕ

В санях он некоторое время поглядывал племяшу в затылок с опаской, но вскоре его полностью увлекла езда в горах. Ох и дорога вела к селу! Не сразу поймешь, то ли это солнце путается в соснах вокруг саней, то ли сани кружат вокруг солнца... Закутавшись в тулуп, Бокарев выглядывал из огромного воротника и забавлялся, крутил головой, пытаясь по свету в соснах определить, что происходит в данный момент — или сани съехали ниже солнца, или солнце подскочило выше саней.

С высокого подъема дороги на одной горе внезапно открылось большое село: холодно блеснула река, от ее берега рассыпались, широко разбежались — по всей длине — дома, мягко подпиравшие небо прямыми столбами дыма из труб.

Но дорога еще долго перекидывалась с горы на горку.

Внимание Бокарева привлекла скала у въезда в село, открывавшаяся теперь с каждого витка дороги, и он не отрывал от нее восхищенного взгляда. Черно-серая, даже слегка белесая от изморози, точно с проседью, с заметной нишей у вершины и с продольными трещинками, переплетавшимися в какие-то витые узоры, которые придавали скале такой вид, будто ее для красоты специально обрабатывали резцом, скала стояла впереди, как маяк, — солнце, казалось, на время зацепилось за ее вершину, пылало над скалой и плавило возле вершины морозный воздух.

«Природный постамент, да и только, — подумал Бокарев. — Не нужен никакой архитектор. Если установить в нише бюст, то он будет отчетливо открываться взору еще задолго до въезда в село».

У скалы пес Джойс густо, простуженно гавкнул и язычком пламени покатился-понесся вперед по дороге; за псом рванулась и лошадь, дернув сани так, что Бокарев чуть не вывалился на дорогу.

Скоро красно-рыжий шар впереди словно сдуло ветром на снежную целину, и он прямым путем покатился к самому высокому дому на краю села.

Туда же, только делая петлю по дороге, совсем уж весело побежала и лошадь.

Я долго прикидывал, с чего бы начать новую, дунайскую, главу в задуманной мною повести о Мыколе.

Вблизи дома племяш натянул вожжи, ласково проворковал:

Потом ухватился за концовку своего севастопольского очерка. Пожалуй, подумал я, это может быть своеобразным переходом, свяжет очерк с новой главой.

— Кажись, приехали. Тпру, сказано, мать твою в дугу, — и привстав в санях на колени, захихикал. — Но что это там делается? Представление номер раз.

Однако светлым Дунай мог только присниться. В действительности он коричневый, как кофе, который скупо, с ложечки, подбелили молоком. И спокойным его не назовешь. В среднем плесе течение очень быстрое. Вертясь в завихрениях пены, плывут мимо доски, пучки соломы, а порой проносит и трупы лошадей, лежащие на боку, безобразно раздувшиеся.

У дома навалом лежали толстые сосновые бревна. Поодаль, за бревнами, стоял желтый «газик» с распахнутой передней дверцей; двое мужчин, явно приехавших недавно на этой машине, яростно жестикулировали рядом с бревнами, пинали их и грозили кулаками широкоплечему старику, стоявшему спиной к саням, в одной рубашке, в домашних тапочках и — надо же! — в джинсовых штанах с пришитой на правую ягодицу картинкой волка в кепке.

Вот каким я увидел Дунай, фронтовую реку, весной 1945 года, прибыв сюда по командировке редакции.

Старик потрясал над головой увесистой палкой и в ответ на угрозы что-то кричал, похоже, матом.

Заслышав скрип полозьев, он бегло глянул на сани, и Бокарев успел заметить белое бельмо у него на левом глазу; вновь обратившись к тем двоим, старик завопил на все село:

— Митька, братик, помер, так можно над немощным стариком изгаляться, по-всякому его выставлять! Нельзя дровишек в лесу пособирать, буреломчику там и хворостиночек! Всю правду я про вас в газету написал! — Он круто повернулся к ним спиной и показал палкой на Бокарева, скинувшего на сани тулуп: — Вона, глядите, корреспондент на ваши дырявые головы едет.

Но в точности так по описаниям выглядел Дунай и осенью 1944 года, пять месяцев назад, когда Мыкола был еще жив и даже не помышлял о дерзком броске под землей в Будапешт за картами секретных минных постановок. Другое в ту пору занимало его. Поднимаясь со своей бригадой по Дунаю, он вдруг остановился перед непреодолимой минной банкой, на редкость плотной и длинной, преграждавшей ему путь, к Белграду. Это и была загадка Молдова-Веке.

Разом плюнув на бревна, мужчины зашагали к машине. «Газик» взревел мотором и, круто, будто с места на одном колесе, развернувшись, помчался вдоль домов по дороге в гору.

— А я не корреспондент, я... — заговорил было Бокарев.

Эх, не повезло мне! Не было меня тогда с ним…

Старик махнул в его сторону рукой:

— Знаю. Ужель глупее тебя. Это я для острастки, а то нельзя уже стало старику хворому попросить племяша дровишек, хворостиночек да буреломчику, из леса привезти.

Впрочем, в бригаде отнеслись ко мне внимательно, охотно рассказали о Мыколе и об этой каверзной минной банке. Особенно приветлив был обаятельнейший Кирилл Георгиевич Баштанник, начальник походного штаба бригады. Красочные описания его и меткие характеристики, полные добродушного украинского юмора, очень помогли мне.

Еще не остыв от ругани, он швырнул палку на снег, затопал возле нее ногами, но скоро успокоился и простер к племяннику здоровенные руки:

Также предоставлены были в мое распоряжение документы: донесение комбрига о вынужденной задержке у Молдова-Веке, шифровка командующего, протокол пресловутого совещания с упрямцами лоцманами. А вернувшись в Москву, я с разрешения лейтенанта Кичкина побывал у его невесты и ознакомился с письмом, переданным с оказией.

— Грозились племяша моего усадить в кутузку.

Племяш нырнул старику под руки и похлопал его по спине ладонью:

В общем, передо мною предстал Мыкола в новом своем качестве: уже старший офицер, воспитатель молодых офицеров, отвечающий за боевые действия целого соединения.

— Успокойся, дед. Чихать нам на их угрозы. Сам говорил: они стращают, а нам не страшно.

Толстые сосновые бревна, красноватые, приятно пахнувшие смолой, в представлении Бокарева не вязались с буреломом, а тем более с хворостом. Но кто их тут разберет, деревенских жителей. Бокарев, ездивший в деревню давно, в детстве с мамой, и еще раз на «Волге» с приятелями в поисках натуры для скульптурной группы «Межи перепаханы», отнюдь не считал себя специалистом в сельском хозяйстве и решил промолчать.

Однако пока это лишь материал для главы, разрозненные эпизоды, которые надо еще связать воедино. Получится ли это у меня? Задача для журналиста нелегкая. Ведь, помимо описания фактов, нужно обязательно воссоздать обстановку, настроение, общий колорит.

Собственно, он тут же и забыл про бревна, во все глаза уставившись на дом старика. Стариной, седой древностью пахнуло на Бокарева; крепкий, словно построенный на века дом основной своей громадой прятался за высоченным забором из толстых, ободранных от коры и почерневших от времени бревен, плотно пригнанных одно к одному и наверху заостренных. Стоял забор не прямо, а чуть в наклон, щетинясь остриями в сторону улицы, — такие колья, наверное, окружали в древности русские городища, защищая их от набегов кочевников.

Над зубьями забора как будто парил в воздухе надстроенный над домом мезонин, состоявший почти сплошь из стекла, и переливался, искрился под солнцем каким-то сказочным хрустальным ларцом.

Лучше всего, вероятно, начать с одной из стоянок бригады на подходе к Молдова-Веке. Наверху идут бои. Их беззвучные отголоски катятся по воде. Быстро проплывает вдоль борта мусор войны — остатки понтонов, солома, разбитые патронные ящики, какие-то высокие корзины.

Старик тронул остолбеневшего Бокарева за локоть и широко повел рукой в сторону дома:

— Мой дом — моя хата, то есть хотел сказать — крепость. Прошу к камельку-камину переломить хлеба.

Сейчас это, впрочем, не видно. Ночь…

Неслышно подалась на железных петлях тяжелая, из бревен, дверь у ворот, старик сказал:

— Погодьте малость, — нырнул в открывшийся черный проем.

С той стороны послышалось натужное сипение и кряхтение, потом такой звук, словно старик что-то там городил или, наоборот, разгораживал.

«Открывает ворота», — догадался Бокарев.

Пес Джойс стал тихонько повизгивать, а лошадь задрала морду и радостно всхрапнула.

Ворота широко отвалились мягко ушедшими внутрь створками.

РАЗГОВОР О СУХАРЯХ

Тряхнув ушами, пес Джойс первым побежал во двор. За ним сразу подалась лошадь.

По ходу дела старик попытался пнуть пса Джойса, но тот увернулся, тогда старик ударил палкой по крупу лошади — она мигом втянула сани во двор.

Развернувшись носом против течения, приткнулись к пологому берегу тральщики. Их целая вереница, что-то около пятидесяти. С вечера они встали на якорь, утром возобновят движение — с заведенными тралами вверх по Дунаю.

— Охамели, — недовольно сказал старик. — Завсегда им вперед людей влезть надо.

Он встал в воротах, поклонился и так повел рукой, словно помел по земле лисьим малахаем.

Справа — Румыния, слева — Болгария.

— Прошу, гости дорогие, в дом.

Просторный двор под навесом был ухожен, как княжеские конюшни, в больших стайках в глубине его кто-то все хрюкал, мычал, блеял, кудахтал и гоготал... Старик показал пальцем в ту, шумную, сторону:

На палубе головного тральщика два офицера. Один только что сменился с вахты, другому не спится, вышел покурить. Из мглы доносятся до меня два голоса:

— Братик мой, Митька, болел когда, лежмя лежал больше десяти лет, так для него я и развел всю эту живность. А теперь куды все девать? — он сокрушенно покачал головой. — Скотина та да птица тоже, никак, живая. Помру вот, лягу костьми с братишкой рядом, всю цельную половину племяшу оставлю.

Племяш солидно кивнул и изрек:

— Номер уж два.

— А недавно к бачкам моим придрался. Не нравятся ему, видишь ли, бачки мои. «На флоте, говорит, без году неделя, а уже под Сюркуфа работаете!» Кто этот Сюркуф?

Они поднялись на высокое крыльцо, прошли сени с рукомойником и дубовой бочкой с водой и оказались в большой светлой кухне.

За порогом кухни Бокарев так и пристыл в изумлении к полу при виде громадной печи с лестницей рядом и с медным краником, излучавшим над ступенями красноватый свет. Но только он успел внутренне ахнуть: «Вот тебе и камелек-каминчик!..» — как старик и племяш засуетились, захлопотали, сняли с него пальто, стащили замшевые полусапожки на меху, подсунули ему домашние тапки и потащили его к столу, усадили у окна на широкую лавку.

— Француз, кажется. Адмирал.

Внимание их тронуло Бокарева, он с удовольствием выпил с мороза чего-то очень крепкого, нацеженного стариком из краника, потом, за разговорами, пил весь вечер, а утром проснулся в незнакомой комнате с тяжелой головой, с тошнотой в желудке и сухостью во рту. Вышел из комнаты, потыкался туда-сюда по кухне, отыскал дверь в сени и напился воды, а когда вернулся в кухню и сел у стола на лавку, то наверху почти в тот же миг стукнула о печь дверь мезонина.

— А! Ну, если адмирал, тогда ничего еще…

— Небось, Серега, голова гудит?! — гаркнул сверху старик. — Потерпи чуток, мигом поправимся.

Бокарев машинально ответил:

— Неплохо бы...

Постепенно светлеет. Дождь, мелкий, настырный, то перестает, то опять начинает идти.

 

— Слышал, как он вчера оборвал меня за ужином? Только было я заговорил о любви…

Из сеней в кухню Бокарев возвращался слегка посвежевшим, с влажным блеском волос. Пытаясь унять невеселые мысли, он старательно настраивал себя на иронический лад: садился у окна на громоздкую лавку и принимался считать, поглядывая в сторону печи:

— Раз, два... пять... — Под конец он вяло хлопал в ладони: — Десять.

— Положим, ты о девочках своих заговорил, а не о любви.

Это всегда здорово походило на цирк.

Под потолком распахивалась, стукаясь о печь, дверь мезонина, над лестницей нависали тяжелые ступни в черных шерстяных носках толстой домашней вязки, затем там, на высоте, из дверного проема выдвигался широкий зад, того обтянутый затертыми джинсами с волком на ягодице, хулигански поднявшим кулак... Волоча за собой тарахтевшую по ступеням суковатую палку, старик Белоусов по-рачьи сползал в кухню; по пути он шаркал по печи рукавом старой кожаной куртки — рукав, похоже, навечно забелился мелом, а по печи над лестницей за время жизни Бокарева в доме прочертилась бурая полоса. Помятый после короткого сна (спал он всегда мало — почти всю ночь стучал наверху, как дятел клювом по дереву, одним пальцем по клавишам пишущей машинки), со следами перьев от подушки в щетине седых волос вокруг лысой макушки, чем-то вроде бы недовольный, нахохлившийся, внизу старик кряхтел для порядка, горбил над палкой спину и хмуро бормотал:

— Остришь? Ну, остри, остри. У нас в кают-компании все острят. Один он не снисходит до шуток. «В моем присутствии, лейтенант, прошу пошлостей не говорить!» Каково? Вот же сухарь! Начисто лишен романтики. Разве настоящий моряк может быть сухарем?

— Тьфу, мать твою — перекати-поле, фени-бени-натотени, жизнь — сплошные разнотени...

— А как же? Флотский сухарь. Самый твердый из сухарей.

Но тут же твердо вставал на ноги, распрямлял широкие плечи и так стукал тяжелейшей палкой об пол, что в окнах звенели стекла.

— Опять остришь! Нет, возьми, к примеру, Кирилла Георгиевича! Это романтик! А ведь будет даже постарше его. Почти старик. Лет сорока, я думаю.

И замирал в суровом молчании, возложив руки на палку.

Пауза. Шорох волны за бортом.

На стук мгновенно открывалась дверь одной из комнат, и по кухне тихой мышкой принималась сновать маленькая сухонькая старушка; умиляя Бокарева своей деловитой проворностью, она сноровисто вытаскивала из одной ей известных норок тарелки с курицей в желе застывшего бульона, с холодным мясом и бужениной, с солеными грибами, помидорами и огурцами, тесно заставляла тарелками стол и так же проворно, не сказав и слова, опять убегала к себе в комнату, метя по полу подолом длинной юбки.

Старик твердой рукой поднимал палку и нацеливал резиновый наконечник на синевшее окружье бочонка.

— Этот сразу, с первого своего слова, понравился мне. И знаешь чем? Ты удивишься. Цитатой. Неужели еще не рассказывал? Ну как же! Тогда слушай внимательно. Итак, значит, нагнал я бригаду в Оряхове, помнишь? Отправился представляться начальству. Вестовой указал каюту начальника походного штаба. Стучусь: «Разрешите войти?» — «Попробуйте!» — Попробовал, вошел. И удивился. Каюта, оказывается, такая тесная, а сам начальник штаба такой длинный, что предпочитает работать в полусогнутом положении. Перед ним на столике пишущая машинка, и он, скорчившись в три погибели, выстукивает на ней одним пальцем. Ты-то видел это много раз. Но на свежего человека…

— Заскучал, вижу, друг Серега, ваятель ты мой бесценный, пора, выходит, и по одной... — палка винтом крутилась в его руке, взмывая наконечником к потолку. — Для воспарения духа!

День, ой-я, вновь занимался.

При моем появлении он встал. И тут выяснилось, что начальник штаба умеет не только складываться, но и раскладываться, как складной метр.

— Да ну тебя!

Прошмыгивая утром с гнусноватой поспешностью мимо печи, отклеивая взгляд от манящего краника, Бокарев в который уж раз мечтал, что сегодня обязательно поставит старика на место. «И то... Сколько можно? Света белого не видим... — распалял он себя в сенях, ощущая от холодной воды временное облегчение. — На лыжи надо вставать для воспарения духа». Но старик, вновь замерев в суровом молчании — теперь уже с поднятой над головой палкой, так пристально смотрел на него, что, казалось, откажись, и он трахнет палкой по голове. А голова и без того гудела, перед глазами все будто бы зависала какая-то паутина, на душе было муторно, так паршиво, что хоть вешайся или стреляйся, бросайся вниз головой в колодец.

— Я, конечно, ему по всей форме: «Разрешите представиться! Лейтенант Кичкин, закончил штурманский факультет высшего военно-морского, прибыл в ваше…» и так далее.

А он жмется и покашливает и шинель на нем внакидку. Я вежливо замечаю, что не мешало бы, мол, аспиринчику на ночь, доктора рекомендуют. А он:

— Разве что по одной только... — не выдерживал Бокарев.

«Ваши доктора — сухопутные крысы! Я бывал в странах, где жарко, как в кипящей смоле, где люди так и падали от желтой лихорадки, а землетрясения качали сушу, как морскую волну. И я жил только ромом, да! Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом. И если я сейчас не выпью рому, то буду как бедный старый корабль, выкинутый на берег штормом. Есть у вас ром, лейтенант?»

«Нету», — пробормотал я, как болван.

Старик с грохотом швырял палку под лестницу и кругами приплясывал по кухне, ступая в своих шерстяных носках совсем неслышно, как старый опытный кот; он хватал со стола два граненых стакана, нес их к печке, все припевая: «А по одной-единенькой рванем-ка мы родименькой...» — и там, ставя стаканы попеременно на ступеньку лестницы, очень уж как-то умеючи подсовывал их под краник бочонка.

«Ага! Я почему-то так и думал, представьте».

Из краника текла рыжеватая струйка крепчайшего самогона, для видимости подслащенного малиновым сиропом.

И смотрит на меня, добродушно помаргивая. Лицо, вижу, хоть и худое, но темное от загара, очень веселое.

Наполнив стаканы до половины, он торопливо нес их к столу.

«Позвольте! — говорю я. — Это не ваше — о роме. Это Стивенсон, „Остров сокровищ“. Я вспомнил!»

— Ух, фени-бени... — совал он стакан чуть не под нос Бокареву, — давай поправляйся, друг Серега.

«И должны были вспомнить. Читали совсем недавно».

От крепости самогона перехватывало дыхание и стыла кровь в венах. Выдохнув смрадный воздух, Бокарев скорее нашаривал на столе вилку и подцеплял ею что попадется — соленый ли гриб или огурец...

— Поддел тебя насчет молодости.

— При чем тут — поддел? Наоборот. Я ему представился, а он вроде бы мне. Дескать, романтики мы оба… С таким начальником очень приятно служить.

Вскоре зависшая перед глазами паутина таяла, а кухня, и так большая, будто бы раздвигалась, все в ней, слегка подрожав, словно в мареве, мягко устанавливалось на свои места, в мохнатой наледи на стеклах загорались алмазные искорки, а бельмо на глазу старика теперь, казалось, совсем и не портит его, а, наоборот, придает ему этакий умильный вид хитроватого менялы с базара из восточных сказок.

— Капитан-лейтенант тебя небось не цитатой встретил?

— Держи карман! Замечанием, а не цитатой. Еще и представиться ему не успел, а он уже мне замечание вкатил.

Старик ласково смотрел на Бокарева: думалось — вот-вот погладит лапой по голове.

— Ая-яй!

— Может, еще по стопешнику выдюжим?

— Да. Я же тебе рассказывал: ехал сюда, надеялся на бронекатера попасть. А на рейде в Оряхове, смотрю, что-то допотопное вырисовывается, вроде бы пакетбот или как там их в романах Жюля Верна называют. Пока на ялике до него добирался, несколько раз кулаками глаза протирал. Нет, правильно: по обоим бортам — колеса! Ну, ясно, взгрустнулось. Поднялся я тогда со своим чемоданчиком по трапу, возьми да и брякни вслух:

Бокарев вяло махал рукой:

«Послушайте, куда я попал? Это же бандура, которая сама себе аплодирует!»

Очень точно, по-моему, сравнил. Когда плицы колес ударяют о воду, не кажется разве тебе, что над ухом кто-то хлопает в ладоши?

— Давай. Чего уж там...

— Скорей уж прачка лупит вальком по белью.

Правда, в последнее время утрами больше двух «стопешников» старик пить воздерживался. И Бокареву не позволял. С аппетитом поев всего, что стояло на столе (Бокарева всегда удивляло, как можно так много есть с перепоя), он поднимал вверх указательный палец:

— Тебя, спасибо, там не было, не подсказал насчет прачки. И за «аплодирует» попало. Как на грех, случился в это время у трапа капитан-лейтенант Григоренко.