Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Родной город, большой, почти столичный, очень суматошный и шумный, его мастерская там на верхнем этаже высокого дома, здесь, в селе у старика, где близнецы-дни сливались возле огромной печки в одно неопределенное время, уже вспоминались как из другой жизни.

До поездки в село у себя в мастерской Бокарев работал только ночами. Лепил он последний год все одних Мефистофелей в майке с крупными буквами на груди «Москва — Гавана» и с бородкой под английского шкипера. Мефистофели тесно, дружно, плечом к плечу, стояли на подоконниках и у стен. Они да закрытая простынями скульптурная группа «Межи перепаханы» у дальней стены, несколько лет назад отклоненная выставкомом, и занимали его просторную и. светлую мастерскую.

К утру он уставал от всей этой дурости, валился лицом вперед на раскладушку, забывался на час и, наглядевшись во сне на Мефистофелей в своем естественном виде — с рожками и козлиной бородкой серпом вперед, одурело вскакивал и пинал стоявших у стен.

Часто в мастерской так надрывался телефон, что казалось, он подпрыгивает на табуретке у двери. Трубку Бокарев не поднимал. Он знал, что это или обеспокоенная мама звонит или художница Люда, любившая писать натюрморты, на которых восково-желтые от жира куры, лежащие лапами вверх, золотые слитки карасей соседствовали с кроваво-красной рябиной, с желтыми осенними листьями и с карнавальными масками; печальные, смеющиеся, плачущие маски она совала всюду.

Люда была для него не понять кем. Не то жена, не то еще невеста. Лет пять они все собирались сходить в загс и расписаться, на этом настаивала и мама Бокарева, но новый натюрморт художницы надолго их ссорил — они не встречались месяцами.

В последнее время мама в мастерскую не приходила, но Люда появлялась назойливо часто.

В то утро она пришла читать ему мораль.

— Нельзя так опускаться, Бокарев, — когда она поучала его, то всегда называла по фамилии. — Гений должен уметь перешагивать через все неудачи.

— А если не гений, то как быть? — спросил Бокарев.

Люда тонко улыбнулась:

— Последняя твоя работа, твой Икар...

Бокарева аж затрясло, он закричал на нее:

— Не смей трогать Икара! Иди лучше писать свои натюрморды.

Люда порылась в сумочке и достала длинную сигарету. «Ява-100», — машинально определил Бокарев.

— Хамить ты умеешь, а вот жить... Завис ты, Бокарев, в жизни на одном месте, как, как... — подыскивая более обидное слово, она очертила сигаретой в воздухе круг, — как кощей в поднебесье.

Ой, Людка, умела она иногда ткнуть своим тонким пальчиком с острым ногтем в самое больное место; как шилом это у нее получалось.

Бокарев ногой распахнул дверь мастерской и указал пальцем в темноту коридора.

Закрыв за ней дверь, Бокарев, успокаиваясь, потирал виски кончиками пальцев и думал: «Ужас какой. Убежать бы от всех хоть на край света. В деревню, в Крым... Куда угодно».

Он долго работал в мастерской над скульптурой Икара, летящего к Солнцу. Человек с мощной грудью и впалым животом, на котором выделялись подушечки мускулов, с длинными стройными ногами античного бегуна-марафонца широко распахнул сильными руками крылья и с таким выражением раскрепощенной души, безудержного восторга на краю бездны, гибели смотрел ввысь, что это приводило друзей Бокарева в восхищение. И не только друзей: фотографию Икара даже поместили на обложке одного популярного журнала. После этого и повадился, зачастил к нему в мастерскую архитектор в замшевой куртке, в красной футболке с крупными буквами во всю грудь «Москва — Гавана» и в джинсовых штанах — на его ягодице оранжево кричало какое-то иностранное слово; в плоском чемоданчике-«дипломате» он всегда приносил две бутылки грузинского коньяка с бодро разбегавшимися под горлышком звездочками.

Совсем молодой — наверное, даже чуть помоложе самого Бокарева, архитектор был уже умудренно лыс. Хотя приходил он всегда очень свежим, таким чистеньким, точно полное лицо его всего минут пять назад помыли мягкой губкой с душистым мылом, а шкиперскую бороду расчесали с одеколоном, в глазах его все же настораживающе проглядывалось что-то такое не по годам цепкое, стариковски ухватистое. Не нравился Бокареву и слегка примятый затылок архитектора. Любил он еще и ерничать, щелкать по бутылке ногтем и приговаривать: «Икар и звезды! В этом, согласись, что-то есть». Лысина его в этот момент начинала возбужденно поблескивать от легкого пота. Но предлагал архитектор такое, что пахло большими деньгами, а зарабатывать деньги Бокарев не умел, сидел тогда на мели, но по вечерам увлеченно разрабатывал с Людой их будущий, после загса, вояж по Кавказу, конечно же с заездом во все крупные города, с шашлыками, с хорошим вином и с купанием в море.

На ватмане, правда, получалось заманчиво: новый Дворец культуры завода, связанного с самолетостроением, а рядом, дугой ввысь, высокая стела и вознесенный ею в небо гордый Икар, распластавший крылья... «Самое время ухватить бога за бороду», — говорил архитектор и быстро, как боксер, выкидывал вперед крепкую руку и сжимал в воздухе пальцы так туго, точно и верно что-то намертво там ухватил. Всю черновую работу, договоры и переговоры, хлопоты об отливке скульптуры архитектор брал на себя. «Даже хрустики тебе домой принесу, прямо в постельку», — и так потирал в воздухе пальцами, что отчетливо слышался шелест новеньких денег. И дело пошло-покатилось без сучка и задоринки, весело, как бы играючи — всегда под знаком звездного коньяка. Но когда все осталось позади, Бокарев только ахнул, зарыл лицо в ладони и застонал: его гордый, бесстрашный Икар, подвешенный за спину на непомерно высокой стеле, к тому же установленной на бугре, смотрелся с земли как эмбрион с сухими хворостинками ног или дистрофик — все ребра его можно было пересчитать, а живот Икара как бы прилип к позвоночнику.

Вскоре через дорогу от Дворца открыли кафе, где с восьми утра продавали пиво и дешевое вино — «рассыпуху». По городу загуляли присказки:

— Айда к Кащею, дернем стаканчик.

— Набрался вчера у Кащея, до сих пор голова гудит.

Похмельные с утра алкаши утешались:

— Ничего, Кащей выручит.

Зачастил в кафе и Бокарев, покупал пиво, ставил на столешницу у окна пенящиеся кружки и сидел в уголке, поглядывая через большое окно на своего Икара-Кащея, жалко болтавшегося под облаками.

«Ну, Людка... Не прощу!» — зло подумал Бокарев.

Он оделся и, не умывшись, с помятым лицом, пошел гулять. Долго кружил почти по пустым в утренние часы улицам, потом слегка подзамерз, затосковал в одиночестве и решил завернуть в Художественный фонд, где всегда толкался кто-нибудь из приятелей и где в комнатах и мастерских было тепло и привычно накурено.

Едва он шагнул за порог, как сразу услышал дикий хохот, то затихающий чуть ли не до предсмертных всхлипываний, то взрывавшийся гиканьем. Вконец обмякшие на стульях друзья-художники передавали из рук в руки три листка бумаги; заметив Бокарева, кто-то взревел:

— Иеээ-э!.. Каки-никаки, и-аа... — и сунул листки ему.

Это было какое-то письмо из деревни. Бокарев прочел его и тут же стал ошалело перечитывать.


«Некто, убеленный вконец сединой, совсем аж старенький, даже старый хрен, если можно этак вот выразиться, или, к примеру, сивый сыч, а не хрен, хворый, как тая квелая, однако же тверезая коняга, насовсем уже немощный, сильно скорбит по безвременному итогу жизни любимого брата и боевого соратника, великого человека Дмитрия Михайловича Белоусова. Митька, Митька, что же ты наделал, на кого меня оставил ты?! Приедь кто-никак, ребята, хоть и не самая знаменитость, но все ж таки так. Дом у меня светлый, в два бельэтажа возвышается. Харчи, замечу, и квартира даром. Харчи дармовые, нашенские, деревенские, высококалорийные, замечу, харчи, весьма полезные для тонуса и для живота тоже. Лес, дубрава черная, за тою околицей. Охота в горах завсегда есть. Все остальное, что надоть, тож как-никак отыщется.
Хочется мне, ребятушки славные, в бюсту увековать навек память героя-братишки, Митьки моего легендарного. А фотки его боевые, то пешие, а то конные, страх мне, сычу старому, от себя выпускать. Разлетятся, мню, золотые фотки, последние сокровища разбитого корабля, — домой и не возвернутся опять. Еще слагаю я сагу о брате любимом, приедь кто-никак полепить Митьку в у доме, посиди и послушь кто-нибудь старика при камельке-камине...»


Трогательно, неумело пытаясь объяснить свою необычную просьбу, дальше автор письма громоздил совсем уж непонятную словесную путаницу; из этой путаницы, как вылетевший из густого тумана камень, прямо в лоб, наповал били стихотворные строки:


«И только высоко, у царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок о том, что никто не придет назад».


Ниже стоял адрес и был начерчен четкий план, как удобнее добираться до села, где живет Петр Михайлович Белоусов. А в самом конце письма жирно, как на плакате, было написано:


«Плата по соглашению».


Стоило бы, наверное, как и все, посмеяться, но Бокарев, сам всей душой исстрадавшийся за год, с томлением в сердце вдруг живо представил седенького деревенского дедушку, маленького и сморщенного, как осенний стручок гороха; сидит якобы этот дедушка, обутый в коротко обрезанные и толсто подшитые валенки с кожаными задниками, на деревянной скамеечке у железной печурки, подбрасывает щепу и смотрит на пламя скорбящими глазами...

— Зря мы, может, ржем, как теи кони... — задумчиво сказал Бокарев.

Показалось, комнату разнесет от гыканья, а когда чуть поутихло, кто-то со стоном пропел:

— Ой, теи кони, теи кони, черная да белая коняга удала...

— Правда, ничего смешного не вижу. Не умеет человек чувства свои как надо выразить, так ведь пишет к нам с открытым сердцем. Помощи просит... Чудак, ясно, но...

Бокарева перебили:

— А ты, раз так, то съезди к этому старику, полепи его легендарного брата.

— Только смотри, чтобы тебя опосля из Худфонда насовсем не поперли.

— При чем здесь фонд? — нахмурился Бокарев. — Я не собираюсь за деньги лепить брата этого старика.

— А просто так, значит, уже собираешься?

— Чего пристали? — огрызнулся Бокарев. — Захочу — и поеду.

Сказано это было зло, и все ненадолго притихли.

— Брось ты, Серега, чудить, честное слово. Хоть ты у нас сейчас и самая знаменитость, но не бери себе в голову это письмо, — неожиданно послышался сочувственный голос. — Пойдем лучше к Кашею.

Такого Бокарев вынести уже не мог.

Сунув письмо старика в карман пальто, он подался к выходу и сильно грохнул за собой дверью.

Разгоряченно шагая по слежавшемуся, твердому и темному, как асфальт, снегу на тротуарах, он зло поглядывал по сторонам и с трепетным азартом думал о том, что к черту, к черту эту жизнь, завтра же соберется и умотает туда, в патриархальную тишину деревни, к дедушке в обрезанных валенках — на дымящуюся картошку с малосольными огурцами, на парное молоко... Возьмет глины, есть у него в мастерской прекрасная глина, податливая, как пластилин, и будет по фотографиям лепить его брата; подарит потом бюст деду, а если получится что-то стоящее, то память об этом останется в пальцах — позднее он сможет сделать в мастерской работу для грядущего выставкома.

От обиды у Бокарева закипало сердце, хотелось материться и плевать во все стороны.

По пути его осенило завернуть в библиотеку: все же от письма дедушки отдавало каким-то «шутейным» ломанием. Еще небось выдумал все, старый склеротик, про легендарного брата?!

Знакомая женщина в библиотеке, часто выдававшая ему книги по искусству, слегка призадумалась, когда он сказал, что его сюда привело: «Как вы говорите? Белоусов, Белоусов... Что-то, ей-богу, слышала, вроде. Сейчас посмотрю по картотеке». Она порылась в карточках и, обрадованно сказав: «Есть», исчезла, растворилась в таинственном полумраке среди стеллажей. Вскоре она вынесла ему книгу очерков под общим названием «Ветераны». Он присел в кресло возле журнального столика, полистал книгу и с радостью наткнулся на нужное: очерк «В семнадцать мальчишеских лет» был написан про Дмитрия Михайловича Белоусова. Словно целый мир открылся перед Бокаревым, едва он пробежал очерк глазами. «Ну и биография! Ну и жизнь!» — он даже задохнулся от восторга. В семнадцать лет — командир полка. Поход с Блюхером по Уралу. А дальше — граница, борьба с басмачами в песках Средней Азии... Халхин-Гол... Во время Великой Отечественной войны командир дивизии. А после войны работал Дмитрий Михайлович председателем райисполкома... Радость открытия, удачи так и захлестнула Бокарева, грудь точно наполнилась чистым воздухом, но вместе с тем сквозь восторг вдруг стали пробиваться брюзгливое недовольство и раздражение. «С чего бы это?» — удивился он. И сразу догадался: да книга же... Ужас как плохо издана книга! Бумага газетная, серая, местами даже желто-серая, обложка совсем блеклая, неинтересная. На обложке нарисован конь с трубой поднятым, как у кошки, хвостом, конь этот якобы куда-то скачет, а на самом деле, ей-ей, прямо как каракатица, беспомощно перебирает ногами под раздутым брюхом. Ой, бездари! Так оформлять книгу про таких людей! Так выпускать ее! И так писать, кстати... Язык очерка был жутко трескучим, будто под самым ухом из опрокинутого кузова самосвала сыпался на листовое железо щебень.

В Бокареве возмутился художник. Еще он подумал о том, как огорчился, наверное, дедушка, взяв в руки такую книгу, — вот и пришла мысль самому написать о брате.

Из библиотеки Бокарев сразу пошел на почту, отправил дедушке срочную телеграмму и стал собираться в дорогу.

В вагон поезда он вошел поздно вечером, почти уже ночью, но на станции было светло, как днем: полыхал огнями огромный вокзал, большущие лампы ярко освещали перроны и виадуки, в электрическом свете бесконечно далеко проглядывались серебристые нити рельсов.

Поезд долго, трудно выстукивал за городскую черту, выбираясь из переплетения железнодорожных путей, словно из паутины. Сидя у окна, Бокарев болезненно морщился и при каждой малой приостановке поезда дергался на сиденье, как бы помогая вагонам в их судорожных толчках вперед, поощряя поезд выскочить поскорее вон из родного города, такого шумного, большого, почти столичного и суматошного до бестолковости.

Выбравшись на свой путь, поезд вдруг весело, даже игриво, завихлял вагонами. Но отсвет городских огней еще долго мешался с чистотой ночи; казалось, за вагонами тащится ядовито-грязная желтизна.

«Поехали все же...» — с удивлением подумал Бокарев.

Почему-то его долго не оставляла нелепая мысль, что поезд так и не сможет преодолеть тяготение города... Ощущая теперь убаюкивающее покачивание вагона, он радовался, что нашел в себе силы собраться: отдохнет в тишине деревни, поживет среди простых людей, походит в горах на лыжах, окрепнет, отогреется душой и еще всем покажет, на что он способен.

Рано утром Бокарев с нетерпением выглядывал из вагона поезда, замедлявшего ход у наплывавшей на него маленькой железнодорожной станции. После духоты вагона он невольно так глубоко и полно вдохнул морозного воздуха, что потемнело в глазах, закружилась голова, и он прислонился плечом к стене тамбура; стоял так, блаженно прикрыв глаза, очарованный увиденным, с восторгом в груди, с предвкушением счастья, пока поезд не замер, а затем спрыгнул на захрустевший под ногами снег и стянул из тамбура раздувшийся от глины рюкзак, чемодан и лыжи.

Станция искрилась, сияла от мельтешившей в воздухе изморози. Невысокий вокзальчик отливал солнечной желтизной и широко, открыто, даже как-то немного наивно, смотрел на мир чистыми окнами. Близко к путям с пронзительными на солнце рельсами подходили невысокие Уральские горы, поросшие звонкими, ясными соснами; у станции сосны отсвечивали медью, но в горах подальше кутались в темную синеву.

Высокое небо над станцией, над горами, казалось, проглядывалось насквозь и светилось чистейшей голубизной — лишь в самой глубине его тающей льдинкой завис осколок луны.

От станции в горы, теряясь в соснах, вела рыжая дорога.

Слегка оглушенному тишиной Бокареву все вокруг представилось на миг так, словно окружающее было ухвачено цепким взглядом живописца и перенесено на холст, а он сам, щурясь и клоня к плечу голову, стоит на снегу, смотрит на работу художника и млеет от радости и восторга.

— Эй, ты это, чай, будешь к деду Петру из области? — внезапно послышался позади чей-то хрипловатый голос.

Оторванный от созерцательности, забывший, зачем он сюда приехал, Бокарев недовольно обернулся:

— Что еще?

За ним стоял невысокий мужчина в тулупе, В руке он держал кнутовище длинного кнута, кольцами свернувшегося у его валенок.

— Ты, спрашиваю, приехал к деду Петру?

— Ах, да... Я это. Точно, что я. Получили, значит, мою телеграмму?

Мужчина мотнул головой, деловито сказал:

— Пшли к саням, — и зашагал к вокзальчику, а кнут, извиваясь, пополз за ним по снегу.

Подавшись следом, Бокарев блаженно воскликнул:

— За мной, выходит, карету прислали?

— Карету не карету, а довезу, раз взялся.

По ту сторону вокзальчика скучала запряженная в сани лошадь, задремавшая на морозе. В санях пышным ворохом поднималась солома, она словно вздохнула от тяжести рюкзака и чемодана, а затем по саням рассыпался треск и шорох.

Оглядевшись еще разок, Бокарев вздохнул:

— Как хорошо-то, а... Как хорошо.

— Чего уж там особенно хорошего в таком пальте, — критически посмотрел на него мужчина. — Вона, гляди, тулуп ляжит. Вздымай-ка его побыстрей на плечи, а то вмиг умерзнешь у меня на соломе, свернешься тутось, и ужо ничего будет.

В тулупе сразу стало уютнее.

— Хороший человек, видно, этот дедушка Белоусов, — сказал Бокарев. — Заботливый, добрый. Так ведь?

Тот, с кнутовищем, остро глянул на Бокарева из-под мохнатого козырька вполне даже современной шапки.

— Заботливый, точно, мать его — перекати-поле. Зазря выпить не даст. Крепкий, одним словом, дедок, что тот засохший оммылок. А я буду ему раз и навсегда родным племяшем. — Он скосил в сторону глаза и вздохнул: — Выходит, и по родству мы, перекати-поле, единой ниточкой что ни на есть увязаны.

Он закрутил туда-сюда головой, оглядываясь по сторонам, потом сбил шапку совсем на глаза и заскреб в затылке.

— Интересно девки пляшут... Однако же куда он опять подевался? Небось снюхаться с кем успел. Не похоже — на этаком-то морозе...

Еще посмотрев по сторонам, он сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул. Затем закричал во всю силу легких:

— Джойс! Джойс!

Из-за вокзальчика выметнулся красно-рыжий, словно весь огненный, пес и помчался к саням, взмахивая у головы большущими ушами, как крыльями.

У саней он сел, распластав по снегу пушистый, как у лисы, хвост и два раза гавкнул на Бокарева — будто поздоровался.

— Что это у него за кличка такая? — насторожился Бокарев.

— А это дед-старик Белоусов придумал. Красивая, да?

— Вот так дедушка... — задумчиво протянул Бокарев. — А какой он породы?

— Кто? Дед-то? Сядой.

Неожиданно Бокарев разозлился:

— Ты что это прикидываешься? Пес этот, конечно.

— Интересно девки пляшут... Еще и серчает на меня, — с недоумением произнес племяш и веско добавил: — Правильно задавать вопросы надо. Ясно. А Джойс — помесь ирландского кобеля с местной сукой. Или, может, наоборот, местного кобеля с ирландской сукой. Усек, да? Вопрос только есть: и где это они снюхались? Не в той же Ирландии, надо думать. И при чем здесь поток нейтронов?

Бокарев ошарашенно посмотрел на него и подумал: «Тронутый он, что ли?»

В санях он некоторое время поглядывал племяшу в затылок с опаской, но вскоре его полностью увлекла езда в горах. Ох и дорога вела к селу! Не сразу поймешь, то ли это солнце путается в соснах вокруг саней, то ли сани кружат вокруг солнца... Закутавшись в тулуп, Бокарев выглядывал из огромного воротника и забавлялся, крутил головой, пытаясь по свету в соснах определить, что происходит в данный момент — или сани съехали ниже солнца, или солнце подскочило выше саней.

С высокого подъема дороги на одной горе внезапно открылось большое село: холодно блеснула река, от ее берега рассыпались, широко разбежались — по всей длине — дома, мягко подпиравшие небо прямыми столбами дыма из труб.

Но дорога еще долго перекидывалась с горы на горку.

Внимание Бокарева привлекла скала у въезда в село, открывавшаяся теперь с каждого витка дороги, и он не отрывал от нее восхищенного взгляда. Черно-серая, даже слегка белесая от изморози, точно с проседью, с заметной нишей у вершины и с продольными трещинками, переплетавшимися в какие-то витые узоры, которые придавали скале такой вид, будто ее для красоты специально обрабатывали резцом, скала стояла впереди, как маяк, — солнце, казалось, на время зацепилось за ее вершину, пылало над скалой и плавило возле вершины морозный воздух.

«Природный постамент, да и только, — подумал Бокарев. — Не нужен никакой архитектор. Если установить в нише бюст, то он будет отчетливо открываться взору еще задолго до въезда в село».

У скалы пес Джойс густо, простуженно гавкнул и язычком пламени покатился-понесся вперед по дороге; за псом рванулась и лошадь, дернув сани так, что Бокарев чуть не вывалился на дорогу.

Скоро красно-рыжий шар впереди словно сдуло ветром на снежную целину, и он прямым путем покатился к самому высокому дому на краю села.

Туда же, только делая петлю по дороге, совсем уж весело побежала и лошадь.

Вблизи дома племяш натянул вожжи, ласково проворковал:

— Кажись, приехали. Тпру, сказано, мать твою в дугу, — и привстав в санях на колени, захихикал. — Но что это там делается? Представление номер раз.

У дома навалом лежали толстые сосновые бревна. Поодаль, за бревнами, стоял желтый «газик» с распахнутой передней дверцей; двое мужчин, явно приехавших недавно на этой машине, яростно жестикулировали рядом с бревнами, пинали их и грозили кулаками широкоплечему старику, стоявшему спиной к саням, в одной рубашке, в домашних тапочках и — надо же! — в джинсовых штанах с пришитой на правую ягодицу картинкой волка в кепке.

Старик потрясал над головой увесистой палкой и в ответ на угрозы что-то кричал, похоже, матом.

Заслышав скрип полозьев, он бегло глянул на сани, и Бокарев успел заметить белое бельмо у него на левом глазу; вновь обратившись к тем двоим, старик завопил на все село:

— Митька, братик, помер, так можно над немощным стариком изгаляться, по-всякому его выставлять! Нельзя дровишек в лесу пособирать, буреломчику там и хворостиночек! Всю правду я про вас в газету написал! — Он круто повернулся к ним спиной и показал палкой на Бокарева, скинувшего на сани тулуп: — Вона, глядите, корреспондент на ваши дырявые головы едет.

Разом плюнув на бревна, мужчины зашагали к машине. «Газик» взревел мотором и, круто, будто с места на одном колесе, развернувшись, помчался вдоль домов по дороге в гору.

— А я не корреспондент, я... — заговорил было Бокарев.

Старик махнул в его сторону рукой:

— Знаю. Ужель глупее тебя. Это я для острастки, а то нельзя уже стало старику хворому попросить племяша дровишек, хворостиночек да буреломчику, из леса привезти.

Еще не остыв от ругани, он швырнул палку на снег, затопал возле нее ногами, но скоро успокоился и простер к племяннику здоровенные руки:

— Грозились племяша моего усадить в кутузку.

Племяш нырнул старику под руки и похлопал его по спине ладонью:

— Успокойся, дед. Чихать нам на их угрозы. Сам говорил: они стращают, а нам не страшно.

Толстые сосновые бревна, красноватые, приятно пахнувшие смолой, в представлении Бокарева не вязались с буреломом, а тем более с хворостом. Но кто их тут разберет, деревенских жителей. Бокарев, ездивший в деревню давно, в детстве с мамой, и еще раз на «Волге» с приятелями в поисках натуры для скульптурной группы «Межи перепаханы», отнюдь не считал себя специалистом в сельском хозяйстве и решил промолчать.

Собственно, он тут же и забыл про бревна, во все глаза уставившись на дом старика. Стариной, седой древностью пахнуло на Бокарева; крепкий, словно построенный на века дом основной своей громадой прятался за высоченным забором из толстых, ободранных от коры и почерневших от времени бревен, плотно пригнанных одно к одному и наверху заостренных. Стоял забор не прямо, а чуть в наклон, щетинясь остриями в сторону улицы, — такие колья, наверное, окружали в древности русские городища, защищая их от набегов кочевников.

Над зубьями забора как будто парил в воздухе надстроенный над домом мезонин, состоявший почти сплошь из стекла, и переливался, искрился под солнцем каким-то сказочным хрустальным ларцом.

Старик тронул остолбеневшего Бокарева за локоть и широко повел рукой в сторону дома:

— Мой дом — моя хата, то есть хотел сказать — крепость. Прошу к камельку-камину переломить хлеба.

Неслышно подалась на железных петлях тяжелая, из бревен, дверь у ворот, старик сказал:

— Погодьте малость, — нырнул в открывшийся черный проем.

С той стороны послышалось натужное сипение и кряхтение, потом такой звук, словно старик что-то там городил или, наоборот, разгораживал.

«Открывает ворота», — догадался Бокарев.

Пес Джойс стал тихонько повизгивать, а лошадь задрала морду и радостно всхрапнула.

Ворота широко отвалились мягко ушедшими внутрь створками.

Тряхнув ушами, пес Джойс первым побежал во двор. За ним сразу подалась лошадь.

По ходу дела старик попытался пнуть пса Джойса, но тот увернулся, тогда старик ударил палкой по крупу лошади — она мигом втянула сани во двор.

— Охамели, — недовольно сказал старик. — Завсегда им вперед людей влезть надо.

Он встал в воротах, поклонился и так повел рукой, словно помел по земле лисьим малахаем.

— Прошу, гости дорогие, в дом.

Просторный двор под навесом был ухожен, как княжеские конюшни, в больших стайках в глубине его кто-то все хрюкал, мычал, блеял, кудахтал и гоготал... Старик показал пальцем в ту, шумную, сторону:

— Братик мой, Митька, болел когда, лежмя лежал больше десяти лет, так для него я и развел всю эту живность. А теперь куды все девать? — он сокрушенно покачал головой. — Скотина та да птица тоже, никак, живая. Помру вот, лягу костьми с братишкой рядом, всю цельную половину племяшу оставлю.

Племяш солидно кивнул и изрек:

— Номер уж два.

Они поднялись на высокое крыльцо, прошли сени с рукомойником и дубовой бочкой с водой и оказались в большой светлой кухне.

За порогом кухни Бокарев так и пристыл в изумлении к полу при виде громадной печи с лестницей рядом и с медным краником, излучавшим над ступенями красноватый свет. Но только он успел внутренне ахнуть: «Вот тебе и камелек-каминчик!..» — как старик и племяш засуетились, захлопотали, сняли с него пальто, стащили замшевые полусапожки на меху, подсунули ему домашние тапки и потащили его к столу, усадили у окна на широкую лавку.

Внимание их тронуло Бокарева, он с удовольствием выпил с мороза чего-то очень крепкого, нацеженного стариком из краника, потом, за разговорами, пил весь вечер, а утром проснулся в незнакомой комнате с тяжелой головой, с тошнотой в желудке и сухостью во рту. Вышел из комнаты, потыкался туда-сюда по кухне, отыскал дверь в сени и напился воды, а когда вернулся в кухню и сел у стола на лавку, то наверху почти в тот же миг стукнула о печь дверь мезонина.

— Небось, Серега, голова гудит?! — гаркнул сверху старик. — Потерпи чуток, мигом поправимся.

Бокарев машинально ответил:

— Неплохо бы...

 

Из сеней в кухню Бокарев возвращался слегка посвежевшим, с влажным блеском волос. Пытаясь унять невеселые мысли, он старательно настраивал себя на иронический лад: садился у окна на громоздкую лавку и принимался считать, поглядывая в сторону печи:

— Раз, два... пять... — Под конец он вяло хлопал в ладони: — Десять.

Это всегда здорово походило на цирк.

Под потолком распахивалась, стукаясь о печь, дверь мезонина, над лестницей нависали тяжелые ступни в черных шерстяных носках толстой домашней вязки, затем там, на высоте, из дверного проема выдвигался широкий зад, того обтянутый затертыми джинсами с волком на ягодице, хулигански поднявшим кулак... Волоча за собой тарахтевшую по ступеням суковатую палку, старик Белоусов по-рачьи сползал в кухню; по пути он шаркал по печи рукавом старой кожаной куртки — рукав, похоже, навечно забелился мелом, а по печи над лестницей за время жизни Бокарева в доме прочертилась бурая полоса. Помятый после короткого сна (спал он всегда мало — почти всю ночь стучал наверху, как дятел клювом по дереву, одним пальцем по клавишам пишущей машинки), со следами перьев от подушки в щетине седых волос вокруг лысой макушки, чем-то вроде бы недовольный, нахохлившийся, внизу старик кряхтел для порядка, горбил над палкой спину и хмуро бормотал:

— Тьфу, мать твою — перекати-поле, фени-бени-натотени, жизнь — сплошные разнотени...

Но тут же твердо вставал на ноги, распрямлял широкие плечи и так стукал тяжелейшей палкой об пол, что в окнах звенели стекла.

И замирал в суровом молчании, возложив руки на палку.

На стук мгновенно открывалась дверь одной из комнат, и по кухне тихой мышкой принималась сновать маленькая сухонькая старушка; умиляя Бокарева своей деловитой проворностью, она сноровисто вытаскивала из одной ей известных норок тарелки с курицей в желе застывшего бульона, с холодным мясом и бужениной, с солеными грибами, помидорами и огурцами, тесно заставляла тарелками стол и так же проворно, не сказав и слова, опять убегала к себе в комнату, метя по полу подолом длинной юбки.

Старик твердой рукой поднимал палку и нацеливал резиновый наконечник на синевшее окружье бочонка.

— Заскучал, вижу, друг Серега, ваятель ты мой бесценный, пора, выходит, и по одной... — палка винтом крутилась в его руке, взмывая наконечником к потолку. — Для воспарения духа!

День, ой-я, вновь занимался.

Прошмыгивая утром с гнусноватой поспешностью мимо печи, отклеивая взгляд от манящего краника, Бокарев в который уж раз мечтал, что сегодня обязательно поставит старика на место. «И то... Сколько можно? Света белого не видим... — распалял он себя в сенях, ощущая от холодной воды временное облегчение. — На лыжи надо вставать для воспарения духа». Но старик, вновь замерев в суровом молчании — теперь уже с поднятой над головой палкой, так пристально смотрел на него, что, казалось, откажись, и он трахнет палкой по голове. А голова и без того гудела, перед глазами все будто бы зависала какая-то паутина, на душе было муторно, так паршиво, что хоть вешайся или стреляйся, бросайся вниз головой в колодец.

— Разве что по одной только... — не выдерживал Бокарев.

Старик с грохотом швырял палку под лестницу и кругами приплясывал по кухне, ступая в своих шерстяных носках совсем неслышно, как старый опытный кот; он хватал со стола два граненых стакана, нес их к печке, все припевая: «А по одной-единенькой рванем-ка мы родименькой...» — и там, ставя стаканы попеременно на ступеньку лестницы, очень уж как-то умеючи подсовывал их под краник бочонка.

Из краника текла рыжеватая струйка крепчайшего самогона, для видимости подслащенного малиновым сиропом.

Наполнив стаканы до половины, он торопливо нес их к столу.

— Ух, фени-бени... — совал он стакан чуть не под нос Бокареву, — давай поправляйся, друг Серега.

От крепости самогона перехватывало дыхание и стыла кровь в венах. Выдохнув смрадный воздух, Бокарев скорее нашаривал на столе вилку и подцеплял ею что попадется — соленый ли гриб или огурец...

Вскоре зависшая перед глазами паутина таяла, а кухня, и так большая, будто бы раздвигалась, все в ней, слегка подрожав, словно в мареве, мягко устанавливалось на свои места, в мохнатой наледи на стеклах загорались алмазные искорки, а бельмо на глазу старика теперь, казалось, совсем и не портит его, а, наоборот, придает ему этакий умильный вид хитроватого менялы с базара из восточных сказок.

Старик ласково смотрел на Бокарева: думалось — вот-вот погладит лапой по голове.

— Может, еще по стопешнику выдюжим?

Бокарев вяло махал рукой:

— Давай. Чего уж там...

Правда, в последнее время утрами больше двух «стопешников» старик пить воздерживался. И Бокареву не позволял. С аппетитом поев всего, что стояло на столе (Бокарева всегда удивляло, как можно так много есть с перепоя), он поднимал вверх указательный палец:

— Пора вершить и дела наши!

Мягко валился почти что спиной вперед с лавки на пол и, кувыркнувшись в воздухе, вставал на четвереньки, а затем лез, выгибая спину, под лестницу за палкой — волк нахально кривлялся на его ягодице.

Поглядывая на волка, Бокарев все чаще ловил себя на злорадном желании щелкнуть его по носу или хлопнуть по нему ладонью.

По лестнице в мезонин старик тащил за собой тяжелую палку, она резво подпрыгивала на ступеньках, и Бокарев тыкался лицом в ее резиновый наконечник.

Стены мезонина почти сплошь состояли из стекла, паутинно перехваченного тонкими рамами. В огромные окна-стены хорошо проглядывались все улицы села, лежащего в долине меж гор у стремительной горной речки, возле села не замерзавшей даже зимой; тяжело, ртутно катила она свои воды, дымящиеся на морозе, мимо добротных бревенчатых домов с паклей и мохом меж бревен, мимо церкви о трех куполах, но давно без крестов, мимо Дома культуры с какой-то, смутно угадываемой отсюда, мозаикой на стене и дальше — к высокой школе из красного кирпича, но с белым крыльцом и с белым крылом козырька над этим крыльцом, над входной дверью...

У одной стены стояла широкая деревянная кровать с толстым пружинным матрацем, тщательно застеленная, с двумя взбитыми подушками у изголовья.

Еще в день приезда Бокарева, затащив его в мезонин, старик пояснил:

— Брата любимого Митьки кроватка. Больше чем десять лет лежал он на ней недвижимый. Лежал он здесь совсем параличный, не мог ни единого слова молвить, а только лежал и смотрел на село дорогое, на тех людей, что по селу ходють, за коих совместно мы богатеев громили. Всю кровь до капли отдал за них Митя, партизанил и командирствовал в лесах и горах, а опосля власть в районе он возглавлял. Лежал на кроватке, смотрел в окно, а я ему про все рассказывал, где, что и как делается, как народ живет и кормится.

Над кроватью как бы парила в солнечных лучах подвешенная к раме шашка в побуревших ножнах, а за изголовьем ее, на атласной подушке, положенной на широкий табурет с какими-то странными, гнутыми, ножками, виднелась сверкающая россыпь орденов.

— Митьки боевое оружие. Его боевые награды.

Под другой стеной валялся жиденький матрац, на нем лежали подушка без наволочки и длинная кавалерийская шинель с выцветшими звездочками на рукавах. Над матрацем, тоже паря в лучах солнца, висело ружье.

— Моя постелька, на ней я спал у ног брата любимого. Моя боевая бердань, — хотя это была не берданка, а старая охотничья двухстволка.

— Вы с этим ружьем, наверное, партизанили? — спросил Бокарев.

— Почти что так, но не совсем... Братик мой командирствовал, а я больше по народнохозяйственной части трудился. Бердань же эта для большей убедительности.

Племяш, взобравшийся за ними в мезонин, со значением произнес:

— Точно, что да.

Старик шикнул на него и продолжил:

— Митька по командирской, а я, значит, по народнохозяйственной был... А теперь я тут, Серега, совсем как бы за себя и за Митьку остался. Люди это знают, слушают и уважают меня. По улице когда иду, то дорогу завсегда уступают, даже и на другую сторону переходят.

— Верно. Номер уж — о! — опять встрял племяш.

— Помолчи покуда, — осадил племяша старик. — А не послушают, то я на них быстро нахожу управу. Хорошо, в общем, умею их убеждать. И молодежь кто-то должен воспитывать. Наставлять. То я и делаю. Хоть и грамоты пока не дают.

Посреди комнаты стоял журнальный столик, лакированный, массивный и устойчивый, хотя и на трех ножках, на нем громоздилась пишущая машинка с огромной кареткой — древняя, вся в щербинах от облупившейся краски. Ножки столика и приставленного к нему стула с наброшенной на сиденье овечьей шкурой утопали в ворохе книг русских и иностранных авторов; на открытых страницах книг пестрели библиотечные штампы.

Дни и ночи напролет старик выстукивал одним пальцем на этой древней пишущей машинке свою «Сагу о брате любимом». По всему, дело шло не очень шибко, потому что, по его словам, он часто терял сюжетную нить и возвращался к началу, перекраивал его шиворот-навыворот, бдел ночами, но не расстраивался и с назиданием говорил:

— Лиха беда в самом начале, зато конец принесет венец награды.

Он любил перечитывать Бокареву это начало, но всякий раз комкал бумаги и недовольно говорил:

— Все не то... Нетути потока.

— Какого потока? — допытывался Бокарев.

— Сквозного. Чтобы тянулся через все красной нитью.

Но наступило утро, когда старик, шустро заскользив по-рачьи из мезонина в кухню, еще на середине лестницы заорал:

— Потек, Серега, сквоз... то есть, хочу сказать, поток сквозняком потек!

Подрагивая от возбуждения, он торопил Бокарева поскорее лезть в мезонин — слушать сагу.

Сидя на жиденьком матраце у стены, Бокарев слушал старика и медленно, тупо трезвел: тот так емко, весомо произносил каждое слово, что казалось — он как гвозди забивает ему эти слова в голову.


«Историческое значение семьи Белоусовых началось с пролетария Михаилы, мастерового из Тверской губернии, жителей которой не без основания называли «тверскими козлами». Этот «тверской козел» женился, познакомившись на ярмарке, на вятском «рожке». В результате кто же получились все мы? Но об этом позже.
Митя был третьим, самым младшим после меня, когда семья, не имея ни кола ни двора, ни другого живота, вошла в долги и подалась на Урал, в богатое село. Отец проклинал себя за то, что поздно спохватился, может быть, четверо старших выжили бы. Но и сейчас дело поправимое. Четверым сыновьям от семи до тринадцати лет работа в селе найдется. Как-никак, а восемь рук, а главное, сам да и мать работящие, двух-то младших прокормим. Можно будет и грамоту дать, а одного совсем обучить до волостного писаря.
Работали день и ночь исполу, то есть почти задаром у кулаков. Петя и Митя работали за прокорм. Старший, Петя, то есть я, и отец вымолил у хозяина-попа не препятствовать ему учиться в двухклассном. Принес Петя за полугодие табель, все пятерки, одна четверка. Отец заплакал. Что же, сынок, неужели четверку-то не мог дотянуть? Больше четверок в табелях не появлялось...»


Бокареву надоело слушать, и он перебил:

— Постой, старик. Остановись. Не поймешь у тебя, сколько детей было, кто младший, кто старший... А потом, ты же о брате писать собрался, так почему все на себя заворачиваешь?

Старик Белоусов с огорчением посмотрел на него:

— Разве?.. Задача, — задумчиво поскреб ногтями по лысеющему затылку и вдруг обрадовался: — Так это же понятно. Митька был младшим. Усек? Он меня любил и во всем слушался. Я в нем сознание пробуждал. Идейность. Понятно? Дальше о Митьке больше пойдет.

Он глубоко задумался над бумагами, беззвучно зашевелил губами, перечитывая начало, потом твердо сказал!

— Нет, Серега, хорошо поток сквозит. А сколь их было, детей, неважно. Перемрут, может, потом все. Или что еще с ними случится. Про Митьку, да, где-то поболе надо.

Грустно подпер щеку ладонью, пригорбился у машинки, поморгал на буквы и неожиданно воспрянул: живо вскочил на ноги, круто развернул стул и оседлал его, ухватился рукой за спинку, как за узду, гаркнул:

— Эгей! По коням!

Заскакал на стуле по комнате, имитируя языком перестук подкованных лошадиных копыт.

Остановился и привстал на стуле так, словно ноги были в стременах, поднес к глазам ладонь, осмотрелся и, бешено взмахнув палкой, поскакал прямо на Бокарева.

— Рубай гадов сплеча!

— Очнись, дед! — крикнул Бокарев и отвалился спиной к стене, чтобы в случае чего легче было оттолкнуть старика.

Но тот резко осадил стул, опустил палку и, поглядев на выкатившего глаза Бокарева, хихикнул:

— Не боись, — и пояснил: — Вживаюсь в образ.

Приставив ко лбу указательный палец, он неслышно походил в своих толстых шерстяных носках туда-сюда по комнате.

— Скачи не скачи, а зачем мне, скажи, Серега, вживаться в образ, коль мы вместе с Митькой здесь революцию делали. Правда, бывало, и шибко спорили. Иногда он серчал на меня и кричал, что у всякой шутки есть предел. Один раз с наганом за мной по всему селу бегал. До сей поры, как вспомню, спина болит.

Старик поморщился и зачем-то ухватился за свои тугие ягодицы.

— Ранил? — с сочувствием спросил Бокарев.

— Не совсем, чтобы ранил, но очень даже похоже. А насчет шутки предела, так это он зря. Не хуже его знал, где тот предел. Потому и жив пока. — Еще походив и подумав, старик добавил: — Если совсем точно, то революцией в тот момент больше Митька занимался, а я на том важном этапе вел аги... нет, эту, ну, аттиистическую работу. Народец тут, в округе, страх какой религиозный был. Однажды за противорелигиозную пропаганду двух у меня друзей, молодых красивых парней, у-у каких — кровь с молоком, кольями, собаки, забили. Еще я, как тебе говорил, решал народнохозяйственные вопросы, что тоже трудно. Но то было позже.

Старик насупился и подошел к стеклянной стене. Величаво выпрямился и надолго замолчал, пристально глядя куда-то вдаль, — сбоку Бокарев видел, как у него напряженно подрагивали тяжелые седые брови.

Неожиданно старик встрепенулся и бросился за берданью, походя сказав Бокареву:

— Трудное это дело, Серега, аттиистическая пропаганда, и нечего из-за нее вожжами хлестаться.

Вновь кинулся к стене, уже с берданью в руках, хмурясь и взводя курки. Вскинул стволы, припал щекой к гладкому дереву приклада и враз повеселел. Подобное Бокарев не раз замечал за ним и раньше и знал — идет сейчас по улице неугодный старику человек и знать не ведает, что взят на мушку. Горошина мушки под напряженным взглядом разрастается до размеров пушечного ядра, лежащего меж стволами, как меж двух холмов, и тот, маленький издали, медленно сучит по этому ядру ногами, а стволы двигаются следом, идут за ним... Иногда старик любил затевать с человеком, идущим по улице, своеобразную игру: село-то с высоты мезонина проглядывалось насквозь. В охотничьем азарте попрыгает у стен, то перебежит к одной, то к другой, то проводит человека стволами, то, наоборот, рассчитав, сколько тот пройдет, спрятавшись за домами, встретит его стволами у другого угла... А то еще так: догадается, куда идет человек, и повернется спиной, поднимет ружье стволами в потолок. Стоит, закрыв глаза, и считает: «Раз, два, три... пять, шесть... двенадцать...» Резко поворачивается и припадает щекой к прикладу. Его всегда радовало, если он не ошибался, а поворачивался к окну и открывал глаза как раз тогда, когда тот, на улице, уже заносил ногу, собираясь свернуть за угол; тут же звонко разносилось:

— Клацк...цк, — старик почти разом нажимал на оба спусковых крючка.

— Послушай, дед, — желчно сказал Бокарев, решив пристыдить старика, — а ведь ружье раз в году и незаряженным стреляет.

Старик в ответ важно кивнул, явно довольный:

— И то верно, шар-рахнет дуплетом, так и не возрадуешься, а то, у-у, погрязли все в безыдейности.

В висках у Бокарева застучало, и он, сказав: «Ну тебя, знаешь, дед...» — пополз ногами вперед по лестнице в кухню.

Там он нацедил из краника в стакан самогону, выпил, поморщился, заел чем-то со стола и пошел к себе в комнату, превращенную им в мастерскую скульптора.

В комнате тоже творилось черт-те что. Тихая старушка заходить сюда почему-то боялась, а Бокареву убирать в комнате все было некогда, и пол давно покрылся сернистым налетом от растоптанных кусочков засохшей глины, ком которой здоровенным бугром возвышался на огромном заляпанном столе. Собственно, и не ком это уже был, а нечто, постепенно превращавшееся в бюст Дмитрия Михайловича Белоусова — его скульптор лепил по старым выцветшим фотографиям. После работы Бокарев бережно укутывал бюст влажными тряпками, а сверху еще накрывал большим целлофановым мешком. Увидев это в первый раз, старик аж зашелся в хохоте: «Ты, Серега, чего это на Митьку натянул?.. Ой, уморил. — Но скоро остыл и по-хозяйски кивнул: — Ничего. Так будет сохранней». Бокарев чуть не вытолкал тогда старика из комнаты — не лезь не в свое дело; он и стол придвинул к самому подоконнику и не закрывал форточку, потому что громадная печь от огня вечерами прямо-таки гудела, примыкавшая к ней стена часто становилась такой горячей, что казалось — плюнь на стену, и слюна зашипит.

Бокарев осторожно, даже с опаской снимал целлофан, разматывал тряпки и с тревожным недоумением смотрел на то, что успел сделать. Старик просил, умолял вылепить брата пожилым: «Таким, Серега, каким знал и любил Митьку народ все последние наши славные десятилетия». А на фотографиях, частью разложенных по столу веером, частью лежащих небрежно рассыпанной кучкой, он был снят молодым — в кожаной командирской фуражке со звездой, с ремнями портупеи поверх гимнастерки и с орденом на груди; вглядываясь в красивое лицо молодого человека, сравнивая снимки с тем, что получалось в глине, скульптор все крутил и крутил головой, скоро у него начинало рябить в глазах, а потом появлялось отчетливое ощущение, будто тот, из глины, упрямо подмигивает ему с нагловатой хитростью.

Бокарев пугался до ужаса, закрывал глаза и сидел так, успокаиваясь и пытаясь представить что-то очень важное, что все время ускользало от его внутреннего взора.

Еще постоянно мешал старик.

Долго он не мог усидеть один в своем мезонине и сползал посмотреть, чем занят Бокарев. Мельтешил в комнате и раздражал, злил своими советами.

— А у Митьки здеся вот пролегала глубокая складка, — тыкал он пальцем в щеку бюста. — У Митьки, эвон, левая бровь крылом шла.

— Отстань от меня, дед, — сердился Бокарев. — Это она у тебя крылом идет.

Старик горестно всплескивал руками:

— Так мы же с ним небось братишки единоутробные. Ужель не поймешь — здесь же гхинетика чистой воды.

Доказывая свое, он нервничал, кругами ходил по комнате, круги эти все расширялись, на одном из витков старик вдруг выскальзывал в кухню, но скоро возвращался — с самогоном в стаканах и с тарелкой.

Совал один стакан Бокареву и говорил:

— Спорим все, спорим... Нет чтобы потолковать про искусство. В древности оно было как-то наглядней, верно? Фундаментальней... А чтобы скульпторы не повторялись, читал гдей-то я, то им глаза вытыкали.

Бокарев хохотал. Мелко тряс головой в смехе и старик, давая понять, что он пошутил, смотрел на Бокарева посветлевшим глазом и мягко уговаривал:

— А все же, Серега, скажу я тебе, у Митьки левая бровь крылом шла.

— Крылом так крылом, — соглашался Бокарев.

Пальцы сами собой, вроде бы без его участия, мяли глину — в такие минуты Бокареву иногда казалось, что они живут какой-то своей, самостоятельной от него, жизнью.

Старик любовался его работой и приговаривал:

— О-о!.. То дело.

Случалось, правда, иногда и так, что от советов старика Бокарев вдруг стервенел. Что-то раздражающе на него накатывалось, и он гнал старика из комнаты:

— Перестань меня терзать, дед, иди отсюда, стучи себе на машинке свою сагу...

Тогда сердился и старик, лицо его загоралось от злости.

— Да ты, смотрю я, и не скульптор вовсе, а натуралист ползучий. Чему тебя в школе учили? Наставляй вас, наставляй... И никакой благодарности. Уважаемого человека вылепить не можешь. — Горячась, старик переставал коверкать язык. — Где твое вдохновение? От снимков оторваться не можешь.

Впрочем, долго сердиться старик не умел. Опять делал витки по комнате, выскальзывал на кухню, возвращался с самогоном и примирительно говорил:

— Не серчай на старика немощного, Серега.

Остальная жизнь в доме зыбко, как-то дымчато проходила мимо и долго не складывалась в общую картину. Только прожив у старика, наверное, с месяц, Бокарев стал соображать, что к чему.

Тихая худенькая старушка оказалась двужильной. Под утро она, накинув на голову большую пуховую шаль и затянув ее концами на груди крест-накрест, уходила доить двух раздобревших бокастых коров. Долго гремела в глубине двора подойником и ведрами, затем опять ненадолго пряталась в своей комнате, но и там, по всему, сидела не просто так — из комнаты постоянно доносилось какое-то ритмичное постукивание.

Выбрав время, когда бабуся хлопотала во дворе по хозяйству, Бокарев заглянул в ее комнату. Там стояла деревянная прялка с большим, как штурвал, колесом и с ножной педалью; на зубьях деревянного гребешка прялки пышным облачком зацепился пук овечьей шерсти.

Накрыв утром для них стол, она часа два бодро стучала в комнате педалью прялки, потом прибирала во дворе, кормила скотину, переносила в корзиночке куда-то яйца...

Еще во дворе под навесом каждый вечер шумел сепаратор, а позднее она в комнате вязала носки, варежки я свитера.

Бокарев в жизни не видел, как доят коров, и как-то уговорил старика сходить туда, во двор к старушке, как бы на экскурсию. Коровы стояли спокойно, флегматично жевали жвачку, косились на них лиловыми глазами, а тонкие струйки молока под худыми но, видать, сильными пальцами старушки так и жикали со звоном в подойник.