Станислав Гагарин
СТРАШНЫЙ СУД
ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ РУССКОГО СОЧИНИТЕЛЯ О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ В РОССИИ И КОНЦЕ СВЕТА
РОМАН ПЕРВЫЙ
ГИТЛЕР В НАШЕМ ДОМЕ
Приключенческий боевик о Гражданской войне в России
Глава первая
ФЮРЕР ПУТЕШЕСТВУЕТ БЕЗ ВИЗЫ
Писатель Станислав Гагарин открыл глаза и увидел, что за его письменным столом сидит Гитлер.
«Чёрта лысого, — подумал я с некоторым, прямо скажем, неудовольствием, ибо никогда не любил повторяться, — больше
таких романов не сочиняю. То Вождь всех времен и народов появляется, то Агасфера принимаю за представителя наружной службы… Теперь вот партайгеноссе Гитлер возник».
Пытаясь притвориться, будто продолжаю спать, я зажмурился, потом легонько застонал, забормотал во сне и медленно принялся поворачиваться на левый бок, что было нетрудно сделать, ибо на спину я уже повернулся.
«Подобной фразой мне довелось закончить роман «Вторжение», — пришла вполне справедливая мысль. — Только вот никаких романов о Гитлере писать не собирался… Фразу сочинил хохмы для, читателя дабы подзадорить».
Вспомнилось, как Галина Попова, последний мои по времени главред, произнесла недавно с надеждой:
— Жду продолжения, Станислав Семенович, вашего романа о Сталине. Когда теперь начнете писать о Гитлере?
«Потому и привиделся мне фюрер германского народа, — смекнул я, притворяясь спящим. — Вот открою глаза снова — и никого не обнаружу… Неудачная выдумка, партайгеноссе сочинитель! В языке-то немецком ни бум-бум… Как объясняться будешь с товарищем генсеком рабочей партии?»
— Вовсе не обязательно, — возник в сознании внутренний голос. — Можете говорить без слов, мысленно. Впрочем, я в состоянии имитировать и русскую речь, херр или товарищ писатель. Ведь я же прибыл
оттуда.
Херром в последнее время подписчики называют меня в письмах. Естественно, возмущаюсь и отвечаю им, что в нашем Товариществе господ нету, обходимся без мистеров и херров.
«Еще один телепат на мою голову!» — воскликнул я про себя, сообразив, что Гитлер читает мысли, и volens — nolens открывая глаза.
Да, совершенно верно, он, фюрер, собственной персоной восседал за письменным столом моего домашнего кабинета и строго, без добродушной улыбки, отличавшей товарища Сталина в его общении со мной,
чужеземно, не по-нашему смотрел на меня.
Я вздохнул и приподнялся на диване, успев заметить, что на морских часах, их прислал мне из Мурманска в подарок Игорь Чесноков, настучало шестнадцать часов и пятьдесят минут.
Значит, спал я после воскресного обеда около часа.
Это был день 13 сентября 1992 года.
— По-русски, значит, по-русски, — проговорил я со вторым уже по счету вздохом. — Здравствуйте, товарищ Гитлер.
И не спешите, не надо меня осуждать за то, что назвал тирана, творившего вселенское зло,
товарищем! Конечно,
тому Гитлеру серый брянский волк товарищ. Только на сей раз я был тертым калачом, да и импульс некий получил, понял: гость мой из тех же мест, что и Отец народов, товарищ Сталин, который вот так же нежданно возник в гагаринской квартире в апреле одна тысяча девятьсот девяностого года.
— Если история повторяется, то не станет ли на этот раз фарсом? — спросил я у фюрера, не дождавшись ответа на мое приветствие.
— Вы правильно меня поняли, — с малозаметным акцентом заговорил Гитлер, поднимаясь из-за стола и делая первый шаг к хозяину дома, русскому коммунисту. — Имею честь прибыть из Того Мира, где дружу с Йозефом, побывавшем на Земле недавно. И потому — здравствуйте,
товарищ Гагарин!
«Хо-хо! — воскликнул я, пребывая в некоем смятенье. — Жму руку, мать его ети, матерому фашисту… Какой долбежный компромат Федотовой и прочим Навуходоносорам для сочинения доносов! Но куда они будут писать, фукадлы амперные? В бывший КГБ, в исчезнувший горком иль мэру Одинцова, их высокоблагородию Гладышеву?
— Это пустое, камарад, — тонко улыбнулся фюрер и ободряюще, я видел прежде этот жест в кино, потрепал меня по плечу. — Федотовы и павленки, литинские и савельевы, головановы, панковы и прочие
пендюры — жалкая пыль, которую вы невзначай, мимоходом, подняли, торжественно маршируя по плацу Истории. Напрасно уделяете им какое-либо внимание вообще. Хватит тащить ничтожную пыль на собственных сапогах в бессмертие!
Рассказав о них в романах «Вечный Жид» и «Вторжение», вы прославили
маргиналов великой нации пусть и со знаком
минус. Зачем? Для всех они бесследно сгинули бы с лица Земли… А так, благодаря вам, мерзавцы остались в литературе.
— Вы правы, партайгеноссе Гитлер, — согласился я с доводом фюрера. — С этой минуты — ни слова про убийц Идеи, разрушителей издательской системы, причинивших «Отечеству» ущерб в сто миллионов рублей. Нули состаришься писать, — образно заметил мой друг Вячеслав Веселов в письме из Кургана. Надеюсь, Бог их накажет.
— Мы и накажем, — поджав губы, жестко произнес Гитлер.
— Нет возражений, — согласился я. — И на этом завязали…
Обмениваясь соображениями, мы стояли друг против друга в тесном моем кабинете, и — странное дело! — мне все больше казалось, что встреча эта просто обязательно должна была состояться, и два моих предыдущих романа были бы вроде как не завершенными без общения писателя Станислава Гагарина с фюрером немецкого народа.
«Гитлер в нашем доме! Ну и ну!» — воскликнул я, а вслух предложил гостю пройти на кухню и выпить по чашке чая.
«А что, — размышлял, пересекая крохотный холл, — во время прошлого визита товарищ Сталин отменно угощался индийским чаем на кухне. Сойдет сие и для партайгеноссе, хоть он и европеец».
Тут меня осенило соображение, что надо бы и кофе гостю предложить, вроде как на альтернативу, что и сделал, вводя Гитлера на кухню.
— Вы знаете, в прежней жизни я считал кофе слишком крепким для себя напитком, — несколько виновато произнес фюрер, усаживаясь на ящик для картошки, там мы всегда размещаем гостей. — Но в память о молодости — выпью. Тогда, в Вене, как я любил кофе! Любил и страдал от невозможности
посмаковать божественный напиток!
Слово «посмаковать» он произнес так забавно, акцент в этом месте усилился, я не сумел сдержать улыбки и бодро сказал:
— В молодости и я любил крепкие напитки… Водку и коньяк, например… Приходилось и одеколон пробовать, партайгеноссе Гитлер. Сейчас же и кофе для меня крепок. Давление, знаете ли, скачет… Но ради воспоминаний о молодости трахну я с вами, Адольф Алоисович, по чашечке бразильского! Натуральный кофе, не суррогат…
— Что есть
трахнуть? — спросил Гитлер. — Я знаю это слово в другом значении, идеоматическом.
— Трахнем по чашке во всех значениях сразу, — предложил я. — И по сигарете выкурим, есть у меня «Стюардесса» в заначке…
«Чего это ты раздухарился? — спросил меня внутренний голос. — Не к добру это, Папа Стив, ой не к добру!»
— А где изволит быть ваша супруга, фрау Вера? — спросил гость. — У вас вчера имел место быть юбилей…
— Тридцать пять лет совместной жизни, — притворно вздохнул я. — С ума сойти… Целая вечность!
«А будто вчера случилось сие», — завершил эту мысль про себя, не высказал ее вслух, ибо не захотел показаться сентиментальным в глазах необычного гостя.
— А фрау Вера караулит у Юсовых младшего внука Данилу, — объяснил фюреру отсутствие жены. — Молодые смылись по Москве прошвырнуться, а мальчонку подбросили бабке. Хотя какая она бабка!
— Верно, супруга ваша, как это по-русски… Женщина хоть куда, — согласился Гитлер, и снова тонкая улыбка наметилась на его губах.
Пока согревалась вода для кофе, мы с товарищем Гитлером молчали. Не скрою: некая очумелость в существе моем содержалась, хотя и поднаторел я в общении с необыкновенными — тьфу ты: чуть было не написал
людьми! — личностями, назовем их так, один Иосиф Виссарионович с Агасфером чего стоят. Но первый, как говорится, родной и близкий, второй — хотя и Зодчий Мира, но персонаж давнишнего рассказа, я ведь его поначалу просто выдумал, Вечный Жид потом уже материализовался на Каширке…
Словом, с теми двумя было проще, как ни фантастично выглядели наши встречи и приключенческие
крутые контакты.
А тут… Адольф Гитлер, с детства известный как ужасное исчадие преисподней, сидит на ящике с картошкой, готовится пить гранулированный растворимый кофе, отстраненно, непривычно посматривает на хозяина и… молчит.
В голове вертелась дурацкая, невесть как возникшая фраза: «Как вас теперь называть, доктор Зорге?» Но причем здесь доктор Зорге? Разве что он тоже немец… А Гитлер и вовсе австриец. Есть ли между ними разница, уроженцами Рейха и Восточной Империи?
— Почти никакой, — нарушил молчание фюрер. — Вроде разницы между малыми, белыми и великими россами.
«И этот читает мысли? — ужаснулся я. — Ну и дела… Надо завязывать с подобными романами. Этот вот, третий, допишу, и сменю писательскую пластинку».
— Вы правы, камарад Станислав… Позвольте мне вас так называть, отчество у нас не принято произносить. Германский фюрер благодарит вас за объективное изложение событий в романе «Мясной Бор», за то, что вы избежали фальши и карикатурности в изображении Адольфа Гитлера и его храбрых ратников.
«Гм, — хмыкнул я мысленно. — Товарищ фюрер о себе говорит в третьем лице… У товарища Сталина научился?»
Не скрою: похвала Гитлера, его благодарность и даже некоторая смиренность в общении с писателем мне польстили.
Ничто, увы, человеческое мне не чуждо…
Вспомнилось, как маршал Язов сказал мне однажды:
— У вас, Станислав Семенович, самое высокое звание на Земле. Вы — писатель. И выше этого звания быть не может!
Умница Дмитрий Тимофеевич всё еще томится, увы, в камере Матросской Тишины. Старый наивный солдат… Как верил он Меченому Антихристу!
— Сидеть ему осталось недолго, — снова нарушил молчание Гитлер.
— Откуда вы знаете?
— Я всё знаю, — скромно опустил глаза вождь германского народа и генсек рабочей партии.
И тут закипел чайник, в данном случае кофейник… Ведь мы собирались
трахнуть бразильского.
Когда задымилась коричневая жидкость в фарфоровых чашках, я принес их из серванта, взяв из лучшего Вериного набора, ошеломленный внезапным соображением, я вдруг сказал:
— Неувязка получается, товарищ фюрер… Не буду скрывать: общение с вами куда как интересно, пусть даже без стрельбы и погони, как в первых двух романах. Хотя, я полагаю, и
попистолить нам с вами придется. Но дело, видите ли, в том, что роман «Вечный Жид» мне кончить пока не удалось: «Отечество» возрождаю… Да и суд над Федотовой и ее бандой не закончился. Тьфу, нечистая сила, опять на язык мне сия пришмандовка попалась! И тут являетесь вы… Надо, стало быть, третий писать роман, а я только «Вечного Жида» начал. Вроде как преждевременно пошли вы на контакт, хотя я рад, повторяю… И наша встреча…
Адольф Гитлер как-то дернулся, почернел лицом, а я запоздало вспомнил, как болезненно он самолюбив, душевно раним, крайне чувствителен к бестактности, вроде той, которую Папа Стив только что себе позволил.
— Извините, конечно…
Фюрер резким движением головы откинул нависшую надо лбом чёлку, часто-часто задышал.
— Вы не допускаете, камарад, что я мог просто… Познакомиться… Безо всяких романов… И Йозеф мне о вас так много имел рассказать! Мне вас хотеть видеть без целей прагматик…
Акцент у него усилился, затем он и вовсе перешел на немецкий, произнес на родном языке несколько фраз.
— Да ради Бога! — смущенно воскликнул я, и вдруг Адольф Алоисович Гитлер… исчез.
Оставался на месте ящик с картошкой, а вождя германского народа на нем не было.
— А как же кофе? — растерянно спросил Станислав Гагарин, обращаясь в пространство.
«Во мудак! — подумал я о сочинителе с досадой и в сердцах. — Выгнал гостя за здорово живешь… Как же ты третий роман напишешь?»
Глава вторая
ХРОНИКА СМУТНОГО ВРЕМЕНИ
Адольф Гитлер крепко, видимо, осерчал на меня. Вообразив себе, что иначе как литературный персонаж Станиславу Гагарину фюрер и на хрен не нужен, германский вождь не появлялся до тех пор, пока я не поставил последнюю точку в романе «Вечный Жид».
Правда, в бурные дни наших с Агасфером приключений партайгеноссе обозначался некоей тенью Сталина, точнее, видением потустороннего мира, мистическим облаком в штанах, об этом я, правда, не упоминаю в предыдущей книге. И в беседах с Агасфером мы не пытались объяснить поведение двух антиподов, заклятых врагов, русского и немецкого партайгеноссен, а теперь, на Том Свете, закадычных приятелей.
Но так материально, зримо, как воскресным днем 13 сентября, австриец Шикльгрубер передо мною не появлялся.
Почему же я не обращался к образу Гитлера непосредственно и, по-моему, даже не упоминал о нем в романе «Вечный Жид»? Во-первых, как будто и повод к этому не возникал. Во-вторых, пророков у меня и без фюрера хватало. В-третьих, после 13 сентября 1992 года, когда товарищ Гитлер так неожиданно появился у меня в доме и таинственным образом исчез, я был уверен, что третий роман обязательно напишу, и уж там у меня будет возможность рассказать о Гитлере такое, чего никто о нем, а может быть, и сам фюрер, не знает.
Надо сказать, что тень Гитлера, о которой я упомянул выше, мелькала скорее не по страницам романа «Вечный Жид», а в собственном моем сознании, поскольку в эти месяцы я прочитал множество работ о вожде германского народа.
Зачем я всё это читал — не знаю.
Ведь тема «Вечного Жида» не требовала получаемых мною знаний о Гитлере. Наверное, я попросту исподволь уже готовился ко второй встрече с фюрером, полагая, что она обязательно произойдет и последний роман трилогии я обязательно напишу, хотя и понятия не имею, о чем это сочинение будет рассказывать.
Изучая монографию Валентина Пруссакова «Оккультный мессия и его рейх», пронизанную мистикой брошюру Жака Бержье и Луи Повеля «Утро магов», работу Эриха Фромма о глобальной, мировоззренческой некрофилии Гитлера и ряд других отечественных и зарубежных исследований феномена Гитлера и национал-социализма, я хотел представить моего сентябрьского гостя не в потустороннем
шарме, а в самой что ни на есть земной юдоли, в житейской ипостаси, мне не дано было знать — увижусь ли с фюрером германского народа снова, но интуитивно я надеялся, что Адольф Алоисович на жизненном пути моем возникнет.
Теперь я уже хорошо понимал, что пресловутый сочинительский Imprematur — цензурное разрешение Зодчих Мира писать обо всем, что происходит вокруг, пусть и рискуя собственной шкурой, получен был мною от богов Добра не просто так.
Imprematur, о котором сообщил мне товарищ Сталин, предполагал и обратную связь. Разумеется, я всегда и всюду обязан был об этом помнить. Ведь еще в первый визит Иосифа Виссарионовича в Россию вождь рассказал мне о способностях Зодчих Мира материализовать мои творческие замыслы, поворачивать реальные события и разрешать конфликтные ситуации таким же образом, как развертывались они под сочинительским пером.
Конкретно сие проявилось в заварушке, связанной с захватом бандитами теплохода «Великая Русь» и последующим его освобождением лихими парнями из морской пехоты.
История, которую я описал в романе «Вторжение», явилась прямой материализацией творческого вымысла. В последующем романе «Вечный Жид» напрямую писательские способности Станислава Гагарина Зодчими Мира, как мне кажется, использованы не были, хотя кто знает об истинных намерениях богов, кто может проникнуть в существо поступков тех, кто управляет нами, смертными…
Но в мартовские и апрельские дни, когда ваш покорный слуга лихорадочно — меня едва ли не физически трясет, я работаю как одержимый, если работа над очередным сочинением идет к концу — завершал «Вечного Жида», уже начинали вплотную складываться сюжетные записи романа «Страшный Суд», который по первости я собирался назвать «Гитлер в нашем доме».
Когда же наступило двадцатое апреля — день рождения Адольфа Алоисовича, я объявил этот день
творческим и уселся за письменный стол, чтобы всерьез заняться новым романом.
При этом меня не оставляла мысль о том, что и «Вторжение» и «Вечный Жид», а теперь вот и «Страшный Суд», я начинал именно в этом месяце. Тут, видимо, было
нечто. То ли расположение звезд, то ли некий духовный подъем, который
циклился в гагаринской натуре именно на сие время, а может быть, определялся мой сочинительский всплеск неким графиком, разработанным экспертной комиссией Зодчих Мира.
Разумеется, уселся я за новый роман не без тайной мыслишки о том, что Гитлер появится в нашем мире именно в день собственного рождения. Бестактно подумав о преждевременности визита фюрера 13 сентября прошлого года, я спугнул неожиданного гостя и теперь мысленно обращался к Гитлеру с просьбой посетить скромную обитель на Власихе, ибо понимал, что без фюрера роман не сотворить, а «Страшный Суд» написать необходимо, ведь без Гитлера и образ товарища Сталина будет неполон.
Оба вождя и тирана не могли существовать друг без друга. Они достаточно диалектично уравновешивались в романе «Мясной Бор», их образы считаю собственной писательской удачей, но как ни крути, а те Сталин и Гитлер были персонажами литературными. Мне же представлялась необходимой возможность личного общения с вождями.
Но в день рождения Адольфа Гитлера на Власихе не было.
Вечером позвонил бывший политотделец, а ныне офицер-запасник и сторож в банке Владимир Иванович Гуртов, пытающийся воссоздать партийную организацию в городке.
— Цветы хотим возложить, Станислав Семенович, — сказал он. — Владимиру Ильичу. К памятнику, по случаю дня рождения, значит… Не хотите поучаствовать?
— Святое дело! — отозвался я на этот призыв. — Буду непременно! И Геннадий Иванович придет, напарник мой и настоящий коммунист. Разумеется, с цветами…
На двадцатое мы ждали пятый том «Современного русского детектива», беспрестанно звонили подписчики, спрашивали очередную книгу восстановленного мною издания, но как бывало уже не раз электросталевские полиграфисты сорвали график, и теперь оттягивали запуск злополучной книги, ссылаясь на подброшенные им учебники, находили массу объективных причин, от перечисления которых читателям было ни жарко, ни холодно.
А выпуск очередного «Русского детектива» мог и наше материальное дело резко поправить, ибо сбыт «Вторжения» не шёл, жили за счет наложенного платежа да скупо капающих сумм задатка по вяло текущей подписке.
Хаос в стране породил и хаос на книжном рынке. Круто взлетели цены на бумагу, картон, бумвинил и другие материалы. Резко возросла плата за типографские услуги. Вздорожала стоимость почтовых отправлений. А главное —
скурвился народ.
Соотечественники старались словчить, хапнуть, слямзить, надуть и всячески
объегорить друг друга.
Верить кому бы то ни было стало невозможно.
Лгали президенты, лгали премьеры и вице-премьеры, лгали по всем каналам Останкина, лгали «Известия» и насквозь фальшивые «Куранты», а про попцовские радио и телевидение и говорить не приходилось. Эти
дерьмократы лгали так, что у слушающих их и смотрящих в
ящик волосы дыбом вставали…
Порой казалось, что таки приперли развратителей и архиворов к стенке, как сделал это Руцкой в потрясающих суперразоблачениях, прохиндеи и взяточники были названы поименно, их оставалось теперь, образно выражаясь,
поставить к стенке.
Ан нет! Возникали в
ящике курковы, митковы, киселевы, сорокины и еще легион
искариотов и пытались доказать, что обвинения смельчака пилота, подкрепленные документами —
лабуда.
Потом влезал в экран великий банщик и массажист всех времен и народов некто Рязанов и поддавал пару, нагнетая атмосферу жаркой любви обвешанных лапшой налогоплательщиков к всенародно обожаемому дедушке Боре, эдакому пасхальному ультра-благо образному патриарху с аккуратно расчесанным пробором в благородной седине.
Самым обидным было осознание того, что на соотечественников беспардонная и тошнотворная пропаганда оказывала определенное воздействие. Еще оставались в стране люди, которые по инерции продолжали верить официальным источникам информации.
Увы, были еще такие, были… И никому оставалось невдомек, что вовсе рядом с Власихой милое семейство воздвигло в Успенском четырехэтажный дворец за миллиард рублей из карманов избирателей, медные пластины крыши которого планируется покрыть сусальным золотом. Так писала об этом «Советская Россия», по крайней мере, в номере за 22 апреля 1993 года, вдень рождения Ленина.
Бедный Ильич, наверное, в Мавзолее не раз с бока на бок перевернулся.
…В эти дни я зачитывался «Народной монархией» Ивана Солоневича.
Книгу мне подарил Анатолий Ланщиков, привез ее на Власиху, когда посетил меня неделю назад с дочерью Светланой.
Я раскрыл наугад увесистый том где-то на середине и зачитался так, что с трудом оторвался от удивительного текста, решив прочитать сей увесистый труд с начала и крайне внимательно, как говорится, с карандашом.
Идеи Солоневича, связанные с определяющей линией русского национального характера, которую философ-эмигрант назвал
доминантой, настолько ошеломляюще и исторически безупречны, что заслуживают отдельного разговора, о
русской национальной доминанте мне не раз и не два придется говорить в этом повествовании.
Сейчас же не могу не сказать о почти текстуальном совпадении наших с Солоневичем взглядов на великую
вредную литературу — так у аргентинского изгнанника, святую русскую литературу — по Томасу Манну.
Ссылаясь на речения Оскара Шпенглера, Альфреда Розенберга и других западных
умников, Солоневич убедительно доказывает, что идеи эти, списанные из разглагольствований Максима Горького, каратаевских бредней Толстого, истерического желания
пострадать Достоевского, превращались в призывы немецких профессоров организовать очередной «Дранг нах Остен», провоцировали европейских, а теперь вот и заокеанских политиков на бессмысленные смертоубийства, которые никогда не достигали — и не достигнут! — цели.
— Но увы! — восклицает Солоневич. — Ни одна последующая сволочь не вынесла никаких уроков из живого и грустного опыта всей предшествующей сволочи…
И проамериканская, добавим, компрадорская сволочь наших дней в том числе.
Но я самостоятельно, ведь прежде о Солоневиче и не слыхал даже, пришел в 1989 году, а подсознательно скорее всего гораздо раньше, к выводу о том, что русская литература, наплодившая
сонм, так называемых,
лишних людей, бездельников и прохвостов, Плюшкиных и маниловых, иудушек головлевых и акакиев акакиевичей, легионы дебильных жителей города Глупова, братьев Карамазовых и раскольниковых, симпатичных обломовых и никчемных фирсов, литература, заявлявшая миру, что велика Земля Русская, да порядка здесь нету, находится в огромном и неоплатном долгу перед русским народом.
В 1989 году, создав первое «Отечество» при Военном издательстве и готовясь сделать ставку на издание русской
крутой сюжетной литературы, стремясь ввести в духовный обиход соотечественников
сильного героя, рыцаря без страха и упрека, защитника униженных и оскорбленных, я формулировал собственные мысли именно так, как спустя четыре года прочитал у Ивана Лукьяновича.
Но вот Иван Солоневич обращает горький упрек русской литературе, гигантскому
кривому зеркалу российской действительности:
«Немец Оскар Шпенглер, автор знаменитой «Гибели Европы», писал:
«Примитивный московский царизм — единственная форма правления, еще и сейчас естественная для русского… Нация, назначение которой — еще в течение ряда поколений жить вне истории… В царской России не было буржуазии, не было государства вообще… Вовсе не было городов. Москва не имела собственной души».
Оскар Шпенглер не принадлежит к числу самых глупых властителей дум Германии — есть значительно глупее. И эту цитату нельзя целиком взваливать на плечи пророка гибели Европы: он все это
списал из русской литературы. У нас прошел как-то мало замеченным тот факт, что
вся немецкая концепция завоевания востока была целиком списана из произведений русских властителей дум. Основные мысли партайгеноссе Альфреда Розенберга почти буквально
списаны с партийного товарища Максима Горького. Достоевский был обсосан Западом до косточки.
Золотые россыпи толстовского непротивленчества были разработаны до последней песчинки. А потом — получилась форменная ерунда. «Унылые тараканьи странствования, которые мы называем русской историей» — формулировка М. Горького! — каким-то непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе. «Любовь к страданию», открытая в русской душе Достоевским, как-то не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров, непротивленцы Каратаевы взялись за дубье и добряки Обломовы прошли тысячи две верст на восток и потом почти три тысячи верст на запад. И «нация, назначение которой еще в течение ряда поколений жить
вне истории» сейчас делает даже и немецкую историю. Делает очень плохо, но все-таки делает».
Эти строки написаны Иваном Лукьяновичем в первые послевоенные годы, философ умер в 1953 году. Никогда не был он поклонником сталинского режима, скорее
круто наоборот. Но сегодня аргентинский изгнанник был бы с теми, кто терпеливо и настойчиво объясняет очумелой России в чём ее величие и исторические предназначения, увы…
«Наша великая русская литература — за немногими исключениями — спровоцировала нас на революцию, — написал Иван Солоневич. — Она же спровоцировала немцев на завоевание. В самом деле: почему же нет? «Тараканьи странствования», «бродячая монгольская кровь» — тоже горьковская формулировка! — любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы… Пустое место! Природа же, как известно, не терпит пустоты. Немцы и попёрли на пустое место, указанное им русской общественной мыслью. Как и русские — в революционный рай, им тою же мыслью предуказанный.
Я думаю, — точнее, я надеюсь, — что мы, русские, от философии излечились навсегда. Немцы, я боюсь, не смогут излечиться никогда. О собственных безнадежных спорах с немецкой профессурой в Берлине 1938—39 года я рассказываю в другом месте. Здесь же я хочу установить только один факт: немцы знали русскую литературу и немцы сделали из нее
правильные выводы. Логически и
политически неизбежные выводы».
Немцы жестоко просчитались, хотя — я, Станислав Гагарин, лично убежден в этом — имперские амбиции сохранились в их сознании в полном объеме. Чем иным можно объяснить беспардонное вмешательство ФРГ во внутренние дела жестоко преданной нынешним российским руководством Югославии?
До нас тоже дойдет очередь, едва уляжется в Германии шок от поглощения ею восточных земель, и последний русский солдат покинет Федеративную республику.
Со всей очевидностью можно полагать: если не изменится маразматическая — сие мягко сказано! — внешняя политика России, калининградцам надо будет упаковывать чемоданы…
«Если с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасения, — продолжает Солоневич, — если кроме лишних и босых людей, на востоке нет действительно ничего — то нужно же, наконец, этот восток как-то привести в порядок. Почти по Петру: «добрый анштальт завести». Анштальт кончился плохо. И — самое удивительное — не в нервы» ведь раз!
Немецкая профессура — папа и мама всей остальной профессуры в мире, в самой яркой степени отражает основную гегелевскую точку зрения: «тем хуже для фактов». Я перечислял факты. Против каждого факта профессор выдавал цитату — вроде горьковской. Цитата была правильна, неоспорима и точна. Цитата не стоила ни копейки. Но она была «научной». Так в умах
всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во всем остальном мире,
русская литературная продукция создала заведомо облыжный образ России — и этот образ спровоцировал Германию на войну».
В этом месте я еще раз подивился тому, что наши мысли, мои и Солоневича, совпали едва ли не текстуально.
«Русская литературная продукция была художественным, но почти сплошным
враньем, — утверждает мыслитель. — Сейчас в этом не может быть
никаких сомнений. Советская комендатура на престоле немецкого «мирового духа», русская чрезвычайка на кафедре русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары, высланные на север Сибири из бывшей «царской тюрьмы народов», «пролетарии всех стран», вырезывающие друг друга — пока что до предпоследнего — все это ведь факты. Вопрос заключается в том: какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная нагота этих бесспорных фактов?
Русскую «душу» никто не изучал по ее конкретным поступкам, делам и деяниям. Ее изучали «по образам русской литературы». Если из этой литературы отбросить такую совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские «тараканьи странствования», то остается все-таки, действительно, великая русская литература — литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова, и, если уж хотите, то даже и Зощенко. Что-то ведь «отображал» и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они — от Пушкина до Зощенко?
Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнезд — говоря чисто социологически — были бездельниками и больше ничего. И — говоря чисто прозаически — бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал милейшего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки — Базаров и Верховенский — о менее хороших вещах. Но тоже о
воображаемых вещах.
Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, «боролись с мещанством» — тоже чисто воображаемым — ибо, если уж где в мире и было «мещанство», то меньше всего в России, где и третьего-то сословия почти не существовало и где «мелкобуржуазная психология» была выражена наименее ярко, чем где бы то ни было в мире.
Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед «страной святых чудес» — где, как это практически на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция — не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало.
В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не считалась никак.
Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует «за псы держать», что и мы люди — и тот неким странным образом проворонил факт существования русской тысячелетней империи, не заметил жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков, и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в собственном жизни не видал — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало».
«И тогда, наверное, был смысл в ждановской порке, которую задали во время оно Зощенке, неумному пасквилянту-смехачу, — подумал я, прочитав последнюю фразу. — Где бы нам взять нового Жданова для современных
гумористов, закидавших Россию дерьмом?»
«В первые годы советско-германской войны, — свидетельствует Иван Солоневич, — немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны — издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существующую царскую Россию, как Зощенко — никогда не существовавшую советскую…
Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать, художественному запечатлению — попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попёр бедный наш фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе.
Я видел этого Фрица в годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен. Позвольте, как же это так, о чем же нам сто лет подряд писали и говорили? Как же так вышло, где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлен. Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере».
«Черт меня побери! — подумал я, выписывая цитаты из «Народной монархии» и осознавая при этом, что последнее дело заполнять страницы собственного романа чужими мыслями. — Каюсь, чувствовал, дорогой читатель, что даю маху, перебор с Солоневичем… Но, уж очень мы с ним одинаково мыслим! Ты уж потерпи, дорогой, а лучше раздобудь сей труд и читай его, перечитывай на сон грядущий да и в иное время тоже…»
Так извинялся я перед соотечественниками вечером 23 апреля, в пятницу, собираясь с духом, чтобы рассказать о том, какая встреча случилась у меня вчера.
С утра я был в конторе, подготовил договор на передачу наших прав и пленок фотонабора книги «Так говорил Каганович», подписал несколько экземпляров романа «Вторжение» для критиков и журналистов, все еще пытаясь поднять волну восторженных отзывов либо разносных рецензий. Ни того, ни другого, увы, не было, не возникал девятый или
надцатый вал откликов на свежеиспеченное мое детище, замалчивали, как всегда, литературные
сукадлы очередное сочинение Станислава Гагарина.
Оставалось лишь удовлетворяться, смиренно утешаться бесхитростными читательскими письмами, в которых восхищение моим творчеством перемежалось искренним удивлением: почему ничего не слыхали о вас прежде, почему ваших книг нет на прилавках…
На Власиху шел пешком, по бетонной дорожке маршала Толубко, привычно благодаря и не боясь повториться Владимира Федоровича за его команду соорудить пешеходную прелесть.
До назначенного часа оставалось минут тридцать, и я заглянул на почту, извлек из 31-го абонированного ящика корреспонденцию, покалякал о дне рождении Ильича с Галиной Ивановной, Галиной Борисовной и Валентиной Павловной — славными и душевными женщинами, с которыми, равно как и с другими работницами власихинской почты, старался поддерживать дружеские отношения.
День был удивительно ясным, теплым и праздничным.
«Не Зодчие ли Мира постарались?» — внутренне улыбнулся, покидая почту и выходя на центральную площадь.
Там уже собралось десятка два седых мужичков и несколько женщин, выделялся среди них серьезный дядя помоложе, как я сообразил, оказавшийся Владимиром Ивановичем, собравшим сюда коммунистов, не побоявшихся отдать дань уважения Владимиру Ильичу.
Грустно все это выглядело, грустно… Кто бы мог подумать о таком еще два-три года назад?!
Но была разлита вокруг и светлая приподнятость, очищающая душу мысль о том, что эти-то вот пожилые люди абсолютно бескорыстны. Более того, воспитанные на воинской субординации, они пришли сюда, рискуя вызвать неудовольствие того же главкома Сергеева, который недавно уже потребовал снять повсюду ленинские портреты.
«Теперь-то я уже никогда не пойду к Игорю Дмитриевичу на рандеву, — сказал я себе, когда узнал об этом. — Кто бы мог о нем такое подумать?!»
Впрочем, хорошо и лично знакомый мне прежде
вэдэвэшник Грачев вызывал у меня не меньшее, если не большее духовное неприятие.
Произнес пару слов бывший политотделец, полторы-две фразы, вякнул ваш покорный слуга, прислонили к мрамору внушительного — спасибо Юрию Алексеевичу Яшину, его заботами поставили! — памятника вождю мирового пролетариата архискромный, если не сказать
жалкий, веночек, я рассыпал принесенные от себя и Дурандина гвоздики по обе стороны, постояли в скорбном молчании и принялись расходиться.
На краю площади мы с Владимиром Ивановичем остановились, захотелось потолковать о грядущем референдуме, уточнили полное совпадение взглядов по поводу того, как отвечать на вопросы, договорились о дальнейших взаимных действиях и стали прощаться.
Пожимая руку бывшему комиссару, я окинул памятник Ленину последним взглядом и, хотя он отстоял от меня на сотню метров, увидел, как на гранитное возвышение поднялся человек в камуфлированной одежде, пятнистой шапке с козырьком и положил на плиту алые гвоздики.
«Не от командования ли РВСН?» — усмехнулся я бредовой мысли и повернул к овощному магазину так, чтобы встретиться с неизвестным мне человеком. Положив цветы он постоял немного, сняв десантную кепку и опустив голову, затем медленно двинулся к Поляне сказок, где сиротливо высились облупившиеся от времени, лишенные всяческого обихода — время заботливого и рачительного хозяина, славного маршала Толубки, увы, кончилось! — герои «Оловянного Солдатика» и «Буратино», «Иванушки Дурачка» и «Бабы Яги», «Синдбада Морехода» и «Аленького цветочка».
Двигался неизвестный почитатель Ленина неторопливо, и у макета хитроумной лисы Алисы я довольно быстро догнал его.
Пока раздумывал о том, как затеять с незнакомцем беседу, человек в камуфлированной одежде вдруг повернулся.
— С праздником, дорогой камарад Гагарин, — печально глядя на меня, произнес Адольф Гитлер.
Глава третья
УБИЙСТВО РУССКОГО НАРОДА
I
Когда в ресторане «София», где отмечали его возвращение с Лабрадора, он сказал им, что написал в океане пьесу и сейчас отнесет сё Олегу Ефремову в «Современник», то сразу ощутил, внутренне забавляясь, как Олег Зикс и Виктор Вучетич, да и его ненаглядная Вера, о которой он так мечтал среди снежных зарядов и айсбергов, принялись посматривать на Станислава Гагарина с некоей опаской: не свихнулся ли парень в Атлантике…
Сдвинуться в этом рейсе было немудрено. Декабрь, январь, февраль и март,
целую зиму шестьдесят седьмого и шестьдесят восьмого годов кувыркался Станислав Гагарин в ледовых разводьях Лабрадорского моря, добывая на трехсотметровой глубине треску и морского окуня, рискуя при этом расшибить траулер о любую из ледяных глыбин, которые так и норовили стукнуть корабль в скулу или — тогда вообще туши свет! — в район машинного отделения.
И все это в зимнем мраке, при температуре воздуха до минусовых двадцати, при ослепляющих штурманов снежных зарядах, толкотне отечественных и иностранных добытчиков, которые утюжили дно тяжелыми бобинцами тралов и хапали, жадно хапали славную рыбу
тресочку, которая хорошо шла и на
колодку, и на филе, печенка ее на рыбий жир, а требуха, плавники и головы на рыбную муку, которой крайне справно кормить на берегу кур и другую сухопутную живность.
И в эдаком беспросвете, отягощенном присутствием на борту капитана-самодура Безрукова и удивительного дебила помполита Ненахова — про их траулер так и говорили: на «Мурманске» капитан
безрукий, а комиссар
нина…й — почти никем еще не признанный сочинитель в урывках между собственными штурманскими вахтами на мостике и подвахтами на шкерке рыбы, не считая подмен коллег-судоводителей на промысловой суете, когда задувало так, что нельзя было ни на мгновение оставить рулевую рубку, в эти обалденные по физическому и психическому напряжению месяцы Станислав Гагарин умудрялся вести скрупулезный дневник событий для будущей книга Mare tenebrosum — Море Мрака — о рыбном промысле в Атлантике, сумел написать рассказы «Женщина для старпома», «Маленький краб в стакане» и вот еще пьесу сочинил, которую и назвал «Сельдяной Король».
— Пошли, — решительно сказал он, оплатив щедрый обед, которым угощал любимую жену и товарищей. — Отдадим Ефремову пьесу и тогда в другом месте
добавим.
Главный режиссер театра «Современник», уже известный к тому времени Олег Ефремов прощался с болгарскими гостями и попросил Станислава Гагарина подождать. Олег Зикс и Вучетич с Верой в приемную главрежа не заходили, обретались в тесной прихожей старенького театрального здания, тактично обсуждая странное поведение неспособного на подобные прежде закидоны Стаса.
А Стас, не моргнув глазом, представился Ефремову, рассказал о себе, о том, как написал в суровом Лабрадорском море пьесу, выразил надежду, что «Король» его вполне современен, хотя и носит притчевый характер, впрочем, последнее, по мнению драматурга-неофита, скорее всего и заинтересует неуемного такого режиссера.
У Ефремова «Сельдяной Король» и его создатель-моряк пробудили любопытство — или Олег Николаевич
сыграл проявление интереса, какая теперь разница! — пьесу попросил оставить, и Станислав Гагарин вручил главрежу чистенький, отпечатанный собственноручно на судовой машинке первый экземпляр. И простившись с Ефремовым — вышел…
В прихожей театра ни Веры, ни Олега Зикса, ни Виктора не было.
Не обнаружил их Станислав Гагарин и у входа. Он дошел до одного угла, выглянул, потом до второго, подумал: не стоят ли спутники у «Пекина». Зрение у него было отменное — нет, никого похожего у гостиницы не обнаружил.
Владим Владимыч Маяковский, на которого вопросительно глянул уже обеспокоенный штурман, развел руками:
— Никого не видел, дружище, — виновато промолвил поэт. — Впрочем, за чтением стихов мог и не заметить… Глянь разве что в «Софию». Авось, там они, голубчики.
Добавляют, наверное, кореша твои, коллега.
Станислав Гагарин вздохнул, могли бы и дождаться, для него только что завершился революционный поступок, и скорым шагом подался к «Софии», надеясь, что живоглоты из «Сельской молодежи» ухитрятся
добавить на приемлемую для его пусть и морского, но имеющего тенденцию тощать кошелька сумму.
Поравнявшись с каменным Маяковским, вот уже многие годы без устали читающим стихи поэтом-бунтарем, Станислав Гагарин повернулся: а вдруг товарищи его и Вера укрылись в незамеченном закоулке и ждут его у здания театра?
Площадь Маяковского, на которой супротив гостиницы «Пекин» только что ютился «Современник», была до неприличия пуста.
Здание театра таинственным образом исчезло.
II
Надо ли говорить, что ни собственной жены, ни Вучетича, ни Олега Зикса Станислав Гагарин в ресторане «София» не обнаружил?
Находясь в смятенных чувствах недавний еще штурман Мурманского тралфлота не обратил особого внимания на изменившийся интерьер злачного места, в котором только что обедал, на иное оформление витрин, исчезнувшие с крыш окружающих площадь Маяковского домов привычные лозунги и обращения к народу.
Некоторое время таращился он на пустое пространство, его занимал прежде исчезнувший теперь театр «Современник», потом сунулся в ресторан, но дальше вестибюля не пошел, некое чувство подсказало тщету его поисков в этом направлении.
«Что делать? — настойчиво билась мысль. — Что делать?»
Наверное, все трое двинули на Сущёвскую в «Сельскую молодежь», решил Станислав Гагарин. Надо позвонить в редакцию и самому подаваться туда.
Об исчезнувшем здании театра наш герой старался не думать, хорошо понимая, что попытка обсудить с самим собой эту проблему может свести с ума. Попробуй же он решить сей вопрос с прохожими, его тут же определят в психушку, хотя бы и оставался он вполне нормальным человеком.
Разыскав в кошельке жёлтенькую
двушку, несколько ошалелый сочинитель попытался позвонить по автомату, но дело не ладилось, пока остановившийся рядом парень не сказал ему, сожалеючи глядя на деревенщину:
— Чего ты,
мэн, двушку суешь в боксу? Пятиалтынный надобно иметь… Могу уступить за четвертной
моняшку.
Про пятиалтынный Станислав Гагарин понял,
пятнашка у него нашлась тоже, и горе-драматург набрал номер коммутатора издательства «Молодая гвардия», готовясь сообщить телефонистке цифры отдела литературы попцовского журнала.
— Коммутатор? — спросил он, услыхав почему-то мужской голос. — Мне бы «Сельскую молодежь», отдел литературы…
— Сам ты
сельский, козел, — презрительно ответил ленивый голос. — Здесь совместное предприятие «Шокинг»!
Связь прервалась.
«Вот тебе и
шокинг, — отстранение подумал Станислав Гагарин, выходя из телефонной будки. — Надо идти на Сущёвскую… Куда же еще?»
Мелькнула мысль о необходимости поехать в Останкино, к Маше Зайцевой, у которой они с женой остановились, надо дойти до Цветного бульвара, а там от Самотёки троллейбусом тринадцатого маршрута. Но Станислав Гагарин не верил, что его Вера может так запросто оставить мужа и уехать из города, а вот поддаться уговорам Зикса и Виктора подождать мужа в редакции она в состоянии, ибо логика в таком предложении есть.
Решив идти к Новослободской пешком, на метро надо делать, увы, пересадку, да и осмыслить хотелось возникшие неожиданно странности, Станислав Гагарин повернул направо и двинулся по улице Горького в сторону гостиницы «Минск», чтобы потом начать срезать углы и через Миусскую площадь выйти к Новослободской.
Газетный киоск привлек его внимание незнакомыми первыми полосами газет. Это удивило, только не очень, ведь он отсутствовал в Советском Союзе полгода, мог и отвыкнуть от внешнего вида изданий.
Среди незнакомых газетных названий Станислав Гагарин заметил на первый взгляд куце выглядевший характерный фирменный шрифт «Правды», нащупал в кармане медный пятак, но почему-то не протянул его киоскерше.
Ошеломила, ввергла в паническое смятение строчка, забранная двумя линейками под названием газеты.
Там значилось: 10 апреля 1993 года.
III
Газету Станислав Гагарин купил по цене за двенадцать рублей номер. В том времени, в котором он жил еще десять минут назад, четверть века тому, это была стоимость годовой подписки.
Теперь открытия сыпались на него, как из рога изобилия.
Первым, что осознал бедолага, была мысль о собственной нищете, хотя с промысла Стас Гагарин привез более или менее приличные деньги и не успел их отдать супруге.
Он завернул в продовольственный магазин и понял, что наличности, хранящейся в кармане, хватит ему самое большее на неделю, что, впрочем, тоже весьма проблематично.
Теперь Стас с великим сомнением рассматривал вывески с латинским шрифтом, накупил газет, рискуя остаться голодным, спустившись в метро — купив пластмассовую фиговину за
шесть рублей! — принялся ездить по кольцевой дороге, пытаясь через газеты понять, что происходит в том времени, в какое забросили его неведомые силы.
Газеты писали о референдуме.
Писали по-разному, но Стас Гагарин теперь уже знал, что страною правит некий президент Ельцин, очень всеми любимый и всенародно избранный.
«Навроде Брежнева», — улыбнулся сочинитель, не воспринимая, как всегда, газетные экивоки по адресу Первого Лица, делая поправку на идеологическую завесу, к которой привык, что называется, с младых ногтей.
Поразило другое. Иные газеты, их было совсем немного, но были и такие, называли Первое Лицо предателем и оккупантом.
К подобному
разночтению привыкнуть было трудно, и Стас Гагарин отложил собственные выводы на потом.
…Знакомых комнат «Сельской молодежи» на третьем этаже двадцать первого дома по улице Сущёвской штурман не обнаружил. Нет, разумеется, комнаты были на месте, но размещались там теперь молодогвардейские и странные иные структуры, а журнал давным-давно переехал, сообщили ему, вовсе не удивляясь вопросам: к невежественным
козлам из глубинки в столичных издательствах привыкли.
За Савеловский вокзал, на Дмитровку Стас Гагарин не поехал, сообразив, что вряд ли кто остался в нынешней «Сельской молодежи» из прежних его знакомых. Четверть века — это тебе не кот начихал…
Добравшись до тринадцатого маршрута, на такси ездить после посещения магазинов не решился, и приехав в Останкино, ветхого дедовского домика пришелец из прошлого, естественно, не обнаружил. На его месте стояли многоквартирные корпуса, и откуда было ему знать, что славная Мария Зайцева живет с Татьяной, зятем и внуками в двухстах метрах от былого уютного строения, в котором прежде столько раз бывал заблудившийся во времени странник, где виделся он и с досадно погибшим кузеном Володей, и матерью его, теткой Марией, с добрым Пал Палычем, отцом двоюродного брата, а главное, с бабушкой Настей и легендарным дедом Иваном.
Первую ночь Стас коротал на Казанском вокзале, изучая прикупленные газеты и всё больше проникаясь мыслью о том, что с его Отечеством произошло нечто
страшное. Стас едва ухватил, на интуитивном уровне зацепился за разгадку событий, но обладал тогда ничтожной информацией, с ее помощью не могла явиться ему та мерзкая правда, с которой существовали уже его земляки.
Кое-как умывшись в платном — за пятерку! — туалете, Стас Гагарин весь относительно теплый апрельский день проболтался по напялившей чуждое обличье Москве, ошалело разглядывал иностранную рекламу,
дикие ценники в магазинах, вереницы нищих в подземных переходах, заплеванные площади в мусорных кучах, дивился откормленным и самодовольным мордам, презрительно глядящим на москвичей через окошки ларьков и ларечков, изумленно глазел на союзную столицу, превратившуюся в чудовищную барахолку, на оскорбляющие гордость и достоинство соотечественников объявления на многих магазинах: «Только на свободно конвертируемую валюту!»
«НЭП они, что ли, ввели? — недоумевал Стас Гагарин. — А это, видимо, заведения типа
торгсинов».
При НЭПе жить ему не доводилось, а вот от матери он слыхал про тогдашние времена.
Вторую ночь провел на Курском вокзале, отметив, что за истекшее время построили новое здание, в нем и проваландался кое-как ночное время.
Досыпал Стас Гагарин, сидя в метро, а после с Казанского поехал в Ильинку, где жил на даче Виктор Вучетич. Ехал без основательной надежды, так, на всякий случай, и предчувствие его не обмануло. Никакой дачи на том месте не существовало, а высился за крепким забором каменный особняк, такой надменный и неприступный, что незадачливый штурман не осмелился побеспокоить хозяев запоздалыми вопросами об исчезнувшем Витьке.
Звонил он и Олегу Зиксу домой, только номер этот, естественно, принадлежал теперь незнакомым людям.
Мир непостижимо переменился, и Стасу Гагарину в нем не было места.
Он уже принял в соображение, что не имеет и смысла искать знакомых из шестьдесят восьмого года. Ведь облик его остался тем, что запомнили люди по тому времени, которое отстоит от нынешнего на двадцать пять лет. Немудрено, что его никто не узнал в редакциях, которые он исправно обходил, неизвестно на что надеясь, и где встречал людей, отдаленно ему кого-то напоминавших.
Только на второй день Стас Гагарин догадался дать телеграммы Вере в Свердловск, в Пионерский поселок, где жила она с ребятишками в старом родительском доме, и мамане в Моздок, на улицу Шевченко. Долго ломал голову над текстом: как сообщить о себе, узнать о существовании близких и не вызвать паники у ничего не подозревающих людей.
«Но ведь где-то есть и Станислав Гагарин девяносто третьего года? — пронзила вдруг отчаянная мысль, когда Стас, чёркал в блокноте варианты, сочиняя телеграммы с оплаченным ответом в огромном зале Центрального телеграфа. — Может быть, он как раз и получит странный текст в Свердловске…»
— Свердловска больше не существует, — отчитала его девица за окошком и милостиво исправила название города на Екатеринбург.
Через сутки он получил в отделе «До востребования» оплаченные им ответы.
В Екатеринбурге улицы с подобным названием в Пионерском поселке не существовало, как не было и самого поселка. Из Моздока ответили, что в указанном доме адресат не проживает.
На Казанском вокзале он узнал, что оставшихся денег, с таким трудом заработанных в жестоком рейсе, на билет до Екатеринбурга не хватит.
— Пойду пешком, — невесело усмехнувшись, пробормотал Станислав Гагарин.
IV
Вторую неделю он сидел в Румянцевском зале Ленинской библиотеки.
Лабрадорские деньги закончились, и дабы не пропасть с голоду Стас Гагарин разгружал за кусок хлеба машины с продуктами у магазинов, сошелся с бездомными
бичами, их теперь называли
бомжáми — без определенного, значит, места жительства.
Бомжи прекрасно вписались в бордельную Москву образца девяносто третьего года, хорошо знали, где можно добыть на пропитание и даже на выпивку, куда приткнуть для отдыха бренное тело и
кемарить в собственное удовольствие.
Всегда отличавшемуся коммуникабельностью сочинителю не составило труда найти общий язык с
маргинальным народцем, выломившимся из привычной жизни, сошедшим с обывательской колеи. Памятуя о том, что действительность похлеще любого вымысла, Стас Гагарин не скрывал от новых приятелей ничего. Разве что не говорил им, как появился здесь из шестьдесят восьмого года.
Не мудрствуя лукаво, он поведал банальную по сути историю о том, как вернулся с морей, а место его в собственном доме занял некий хахаль, бороться с которым благородный моряк счел ниже собственного достоинства. Вот и бедствует пока, квартируя где придется, надеясь, что
рыбкина контора подыщет ему штурманскую работу в какой-нибудь далекой тьмутаракани.
Расхожая байка, такая привычная для обитателей дна, позволила скитальцу во времени сохранять некий статус не до конца упавшего человека, объяснять дневные отлучки — обивал пороги министерства! — и желание соблюдать относительно приличный вид — боялся, что в бродяжьем обличье не пустят в библиотеку.
В Ленинке Стас Гагарин читал газеты.
Довольно быстро он сообразил, что по сегодняшним номерам не поймет, что же стряслось с миром, в котором ему довелось жить до ухода на промысел в океан, в котором остались его Вера и малолетние дети, какая теперь страна, в которую его перебросила неведомая сила.
Мало того, что покупать ежедневно газеты ему было не по карману, чтение разных листков абсолютно не проясняло случившегося, не отвечало на мучивший молодого сочинителя вопрос: как и почему захватили Россию темные силы. В том что они
темные штурман давно уже не сомневался…
Поклонник и знаток фантастической литературы, Стас Гагарин был неплохо знаком с вариантами временных парадоксов и потому куда с меньшим уроном для собственной психики воспринимал произошедшее с ним.
О себе он старался вообще думать в последнюю очередь.
Необходимо было понять суть случившегося, проникнуть в механизм, который привел страну в столь непривычное русскому уму и русскому сердцу состояние.
Еще в Калининграде, пребывая в ипостаси старшего преподавателя теории государства и права юридического института, он приобрел по случаю шеститомное Собрание сочинений Иммануила Канта. В аспирантскую бытность, живя на Дальнем Востоке, Стас Гагарин всерьез увлекся философией, и потому работы Канта стали его настольными книгами, подлежащими многократному чтению, наряду с любимыми томиками Джека Лондона и Лескова, Достоевского и Уэллса.
А слова Канта о том, что если отсутствует любая информация о случившемся, то необходимо высказать
предположение о происходящем и действовать уже исходя из этого предположения, этот совет кенигсбергского мудреца Стас Гагарин давно взял на вооружение.
Вот он и забрался в Ленинскую библиотеку за информацией…
Газеты читал в обратном порядке, от дня сегодняшнего ко дню вчерашнему. Заказывал из хранения известные ему «Правду», «Известия», «Советскую Россию» и «Комсомолку», а также новые издания — «Куранты», «Собеседник», «Федерацию» и «Российские вести».
Довольно быстро добрался Стас Гагарин до немыслимой ликвидации Советского Союза, заговора в Беловежской Пуще, недоуменно хмыкая, прочитал о странных событиях августа 1991 года.
Факты повседневной действительности, о которых узнавал молодой писатель, реалии повседневной жизни, уже канувшие в Лету, довольно заметным образом нанизывались на два идеологических стержня-термина:
перестройка и загадочное
новое мышление.
На собственном, уже богатом треволнениями веку тридцатитрехлетний Стас Гагарин пережил немало радикальных лозунгов и призывов. Он помнил великие стройки коммунизма и план глобального озеленения России, гигантские
гэсы на Волге и нравственный почин украинской крестьянки Заглады, сам писал об этом почине и подначивал других, когда работал в «Советской Чукотке».
Он учился в мореходном училище и улыбался, когда во вступительной лекции к любой штурманской науке, вплоть до радиолокации, преподаватели утверждали, что приоритет в сей области был, есть и остается за славным помором Михайлой Васильевичем Ломоносовым.
Помнил, как запрещали танго и фокстрот, объявив их космополитическими танцами, и заставляли разучивать бальные пляски обитателей Версаля в Восемнадцатом веке: па-де-катр, полонез и па-де-патинер.
Идеологических
горбушек, смешных накладок было в жизни Страны Советов навалом, о них Стас Гагарин по собственной журналистской ипостаси знал больше, нежели средний российский обыватель, но это были
наши горбушки, наши
накладки, и нечего было звать для их исправления заокеанских советников и указчиков, ибо и ежу было известно; кормятся они без исключения из фондов специальных служб.
Даже для Стаса Гагарина образца шестьдесят восьмого года сие обстоятельство было аксиомой! Так почему же, недоумевал моряк, не соображают этого борзописцы демократических, так сказать, изданий? Или не хотят этого понимать? Но скорее всего им попросту
запретили мыслить самостоятельно, анализировать происходящее, давать фактам объективную оценку.
Теперь он хвалил себя за то, что остерегся возобновлять контакты в редакциях газет и журналов:
Стас Гагарин знал уже о том, что Олег Попцов, который — надо отдать ему справедливость! — стремился помочь начинающему литератору, хотя практически ничего не сделал пока для него, так и не напечатал до сих пор гагаринский рассказ «Шкипер», Олег Попцов получил за предательство прежних идеалов добрый кусок «демократического» пирога и полностью овладел российскими радио и телевидением, превратив их в антирусские средства поголовного оболванивания соотечественников.
Довольно быстро штурман вычислил
ху, как говорится, есть
ху, читал и новую «Гласность», и оборзевшие «Известия», скурвившийся профсоюзный «Труд» и неведомо как возникший архисмелый, хотя и не без закидонов, «День». Его редактировал Саша Проханов, которого Стас Гагарин помнил молоденьким парнишкой, таскавшим в отдел Витьки Вучетича занимательные рассказцы.
Но, признаться, молодой сочинитель не ожидал, что в журналистском мире окажется так много перевертышей, бесчестных и беспринципных людей, даже не людей, а жалких людишек, ежедневными подлыми поступками, беспардонной устной и письменной ложью беспрестанно доказывающих, что журналистика на самом таки деле вторая, после проституции, древнейшая профессия.
Грустное представлялось зрелище незамутненному восемью годами перестройки нравственному восприятию бедолаги-скитальца, заброшенному в чужое и чуждое ему время.
Перестройка как идея не вызывала сомнения, советское общество безусловно нуждалось в обновлении и реформах, как человек критически мыслящий он ощущал подобную потребность всегда. Вопрос в другом: как осуществить перемены, как зажечь народ на свершение зримых и величественных целей, какой проложить ему курс, какими лозунгами и призывами взбудоражить, ибо еще в 1968 году было уже ясно: хрущевская модель построения коммунизма не пошла…
Добравшись до апреля 1985 года, Стас Гагарин закончил чтение газет. Теперь ему было понятно, что произошло с Россией, которую как и семьдесят лет назад безжалостно обкарнали
суверенными границами.
Грабеж национального достояния достиг
раблезианских масштабов! В газете «Федерация» за 22 апреля 1993 года писатель, внутренне содрогаясь, прочитал информацию вице-президента Руцкого. Щедринская история города Глупова казалась житием святых по сравнению с тем, что происходило в некогда великой супердержаве.
Сжигали гимназии и упраздняли науки с такой лихостью и безоглядностью, что оторопь брала. И Стаса Гагарина изумляло равнодушие к происходящему его земляков, безразличие москвичей, замордованных спекулянтами, информационным террором и беспределом, циничным произволом бесчинствующих властей.